Липиат жил и работал в «Божественных Конюшнях», как он выражался со свойственным ему пристрастием к философским каламбурам, между Уайтфилд-стрит и Тоттенхэм-Корт-род. Нужно было пройти под неоштукатуренной, почерневшей от копоти кирпичной аркой (ночью, когда зеленый газовый фонарь бросал полупрозрачный свет и огромные архитектурные тени, можно было подумать, что находишься у входа в какую-нибудь тюрьму с гравюры Пиранези), чтобы попасть в длинный тупик, окаймленный с обеих сторон низкими строениями, где помещались стойла для лошадей, а над ними, в чердачных помещениях, — менее комфортабельные стойла для людей. Старомодный запах конюшни смешивался с более современной вонью перегоревшего бензина. Воздух здесь, казалось, был более спертый, чем на других улицах, и даже в самые ясные дни очертания предметов становились с каждым шагом все рас-плывчатей и неопределенней, краски все гуще и темней. «Во всем мире не найти лучшего места, — говаривал Липиат, — для того, чтобы изучать перспективу». Вот почему он поселился здесь. Но у собеседников Липиата всегда создавалось впечатление, что в его шутливом отношении к своим несчастиям, пожалуй, чересчур уж много самодовольства.
Такси миссис Вивиш проехало под пиранезовской аркой, медленно въехало в тупик — медленно и как бы неохотно, словно боясь замарать свои белые колеса о такую грязную мостовую. Шофер вопросительно посмотрел на миссис Вивиш.
— Сюда?.. — спросил он.
Затянутым в белую перчатку пальцем миссис Вивиш два или три раза ткнула в воздух, указывая этим, что нужно ехать прямо вперед. В середине тупика она постучала по стеклу; шофер остановил машину.
— Никогда в жизни не был в этих местах, — сказал он, чтобы немного поговорить, пока миссис Вивиш отыскивала деньги. Он смотрел на нее с вежливым и слегка ироническим любопытством, к которому примешивалось откровенное восхищение.
— Ваше счастье, — сказала миссис Вивиш. — Мы, несчастные упадочные дамы, — видите сами, до чего мы доведены. — И она протянула ему флорин.
Шофер медленно расстегнул куртку и опустил монету во внутренний карман. Он следил за ней, пока она переходила грязную улицу, переставляя ноги с пунктуальной точностью по одной линии, точно она шагала по лезвию ножа между бог знает какими незримыми пропастями. Она, казалось, не шла, а порхала, — слегка подпрыгивая на каждом шагу, и юбка ее летнего платья — оно было белое, сплошь украшенное черным набивным узором — легкомысленно раздувалась в такт ее раскачивающейся походке. Да уж точно, что упадочные дамы! Шофер рванул машину с ничем не оправданной яростью; он почему-то пришел в совершенное негодование.
Между широкими двойными воротами, через которые лошади проходили на кормежку и на отдых, помещались узенькие дверцы для людей — для йэху[53], как по своей склонности к намекам любил говорить Липиат; при этом он громогласно и цинично смеялся, с видом непонятого и преисполненного горечью Прометея. Миссис Вивиш остановилась у одной из этих дверей для йэху и постучалась настолько громко, насколько познолял маленький, туго поворачивающийся на петлях молоточек. Она терпеливо ждала; несколько грязных ребятишек собралось поглазеть на нее. Она постучала снова и снова подождала. С дальнего конца тупика пробежало еще несколько ребятишек; на пороге соседнего дома появились две пятнадцати-шестнадцатилет-ние девицы, немедленно разразившиеся невеселым смехом, похожим на лай гиены.
— Ты когда-нибудь читал о гамельнском крысолове? — спросила миссис Вивиш у ближайшего мальчишки. Тот в ужасе отпрянул. — Я так и думала, что нет, — сказала она и постучала снова.
Наконец послышался звук шагов, медленно спускавшихся по крутой лестнице; дверь открылась.
— Добро пожаловать в палаццо! — Такова была героическая формула гостеприимства Липиата.
— Наконец-то открыли! — оборвала его миссис Вивиш, подымаясь следом за ним по узкой, темной лестнице, крутой, как стремянка. На Липиате была бархатная куртка и парусиновые брюки, давно утратившие белизну. Волосы у него были растрепанные, а руки грязные.
— Вы стучали больше, чем один раз? — спросил он, оглядываясь назад.
— Не меньше двадцати раз, — как и полагается в таких случаях, преувеличила миссис Вивиш.
— Простите, Бога ради, — оправдывался Липиат. — Знаете, я так увлекся работой. Вы долго ждали?
— Ребятам это доставило массу удовольствия. — Миссис Вивиш раздражало подозрение, возможно, необоснованное, что Казимир увлекся работой нарочно; что он слышал ее первый стук и еще глубже погрузился в те глубины вдохновения, в коих пребывает или должен пребывать подлинный художник, — погрузился для того, чтобы при третьем ее стуке вернуться к действительности, медленно, неохотно, может быть, даже проклиная назойливый мир, прерывающий своим шумом поток его вдохновения. — Как странно они глазеют на людей, — продолжала она, и в ее умирающем голосе послышалось раздражение, причиной которого были, очевидно, не ребята. — Неужели я такое чучело?
Липиат распахнул дверь в конце лестницы и остановился на пороге, ожидая ее.
— Странно? — повторил он. — Нисколько. — И когда она прошла вслед за ним в комнату, он положил руку ей на плечо и пошел с ней в ногу, отпустив дверь, с шумом захлопнувшуюся за ними. — Скорее пример инстинктивной ненависти толпы к аристократической личности. И только. «Ах, почему я родился не с таким лицом, как у всех?» К счастью, лицо у меня действительно не такое, как у всех. У вас тоже. Но это имеет и свою дурную сторону: дети швыряют в нас камни.
— Они в меня не бросали камни. — На этот раз миссис Ви-виш сказала полнейшую правду.
Они остановились посреди мастерской. Это была не очень большая и почти пустая комната. В центре стоял мольберт; Липиат старался, чтобы пространство вокруг него было всегда свободным. Широкий проход вел к двери; другой, более узкий, вился между ящиками, сбитой в кучу мебелью и разбросанными книгами, открывая доступ к кровати. В мастерской было пианино и стол, постоянно заставленный грязными тарелками и заваленный остатками двух или трех обедов. По обе стороны камина были книжные полки; книги валялись по всей комнате — одна пыльная груда за другой. Миссис Вивиш рассматривала картину на мольберте (опять абстракция — ей это не нравилось), а Липиат, сняв руку с ее плеча и отойдя немного назад, чтобы лучше видеть, внимательно рассматривал миссис Вивиш.
— Можно вас поцеловать? — спросил он после некоторой паузы.
Миссис Вивиш повернулась к нему, страдальчески улыбаясь; брови у нее иронически поднялись, а бледные ярко-невыразительные глаза смотрели пристально и спокойно.
. — Если вам этодоставитудовольствие, — сказала она. — Мне лично — никакого.
— Сколько страданий вы мне доставляете, — сказал Липиат, и сказал это так просто и естественно, что Майра была просто ошарашена: она привыкла, чтобы Казимир выражал свои чувства гораздо громогласней и многословней.
— Мне очень жаль, — сказала она; и ей в самом деле было жаль. — Но что я могу поделать?
— Вероятно, ничего, — сказал он. — Ничего, — повторил он, и его голос снова стал голосом исполненного горечи Прометея. —. Тигрицы тоже ничего не могут поделать. — Он принялся шагать взад и вперед вдоль свободного прохода между мольбертом и дверью; Липиат любил говорить, расхаживая по комнате. — Вам нравится играть с жертвой, — продолжал он, — чтобы она умирала медленной смертью.
Успокоенная, миссис Вивиш слегка улыбнулась. Это был привычный Казимир. До тех пор, пока он говорил подобным образом, говорил, как герой старомодного французского романа, все было в порядке: значит, он на самом деле вовсе не так уж несчастен. Она села на ближайший свободный стул. Липиат продолжал расхаживать взад и вперед, размахивая при этом руками.
— Но, может быть, страдания хороши, — продолжал он, — может быть, они неизбежны и необходимы. Может быть, мне следовало бы благодарить вас. Способен ли творить художник, когда он счастлив? Захочет ли он тогда творить? Что такое искусство, как не протест против безжалостной суровости жизни? — Он остановился перед ней, протянув руки жестом, выражавшим вопрос. Миссис Вивиш слегка пожала плечами. Она не знала; она не могла ответить. — Ах, все это чепуха, — снова взорвался он, — чепуха и вздор. Я хочу быть счастливым, довольным, признанным: ведь тогда я мог бы лучше работать. И прежде всего, больше всего я хочу вас; хочу, чтобы вы принадлежали мне, и никому больше, и навсегда. И это желание, как ржавчина, разъедает мне сердце, как моль, прогрызает дыры в ткани моего сознания. А вы только смеетесь. — Он поднял руки и безжизненно уронил их.
— Да нет, я не смеюсь, — сказала миссис Вивиш. Напротив, ей было очень жалко его; хуже того — он начал ей
надоедать. Когда-то, в продолжение нескольких дней, она думала, что может его полюбить. Его буйная стремительность казалась бурным потоком, способным унести ее. Она очень скоро обнаружила свою ошибку. После этого он некоторое время забавлял ее; теперь он ей наскучил. Нет, решительно, она вовсе не смеялась. Она спрашивала себя, почему она продолжает с ним встречаться. Просто потому, что нужно же с кем-нибудь встречаться? Или почему-нибудь еще?
— Вы намерены продолжать портрет? — спросила она. Липиат вздохнул.
— Да, — сказал он. — Пожалуй, мне лучше приняться за работу. Работа — единственное, что мне остается. «Портрет тигрицы». — Циничный титан снова заговорил в нем. — Или лучше назвать его «Портрет женщины, не знавшей любви»?
— Очень глупое название, — сказала миссис Вивиш.
— Или «Портрет сердечной болезни художника»? Это было бы здорово, чертовски здорово! — Липиат засмеялся очень громко и хлопнул себя по бедрам.
Когда он смеется, подумала миссис Вивиш, он делается особенно уродливым. Его лицо словно распадается на кусочки; не остается ни одного живого места — все искажает и сморщивает напряженная гримаса веселья. Когда он смеется, даже лоб пропадает. Обычно лбы — самая человечная часть человеческих лиц. Пускай нос морщится, рот склабится, глаза мигают по-обезьяньему — но лоб остается по-прежнему спокойным и невозмутимым, лоб умеет сохранять человеческий облик. Но когда смеялся Казимир, его лоб тоже принимал участие в гримасе, разлагавшей его лицо. Иногда бывало и так, что лоб выходил из равновесия, дергался и покрывался морщинами даже тогда, когда Липиат не смеялся, а просто оживленно разговаривал. «Портрет сердечной болезни художника» — ей это показалось совсем не остроумным.
— Критики подумают, что это проблемная картина. И они будут правы, черт возьми, они будут правы. Вы — живая проблема. Вы — сфинкс. Хотел бы я быть Эдипом и убить вас!
Опять эта мифология! Миссис Вивиш покачала головой.
Он пробрался сквозь хлам, загромождавший ему путь, и взял в руки холст, стоявший лицом к стене возле окна. Держа его в вытянутой руке и критически склонив голову набок, он принялся рассматривать его.
— Да, это хорошо, — тихо сказал он. — Хорошо. Взгляните -ка. — И, выбравшись снова на середину комнаты, он приставил картину к ножке стола, чтобы миссис Вивиш могла рассмотреть ее, не вставая с места.
Это была Майра в грозе и буре; это был вид на Майру, так сказать, сквозь ураган. Липиат исказил в портрете ее пропорции, сделал ее длинней и тоньше, чем она была на самом деле, превратил ее руки в узкие трубки, придал яркий металлический блеск ее щекам. Фигура на портрете, казалось, слегка накренилась назад и набок, как статуэтка из слоновой кости, вырезанная из изогнутого конца большого клыка. Только у Ли-пиата изгиб почему-то был лишен изящества, он казался ненужным и бессмысленным.
— Вы изображаете меня так, — сказала наконец миссис Вивиш, — точно меня исковеркало порывом ветра. Все это показное неистовство — к чему оно?
Портрет не нравился ей, совсем не нравился. Но Казимира ее замечание привело в восторг. Он хлопнул себя по бедрам и снова разразился своим беспокойным хохотом, разлагающим лицо на составные части.
— Да, черт возьми, — кричал он, — вы правы! Исковеркало ветром. Вот именно: в самую точку. — Он снова принялся расхаживать взад и вперед по комнате, размахивая руками. — Ветер, великий ветер, живущий во мне. — Он хлопнул себя по лбу. — Ветер жизни, дикий западный ветер. Я чувствую его внутри себя, он дует, дует. Он уносит меня в своем порыве; ибо, хотя он внутри меня, он больше, чем я, он — сила, приходящая откуда-то извне, он — сама Жизнь, он — Бог. Своим порывом он несет меня навстречу враждебной судьбе, он заставляет меня работать, бороться. — Липиат был похож на человека, который ночью идет по опасной дороге и поет, чтобы придать себе больше веса и значительности. — И когда я рисую, когда я пишу или импровизирую, он сгибает своим дуновением все, что заключено в моем сознании, толкает все в одном направлении; и поэтому все, что я творю, похоже на дерево, стремящееся всеми своими ветвями на северо-восток, тянущееся всем своим стволом вверх, точно спасаясь от бури с Атлантики.
Липиат вытянул руки вперед и, широко растопырив пальцы, дрожавшие от чрезмерного мускульного напряжения, стал медленно двигать ими вверх и вбок, точно проводя ладонями снизу вверх по стволу искривленного ветром деревца на вершине холма, поднимающегося над океаном.
Миссис Вивиш продолжала осматривать незаконченный портрет. Он был таким же крикливым, несложным и бьющим на эффект, как рекламы вермута на падуанских улицах. Чин-цаио, Бономелли, Кампари — прославленные имена! Тем временем фрески Джотто и Мантеньи плесневели в своих часовнях. — А теперь взгляните на это, — не унимался Липиат. Он снял картину, стоявшую на мольберте, и предложил ее на рассмотрение Майры. Это была одна из абстрактных композиций Казимира: процессия машиноподобных фигур, стремящихся вверх по диагонали справа налево, и нечто похожее на поток энергии, рвущейся с гребня волны по направлению к правому верхнему углу. — Эта картина, — сказал он, — символизирует завоевательный дух художника, атакующего Вселенную, овладевающего ею. — Он принялся декламировать:
Смотри, Конквистадор,
Там на ковре долины, средь озер,
Блестят алмазы городов;
Там Тлакопан и там Чалеко
Ждут приближенья Человека.
Смотри на Мексику, Конквистадор, —
Страну твоих алмазных грез.
А вот та же идея, выраженная в музыке, — и Липиат бросился к пианино и вызвал из его недр искаженный призрак Скрябина. — Понимаете? — лихорадочно спросил он, когда призрак был оставлен в покое и плачевное бренчанье снова сменилось тишиной. — Чувствуете? Художник атакует мир, завоевывает его, облекает его красотой, придает ему моральную значимость. — Он вернулся к картине. — Хорошая будет штука, когда я ее закончу, — сказал он. — Потрясающая. В ней тоже чувствуется дуновение ветра. — И указательным пальцем он изобразил в воздухе стремительный натиск фигур. — Великий юго-западный ветер стремит их вперед. Они «летят, как листья по приказу чародея». Ко не хаотически, не беспорядочно. Порыв стремит их вперед, так сказать, маршевой колонной; порыв сознательного ветра.
Он приставил картину к ножке стола; руки у него освободились, и он снова мог расхаживать по комнате и потрясать своими конквистадорскими кулаками.
— Жизнь, — сказал он, — жизнь... вот великая, единственно подлинная реальность. Нужно насытить жизнью свои произведения, иначе грош им цена. Ажизнь возникает только из жизни, из страсти и чувства; из теорий ее не извлечешь. Вот почему так бессмысленна вся эта болтовня об искусстве для искусства, об эстетических эмоциях, о формальном мастерстве и так далее. Их теория учит, что все дело в формальных соотношениях, что одна тема так же хороша, как любая другая. Достаточно посмотреть на картины людишек, осуществляющих эту теорию, чтобы убедиться, какой все это вздор. Жизнь возникает из жизни. Нужно писать со страстью, а страсть сама заставит интеллект создать нужные формальные соотношения. А писать со страстью можно только то, к чему относишься страстно, — то, что трогает, то, что человечно. Никто, кроме разве пантеистического мистика вроде Ван Гога, не может относиться к скатертям, яблокам и бутылкам так же страстно, как к лицу любимой женщины, или к воскресению из мертвых, или к судьбам человека. Разве сумел бы Манте-нья создать свое изумительное искусство композиции, если бы он писал расставленные по столу фляги с кьянти и сыры вместо распятий, мучеников и триумфов великих людей? Только круглый идиот поверит этому. А я? Мог бы я написать этот портрет, если бы я не любил вас, если бы вы не убивали меня?
О, Бономелли и прославленный Чинцано!
— Со страстью я пишу страсть. Я извлекаю жизнь из жизни. И я желаю им находить радость в своих бутылках, и канадских яблоках, и грязных скатертях с гнусными складками, похожими на коровьи желудки, — Липиат снова распался на составные части в приступе смеха, потом замолк.
Миссис Вивиш кивнула, медленно и задумчиво.
— Пожалуй, вы правы, — сказала она. Да, он безусловно прав: должна быть жизнь; самое важное — это жизнь. Именно поэтому так плохи его картины — теперь она поняла; в них нет жизни.
Шума сколько угодно, и жестов, и неистовых дерганий гальванизированного трупа; но жизни нет — только показные, театральные претензии на нее. В акведуке есть трещина; где-то на полдороге между человеком и его творчеством жизнь вытекает наружу. Он слишком горячо оправдывается. Но это бессмысленно: мертвечину не скроешь. Ее портрет — это пляшущая мумия. Теперь Липиат наскучил ей. Может быть, она даже положительно не любит его? Этот вопрос возникал где-то в глубине, позади неменяющегося взгляда бледных глаз миссис Вивиш. Во всяком случае, подумала она, вовсе не обязательно любить всех тех, с кем имеешь дело. Есть интимный будуар, но есть и мюзик-холл; одних людей мы приглашаем на чашку чая и на tete-a-tete, а другие, исполнив свой номер, песенку или танец на сцене, которой сами они, бедняги! не замечают, доставив нам развлечение, уходят, получив свою награду в виде аплодисментов. Ну, а если они становятся скучными?
— Пожалуй, — сказал наконец Липиат, который все это время стоял неподвижно, кусая ногти, — пора начинать сеанс. — Он поднял с пола неоконченный портрет и поставил его на мольберт. — Я потратил впустую массу времени, — сказал он, а его, в конце концов, не так уж много, чтобы тратить зря. — Тон у него был угрюмый, и вся его фигура вдруг стала какой-то сморщенной, как воздушный шар, из которого выпустили воздух. — Его не так уж много, — повторил он и вздохнул. — Я, видите ли, все еще считаю себя молодым человеком, молодым и многообещающим. Казимир Липиат — какое молодое, многообещающее имя, не правда ли? Но я уже не молод, я вышел из того возраста, когда подают надежды. Иногда я понимаю это, и тогда мне делается больно и тяжело.
Миссис Вивиш взошла на помост и села на стоявший там стул.
— Так? — спросила она.
Липиат взглянул сначала на нее, потом на портрет. Ее красота, его страсть — неужели они сочетаются только на холсте? Ее любовником был Оппс. Время шло; он чувствовал усталость.
— Так хорошо, — сказал он и начал писать. — Сколько вам лет? — спросил он через минуту.
— Что-то вроде двадцати пяти, — сказала миссис Вивиш.
— Двадцать пять? Боже милосердный, почти пятнадцать лет прошло с тех пор, как мне было двадцать пять. Пятнадцать лет борьбы. Господи, как я порой ненавижу людей! Всех и каждого. И не столько за их враждебное отношение: тут я могу платить им той же монетой. Меня возмущает их молчание и равнодушие, их способность делаться глухими. Я хочу что-то сказать им, что-то важное и существенное. И я говорю об этом вот уж пятнадцать лет, я кричу об этом во всю глотку. А они не обращают внимания. Я приношу им на блюде свою голову и свое сердце. А они даже не замечают их. Иногда я спрашиваю себя, надолго ли меня хватит при таком положении. — Теперь он говорил очень тихо, его голос дрожал. — Мне ведь почти сорок, знаете... — Голос стал хриплым и замолк окончательно. Он принялся смешивать краски на палитре — медленно, точно это занятие отнимало у него все силы.
Миссис Вивиш смотрела на него. Да, он не молод: в эту минуту он выглядел даже старше своих лет. Перед ней стоял старик, осунувшийся, исхудалый, потрепанный. Он неудачник, он несчастен. Но мир был бы менее справедлив, менее разборчив, если бы наградил его успехом.
— Есть люди, которые в вас верят, — сказала она; больше ей нечего было сказать.
Липиат поднял глаза от работы.
— Вы? — спросил он.
Миссис Вивиш кивнула, преднамеренно. Это была ложь. Но можно ли говорить правду?
— И есть еще будущее, — подбодрила она его, и в ее умирающем голосе звучала пророческая убежденность. — Вам еще нет сорока; перед вами двадцать, тридцать лет работы. Другим ведь тоже приходилось ждать, иногда очень долго; а некоторые заслуживали признания только после смерти. Великие люди, Блейк, например... — Ей вдруг стало ужасно стыдно: то, что она говорила, было слишком похоже на разговоры по душам доктора Фрэнка Крэйна. Но ей стало еще более стыдно, когда она увидела, что Казимир расплакался и что слезы медленно катятся по его щекам.
Он отложил палитру, он поднялся на помост, он встал на колени перед Майрой. Он сжал ее руку и склонился над ней, то прижимая ее ко лбу, точно рука эта была талисманом против мрачных мыслей, то целуя ее; а потом рука стала влажной от слез. Он плакал почти беззвучно.
— Ничего, — повторяла миссис Вивиш, — ничего, — и, положив свою другую руку на его склоненную голову, она стала поглаживать ее, как гладят голову большого пса, который подошел и ткнулся мордой вам в колени. Но, поглаживая, она чувствовала, что ее жесту не хватает интимности, что он лишен смысла. Если бы Казимир ей нравился, она стала бы перебирать пальцами его волосы; но почему-то его волосы внушали ей отвращение. — Ничего, ничего. — Но на самом деле было вовсе не ничего: он стоял перед ней на коленях, она утешала его, внутренне не имея на это никакого права, потому что вся эта сцена и все его страдания были ей совершенно безразличны.
— Вы единственный человек, — сказал он наконец, — который меня понимает, которому есть до меня дело.
Миссис Вивиш едва не рассмеялась.
Он снова принялся целовать ее руку.
— Прекрасная, чарующая Майра — такой вы были для меня всегда. Но теперь вы стали, кроме того, хорошей, доброй Май-рой — теперь, когда я знаю, что вы — добрая.
— Бедный Казимир! — сказала она. Почему всегда получается так, что посторонние люди впутываются в нашу жизнь? Если бы можно было организовать жизнь по принципу железной дороги! Параллельные пути — вот в чем секрет. На протяжении нескольких миль два поезда идут с одинаковой скоростью. Можно чудесно переговариваться из окна в окно; можно обменять омлет из своего вагона-ресторана на волован из чужого. А когда сказано все, что хотелось сказать, можно поддать пару, помахать рукой, послать воздушный поцелуй и умчаться дальше по гладким, полированным рельсам. Но вместо этого получается совсем другое: происходят крушения из-за неправильно переведенных стрелок, поезда налетают один на другой; или.на станциях, мимо которых проезжаешь, в поезд садятся посторонние люди, которые оказываются очень надоедливыми и не дают себя высадить. Бедный Казимир! Но он ее раздражает, он невероятно скучен. Ей следовало бы перестать с ним встречаться.
— Значит, вы не совсем не любите меня?
— Ну конечно, нет, бедный Казимир!
— Если бы вы знали, как безумно я вас люблю! — Он безнадежным взглядом посмотрел на нее снизу вверх.
— Зачем? — сказала миссис Вивиш.
— Вы знали когда-нибудь такую любовь, что, кажется, от нее можешь умереть? Такую, что все время испытываешь боль? Как от раны. Вы когда-нибудь знали ее?
Миссис Вивиш страдальчески улыбнулась, медленно кивнула и сказала:
— Пожалуй. Но ведь от нее не умирают, знаете. От любви не умирают.
Липиат откинулся всем корпусом назад и пристально смотрел на нее. Слезы высохли; щеки у него горели.
— Знаете ли вы любовь, — спросил он, — заставляющую желать физической боли, которая одна может успокоить боль душевную? Вы не знаете ее. — И вдруг, сжав кулаки, он принялся изо всей силы колотить по помосту.
Миссис Вивиш нагнулась и схватила его за руку, пытаясь остановить его.
— Вы с ума сошли, Казимир, — сказала она. — С ума сошли. Перестаньте, — сердито приказала она.
Липиат рассмеялся так, что все черты его лица исказила гримаса, и продемонстрировал Майре свои окровавленные пальцы. Кожа на суставах свисала белыми лохмотьями, и из-под них на поверхность медленно просачивалась кровь.
— Смотрите, — сказал он и рассмеялся снова.
Потом вдруг с необыкновенным проворством он вскочил на ноги, спрыгнул с помоста и снова зашагал по широкому проходу между мольбертом и дверью.
— К черту, — повторил он, — к черту, к черту! Да, я силен! Я еще поборюсь с вами, сволочи проклятые! Да, и победа будет моя! Художник... — Он призвал на помощь этот традиционный призрак, и тот принес ему утешение; жестом человека, ищущего защиты, он облекся в обширные складки его яркого плаща. — Художник не смиряется перед несчастиями. Он черпает в них новую силу. Под пытками он рождает новые шедевры...
Он заговорил о своих книгах, стихах, картинах; о всех великих вещах, заключенных в его мозгу, и о всем том, что он уже создал. Он говорил о своей выставке — да, черт возьми, это их потрясет, это им наконец покажет, с кем они имеют дело. Кровь прилила к его лицу; красные пятна выступили на его выдающихся скулах. Он чувствовал, как теплая кровь бьется в его глазах. Он громко смеялся: это был смеющийся лев. Он раскинул руки; он был огромен, его руки были как ветви кедра. Художник шествовал по миру, провожаемый воем и тявканьем жалких шавок. Великий ветер дул и дул, унося его в своем порыве; ветер подымал его на воздух, и он летел.
Миссис Вивиш слушала. Похоже на то, что с работой над портретом на этот раз покончено.