Вячеславу Ивановичу Иванову
Наташе
Засни, моя деточка милая!
В лес дремучий по камушкам Мальчика с пальчика,
Накрепко за руки взявшись и птичек пугая,
Уйдем мы отсюда, уйдем навсегда.
Приветливо нас повстречают красные маки.
Не станет царапать дикая роза в колючках,
Злую судьбу не прокаркнет птица-вещунья,
И мимо на ступе промчится косматая ведьма,
Мимо мышиные крылья просвищут
Змия с огненной пастью,
Мимо за медом-малиной Мишка пройдет косолапый…
Они не такие…
Не тронут.
Засни, моя деточка милая!
Убегут далеко-далеко твои быстрые глазки…
Не мороз — это солнышко едет по зорям шелковым,
Скрипят его золотые большие колеса.
Смотри-ка, сколько играет камней самоцветных!
Растворяет нам дверку избушка на лапках куриных,
На пятках собачьих.
Резное оконце в красном пожаре…
Раскрылись желанные губки.
Светлое личико ангела краше.
Веют и греют тихие сказки…
Полночь крадется.
Темная темь залегла по путям и дорогам.
Где-то в трубе и за печкой
Ветер ворчливо мурлычет.
Ветер… ты меня не покинешь?
Деточка… милая…
1902
Мне сказали, там кто-то пришел, в сенях стоит.
Вышел я из комнаты, а там, гляжу, — монашек стоит.
— Здравствуй! — говорит и смотрит на меня пристально, словно проверяет что-то.
Маленький монашек, беленький.
— Здравствуй, что тебе надо?
— Так, по домикам хожу. — Подает мне веточку.
— Что это, монашек, никак листочки!
— Листочки. — И улыбается.
А я уж от радости не знаю, что и делать. Комната, рамы и вдруг эта ветка с зелеными, совсем-совсем крохотными маслеными листочками.
— Хочешь, монашек, баранок турецких, у нас тут на углу пекут?
— Нет.
— Чего же тебе, молочка хочешь?
— Нет.
— Ну, яблочков?
— Медку бы съел немножко.
— Медку… Господи, монашек!.. Я тебя где-то видел. Монашек улыбается.
Крепко держу зеленую ветку. Листочки выглядывают.
Моя ветка, мои и листочки!
Монашек стоит, улыбается.
— Динь-динь-динь…
— Кто там?
— Ангел.
— Зачем?
— За цветом.
— За каким?
— За незабудкой.
Вышла Незабудка, заискрились синие глазки. Принял Ангел синюю крошку, прижал к теплому белому крылышку и полетел.
— Стук-стук-стук…
— Кто там?
— Бес.
— Зачем?
— За цветом.
— За каким?
— За ромашкой!
Вышла Ромашка, протянула белые ручки. Пощекотал Бес вертушке[57] желтенькое пузичко[58], подхватил себе на мохнатые лапки и убежал.
— Динь-динь-динь…
— Кто там?
— Ангел.
— Зачем?
— За цветом.
— За каким?
— За фиалкой.
Вышла Фиалка, кивнула голубенькой головкой. — Приголубил Ангел черноглазку и полетел.
— Стук-стук-стук…
— Кто там?
— Бес.
— Зачем?
— За цветом.
— За каким?
— За гвоздикой.
Вышла Гвоздика, зарумянились белые щечки. Бес ее в охапку и убежал.
Опять звонил колокольчик, — прилетал Ангел, спрашивал цвет, брал цветочек. Опять колотила колотушка, — прибегал Бес, спрашивал цвет, забирал цветочек.
Так все цветы и разобрали.
Сели Ангел и Бес на пригорке в солнышко. Бес со своими цветами налево, Ангел со своими цветами направо.
Тихо у Ангела. Гладят тихонько цветочки белые крылышки, дуют тихонько на перышки.
Уговор не смеяться, кто засмеется, тот пойдет к Бесу.
Ангел смотрит серьезно.
— В чем ты грешна, Незабудка? — начинает исповедовать плутовку.
Незабудка потупила глазки, губки кусает — вот рассмеется.
Налево у Беса такое творится, будь ты кисель киселем, и то засмеешься. Поджигал Бес цветочки: сам мордочку строит, — цветочки мордочку строят, сам делает моську, — цветочки делают моську, сам рожицы корчит, — цветочки рожицы корчат, мяукают, кукуют, юлой юлят[59] и так-то и этак-то — вот как!
Незабудка разинула рот и прыснула.
— Иди, иди к Бесу! — закричали цветочки.
Пошла Незабудка налево.
Тихо у Ангела. Гладят тихонько цветочки белые крылышки, дуют тихонько на перышки.
А налево гуготня[60] — Бес тешится.
Ангел смотрит серьезно, исповедует:
— В чем ты грешна, Фиалка?
Насупила бровки Фиалка, крепилась-крепилась, не вытерпела и улыбнулась.
— Иди, иди к Бесу! — кричали цветочки.
Пошла Фиалка налево.
Так все цветочки, какие были у Ангела, не могли удержаться и расхохотались.
И стало у Беса многое множество и белых и синих — целый лужок.
Высоко стояло на небе солнышко, играло по лужку зайчиком.
Тут прибежало откуда-то семь бесенят, и еще семь бесенят, и еще семь, и такую возню подняли, такого рогача-стрекоча[61] задавать пустились, кувыркались, скакали, пищали, бодались, плясали, да так, что и сказать невозможно.
Цветочки туда же, за ними — и! как весело — только платьица развеваются синенькие, беленькие.
Кружились-кружились. Оголтели совсем бесенята, полезли мять цветочки да тискать, а где под шумок и щипнут, ой-ой как!
Измятые цветочки уж едва качаются. Попить запросили.
Ангел поднялся с горки, поманил белым крылышком темную тучку. Приплыла темная тучка, улыбнулась. Пошел дождик.
Цветочки и попили досыта.
А бесенята тем временем в кусты попрятались. Бесенята дождика не любят, потому что они и не пьют.
Ангел увидел, что цветочкам довольно водицы, махнул белым крылышком, сказал тучке:
— Будет, тучка, плыви себе.
Поплыла тучка. Показалось солнышко.
Ангелята явились, устроили радугу.
А цветочки схватились за ручки да бегом горелками[62] с горки —
Гори-гори ясно,
Чтобы не погасло…
Очухались бесенята, вылезли из-под кустика да сломя голову за цветочками, а уж не догнать — далеко. Покрутились-повертелись, показали ангелятам шишики, да и рассыпались по полю.
Тихо летели над полем птицы, возвращались из теплой сторонки.
Бесенята кувыркались в земле, курлыкали — птичек считали, а с ними и Бес-зажига[63] рогатый.
Чуть только лес оденется листочками и теплое небо завьется белесыми хохолками, сбросит Кострома свою колючку — ежовую шубку, протрет глазыньки да из овина на все четыре стороны, куда взглянется, и пойдет себе.
Идет она по талым болотцам, по вспаханным полям да где-нибудь на зеленой лужайке и заляжет, лежит-валяется, брюшко себе лапкой почесывает, брюшко у Костромы мяконькое, переливается.
Любит Кострома попраздновать, блинков поесть да кисельку клюквенного со сливочками да с пеночками, а так она никого не ест, только представляется: поймает своим желтеньким усиком мушку какую, либо букашку, пососет язычком медовые крылышки, а потом и выпустит — пускай их!
Теплынь-то, теплынь, благодать одна!
Еще любит Кострома с малыми ребятками повозиться, поваландаться; по сердцу ей лепуны-щекотуньи[65] махонькие.
Знает она про то, что в колыбельках деется, и кто грудь сосет, и кто молочко хлебает, зовет каждое дите по имени и всех отличить может.
И все от мала до велика величают Кострому песенкой.
На то она и Кострома-Костромушка.
Лежит Кострома, валяется, разминает свои белые косточки, брюшком прямо к солнцу.
Заприметят где ребятишки ее рожицу да айда гурьбой взапуски. И скачут пичушки пестренькие, бегут бегом, тянутся ленточкой и чувыркают-чивикают[66], как воробышки.
А нагрянут на лужайку, возьмут друг дружку за руки да кругом вкруг Костромушки и пойдут плясать.
Пляшут и пляшут, и поют песенку.
А она лежит, лежона-нежона, нежится, валяется.
— Дома Кострома?
— Дома.
— Что она делает?
— Спит.
И опять закружатся, завертятся, ножками топают-притопывают, а голосочки, как бубенчики, и звенят и заливаются, не угнаться и птице за такими свистульками.
— Дома Кострома?
— Дома.
— Что она делает?
— Встает.
Встает Кострома, подымается на лапочки, обводит глазыньками, поводит желтеньким усиком, прилаживается: кого бы ей наперед поймать.
— Дома Кострома?
— Дома.
— Что она делает?
— Чешется.
Так круг за кругом ходят по солнцу вкруг Костромушки, играют песенку, допытывают: что Кострома поделывает?
А Кострома-Костромушка и попила, и поела, и в баню пошла, и из бани вернулась, села чай пить, чаю попила, прикурнула на немножечко, встала, гулять собирается…
— Дома Кострома?
— Дома.
— Что она делает?
— Померла.
Померла Кострома, померла!..
И подымается такой крик и визг, что сами звери-зверюшки, какие вышли было из-за ельничков на Костромушку поглазеть, лататы на попятный, — вот какой крик и визг!
И бросаются все взахлес[67] на мертвую, поднимают ее к себе на руки и несут хоронить к ключику.
Померла Кострома, померла!
Идут и идут, несут мертвую, несут Костромушку, поют песенку.
Вьется песенка, перепархивает, голубым жучком со цветка по травушке, повевает ветерком, расплетает у девочек коски, машет ленточками и звенит-жужжит, откликается далеко за тем синим лесом.
Поле проходят, полянку, лесок за леском, проходят калиновый мост[68], вот и овражек, вот ключик — и бежит и недвижен — белая искорка-пчелка…
И вдруг раскрывает Кострома свои мертвые глазыньки, пошевеливает желтеньким усиком, — ам!
Ожила Кострома, ожила!
С криком и визгом роняют наземь Костромушку да кто куда — врассыпную.
Мигом вскочила Костромушка на ноги да бегом, бегом — догнала, переловила всех, — возятся. Стог из цветочков! Хохоту, хохоту сколько, — писк, визготня. Щекочет, целует, козочку делает, усиком водит, бодается, сама поддается, — попалась! Гляньте-ка! гляньте-ка, как забарахтались! — повалили Костромушку, салазки загнули, щиплют, щекочут — мала куча, да не совсем! И! — рассыпался стог из цветочков.
Ожила Кострома, ожила!
Вырвалась Костромушка да проворно к ключику, припала к ключику, насытилась и опять на лужайку пошла.
И легла на зеленую, на прохладную. Лежит, развалилась, валяется, лапкой брюшко почесывает, — брюшко у Костромы мяконькое, переливается.
Теплынь-то, теплынь, благодать одна!
Там распаханные поля зеленей[69] зеленятся, там в синем лесе из нор и берлог выходят, идут и текут по черным утолокам[70], по пробойным тропам[71] Божии звери, там на гиблом болоте[72] в красном ивняке Леснь-птица[73] гнездо вьет, там за болотом, за лесом Егорий кнутом ударяет[74]…
Песенка вьется, перепархивает со цветочка по травушке, пестрая песенка-ленточка…
А над полем и полем, лесом и лесом прямо над Костромушкой — небо — церковь хлебная, калачом заперта, блином затворена.
Путались мышки в поле. Тащили кулек с костяными зубами[76]. Немало их за зиму попало от ребят в норку. А теперь приходила пора за зуб костяной отдавать зуб железный, а много ли надо зубов, мышки не знали.
Путь им лежал полем в молоденький березняк. Там под Заячьими ушками[77] — ландышами, у Громовой стрелки[78] могли они хорошо примоститься и сладить нелегкое дело. Ни Громовая стрелка, ни белые Заячьи ушки не выдадут мышек.
Прошел вечор дождик с громом да с молнией, и жарынь, что твое лето.
Подвигались мышки не споро.
Одна мышка во главе шла, казала дорогу хвостиком — свистуха[79] отчаянная, дурила она всем мышкам голову.
— Никого я не боюсь, — егозила егоза, подшаркивала розовой лапочкой, — самому Коту на лапу наступлю, ищи-свищи, вывернусь!
Пыхтели мышки, диву давались да отговор сказывали: накличет еще беды какой, ног не соберешь.
А уж Кот-Котонай[80] и идет с своей Котофеевной, пыжит седые усищи, поет песенку.
Мышка на него:
— Кто ты такой?
— Да я Кот-Котонай! — удивился Кот.
— А я тебя не боюсь.
— Чего меня бояться, — завел Котонай сладко зеленые глазки, — я ничего худого не сделаю.
— А тебе меня не поймать!
— Ну, это еще посмотрим.
— И не смотревши…
Но уж Кот наершился, прицелил глаз, хотел на мышку броситься.
А мышка встала на пяточки, поджала хвостик промеж лапок, пошевеливает хвостиком.
— Нет уж, — говорит, — так этого не полагается, ты сядь вот тут на камушек и сиди смирно, а нам давай твою Котофеевну, и пускай она меня ловит.
Потянулся Кот-Котонай, мигнул Котофеевне. Пошла Котофеевна к мышкам, сам уселся на камушек, задрал заднюю лапу вверх пальцем, запрятал мордочку в брюшко, стал искаться.
Блоховат был Кот, строковат[81] Котонай, пел песенку.
— Мы с тобой, кошка, станем в середку, а они пускай за лапки держатся и пускай вокруг нас вертятся, я куда хочу, туда могу выскочить, а тебе будет двое ворот, вот эти да эти, ну, раз, два, три — лови!
Пискнула мышка да с кона от кошки жиг! — закружилась.
Кошка за мышкой, мышка от кошки, кошка налево, мышка направо, кошка лапкой хвать мышку, а мышка:
— Брысь, кошка! — да за ворота: — Что, кошка, съела?
Крутится, вертится, мечется кошка.
Крутятся, кружатся, вертятся мышки, держатся крепко за лапки, да дальше по полю, да дальше по травке, да дальше по кочкам.
Заманивает мышка-плутовка кошку под Заячьи ушки.
— Где ты, Кот, где, Котонай! — Котофеевна кличет.
Потеряли совсем Кота-седоуса из виду.
Блоховат был Кот, строковат Котонай, пел песенку.
Кошка из кона в ворота:
— Берегись, мышка, поймаю!
Мышка бегом, сиганула — живо-два — да в кон.
Кошка за мышкой, мышка от кошки, крутятся, кружатся мышки, хитрая мышка, плутиха, вот поддается, уж прыгнула кошка…
Стой! — березняк, Заячьи ушки, Громовая стрелка…
Туда-сюда, глянь, а мышек и нет, — канули мышки.
Изогнула сердито Котофеевна хвостик, надула брезгливо красненький ротик, язычок навострила: «Тут они где-то, а где, не поймешь».
— Чтоб вас нелегкая! — И пошла Котофеевна.
Шла искать Котоная, курлыкала.
Вянули ветры, пыхало зноем.
А мышки оскалили зубки, взялись за зубы.
Полкулька растеряли по дороге, — эка досада! — спросит с них Громовая стрелка, не даст им железные зубы.
Заячьи ушки — белая стенка загораживали мышек.
И тихо качались березки, осыпали на мышек золотые сережки, висли прохладой.
Еще до рассвета, когда черти бились на кулачки[83], и собиралась заря в восход взойти, и вскидывал ветер шелковой плеткой, вышел из леса волк в поле погулять.
Канули черти в овраг, занялась заря, выкатилось в зорьке солнце.
А под солнцем рай-дерево[84] распустило свой сиреневый медовый цвет.
Гуси проснулись. Попросились гуси у матери в поле полетать. Не перечила мать, отпустила гусей в поле, сама осталась на озере, села яйцо нести. Несла яйцо, не заметила, как уж день подошел к вечеру.
Забеспокоилась мать, зовет детей:
— Гуси-лебеди, домой!
Кричат гуси:
— Волк под горой.
— Что он делает?
— Утку щиплет.
— Какую?
— Серую да белую.
— Летите, не бойтесь…
Побежали гуси с поля. А волк тут как тут. Перенял все стадо, потащил гусей под горку. Ему, серому, только того и надо.
— Готовьтесь, — объявил волк гусям, — я сейчас вас есть буду.
Взмолились гуси:
— Не губи нас, серый волк, мы тебе по лапочке отдадим по гусиной.
— Ничего не могу поделать, я — волк серый.
Пощипали гуси травки, сели в кучку, а уж солнышко заходит, домой хочется.
Волк в те поры точил себе зубы: иступил, лакомясь утками.
А мать, как почуяла, что неладное случилось с детьми, снялась с озера да в поле. Полетала по полю, покликала, видит — перышки валяются, да следом прямо и пришла к горке.
Стала она думать, как ей своих найти, — у волка были там и другие гуси, — думала, думала и придумала: пошла ходить по гусям да тихонько за ушко дергать. Который гусь пикнет, стало быть, ее, матернин, а который закукарекает, не ее, — волков.
Так всех своих и нашла.
Уж и обрадовались гуси, содом подняли.
Бросил волк зубы точить, побежал посмотреть, в чем дело.
Тут-то они на него, на серого, и напали. Схватили волка за бока, поволокли на горку, разложили под рай-деревом да такую баню задали, не приведи Бог.
— Вы мне хвост-то не оторвите! — унимал гусей волк, отбрыкивался.
Пощипали-таки его изрядно, уморились да опять на озеро: пора и спать ложиться.
Поднялся волк несолоно хлебавши, пошел в лес.
Возныла темная туча, покрыла небо.
А во тьме белые томновали[85] по лугу девки-пустоволоски[86] да бабы-самокрутки[87], поливали одолень-траву[88].
Вылезли на берег водяники[89], поснимали с себя тину, сели на колоды и поплыли.
Шел серый волк, спотыкался о межу, думал-гадал об Иване-царевиче.
На озере гуси во сне гоготали.
Давным-давно прилетел кулик из-за моря[91], принес золотые ключи, замкнул холодную зиму, отомкнул землю, выпустил из неволья воду, траву, теплое время.
Размыла речка пески, подмыла берега, подплыла к орешенью и ушла назад в берега.
Расцвела яблонька в белый цвет, поблекли цветы, опадал цвет. Из зари в зарю перекатилось солнышко, повеяли нежные ветры, пробудили поле.
Сторожил кулик поле — ранняя птичка, подчищал носок.
По полю гурьбой шли девочки, рвали запашные васильки, закликали кукушку.
Кукушечье-горюшечье[92] на виловатой сосне[93] соскучилась, не сиделось в бору, поднялась в луга.
По дубраве дорожка лежит.
Девочки свернули на дорожку. Под широким лопухом несли кукушку, плели веночки.
За дубравой на красе[94] стоит гора-круча[95]. На той горе на круче супротив солнца стоит березка.
Обливалась росой кудрявая березка.
Посадили девочки кукушку на березку. Заломили белую, заплели веночком. Схватились рука об руку и пошли вкруг кукушки.
— Кукушечка боровая, чего в бору не сидела?
— Воли нету, воды нету.
— Где же воля?
— Пошла воля по лугам.
— Где вода?
— Пошла вода по болотам.
— Лети, кукушечка, лети боровая, в лугах птички поют, соловей свищет.
Сели девочки на примятую траву, поели лепешек, целовались, покумились друг с дружкой и в венках тронулись к речке.
Там разделись и с берега вошли в воду. По воде пустили венки.
Плыли венки, куковала кукушка.
— Кукушка, кукушка, сколько годов мне осталось жить?[96]
Ушли, обнявшись, девочки от речки, закатилось солнышко.
Вышла из бора старая старуха Ворогуша[97], пошла с костылем по полю.
Преклонялось поле, доцветал хлеб.
Перехожая звездочка перешла к горе-круче, заблистала синим васильком.
Плыли венки, куковала кукушка.
— Кукушка, кукушка, сколько годов мне осталось жить?
Красная жар-жаром заря не гасла.
В высокой траве в петушках[98] ночь до первых петухов стрекотал кузнец-чирюкан[99].
У лисы бал.
— Я пес.
— Я бас.
— Я баран.
Это ноты.
Барабан.
Трам-там-там,
Трам-там-там.
По высоким горам,
по зеленым долам
чинно шествуем на бал.
Разбреда-емся,
собира-емся,
переходим ров и вал.
Осел, козел,
Олень да лев,
медведюшка —
звери страшные,
звери важные,
сам с усам,
сам с рогам.
Трам-там-там,
Трам-там-там.
У лисы бал.
— Я пес.
— Я бас.
— Я баран.
Это ноты.
Барабан.
Трам-там-там,
Трам-там-там.
Там, там.
Там.
Сергею Городецкому
Курица со двора —
Калечина в ворота[103].
Заберется Малечина в гибкий плетень,
тоненько комариком песню заведет,
ждет:
«Не покличет ли кто Калечину погадать о вечере?»
У Калечины одна деревянная нога,
у Малечины одна деревянная рука,
у Калечины-Малечины один глаз —
маленький, да удаленький.
Калечина-Малечина,
сколько часов до вечера?
Скок Калечина-Малечина с плетня,
подберется вся — прыг-прыг-прыг…
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7!
Да юрк в плетень. Пригорюнится,
тоненько комариком песенку ведет,
ждет:
«Не покличет ли кто Калечину погадать о вечере?»
У Калечины семь братов —
у Малечины семь ветров,
а восьмой неродной — вихорь витной[104] —
маленький да постыленький.
Калечина-Малечина,
сколько часов до вечера?
Вечером врывается, крутит вихрь в лесу,
вечером Калечине весело в виру[105].
Ночка по небу, лучинки зажжет,
темная темную нитку прядет[106]…
Курица в ворота —
Калечина со двора.
От недели до недели[108] подоспело лето.
Последняя отлетная птичка прилетела до витого гнездышка. Зацвели белые и алые маки. Голубые цветочки шелкового льна морем разлились по полю. Белая греча запорошила пряным снегом без конца все пути. Встали по тыну, как козыри, золотые подсолнухи. Сухим золотом-стрелками затеплилась липа, а серебряные овсы и алатырное[109] жито раскинулись и вдаль и вширь: неоглядные, обошли они леса да овраги, заняли округ небесную синь и потонули в жужжанье и сыти дожатвенной жажды.
С цветка на цветок, с травки на травку день до вечера перелетает пчелка, несет праздники[110].
И не упасть первой росе, а уж щелкает, звонко хлопает в воздухе кнут, звякают коровьи колокольчики — гонят стада.
А за стадом высоко, как дым, подымается пыль вдоль по улице.
И они чахлые и заморенные — Коровья смерть[111] да Веснянка-Подосенница[112] с сорока сестрами пробегают по селу, старухой в белом саване, кличут на голос.
Много они натворили бед — съешь их волк! — то под тыном прикинется — Подтынница, то на дворе пристягнет — Навозница, то соскочит с веретена да заскочит в пряху — Веретенница, то выскочит с болотной кочки — Болотница[113]: им бы портить скотину, вынимать румянец из белого лица, вкладывать стрелы в спину, крючить на руках пальцы, трясьмя трясти тело.
И не гулянье от них ребятишкам: не век же голопузым носить на себе змеиного выползка[114].
Но и нечисть знает черед.
Собирается нечисть зноем в полдень к ведьмаку Пахому, — Пахома изба на краю села: там ей попить, там ей поесть.
В курнике петух взлетает на насест, схватившись с места, как шальной, кричит по селу. Кричит петух целые ночи, несет змеиные спорыши[115], напевает, проклятый, на голову от недели до четверга. Сам Пахом-ведьмак об эту пору в печурке возится, стряпает из ребячьего сала свечу[116], — той свечой наведет колдун мертвый сон на человека и на всякую Божию тварь. Джурка, Пахомова дочка, не смыкая глаз, летает перепелкой, собирает золотой гриб[117].
Так от недели до четверга.
В четверг в полночь на пятницу подымается на ноги все село.
С шумом врываются в Пахомов курник[118], чадят зажженными метлами, ловят черного петуха.
Изловили черного петуха и с петухом идут на другой край села.
Алена верхом на рябиновой палке с мутовкой[119] на плече, нагая, впереди с горящим угольком, за Аленой двенадцать девок с распущенными волосами в белых рубахах, с серпами и кочергами в руках и другие двенадцать с распущенными волосами, в черных юбках держат черного петуха.
А за ними ватагой и стар и мал.
Шумя и качаясь[120], вышли девки за село, запалили угольком[121] сложенный в кучу назем[122], трижды обнесли петуха вокруг кучи. Тут выхватила Алена от девок петуха и, высоко держа над головой черноперого, пустилась с петухом по селу, забегая к каждой избе, мимо всех клетей с края на край.
С пронзительным криком, с гиканьем погнались за ней и белые и черные девки.
— А, ай, ату, сгинь, пропади, черная немочь!
Рвется черный петух, наливаются кровью глаза, колотится черное сердце.
Обежав все село, бросила Алена петуха в тлеющий назем.
Кинули за ним девки хвороста, сухих листьев, — и вспыхнул костер, с треском взвились листья и неслись, жужжа, как красные жучки, — неслись красные перья, завивались в косицы, и красная голова пела зимовые песни.
— Сгинь, сгинь, пропади, черная немочь! — скачут вкруг костра хороводом и черные и белые девки, притопывают, приговаривают, звенят в косы, бьют в чугуны, пока не ухнет красная голова, не зашипит уж больше ни одно красное перышко.
Сонной сохой по селу протянулась дорога, белая от высокого месяца. На месяце все по-прежнему подымал на вилы Каин Авеля[123].
Шатаясь, шел по вымершему селу ведьмак Пахом, хватался за верею, дыхал гарным петушьим духом[124].
У Аленина двора со двора в ночевку бежит кот; ударил его Пахом посередь живота, сел на него, подкатил, как месяц, к окну, глазом надел на Алену хомут[125], шептал в ее след:
— Чтоб у нее, у миленькой, и спинушка и брюшенько красным опухом окинулись и с зудом.
Притрепался ведьмак, поманул зарю, иссяк, как дым: волю снимать, неволю накладывать.
Не дождалась Джурка отца, поужинала. Поужинав, обернулась в галочку, полетела за речку росицу пить.
Занялась заря.
Петька, мальчонка дотошный, шаландать[126] куда гораздый, увязался за бабушкой на богомолье.
То-то дорога была. Для Петьки вольготно[127]: где скоком, где взапуски, а бабушка старая, ноги больные, едва дух переводит.
И страху же натерпелась бабушка с Петькой и опаски, — пострел, того и гляди, шею свернет либо куда в нехорошее место ткнется, мало ли! Ну, и смеху было: в жизнь не смеялась так старая, тряхонула на старости лет старыми костями. Умора[128] давай разные разности выкидывать: то медведя, то козла начнет представлять, то кукует по-кукушечьи, то лягушкой заквакает. И озорничал немало: напугал бабушку до смерти.
— Нет, — говорит, — сухарей больше, я все съел, а червяков, хочешь, я тебе собрал, вот!
«Вот тебе и богомолье, — полпути еще не пройдено, Господи!»
А Петька поморочил, поморочил бабушку да вдруг и подносит ей полную горсть не червяков, а земляники, да такой земляники, все пальчики оближешь. И сухари все целы-целехоньки.
Скоро песня другая пошла. Уморились странники. Бабушка все молитву творила, а Петька «Господи помилуй» пел.
Так и добрались шажком да тишком да самого монастыря. И прямо к заутрене попали. Выстояли они заутреню, выстояли обедню, пошли к мощам да к иконам прикладываться.
Петьке все хотелось мощи посмотреть, что там внутри находится, приставал к бабушке, а бабушка говорит:
— Нельзя, грех!
Закапризничал Петька. Бабушка уж и так и сяк, крестик ему на красненькой ленточке купила, ну помаленьку и успокоился. А как успокоился, опять за свое принялся. Потащил бабушку на колокольню колокол посмотреть. Уж лезли-лезли, и конца не видно, ноги подкашиваются. Насилу вскарабкались.
Петька, как колокольчик, заливается, гудит, — колокол представляет. Да что — ухватился за веревку, чтобы позвонить. Еще, слава Богу, монах оттащил, а то долго ли до греха.
Кое-как спустились с колокольни, уселись в холодке закусить. Тут старичок один, странник, житие пустился рассказывать. Петька ни одного слова мимо ушей не проронил, век бы ему слушать.
А как свалила жара, снова в путь тронулись.
Всю дорогу помалкивал Петька, крепкую думу думал: поступить бы ему в разбойники, как тот святой, о котором странник-старичок рассказывал, грех принять на душу, а потом к Богу обратиться — в монастырь уйти.
«В монастыре хорошо, — мечтал Петька, — ризы-то какие золотые, и всякий Божий день лазай на колокольню, никто тебе уши не надерет, и мощи смотрел бы. Монаху все можно, монах долгогривый».
Бабушка охала, творила молитву.
1905
Закатное солнце, прячась в тучу, заскалило зубы[130] — брызнул дробный дождь. Притупил дождь косу, прибил пыль по дороге и закатился с солнцем на ночной покой.
Коровы, положа хвост на спину, не мыча, прошли. Не пыль — тучи мух провожали скот с поля домой.
На болоте болтали лягушки-квакушки.
И дикая кошка — желтая иволга — унесла в клюве вечер за шумучий бор, там разорила гнездо соловью, села ночевать под черной смородиной.
Теплыми звездами опрокинулась над землей чарая[131] Купальская ночь.
Из тенистых могил и темных погребов встало Навье[132].
Плавали по полю воздушные корабли. Кудеяр-разбойник стоял на корме, помахивал красным платочком. Катили с погостов погребальные сани. Сами ведра шли на речку по воду. В чаще расставлялись столы, убирались скатертями. И гремел в болотных огнях Навий пир мертвецов.
Криксы-вараксы[133] скакали из-за крутых гор, лезли к попу в огород, оттяпали хвост попову кобелю, затесались в малинник, там подпалили собачий хвост, играли с хвостом.
У развилистого вяза растворялась земля, выходили из-под земли на свет посмотреть зарытые клады. И зарочные три головы[134] молодецких, и сто голов воробьиных, и кобылья сивая холка подмаргивали зеленым глазом, — плакались.
Бросил Черт свои кулички[135], скучно: небо заколочено досками, не звонит колокольчик, — поманулось рогатому погулять по Купальской ночи. Без него и ночь не в ночь. Забрал Черт своих чертяток, глянул на четыре стороны, да как чокнется[136] обземь, посыпались искры из глаз.
И потянулись на чертов зов с речного дна косматые русалки; приковылял дед Водяной, старый хрен кряхтел да осочьим корневищем помахивал, — чтоб ему пусто!
Выползла из-под дуба-сорокавца[137], из-под ярого руна сама змея Скоропея[138]. Переваливаясь, поползла на своих гусиных лапах, лютые все двенадцать голов — пухотные, рвотные, блевотные, тошнотные, волдырные и рябая и ясная катились месяцем. Скликнула-вызвала Скоропея своих змей-змеенышей. И они — домовые, полевые, луговые, лозовые, подтынные, подрубежные приползли из своих нор.
Зачесал Черт затылок от удовольствия.
Тут прискакала на ступе Яга. Стала Яга хороводницей. И водили хоровод не по-нашему.
— Гуш-гуш[139], хай-хай, обломи тебя облом![140] — отмахивался да плевал заплутавшийся в лесу колдун Фаладей, неподтыканный[141] старик с мухой в носу[142]90.
А им и горя нет. Защекотали до смерти под елкой Аришку, втопили в болото Рагулю — пошатаешься! ненароком задавили зайчонка.
Пошла заюшка собирать подорожник: авось поможет!
С грехом пополам перевалило за полночь. Уцепились непутные, не пускают ночь.
Купальская ночь колыхала теплыми звездами, лелеяла.
Распустившийся в полночь купальский цветок горел и сиял, точно звездочка.
И бродили среди ночи нагие бабы — глаз белый, серый, желтый, зобатый, — худые думы, темные речи.
У Ивана-царевича в высоком терему сидел в гостях поп Иван. Судили-рядили, как русскому царству быть, говорили заклятские слова. Заткнув ладонь за семишелковый кушак, играл царевич насыпным перстеньком, у Ивана-попа из-под ворота торчал козьей бородой чертов хвост.
— Приходи вчера![143] — улыбался царевич.
А далеким-далеко гулким походом[144] гнался серый Волк, нес от Кощея живую воду и мертвую.
Доможил-Домовой толкал под ледящий бок — гладил Бабу-Ягу. Притрушенная папоротником, задрала ноги Яга: привиделся Яге на купальской заре обрада[145] — молодой сон.
Леший крал дороги в лесу да посвистывал, — тешил мохнатый свои совьи глаза.
За горами, за долами по синему камню бежит вода, там в дремливой лебеде Сорока-щектуха[146] загоралась жар-птицей.
По реке тихой поплыней[147] плывут двенадцать грешных дев, белый камень алатырь, что цвет, томно светится в их тонких перстах.
И восхикала лебедью алая Вытарашка[148], раскинула крылья зарей — не угнать ее в черную печь, — знобит неугасимая горячую кровь, ретивое сердце, истомленное купальским огнем.
Валили валом густые облака, не изникали, — им сметы нет. За облаками возили копы[150], и туча шла за тучей, как за копой веселая копа, поскрипывали колеса.
Ветром повеяло б, грянул бы гром! Не веяли ветры, не крапнул дождик.
Ни звериного потопу, ни змеиного пошипу.
В тихих заводях[151] лебеди пели.
И разомкнулось тридевять золотых замков, раскуталось тридевять дубовых дверей — туча за тучу зашла — затрещало, загикало, свистело, гаркало.
Воробушки — ночные полуночники, выпорхнув, кинулись по небу летать.
Ковал кузнец воробьиную свадебку, ковал крепко-на-крепко, вечно-навечно — не рассушить ее солнцем, не размочить дождем, не раскинет ветер, не расскажут люди.
Ковал кузнец Кузьма-Демьян[152] вековой венок.
И стала перед невестою-воробушкой[153] чужая сторона, не изюмом, горем усаженная, не травой, слезами покрытая.
Узлюлекнула[154] воробушка:
— Понеситесь вы, ветры, с высоких гор! Подуйте, ветры, на звонки колоколы! Вы ударьте, звонки колоколы, по сырой земле, расшатайте пески, раздвоите сыру землю на могиле матери. Вы сшибите, звонки колоколы, гробову доску! Сдуйте тонко-белое полотенце! Разомкните руки матери, раскройте глаза ее, поставьте ее на ноги. Не придет ли она, не прилетит ли к моему дню, к часу великому.
Летали воробушки, прятались-тулились рахманные под небесные ракиты, под мосты калиновые, нагуливались воробушки до любви[155].
Раскунежились, пошли они пляс плясать вприсядку, квасили, жарили друг дружку по носам. Один воробей в трубу скаканул, другой воробей в колодец упал, третий воробей невесть что наделал.
И падали кто как попало, бесхвостые, бесклювые, с неба на землю, — навалили горы воробьевые. И ничего-то не родила гора, родила воробьева гора один бел-горюч камень.
Заныло сердце, как малое дитятко:
— Родимая моя матушка! Что же ты ко мне не подшатнешься? Призагуньте, призамолкните! Расступитесь, пропустите! Подшатнись-ка ты, посмотри на меня…
Засвирило небо[156], красно, что жар.
Раскачен жемчуг — васильковая слеза катится на грудь, с груди на траву.
Перекати-поле[157] унесла слезу.
Не разжалила[158] невеста сердце матери: знать, отволила она волю, отнежила негу, открасовала свою девичью красу?
Сердце матери оборотливо, сердце матери обернется — даст великое благословение.
И раскрылась могила, — стала мертвая.
А там разбили сорок сороков, тридцать три бочки, — и хлынуло пиво-мед пьяное-распьяное.
Все поля и луга, леса, перелески, заборы и крыши до корня смочены.
Первые петухи пропели — полночь прошла. И вторые петухи пропели — перед зарей. И третьи петухи пропели — на самой заре.
А они, неугомонные, справляли великий запой, хмельные ворушили, с пьяных глаз вили воробушки не воробьиное — гнездо ремезовое[159].
Догорела четверговая страстная свеча[160], закурились избы, — волоком от трубы до трубы стлались книзу сизые дымы.
Поросятки-викуны[161] рылись под грушей в сладких падалках[162], а их была целая груда — непочатый край.
С горки на горку, от ветлы до ветлы примчался ильинский олень, окунул рога в речке[164], — стала вода холоднее.
Тын зарастает горькой полынью, не видать перелаза.
В садах наливается яблоко: охота ему поспеть к Спасову дню.
И шумя, висят, призаблекнувши, листья. Утомленные, клонятся никлые ветви.
Щебетливая птичка научает дитят перелетному делу. Один у нее лад на все прилучья[165]:
— Скоро в путь опять![166]
Дождется ль рябина студеных дней, нарядная, опустила она свои красные бусы к земле.
Шумный колос стелет по ниве сухое время.
На проходе страда. Подоспели дожинки.
Дожинают и вяжут последний сноп.
Уж кличут на Бороду.
И потянулся народ — белый мак — по селу на жнивье.
А Борода стоит, развевается, золотая, разукладная, много янтаря в ней, много усика долгого, тонкого, острого, как серп.
Завивать, завивать бородушку!
Разогнули солому, посыпают земли: пусть мать — сыра земля покроет ее материнской пеленой на красное годье[167], на новое лето, на веселый дород.
— Нивка, отдай мою силу![168] — причитает-приговаривает жнея, красивая молодка Василиса в длинной белой рубахе с серпом на плече.
И катается молодка по жнивью, просит и молит свою ниву.
Несут девки межевые васильки, подвивают васильками Бороду, расцвечивают ее васильками — крестовой слезой. И кругом, как ковер, васильки.
Собрала Борода людей вместе, — поднялось на всю ниву веселье.
Запалили солому, заварилась отжинная каша.
— Нивка, отдай мою силу!
И идут хороводом вокруг Бороды, ведут долгие песни, перевиваются долгие песни пригудкой[169], и опять на широкий разливной лад хороводы.
Село за орешенье солнце, тучей оделась заря.
А Борода в васильках разгорается.
Берет коновода пляс.
Бросила молодка серебряный серп, подсучила рукава, сбила подпояску да из кона, пустилась в пляс.
Звенел ее голос, звенела песня.
Катил за облаками Илья, грохотал Громовник на своей колеснице, аж поджилки тряслись.
И сбегался хоровод, разбегался, отклонившись назад, запрокинув голову, — это ласточки быстро неслись по земле, черкая крыльями.
Седой ковыль, горкуя голубем[170], набирался гульбы, устилал, шевелил, шел по полю дальше и дальше за покосы, за болото, за зарю.
И зарей ничего так не слышно, только слышно, только слышно, только слышно, только чутко:
— Нивка, отдай мою силу!
От четырех птиц[171] — железных носов, из-за темных каточин[172] вышла молодая медведица посмотреть на Бороду.
Купена-лупена[173] стращала медведицу тремя пальцами, ровно дите рогатой козой.
Вындрик-зверь[174] стремглав бежал за сине море.
И горел хоровод, пока солнце взошло.
На петушке ворот, крутя курносым носом, с ужимкою крещенской маски, затейливо Кикимора уселась и чистит бережно свое копытце.
— Га! — прыснул тонкий голос, — ха! ищи! а шапка вон на жерди… Хи-хи!.. хи-хи! А тот как чебурахнулся, споткнувшись на гладком месте!.. Лебедкам-молодухам намяла я бока… Га! ха-ха-ха! Я Бабушке за ужином плюнула во щи, а Деду в бороду пчелу пустила. Аукнула-мяукнула под поцелуи, хи!.. — Вся затряслась Кикимора[175], заколебалась, от хохота за тощие животики схватилась.
— Тьфу! ты, проклятая! — отплевывался прохожий.
— Га! ха-ха-ха! — И только пятки тонкие сверкнули за поле в лес сплетать обманы, причуды сеять и до умору хохотать.
От березы к трем дубкам долом через бор
к грановитой сосне —
на меже
чурка старая лежит,
в чурке знахарь Чур сокрыт.
Мордастенький,
кудластенький,
носок-сморчок,
а в волосе, что рог,
торчит чертополох.
Эй ты, чур-чурачок-чурбачок,
Чур меня чур!
Нужен Чуру глаз да глаз, как раз не проморгай:
что не час — то беда, не година — напасть
неминучая.
Вон вор —
вырвет чурку вор! — Чур защурился, да хвать…
— Чур меня чур!
А руки сведены и сохнут, как ковыль:
забудешь воровать.
На чурке Чур заводит зоркий глаз.
Сердечный друг, постой, не задремли…
Коса —
звенит коса, поет и машет, машет так —
лязг! лязг! по чурбану — Чур на дыбы да за косу…
— Чур меня чур!
И вострая изломана, коса моя коса,
не размахивайся скоса.
На чураке свернулся Чур, хоть чуточку всхрапнуть:
от зорь до зорь и за лазореву звезду
на стороже стоять,
да спуску не давать.
Без пальца рука,
без мизинца нога,
с башкой голова.
Эй ты чур-чурачок-чурбачок,
Чур меня чур!
Клад присумнится, не рой,
Чура зови, — знает зарок…
Вон ворон —
ворон-крук — крадется Корочун — кар, кар…
— Чур меня чур!
Чур: чрр! — и крук за круг: крр, крр…
Спасибо, Чур, — чтоб лопнул Корочун:
ни дна ему и ни покрышки.
Унес жаворонок теплое время.
Устудились озера.
Цветы, зацветая пустыми цветами, опадают ранней зарей.
Сорвана бурей верхушка елки. Завитая с корня, опустила верба вялые листья. Высохла белая береза против солнца, сухая, небелая, пожелтела.
Дует ветер, надувает непогоду.
Дождь на дворе, в поле — туман.
Поломаны, протоптаны луга, уколочены зеленые, вбиты колесами, прихлыснуты плеткой.
Скоро минует гулянье.
Стукнул последний красный денек.
Богатая осень.
Встало из-за леса солнце — не нажить такого на свете — приобсушило лужи, сгладило скучную расторопицу[179].
По полесью мимо избы бежит дорожка, — мхи, шурша сырым серебром[180] среди золота, кажут дорожку.
Лес в пожаре горит и горит.
В белом на белом коне в венке из зеленой озими едет по полю Егорий[181] и сыплет и сеет с рукава бел жемчуг.
Изунизана жемчугом озимь.
И дальше по лесу вмиг загорается красный — солнце во лбу, огненный конь, — раздает Егорий зверям наказы.
Лес в пожаре горит и горит.
И птицы не знают, не домекнуться певуньям, лететь им за море или вить новые гнезда, и водные — лебеди — падают грудью о воду, плывут:
— Вылынь[182], выплывь, весна! — вьют волну и плывут.
Богатая осень.
Летит паутина.
Катит пенье косолапый медведь, воротит колоды — строит мохнатый на зимовье берлогу: морозами всласть пососет он до самого горлышка медовую лапу.
Собирается зайчик линять и трясется, как листик: боится лисицы.
Померкло.
Занывает полное сердце:
«Пойти постоять за ворота».
Тихая речка тихо гонит воды.
По вечеру плавно вдоль поля тянется стая гусей, улетает в чужую сторонку.
— Счастлива дорожка!
Далеко на селе песня и гомон[183]: свадьбу играют.
Хороша угода, хорош хмель зародился — золотой венец.
Богатая осень.
Шум, гам, — наступают грудью один на другого, топают, машут руками, вон сама по себе отчаянно вертится сорвиголова молодуха — разгарчиво лицо, кровь с молоком, вон дед под хмельком с печи сорвался…
Кипит разгонщица каша.
Валит дым столбом.
Шум, гам, песня.
А где-то за темною топью конь колотит копытом.
Скрипят ворота, грекают дверью — запирает Егорий вплоть до весны небесные ворота.
Там катается по сеням последнее времечко, последний часок, там не свое житье-бытье испроведовают[184], там плачут по русой косе, там воля, такой не дадут, там не можно думы раздумать…
«Ей, глаза, почему же вы ясные, тихие, ненаглядные не источаете огненных слез?»
Мать по-темному[185] не поступит, вернет теплое время…
Сотлело сердце чернее земли.
— Вернитесь!
И звезды вбиваются в небо, как гвозди, падают звезды.
Петьку хлебом не корми, дай только волю по двору побегать. Тепло, ровно лето. И уж закатится непоседа, день-деньской не видать, а к вечеру, глядишь, и тащится. Поел, помолился Богу, да и спать, — свернется сурком, только посапывает.
Помогал Петька бабушке капусту рубить.
— Я тебе, бабушка, капустную муку сделаю, будет нам зимой пироги печь, — твердит таратора[186] да рубит, что твой заправский: так вот себе и бабушке по пальцу отрубит.
А кочерыжки, как ни любил лакома, хряпал не очень много, а все прибирал: сложит в кучку, выждет время и куда-то снесет. Бабушке и внедомек: знай похваливает, думает себе, — корове носит.
Какой там корове! Стоял у бабушки под кроватью старый-престарый сундучок, железом кованный, хранила в нем бабушка смертную рубашку[187], туфли без пяток, саван, рукописание да венчик, — собственными руками старая из Киева от мощей принесла, батюшки-пещерника[188] благословение. И в этот-то самый сундучок Петька и складывал кочерыжки.
«На том свете бабушке пригодятся, сковородку-то лизать не больно вкусно…»
Случилось на Воздвиженье, понадобилось бабушке в сундучок зачем-то, открыла бабушка крышку да так тут же на месте от страха и села.
А как опомнилась, наложила на себя крестное знамение, кочерыжки все до одной из сундучка повыбрасывала, окропилась святой водой, да силен, верно, окаянный — змей треклятый.
Стали они нечистые, эти Петькины кочерыжки, представляться бабушке в сонном видении: встанет перед ней такая вот дубастая и торчит целую ночь, не отплюешься. Притом же и дух нехороший завелся в комнатах, какой-то капустный, и ничем его не выведешь, ни монашкой[189], ни скипидаром.
А Петька диву дается, куда из сундука кочерыжки деваются, и нет-нет да и подложит.
«Пускай себе ест, корове и сена по горло».
Думал пострел[190], съедает их бабушка тайком на сон грядущий.
Бабушка на нечистого все валила.
И не проходило дня, чтобы Петька чего-нибудь не напроказил. Пристрастился гулена[191] змеев пускать, понасажал их тьму-тьмущую по всему саду, и много хвостов застряло за дом.
Запускал Петька как-то раз змея с трещоткой, и пришла ему в голову одна хитрая хватка:
«Ворона летает, потому что у вороны крылья, ангелы летают, потому что у ангелов крылья, и всякая стрекоза и муха — все от крыла, а почему змей летает?»
И отбился от рук мальчонка, ходит, как тень, не ест, не пьет ничего.
Уж бабушка и то и другое, — ничего не помогает, двенадцать трав не помогают!
«А летает змей потому, что у него дранки и хвост!» — решает наконец Петька и, недолго думая, прямо за дело: давно у Петьки в голове вертело полетать под облаками.
Варила бабушка к празднику калиновое тесто — удалась калина, что твой виноград, сок так и прыщет, и тесто вышло такое разваристое, халва да и только. Вот Петька этим самым тестом-халвой и вымазался, приклеил себе дранки, как к змею, приделал сзади хвост из мочалок, обмотался ниткой, да и к бабушке:
— Я, — говорит, — бабушка, змей, на тебе, бери клубок да пойдем подсади меня, а то он так без подсадки летать не любит.
А старая трясется вся, понять ничего не может, одно чувствует, наущение тут бесовское, да так, как стояла простоволосая, не выдержала и предалась в руки нечистому, — взяла она обеими руками клубок Петькин, пошла за Змием подсаживать его, окаянного.
Хочет бабушка молитву сотворить, а из-под дранок на нее ровно кочерыжка, хоть и малюсенькая, так крантиком, а все же она, нечистая, — и запекаются от страха губы, отшибает всю память.
Влез Петька на бузину.
— Разматывай! — кричит бабушке, а сам как сиганет и — полетел, только хвост зачиклечился[192].
Бабушка клубок разматывать разматывала, но что было дальше, ничего уж не помнит.
— Пала я тогда замертво, — рассказывала после бабушка, — и потоптал меня Змий лютый о семи голов ужасных и так всю царапал кочерыжкой острой с когтем и опачкал всю, ровно тестом, липким чем-то, а вкус — мед липовый.
На Покров бабушка приобщалась святых тайн и Петьку с собой в церковь водила: прихрамывал мальчонка, коленку, летавши, отшиб, — хорошо еще, что на бабушку пришлось, а то бы всю шею свернул.
«Конечно, все дело в хвосте, отращу хвост, хвачу на седьмое небо уж прямо к Богу либо птицей за море улечу, совью там гнездо, снесусь…» — Петька усердно кланялся в землю и, будто почесываясь, ощупывал у себя сзади под штанишками мочальный змеев хвостик.
Бабушка плакала, отгоняла искушения.
— Иди к нам, бабушка, иди, пожалуйста, глянь: наша Вольга уж твердо на ножки встает!
Старая вещая знает: с веревкой дите народилось, крепко-накрепко запутаны ноги веревкой, надо веревку распутать — и дите побежит.
Старая вещая знает, ножик вострит.
Девочка ручками машет, смеется, а ротик зубатый — зубастая щука, знай тараторит…
— Да стой же, постой! — Тянутся жесткие пальцы к рубашке, защепила старуха за ворот, разрывает тихонько.
Заискрились синие глазки, светится тельце.
Старая вещая знает, — видит веревку, шепчет заклятье, режет:
— Пунтилей, Пунтилей[194], путы распутай, чтобы Вольте ходить по земле, прыгать и бегать, как прыгает в поле зверье полевое, а в лесе лесное. Сними человечье проклятье с младенца…
И девочка ножками топ-топ топочет. Вот побежит… не поспеть и серому волку!
— Бабушка, ты за плечами распутай, бабушка… чтобы летать…
Старая вещая знает. Ножик горит под костлявой землистой рукой.
Девочка вся задрожала… Шепчет старуха:
— Будет летать.
Красное солнце, высоко ты плаваешь в синих сумрачных реках небес — там волнистые поля облаков неустанно бегут.
И ты, сын красного солнца, белый мой свет, ты озаряешь мать-землю.
И ты, ухо ночи — подруга-луна, ты тихо восходишь, идешь над землею, следишь за ростом трав, за шумом леса, за плеском рек, за моим сном.
И ты, семицветная радуга, бык-корова небесных полей, ты жадно пьешь речную студеную воду.
Пожелайте счастья мне от матери-земли, сколько на небе осенних звезд!
Пожелайте счастья мне от светлого востока, сколько белых цветов земляники!
Пожелайте счастья мне от синих сумерек запада, сколько алых лепестков диких роз!
Пожелайте счастья мне от ледяного севера, сколько зеленых цветов смородины!
Пожелайте счастья мне от знойного юга, сколько на ниве золотого зерна!
Пожелайте счастья мне от широкой реки, сколько рыб на глубоком дне!
Пожелайте счастья мне от дремучего леса, сколько скрыто вольных птиц!
Пожелайте счастья мне от темного бора, сколько зреет ягод в бору!
Пожелайте счастья мне от топких болот, сколько сосен стоит кругом!
Пожелайте счастья мне, солнце! белый свет! луна, радуга!
Пожелайте великим своим пожеланием с поверх головы до подножия ног.
С дерева листье опало[197], раздувается ветром.
По полям ходит ветер, все поднимает, несет холод и дождик.
Протяжная осень.
Запустели сады, улетают последние птицы. Приунывши, висят сорные гнезда.
Попрятались звери. Некому вести принесть на хвосте: скрылся в нору хомяк, залег лежебока.
Намутили воду дожди, не состояться воде[198], река — половодье.
И по тинистым ямам, где раки зимуют, сонные бродят водяники.
Протяжная осень.
Все пути и дороги исхожены — невылазная грязь.
Черти торят пути, не траву — трын-траву очертя голову[199] косят да на межевом бугорке, на черепках, в свайку играют.
Волей-неволей, без прилуки[200] летают стадами с места на место черные галки, падают накось, кричат. Воробьи, гоняя собак, почувыркивают.
Пошла непогода. Ненастье.
Бедовое время[201] в теплой избе.
В свины-поздни[202], лишь засмеркалось, трубой ввалились[203] в избу непорочные благоверные вдовы.
Наглухо заперли двери.
Бросили вдовы свои перекоры, прямо с места уселись за стол.
На Хватавщину[204] вдовы угощались блинами — поминали родителей, на Семик[205] собирали сохлые старые цветы, а теперь черед и за курицей: не простая курица — троецыпленница. Троецыпленница — трижды сидела на яйцах, три семьи вывела: пятьдесят пять кур, шестьдесят петухов — добыча немалая!
Чинно роспили вдовы бутылку церковного, поснимали с себя подпояхки, обмотали подпояской бутылку и пустую засунули Кузьме за пазуху.
Долговязый Кузьма, по-бабьи повязанный, петухом петушится, улещает словами, потчует вдов наповал.
И в полном молчании не режут — ломают курицу вдовы, едят по-звериному, чавкают.
Так по косточкам разберут они всю троецыпленницу да за яичницу.
А она, глазунья, и трещит и прыщет на жаркой сковородке, обливается кипящим душистым салом.
Досыта, долго едят, наедаются вдовы.
Оближут все пальчики да с заговором вымоют руки и до последней пушинки все: косточки, голову, хвост, перья и воду соберут все вместе в корчагу.
И зажигаются свечи.
Мокрыми курицами высыпают вдовы с корчагой на двор.
Вырыли ямку, покрыли корчагу онучей, закапывают курочку.
И все, как одна, не спеша с пережевкой, с перегнуской затянули вдовы над могилкой куриную песню.
Песней славят-молят троецыпленницу.
Тут Кузьма, не снимая платка, избоченился.
Не подкузьмит Кузьма, вьет из себя веревки, хочешь, пляши по нем, только держись!
И разводят вдовы бобы[206], кудахчут, как куры, алалакают[207].
Обдувает холодом ветер, помачивает дождик.
Вцепляется бес в ребро, подает Водяной человеческий голос.
Темь, ни зги. Скоро петух запоет.
Мольба умолкает. В избе тушат огни.
Протяжная осень.
На задворках щенята трепали онучу, потрошили священные перья троецыпленницы.
Растянувшись бревном, гнал до дому Кузьма, кукурекал.
А дождь так и сеет и сеет.
Протяжная осень.
Не в трубы трубят, — свистит ветер-свистень, шумит, усбушевался. Так не шумела листьями липа, так не мели метлами ливни.
Хунды-трясучки[209] шуршали под крышей.
Не гавкала[210] старая Шавка, свернувшись, хоронилась Шавка в сторожке у седого Шандыря — Шандырь-шептун[211] пускал по ветру нашепты, сторожил, отгонял от башни злых хундов.
В башне шел пир: взбунтовались ухваты, заплясала сама кочерга, Пери да Мери, Шуды да Луды[212] — все шуты и шутихи задавали пляс, скакали по горнице, инда от топота прыгал пол, ходила ходуном половица.
Бледен, как месяц, сидел за столом Иван-царевич.
За шумом и непогодой не было слышно, сказал ли царевич хоть слово, вздохнул ли, посмотрел ли хоть раз на невесту царевну Копчушку.
В сердце царевны уложил ветер все ее мысли.
Прошлой ночью царевне нехороший приглазился сон, но теперь не до сна, только глазки сверкают.
Ждали царевича долго, не год и не два, темные слухи кутали башню. Каркал Кок-Кокоряшка[213]: «Умер царевич!» А вот дождались: сам прилетел ясный сокол.
Всем заправляла Коза: известно, Коза — на все руки, не занимать ей ума — и угостить, и позабавить, и хохотать верховая.
А ветер шумел и бесился, свистел свистень, сек тучи, стрекал[214] звезду о звезду, заволакивал темно, гнул угрюмо, уныло густой сад, как сухую былину, и колотил прутья о прутья.
Ходила ведьма Коща вокруг башни, подслушивала.
Плотно в башне затворены ставни, — чуть видная щелка. Покажется месяц, западет в башню и бледный играет на мертвом — на царевиче мертвом.
Давным-давно на серебряном озере у семи колов лежит друг его, серый Волк, и никто к серому не приступится. Отгрызли серому Волку хвост, — не донес серый Волк до царевича воду! — и рядом с Волком в кувшинчиках нетронутая стоит живая вода и мертвая: не придет ли кто, не выручит ли серого! А Иван-царевич за крепкими стенами, и никто к нему не приступится. Ивана-царевича — уж целая ночь прошла — за крепкими стенами повесили.
— Пронюхает Коза, догадается… скажет царевне, возьмет, вспрыснет царевну: «С гуся вода, с лебедя вода…»[215] — тут ведьма Коща поперхнулась, крикнула Соломину-воромину.
Соломина-воромина тут как тут.
Села Коща на корявую да к щелке. Отыскала сучок, хватила безымянным пальцем сучок — украла язык[216] у Козы:
— Как сук ни ворочается, как безымянному пальцу имени нет, так и язык не ворочайся во рту у Козы.
И вмиг онемела Коза, испугалась Коза, бросила башню. Ушла Коза в горы.
Черви выточили горы. Червей поклевали птицы. Птицы улетели за теплое море.
Пропала Коза. И никто не знает, что с Козой и где она колобродит рогатая.
А ведьма Коща вильнула хвостом и — улизнула: ей, Коще, везде место!
И кончился пир.
Пери да Мери, Шуды да Луды — все шуты и шутихи нализались до чертиков, в лежку лежали.
Хунды-трясучки трясли и трепали седого шептуна-Шандыря. Мяукала кошкой Шавка от страха.
Сел царевич с Копчушкой-царевной, поехали.
Едут.
А ночь-то темная, лошадь черная.
Едет-едет царевич, едет да пощупает: тут ли она?
Выглянет месяц. Месяц на небе, — бледный на мертвом играет. Мертвый царевич живую везет.
Проехали гремуч вир[217] проклятый.
А ночь-то темная, лошадь черная.
— Милая, — говорит, — моя, не боишься ли ты меня?
— Нет, — говорит, — не боюсь.
Проехали чертов лог[218].
А ночь-то темная, лошадь черная.
И опять:
— Милая, — говорит, — моя, не боишься ли ты меня?
— Нет, — говорит, — не боюсь, — а сама ни жива ни мертва.
У семи колов на серебряном озере, где лежит серый Волк, у семи колов как обернется царевич, зубы оскалил, мертвый — белый — бледный, как месяц.
— Милая, — говорит, — моя, не боишься ли ты меня?
— Нет…
А ночь темная, лошадь черная…
— Ам!!! — съел[219].
Не стучалась, не спрашивала, шибко растворила она мои двери, такая совсем-совсем еще крохотная, с белыми волосками.
— Вставай! — крикнула, а синие глазки так и играли, снежинки не глазки.
— Снегурушка!
— Снегурушка.
— Ты мне принесла?..
— Морозу! — И на пальчиках белый сверкнул у Снегурушки первый снежок, а глазки так и играли, снежинки — не глазки.
— Снегурушка, возьмешь ты меня? Мы поедем шибкошибко на санках с горки на горку…
— Вот как возьму! — Она протянула свои светлые ручки и, крепко обняв, прижимала носик и губки к моим губам.
— А кого еще мы возьмем?
— Серого волка.
— А еще?
— Ведмедюшку.
Я поднес Снегурушку к моему окну, в окно посмотреть.
Шел снег белый, первый снежок.
— Шатается, — показала пальчиком Снегурушка, вытянула губки, — ветер… ветрович шатается.
— А когда перешатается, мы и покатим на санках, шибко-шибко с горки на горку…
— По беленькой травке?
— При месяце.
— Месяц будет белый, в беленьком платочке… — И она твердо спрыгнула наземь.
— Так ты не забудешь?
— Не забуду.
— Прощай!
— Прощай, Алалей.
И так же шибко захлопнулись двери — Снегурушка скрылась.
Шел снег белый, первый снежок.
Дунуло много, — буйны ветры[222].
Все цветы привозблекли, свернулись.
Вдарило много, — люты морозы[223].
Среди поля весь в хлопьях драковитый[224] дуб, как белый цветок.
Катят и сходятся пухом снеговые тучи, подползает метелица, порошит пути, метет вовсю, бьет глаза, заслепляет: ни входу, ни выходу.
И ветер Ветреник[225], вставая вихорем, играет по полю, врывается клубами в теплую избу: не отворяй дверь на мороз!
Царствует дед Корочун.
В белой шубе, босой, потряхивая белыми лохмами, тряся сивой большой бородой, Корочун ударяет дубиной в пень, — и звенят злющие зюзи[226], скребут коготками морозы, аж воздух трещит и ломается.
Царствует дед Корочун.
Коротит дни Корочун, дней не видать, только ветер и ночь.
Звонкие крепкие ночи.
Звездные ночи, яркие, все видно в поле.
Щелкают зубом голодные волки. Ходит по лесу злой Корочун и ревет — не попадайся!
А из-за пустынных болот со всех четырех сторон, по-чуя голос, идут к нему звери без попяту[227], без завороту[228].
Непокорного — палкой, так что секнет[229] надвое кожа.
На изменника — семихвостая плетка, семь подхвостников: раз хлеснет — семь рубцов, другой хлеснет — четырнадцать.
И сыплет и сыплет снег.
Люты морозы — глубоки снега.
Не скоро Свету — солнцу родиться, далек солноворот. Хорошо медведю в теплой берлоге, и в голову косматому не приходит перевернуться на другой бок.
А дни все темней и короче.
На голодную кутью[230] ты не забудь бросить Деду первую ложку, — Корочун кутью любит. А будешь на Святках рядиться, нарядись медведем, — Корочун медведя не съест.
И разворочался, топает, месяц катает по небу, стучит неугомонный — Корочун неугомонный.
Старый кот Котофей Котофеич, сладко мурлыкая, коротает Корочуново долгое время — рассказывает сказки.
Среди ночи проснулась Аленушка.
В детской душно. Нянька Власьевна храпит и задыхается. Красная лампадка нагорела: красное пламя то вспыхнет, то погаснет.
И никак не может заснуть Аленушка: страшно ей и жарко ей.
«Папа поздно пришел, — вспоминается Аленушке, — я собиралась спать, папа и говорит: «Смотри, Аленушка, на небо, звезды упадут!» И мы с мамой долго стояли, в окно глядели. Звезды такие маленькие, а золотой водицы в них много, как в брошке у мамы. Холодно у окна, долго нельзя стоять. Когда идешь с папой к ранней обедне, тоже холодно: колокол звонит, как к покойнику. Власьевна вчера рассказывала, будто покойник Иван Степанович рукой во сне ее ловит… А звезд много на небе, звезды разговаривают, только не слыхать. Дядя Федор Иваныч говорит, будто летает он к звездам и ночью слушает, как звезды поют тонко-тонко. Днем их нет, днем они спят. Тоже и я полечу, только бы достать золотые крылья… А папа подошел и говорит: «Аленушка, звезда падает!» И золотая ленточка долго горела на небе и потом пропала. Холодно звездочке, где-нибудь лежит она, плачет, — моя звездочка!»
Аленушке так страшно и так жалко звездочки, заныла Аленушка.
— Попить, няня, по-пи-ть!
И когда Власьевна-нянька подает Аленушке кружку, Аленушка жадно пьет, вытягивая губки.
Теперь Аленушка свернулась калачиком и заснула.
И кажется ей, летит она куда-то к звездам, как летает дядя Федор Иваныч, попадаются ей навстречу звездочки, протягивают свои золотые лапки, сажают ее к себе на плечи и кружатся с ней, а месяц гладит ее по головке и тихо шепчет на самое ушко:
«Аленушка, а Аленушка, вставай, солнышко проснулось, вставай, Аленушка!»
Аленушка щурит глазыньки, а все еще кажется ей, будто летит она к звездам, как дядя Федор Иваныч.
— Что тебя не добудишься, вставай скорее! — Это мама, мама наклонилась над кроваткой, щекочет Аленушку.
Аленушкина звездочка долго летала и упала наконец в лес, в самую чащу, где старые ели сплетаются мохнатыми ветвями и страшно гудят.
Проснулся густой, сизый дым, пополз по небу, и кончилась зимняя ночь.
Вышло и солнце из своего хрустального терема нарядное, в красной шубке, в парчовой шапочке.
Прозрачная, с синими грустными глазками, лежит Аленушкина звездочка неподалеко от заячьей норки на мягких иглах: вдыхает мороз.
А солнышко походило-походило над лесом и ушло домой в свой хрустальный терем.
Поднялись снежные тучи, залегли по небу, стало смеркаться.
Дребезжащим голосом затянул ветер-ворчун свою старую зимнюю песню.
Глухая метель прискакала, глухая кричит.
Снег заплясал.
Дремлет у заячьей норки бедная звездочка, оттаявшая слезинка катится по ее звездной щеке и замермает.
И кажется звездочке, что она снова летит в хороводе с золотыми подругами, им весело и хохочут они, как хохочет Аленушка. А ночь хмурая старой нянькой Власьевной глядит на них.
Выставляли рамы.
Целый день стоит Аленушка у раскрытого окна.
Чужие люди проходят мимо окна, ломовые трясутся, вон плетется воз с матрацами, столами и кроватями.
«Это на дачу!» — решает Аленушка.
А небо голубое, чистое, небо Аленушке ровно улыбается.
— Мама, а мама, а когда мы на дачу? — пристает Аленушка.
— Уберемся, деточка, сложим все и поедем далеко, дальше, чем прошлым летом! — сказала мама: мама шьет халатик Леве, и ей некогда.
«Поскорей бы уехать!» — томится Аленушка.
На игрушки и смотреть Аленушке не хочется, такие деревянные игрушки скучные. Игрушкам тоже зима надоела.
Долго накрывают на стол, стучат тарелками.
Долго обедают, Аленушке и кушать не хочется.
Приходит дядя Федор Иваныч, говорит с мамой о каких-то стаканах, смеется и дразнит Аленушку.
А Аленушка слоняется из угла в угол, заглядывает в окна, капризничает, даже животик у ней разболелся.
Не дожидаясь папы, уложили ее в кроватку.
И сквозь сон слышит Аленушка, как за чаем папа и мама и дядя Федор Иваныч в столовой толкуют об отъезде на дачу в лес дремучий, где деревья даже в доме растут, над крышей растут. Вот какие деревья!
Головка у Аленушки кружится.
Ей представляется большая зеленая елка, ярко освещенная разноцветными свечками, в бусах, в пряниках, елка идет на нее, а из темных углов крадутся медведи белые и черные в золотых ошейниках, с бубенцами, с барабанами, и падают, летают вокруг медведей золотые звездочки.
«А где та, моя, где моя звездочка? — вспоминает Аленушка. — Дядя сказал, вырастет из нее такая же девочка, как я, или зверушка. И что это за Такая зверушка?»
— Ну что, Аленушка, как твой животик? — Это папа, папа тихонько наклонился над Аленушкой, крестит ее.
— Не-т! — сквозь сон пищит Аленушка.
— Выздоравливай скорей, деточка, на дачу завтра едем, горы там высокие, а леса дремучие!
Аленушка перевернулась на другой бок, крепко-крепко обняла подушку и засопела.
Как-то сразу замолкли вихри, и разлившиеся реки задремали.
Зарделись почки, кое-где выглянули первые шелковые листики.
Седые, каменные ветки оленьего моха бледно зазеленелись, разнежились; поползли на цепких бархатисто-зеленых лапках разноцветные лишаи; медвежья ягода покрылась восковыми цветочками.
Птицы прилетели, и в гнездах запищали маленькие детки-птички.
Проснулась у заячьей норки и Аленушкина звездочка. За зиму-то вся покрылась она шерстью, как медведюшка. На лапках у ней выросли острые медвежьи коготки, и стала звездочка не звездой, а толстеньким, кругленьким медвежонком.
Хорошо медвежонку прыгать по пням и кочкам, хорошо ему сучья ломать, наряжаться цветами.
Скоро научится он рычать по-медвежьи и пугать маленьких птичек.
— Сидите, детки, в гнездышках, — учит мать-птица, — медведюшка ходит, укусить не укусит, а страху от него наберетесь большого.
Целыми днями бродит медвежонок по лесу, а устанет — ляжет где-нибудь на солнышке и смотрит: и как муравьи с своим царством копошатся, и как цветочки да травки живут, и как мотыльки резвятся — все ему мило и любопытно.
Полежит, поотдохнет медвежонок и пойдет. И куда-куда не заходит: раз чуть в болоте не завяз, насилу от мошек отбился, и смеялись же над ним незабудки, мхи хохотали, поддразнивали. А то повстречал чудовище… птицы сказали, — охотник.
— Человек остерегайся, глупыш! — долбил дятел: — Человеки тебя в цепь закуют. Вон Скворца Скворцовича изловили, за решеткою теперь, воли не дают. Летал к нему: «Жив, пищит, корму вдосталь, да скучно». У них все вот так!
А медвежонку и горя мало, прыгает да гоняется за жуками, и только когда багровеет небо и серые туманы идут дозором и месяц выходит любоваться на сонный лес, засыпает он где попало и до утра дрыхнет.
Как-то медвежонок и заблудился.
А ночь шла темная, душная.
Птицы и звери ни гугу в своих гнездах и норках.
Ходил медвежонок, ходил, и так вдруг страшно стало, принялся выть — а голоса не подают. И собрался уж под хворост лечь, да вспомнился дятел.
«Еще сцапают да в цепь закуют, пойду-ка лучше!»
По лесу пронесся долгий, урчащий гул, и листья затряслись, ровно от ужаса. Голубые змейки прыгали на крестах елей, и что-то трескалось, билось у старых, рогатых корней.
Как угорелый, пустился медвежонок куда глаза глядят, бежал-бежал, исцарапался, дух перевести не может, хвать — голоса, огонек. Обрадовался.
«Птичье гнездо!» — подумал.
А огонек разгорался, голоса звенели.
Раздвинул медвежонок кусты и видит: огромный светлый зал, много чудовищ-охотников, едят охотники и что-то лопочут.
— Ты, Аленушка, — говорит мама, — одна в лес не ходи, там тебя медведи съедят. Дядя Федор Иваныч намедни пошел на охоту, а ему медвежонок навстречу, крохотный с тебя!
— Папа, а папа, — обрадовалась Аленушка, — поймай ты мне этого медвежонка, я играть с ним буду!
А медвежонок, как услыхал, зарычал и вышел.
— Смотрите, смотрите, — кричала мама, — вон медвежонок!
Тут все бросились из-за стола, папа суп пролил.
— Медведюшка, иди, иди к нам, ужинать с нами, медведюшка! — прыгала Аленушка.
И медведюшка подошел, нюхнул, — очень уж понравилась ему беленькая девочка.
И Аленушке медведюшка очень понравился: усадила она его рядом с собою, гладила мордочку, тыкала в нос ему белый хлеб. А он ласково смотрел в ее светлые глазки, сопел: так устал и напугался.
— Ну, вот и медвежонок у тебя, играй с ним, а теперь отправляйся в кроватку, и так засиделась!
— И он со мною? — робко спросила Аленушка.
— Нет уж, иди одна, его к кусту папа привяжет!
Мама сердилась на папу за суп, и Аленушка, едва сдерживая слезы, одна пошла в детскую.
Долго не спалось ей, все она думала о медвежонке, как они вместе в лес будут ходить, как ягоды сбирать, — бояться некого, никто с медвежонком не съест.
— Медведюшка, миленький мой медведюшка, бедненький! — шептала Аленушка и засыпала.
Как проснется Аленушка, прямо бежит к медведюшке, отвяжет его от куста и чего-чего только не делает: и тискает его, и надевает папину старую шляпу, и садится верхом или долго водит за лапку и разговаривает.
Медведюшка все понимает, только говорить не может, рычит.
Так незаметно проходят дни.
С Аленушкой хорошо медведюшке, а привязанный он тоскует, вспоминает птиц и зверей разных.
Подошла осень, захолодели ночи. Уж изредка топили печи.
Медведюшка слышал, как папа и мама разговаривали об отъезде домой, да и Аленушка брала его за лапку, гладила, целовала в мордочку.
— Скоро один останешься, — говорила она медведюшке, — папа и мама не хотят тебя брать, ты кусаться будешь.
А сегодня мама сказала Аленушке, чтобы она не очень-то водилась с медведюшкой.
— Дядя вон погладил твоего медведюшку, а он его за нос и цап!
«Уж не удрать ли в лес, а то убьют еще!» — раздумывал медведюшка, и так ему было тоскливо, и больно, и жалко Аленушку.
Собирались уезжать.
Вечером приехали гости, и мама играла на рояли.
Когда же дядя запел, начал и медведюшка подвывать из куста. И вдруг рассвирепел, оборвал ошейник да прямо в зал.
Все страшно перепугались, словно пожара какого, бросились ловить медвежонка, а когда поймали его, тяпнул он маму за палец.
Тут все закричали.
— Мой медведюшка, не троньте его! — визжала Аленушка.
А медведюшку связали и потащили.
— Куда вы дели моего медведюшку? — всхлипывала Аленушка, вытягивала длинно-длинно свои оттопырки-губки.
— Ничего, деточка, — утешала Власьевна, — в лес его пустят ходить, там ему способнее будет. Спи, Аленушка, спи, утресь домой поедем, игрушки-то поди соскушнились по тебе!
— Не надо мне игрушков — медведюшка мо-ой, какие вы все-е!
Личико ее раскраснелось, слезы так и бегут…
Частые-частые звезды осенние из серебра, золотые тихо перелетают, льются по небу.
Месяц куда-то ушел.
Трещат сучья. Улетают листья, гудят.
— Медведюшка идет, прячьтесь скорее! — перекликаются птицы и звери.
С шумом раздвигая ветви, выходит медведюшка: на шее у него оборванная веревка, и торчит клоками шерсть. Насупился.
Так подходит медведюшка к берлоге, разрывает хворост, спускается в яму, рычит.
— Спать залягу да поотдохну малость!
И раздается по всему лесу храп: это медведюшка лапу сосет, спит.
Стаями выпархивают птицы, собираются в стаи, улетают птицы в теплые страны, покидая холод, оставляя старые гнезда до новой весны.
Лампадка защурилась, пыхнула и погасла.
Серый утренний свет тихомолком подполз к двойным рамам окон, заглянул украдкой в детскую, и ночная тьма поседела и медленно побрела по потолку и стенам, а по углам встали тени — столбы мутные, какие-то сонные.
Котофей Котофеич, черный бархатный кот, приподнялся на своих белых подушечках-лапках, изогнулся и, сладко зевнув, прыгнул к Аленушке на кроватку.
Аленушка таращила заспанные глазыньки: уж не медведюшка ли бросился съесть ее?
А Власьевны нет…
На кухне глухо стучат и ходят.
Кот подвернул лапки, вытянул усатую мордочку и запел.
Теперь совсем не страшно.
«Господи, — мечтает Аленушка, — хоть бы Рождество поскорее, а там и Пасха, к заутрене пойду, на Пасху хорошо как!»
Опухшие за ночь губки серьезничают, а личико светится, и улыбается Аленушка, словно вот уж волхвы идут со звездою, большущую тащат елку, в пряниках.
1900
В чистом поле жили-были две мышки: Алишка-кургузка и Морщинка-долгоуска. Старая Алишка ходила на промысел добывать себе на день пищу, а молоденькой наказывала, чтобы сидела себе дома, убирала постельки.
Постельки у мышек были из листьев, подушки из цветочков, одеяльца из душистой травки.
Хорошо было Морщинке в тесной норке, да не весело. Крошечное окошечко из мотыльковых крылышек пропускало чуть маленький желтый светик. Темно было в норке.
Усядется мышка на сырой подоконник, грызет морковку и думает либо усиком по стеклышку выводит тонкими буковками чистое поле.
Никогда не видала Морщинка чистого поля.
В теплый полдень возвращалась с добычи Алишка, приносила еды, угощала Морщинку.
Сидели мышки, в молчании кушали.
А потом в постельки ложились.
— Тетушка, тетушка, расскажи мне про чистое поле, — приставала Морщинка-долгоуска.
— Про чистое поле? — зевала Алишка, трудно было кургузке рассказывать после обеда, — чистое поле просторно, в поле тепло и раздолье, за полем топкое болото, там живут незабудки, за болотом дремучий лес, за лесом быстрая речка, за речкой гора-курган, на горе Забругальский замок.
— Ой, ой, как страшно, вот бы туда! — пищала Морщинка.
— А Носатая птица?
— Какая Носатая?!
— А такая, сидит на болоте. Словит тебя, да и скушает.
— А я не поддамся!
— Один такой не поддался! — отстраняла сердито сонная Алишка.
В щелку дверки проходил ветерок, приносил с поля пыльцу душистую. Мышек морило.
— Тетушка, а тетушка, расскажи мне про Носатую птицу!
Но уж тетушка задавала храп во всю ивановскую.
Раз замешкалась старая Алишка в поле. Морщинка одна осталась, убрала Морщинка постельки и скуки ради зубки точила. Точила-точила и выглянула из норки. И ей понравилось. Повела Морщинка долгим усиком — да в чистое поле.
Вот она, листик за листик, кусток за кусток, мимо Носатой птицы, мимо чудищ, по болоту, по лесу, по речке на горку-курган и очутилась у Забругальского замка.
Долго ли, коротко ли — пришла Алишка домой, принесла кулек разных съедобных, хвать-похвать, а Морщинки нет в норке.
Не пила старая с горя, не ела, достала из-под подушки карты, стала гадать.
— На кого ты меня покинула! — плакала Алишка, утиралась платочком из листьев.
Выходило по картам такое, что страсть: и Клешня, и Носатая птица, и какие-то раки…
— На кого ты меня покинула! — плакала Алишка, да так и проплакала вплоть до глубокой ночи.
А Морщинка походила-походила вкруг страшного замка, шмыгнула в ворота и попала в чистую кладовую.
А в чистой кладовой чего-чего не было: и пирожки слоеные сладкие, и ветчина с горошком, и мыло розовое, и разноцветные свечки.
Всего Морщинка отведала. Досыта наелась, села в уголок, посидела, запела песенку да подумала.
И уходить неохота. Не жизнь, а масленица!
Взяла мышка свечку под мышку, да и за ворота.
С горки по речке, с речки по лесу, из леса в болото, с болота по полю мимо Носатой птицы, мимо чудищ — прибежала домой Морщинка, говорит Алишке:
— Тетушка, тетушка, что мы в этой своей противной норке холодаем да голодаем. Пойдем-ка в Забругальский замок.
— Да ты что, с ума, что ли, спятила? — всплеснула руками Алишка.
А Морщинка на тетушку: рассказала ей о замке, о зубчатых стенах, и какая остроносая башня, и какие ворота, рассказала про чистую кладовую и про все сладкие лакомства.
Не тут-то было. Старую не уломаешь.
Ела старая свечку, похваливала, на своем стояла.
— А Носатая птица меня и не скушала! — хвасталась Морщинка.
— А Клешня одноглазая?
— Какая одноглазая?!
— А такая, в речке живет. Сцапает тебя, защемит головку в колени да всю с косточками и проглотит.
— Ан не проглотит! — пищала Морщинка.
Утро вечера мудренее.
Тихо лежали мышки в постельках.
Тихий дождик в поле шел, кропил цветочки, да травки, да ягодки.
— Тетушка, а тетушка, расскажи мне про Клешню одноглазую!
А тетушка уж седьмой сон видела, горы городила.
Еще до свету подняла Алишка Морщинку с постельки. Ночью старой сон снился: приходила к ней Коза-золотые рога, хороводилась.
Видеть Козу во сне — хорошо, а Козла — неприятность.
Принарядилась старая, и Морщинка принарядилась. Долго мышки вертелись у зеркальца, зеркальце у мышек — росинка, охорашивались мышки.
Уж солнце взошло, когда вышли мышки из норки в свой опасный путь.
Полем шли хорошо.
Чистое поле просторно, в поле тепло и раздолье, от ночного дождя глазки у травок горели и развевались кудряшки на синих цветочках.
— Тетушка, тетушка, чистое поле! — пищала Морщинка.
Старая застилась лапкой.
— Тетушка, сколько цветочков на поле!
Старая думала думу: голубело под носом топкое болото.
Мышки притихли, мышки согнулись.
— Чего вы тут шляетесь! — окрикнула Носатая птица.
Большие были передряги в болоте. Ползком ползли мышки.
— Мы только в замок, — шептала Алишка: колотилось у мышки сердечко.
— А! Так вы в замок… — разинула клюв Носатая птица.
Едва улизнули от Птицы.
— Наказание с тобою, — ворчала Алишка, оступаясь о кочки.
В тревоге достигли мышки дремучего леса.
Откуда ни возьмись Коза-золотые рога.
— Куда, — говорит, — вы, мышки, путь держите?
Сели мышки в холодок под кустик, все Козе рассказали.
— Ну, идите, Бог с вами, только моих козляток не трогайте! — погрозила Коза пальчиком.
— Да уж не тронем, что ты, Коза! — в голос сказали мышки, попрощались с Козой и пошли себе дальше.
А дальше лелеялась быстрая речка.
Сели мышки в лодочку, поехали. Ехали, мочили в воде лапки, перемигивались с рыбками.
Хорошо на речке, вода студеная, любо поплавать под солнышком.
Захотелось мышкам выкупаться в речке.
И только что собрались они причалить к берегу, Клешня цап-царап! — прямо на мышек и защемила им хвостики.
Восплакались мышки:
— Пусти, — говорят, — пусти нас, одноглазая!
— Не пущу, — говорит, — откупитесь.
Мышки и серебра ей, и золота, и яхонтов.
— Не надо, — говорит, — мне ни серебра вашего, ни золота, ни яхонтов.
Насилу от Клешни отбоярились, пообещали ей полцарства отдать.
Целое полцарство мышиное!
Села Клешня на рака, нырнула в речку, а мышки на горку полезли.
— Пес ее знает! — оправлялась Алишка: закрутили раки ушки у старой. — С тобой, Морщинка, еще и последний хвост потеряешь.
А Морщинка торопит:
— Тетушка, тетушка, вон замок белеет, вон остроносая башня!
Карабкались мышки, карабкались, помаленьку и влезли.
Обошли мышки вкруг страшного замка, изловчились — шмыгнули в ворота и прямо в чистую кладовую попали.
А в чистой кладовой чего-чего не было.
— Вон, тетушка, пирожки слоеные сладкие, вон ветчина с горошком, вон мыло розовое, вон разноцветные свечки…
И только что успела Морщинка сказать о свечках, как защелкал замок в кладовую.
И где-то над самой головой с треском распахнулась ставня, а из дыры с потолка стало вываливаться маленькими колбасиками что-то ужасное: змея не змея, рак не рак, Бог знает что.
Вывалилось чудовище, скалило зубы.
— Опять эти противные мыши! Ищи их, Фингал, раздави, растопчи!
— Хорошо, раздавлю, растопчу! — отвечал пес Фингал.
Алишка в миску. Морщинка под миску, сели мышки ни живы ни мертвы, сидят.
Вывалилось чудовище — колбаска за колбаской, кусок за куском.
— Ну, пойдем, Фингал, мыши ушли.
С треском захлопнулась ставня.
Защелкнул замок.
Час, и другой, и десятый высидели смирно ошарашенные мышки, не пискнули.
Первая вылезла Морщинка из-под миски.
— Тетушка, тетушка, пойдем скорее. Хоть бы нам сахарную голову сулили, больше никогда не пойдем в этот замок.
А старая завязла в варенье, трясется: хвостик у бедняжки отвалился от страха.
Кое-как выбрались мышки и давай Бог ноги.
Бежали, бежали, а как скатились с горки-кургана, в лужу и сели.
Едет Клешня на раке, раком погоняет. И защемила Клешня головки мышкам.
— Подавайте, — говорит, — мне полцарства, сию минуту, мышиное!
А на мышках лица нет, на все соглашаются.
Видит Клешня, и без нее им попало, пощипала Клешня, попиявила мышек и выпустила.
Покупаться бы теперь мышкам, да не до того уж.
Сели мышки в лодочку, поехали. Переплыли речку благополучно, в лес вступили.
Хотели они с Козой поговорить, а Коза козляток кормила, только глазами поздоровалась.
А уж Носатая птица кричит с болота:
— Давайте мне ваши головы на отсечение или сами полезайте немедленно в клюв.
Струхнули мышки пуще прежнего, съежились комариком, закрыли глазки да драли куда попало.
Бежали они, бежали, бежали-бежали, прибежали в норку общипанные, обглоданные, облупленные. Сели.
И уж там и сидят, в своем мышином подполье, благодарят Бога.
1906
Жили-были пять пальцев — те самые, которых всякий на руке у себя знает: большой, указательный, средний, безымянный — все четверо большие, а пятый мизинец — маленький.
Проголодалися как-то пальцы, и засосало.
Большой говорит:
— Давайте-ка, братцы, съедим что-нибудь, больно уж морит.
А другой говорит:
— Да что же мы есть будем?
— А взломаем у матери ящик, наедимся сладких пирожных, — кажет безымянный.
— Наесться-то мы наедимся, — заперечил четвертый, — да этот маленький все матери скажет.
— Если скажу, — поклялся мизинец, — так пусть же я не вырасту больше.
Вот взломали пальцы ящик, наелись досыта сладких пирожных, их и разморило.
Пришла домой мать, видит: слипшись, спят пальцы, один не спит мизинец.
Он ей все и сказал:
А за то остался навеки сам маленький — мизинец, а те четверо с тех пор ничего не едят да с голодухи голодные за все хватаются.
Жил человек, у того человека было три дочери, — как одна, красавицы и шустрые, не знали они над собою страха.
Старшую звали Дарьей, середнюю Агафьей, а меньшую Марьей.
Изба их стояла у леса. А лес был такой огромадный, такой частый, — ни пройти, ни проехать.
Без умолку день-деньской шумел лес, а придет ночь, загорятся звезды, и в звездах, как царь, гудит лес грозно, волнуется.
Много страхов водилось в лесу, а сестрам любо: забегут куда — аукают, передразнивают птичек, и в дом не загонишь до поздней ночи.
Такие веселые, такие проворные, такие бесстрашные — Дарья, Агафья и Марья.
Как-то старшая Дарья мела избу, свалился с полки клубок, покатился клубок по полу, да и за дверь. Схватилась Дарья, взялась клубок догонять. А клубок катится, закатился в лес, пошел по кочкам скакать, по хворосту, привел в самую чащу и стал у берлоги.
А из берлоги Медведь тут как тут.
Как увидел Медведь Дарью, зубы оскалил, высунул красный язык, вытянул лапы с когтями и говорит:
— Хочешь моей женой быть, а не то я тебя съем.
Согласилась Дарья. Осталась у Медведя.
Вот живет она себе, поживает, ходит с Медведем по лесу, показывает ей Медведь разные диковины.
У Медведя терем. В терему три клетки.
Раскрыл Медведь первую клеть, а в ней серебро рекой льется. Раскрыл Медведь вторую клеть, а в ней живая вода ключом бьет.
Говорит Медведь Дарье:
— Третью клеть я не покажу тебе, и ходить в нее я не велю, а не то я тебя съем.
Целый день нет Медведя, уйдет куда на добычу, а Дарью одну оставит.
Ходит Дарья у запретной клети, заглянуть смерть хочется.
А сторожил клеть Зайчик Иваныч.
Пробовала Дарья с Зайчиком Иванычем заговаривать, да отмалчивался бесхвостый, — хвостик Зайцу Медведь для приметы отъел, — отмалчивался Зайчик, поводил малиновым усом, уплетал малину.
И не раз вгорячах пхала Дарья Зайчика по чем ни попало, таскала за серебряные заячьи ушки. А отляжет сердце, примется целовать Зайца, а то и в пляс пустится. Зайчику — потеха, мяучит. И сам когда-то горазд был, да лапки уходились — не выходит.
Раз Зайчик Иваныч и прикурни на солнышке, заметила Дарья да в клеть. Отворила Дарья дверцу и чуть не убилась — в глазах помутнело: в огромной клети кипело настоящее золото. И захотелось Дарье потрогать золото, сунула она палец, и стал палец золотым.
Пришел Медведь, принес малины. Сели за стол. Пьют чай.
Медведь говорит Дарье.
— Что это, Дарья, у тебя палец-то золотой?
— Да так себе, — отвечает Дарья, — золотой сделался.
Тут Медведь из-за стола встал и съел Дарью, а косточки в угол бросил.
Тосковали сестры. Рыскали по лесу, по-птичьи кликали, звали сестрицу. Хоть бы голос подала, — не слышит.
И год прошел, и другой прошел. Ни духу ни слуху.
Как-то середняя Агафья подметала избу, сронила клубок. Покатился клубок. Пошла за клубком Агафья. Шла-шла и забралась в самую гущу. Остановился клубок. Глядь — Медведь.
Стал на дыбы Медведь, щелкнул зубами и говорит Агафье:
— Хочешь моей женой быть, а не то я тебя съем.
Агафья и так и сяк, да ничего не поделаешь, осталась жить у Медведя.
Водил ее Медведь по лесу, деревья выворачивал, медом пичкал и всякие медвежьи шутки выкидывал.
У Медведя терем. В терему три клети.
Растворил Медведь клети. Глазела Агафья на серебро и живую воду.
— А третью клеть я не отворю тебе, — говорит Медведь, — и ходить в нее я не велю, а не то я тебя съем.
Загрустила Агафья, ума не приложит, как бы так клеть посмотреть, чтобы Медведь не узнал. А тут этот Зайчик трется, глаз не сводит. Подходит Агафья к Зайчику Иванычу, щекотала ему малиновый ус, а Зайчик и в ус не дует: мяучит себе по-заячиному, ни слова путного.
Выбежал однажды Зайчик Иваныч на закат полюбоваться, а Агафья стук в клеть. Взглянула — остолбенела да в столбняке-то и ткни палец в золото, и стал палец золотым.
Охала и ахала Агафья: как быть, увидит Медведь — съест живьем. Побежала к Зайчику. Сидел Зайчик Иваныч, напевал себе под нос, штаны чинил. Выхватила Агафья у Зайчика заплатку, перевязала себе золотой палец.
Вот пришел Медведь, приволок лесных лакомств полон короб. Сели за стол.
— Что это у тебя, Агафья, с пальцем? — спрашивает Медведь.
— Ничего, — говорит Агафья, — набередила, вот и обвязала тряпочкой.
— Давай вылечу.
Поднялся Медведь, развязал тряпочку. А под тряпкою золотой палец.
И съел Медведь Агафью, а косточки в угол бросил.
Убивалась Марья.
— Сестры, сестрицы мои родимые! — куковала Марья по-кукушечьи.
Только лес шумит, царь-лес!
Так год прошел и другой прошел. Нет сестер.
Как-то подметала Марья пол, скатился клубок и в лес. Шла Марья за клубком, шла, как сестры, вплоть до самой берлоги.
Выскочил из берлоги Медведь, зарычал, ощетинился. Говорит Медведь Марье:
— Хочешь моей женой быть, а не то я тебя съем.
Не сразу далась Марья, заупрямилась. Диву дался Медведь и полюбил ее пуще всех сестер.
Ходит косматый по лесу, собирает цветы, венки плетет. А выйдет с Марьей гулять, про всякую травку ей рассказывает, всякие берложные хитрости кажет. А то ляжет на спину, перекатывается, песни медвежьи поет. Зайчику в знак своего удовольствия мордочку медом вымазал.
У Медведя терем. В терему три клети.
Все показал Марье Медведь — и серебро и живую воду, а в третью клеть не повел.
— И ходить в эту клеть я тебе не велю, а не то я тебя съем.
— Съем! Съел один такой! — фыркнула Марья, а сама думает, как бы этак Медведя провести?
А Зайчик Иваныч ей глазом мигает. Зайчик Иваныч в Марье души не чаял.
Бывало, уйдет Медведь, а Марья к Зайчику:
— Зайчик, Заинька, научи меня, серенький, как мне быть, погибли сестры, погибну и я: заест меня Медведь.
А Зайчик Иваныч подопрется лапкою, лопочет что-то по-своему.
Так и проводили сны: сядут где на крылечке и сидят рядком, горе горюют.
Раз Зайчик Иваныч лучину щипал: самовар пить собирались.
Известно, примется Зайчик что-нибудь делать, так уж на целый год наделает, такая повадка у Зайчика.
Зайчик весь двор лучинкой закидал.
Марья пособляла Зайчику. И такая тоска на нее нашла, свету она невзвидела, пошла бродить по терему. Постояла, поплакала над костями сестер да с отчаяния туркнулась в запретную клеть. И ослепило ее золото, закружило голову. Да не сплоховала Марья: опустила лучинку в золото. А лучинка, как жар, горит.
— Сестры, сестрицы мои, мои родимые! — всплакнула Марья.
Запрятала Марья золотую лучинку в красный сафьяновый башмачок, отдала башмачок Зайчику. Пошел Зайчик в погреб за молоком да дорогой и сунул башмачок в свою старую норку.
Пришел Медведь. Сели брагу пить, все честь честью по-хорошему. И пошла жизнь по-прежнему.
Пораскидывал умом Зайчик Иваныч, горе горюя с Марьей на крылечке.
Раз и говорит Зайчик:
— Не умею я по-человечьему сказывать, а то бы сказал.
Тем разговор и кончился.
Бродит Марья по терему, плачет над костями сестер, заглядывает то в одну, то в другую клеть.
И пришло ей на ум счастье попробовать. Набрала она полон рот живой воды, вспрыснула сестрины кости. И встала перед ней Агафья — жива-живехонька.
Что делать, куда деваться? Марья к Зайчику, так и так, говорит.
— Хорошо, — говорит Зайчик, — сию минуту.
Взял Зайчик Агафью за руку да в дупло и запрятал, а сам ей принес туда груш да яблоков и всякого печенья. И дело с концом.
Пришел Медведь. Стал к Марье ластиться. А Марья и говорит:
— Рычун, мой рычун, сделай ты мне, что я тебя попрошу.
— А ты наперед скажи, что тебе сделать, а то ты, может, третью клеть посмотреть хочешь, так я тебя съем.
— Батя мой завтра именинник, хочу пирогов ему испечь, а ты снесешь.
— Это можно, пеки.
Обрадовалась Марья да опрометью на кухню ставить тесто. Поставила она тесто и, когда все было готово, принялась пироги печь. Испекла пироги, взяла мешок, посадила в мешок Агафью, покрыла Агафью пирогами.
Говорит Агафье:
— Сядет Медведь посидеть, станет мешок развязывать, а ты и скажи: «Не садись, муженек, на пенек, все вижу, все слышу».
Чуть только солнышко взошло, взвалил Медведь мешок на плечи, да и в путь-дорогу.
Полднем вздумалось Медведю поотдохнуть маленько, свалил он мешок наземь, стал развязывать.
— Не садись, муженек, на пенек, все вижу, все слышу! — как закричит из мешка Агафья.
Вскочил Медведь, повел ухом.
«Ишь, — подумал, — и голос же у моей Марьи, все видит, и сесть тебе не полагается!..»
И пустился Медведь дальше. А как добежал до избы, шваркнул мешок у калитки да во все лопатки домой обратно.
Долго ли, коротко ли, ни много ни мало, а год, другой прошел.
Вспрыснула Марья сестрины кости. И встала перед ней Дарья жива-живехонька. Опять Марья к Зайчику. Запер Зайчик Дарью в чулан.
А вечером Марья говорит Медведю:
— Мамушка моя именинница, испеку я ей пирогов в день ангела, снеси ты их, косолапушка.
А сама Дарье шепнула:
— Как рассядется Медведь, ты ему крикни: «Не садись, муженек, на пенек, все вижу, все слышу».
Все так и случилось. Сел было Медведь подсидеть, стал мешок развязывать, а как услышал голос, оторопел да скорее в путь. А как добежал до калитки, брякнул мешок и опять домой восвояси.
Зайчик, Заинька, научи меня, серенький, что мне делать, не могу больше у Медведя жить, хочу к сестрам!
А Зайчик Иваныч и рад бы что посоветовать Марье, да сказать-то ничего Зайчик не может. А уж так привязался, так привязался он к Марье, на шаг от себя не отпустит. Прямо влип.
Что наработал за долгую зиму, все Зайчик отдал Марье, какие бисерные кошельки понанизал, все отдал Марье. Летось к Медвежьему дяде за тридевять земель скакал, выпросил у старого хрустальную туфельку да жемчугов горстку, все Марье отдал.
Когда с весной зачирикали птицы и полезли из почек листочки, чтобы на свет посмотреть, сказала Зайчику Марья:
Ну, Зайчик Иваныч, придумала! Уйду я от Медведя.
Зайчик насупился.
А Медведь вечером спрашивает Марью:
— Что ты, красавушка, что ты такая веселая?
А как мне веселой не быть, батю с мамушкой во сне видела. Испеку я им пирогов, отправлю завтра гостинцу. Еще дрыхнуть ты будешь, я затворюсь в терему, подымусь на вышку, буду следить за тобой, а как тронешься в путь, буду песни петь. Слышишь, ты не зови меня, я одна останусь, буду следить за тобой, буду песни петь.
Послушал Медведь, лег спать спозаранку. А Марья испекла пирогов, позвала Зайчика, сказала Зайчику:
Прощай, Зайчик Иваныч, прощай, миленький!
Насупился Зайчик, не пускает Марью, уцепился лапками за передник, на глазах слезы.
И вдвоем коротали они последнюю ночь. Рассказывал Марье Зайчик свою заячью жизнь, как была когда-то у Зайчика норка и как Медведь его выгнал из родимой норки и пришиб Зайчиху, и как пришибленная помирала покойница Зайчиха Ивановна.
И плакал Зайчик Иваныч, и о каких-то лисятах поминал сквозь слезы… Он ли их съел, они ли детей его слопали, понять мудрено было.
На рассвете юркнула Марья в мешок, обложилась в мешке пирогами. Отнес Зайчик Иваныч мешок к берлоге, запер терем, а сам сел на крылечке караул держать.
И когда Медведь с своей ношей скрылся из глаз, запрятался Зайчик в свою старую норку, вынул из кованого ларчика красный сафьяновый башмачок, поставил к себе на столик и залился горькими слезами:
— Сестры, сестрицы мои родимые! На кого вы меня покинули одного среди леса в разоренной норке? Зачем вы оставили меня доживать мои последние заячьи дни одиноко среди леса в разоренной норке? Был я вам другом верным, помогал и охранял вас — и все ушли, забыли меня. Сестры, сестрицы мои родимые!
А Медведь шел, шел, задумал присесть, развязал мешок.
— Не садись, муженек, на пенек, все вижу, все слышу! — закричала из-под пирогов Марья.
— Слышу, слышу! — рявкнул Медведь и во всю прыть дальше помчался.
А как добежал до калитки, шлепнул мешок и одним духом обратно к своей берлоге.
То-то радость была.
Снова вместе все трое, три сестры, три красавицы, — Дарья, Агафья и Марья.
Пошли расспросы да россказни.
До полночи сестры глаз не сомкнули.
А в полночь весь в звездах, как царь, загудел лес, грозный, заволновался. И поднялась в лесу небывалая буря. Трещала изба, ветром срывало ставни, дубасило в крышу, а вековые деревья, как былинку, пригибало к земле, выворачивало с корнем столетние дубы, бросало зеленых великанов к небу, за звезды.
Это — Медведь, Медведь крушил и ломал свою пустую берлогу, сворачивал бревна, разбрасывал в щепки высокий покинутый терем.
А чуть только свет задымился на небе, Медведь издох от тоски.
В некотором царстве, в некотором государстве, в высокой белой башенке на самом на верху жила-была Зайка.
В башенке горели огни, и было в ней светло, и тепло, и уютно.
Лишь только солнце подымалось до купола и в саду Петушок-золотой гребешок появлялся, приходил к Зайке старый кот Котофей Котофеич. Впрыгивал Котофей в кроватку и бережно бархатной лапкой будил спящую Зайку.
Просыпались у Зайки синие глазки, заплетала Зайка свою светлую коску. Котофей Котофеич пел песни.
Так день начинался.
Зайка скакала, беленькая плясала. С ней скакала Лягушка-квакушка с отбитой лапкой[235], плясали две Белки-мохнатки. А гадкий Зародыш[236] садился на корточки в угол, хлопал в ладошки да звонил в серебряный колокольчик.
То-то веселье, то-то потеха!
И обедать готово, а Зайку за стол не усадишь.
Завязывал Котофей Котофеич Зайке салфетку, и принималась Зайка кушать зайца жареного да козу паленую, а на загладку «пупки Кощея»[237], такие сладкие, такие вкусные, малиновые и янтарные — весь ротик облипнет.
Тут Лягушка-квакушка себе мух ловила, а Белки-мохнатки орешки грызли.
Но вот заходило за домик Барабаньей Шкурки красное солнце, проходила мимо башенки старуха Буроба, проносила Буроба огромный мешок за плечами.
Не дай Бог повернет Буроба в башенку! Подымется Буроба наверх по лестнице, возьмет Зайку в мешок, унесет с собой, да и съест.
Которые дети спать не ложатся, Буроба в мешок собирает.
Котофей Котофеич уж охаживал кроватку, усатой мордочкой грел пуховую Зайкину думку, сон нагонял.
Зайка зевать начинала, просилась в кроватку.
Выползал из ямки Червячок. Рос Червячок, распухал, надувался, превращался в огромного страшного червя, потом опадал, становился маленьким и червячком уползал к себе в ямку.
В окне показывался Кучерище[238]185, подпирал Кучерище скулы кулаками, ел Зайкины игрушки.
А Зайка расплетала свою светлую коску, скидывала с себя платьице и чулочки да в кроватку бай-бай ложилась.
И подымался из-за угла гадкий Зародыш, залезал Зародыш в фонарик, дул в огонек. И огонек становился огонечком с ноготок Зайкин.
Васютка, сынишка Кучерищев[239], затягивал в трубе тонко песенку — сонную песенку.
Так вечер кончался, ночь начиналась.
Ночью нередко Зайка ловила рыбку.
И чихал же наутро старый кот Котофей Котофеич, не пел песен.
А бедная Зайка замирала от страха: по лестнице шлепала-топала старуха Буроба с огромным мешком за плечами, пробиралась Буроба наверх к Зайке.
Которые дети по ночам ловят рыбку, Буроба в мешок собирает.
По праздникам, когда Петушок-золотой гребешок пел голосистей, а Курочка-кудахточка несла золотое яичко и солнышко ярче и светлее светило в башенку, вылезал из отдушника кум Котофея Котофеича — Чучело-чумичело.
Чучело-чумичело до самого обеда ходил на голове перед Зайкой, — все животики надрывала себе Зайка от хохота, а после обеда Чучело усаживался на шесток вместе с Котофеем Котофеичем, и у них разговор начинался.
Прислушивалась Зайка, но понять ничего не могла.
Чучело-чумичело все рассказывал о крысах, да о мышах, да о мышатах маленьких. А Котофей Котофеич себе под нос мурлыкал.
Раз Котофей Котофеич говорит куму:
— Чучело-чумичело-гороховая-куличина, беда мне с Зайкой, да и только! Сам видишь, обносилась вся, локотки продраны, чулочки все в дырках, а какие были кружевца на штанишках, давно от них и помину нет, все обшаркались.
— Эх, кум, кум, — отвечал укоризненно Чучело, — чего ж ты загодя не сказал: приходил вчера ко мне Волчий Хвост, предлагал Хвост кубышку с золотом, да на что мне золото, я и без золота Чучело.
— Может, опять придет?.. — замурлыкал Кот. — Ни зайца у нас жареного, ни козы паленой, ничего нынче на обед не было, а одними «пупками Кощея» сыт не будешь, да и «пупков» всего ничего осталось.
Призадумался Чучело-чумичело, да и говорит Котофею:
— Так ты, кум, вот что, как пойдешь ужотко за мышами, загляни ко мне в отдушник, там я тебе пошепчу на ушко что-то.
Рано легла баиньки Зайка, а глазки все не спали — глядели, а ушки все не спали — слушали.
То Червячок из ямки покажется.
То Васютка в трубе запищит.
— Велите дать говядинки, говядинки! — пищал из трубы Васютка.
Так Зайку все и разгуливало.
Уж Котофей Котофеич все свои песни перепел, все сказки порассказал, а Зайка все ворочается, перекладывается то на один бочок, то на другой.
— Спи, деточка, а то люди ночь разберут, — уговаривал Кот.
Только когда Петушок-золотой гребешок прокукарекал полночь, а в домике Барабаньей Шкурки труба закурилась, Зайка засопела носиком и завела далеко-далеко свои синие глазки: прямо на пруд… ловить рыбку.
А Котофей Котофеич прыг с кроватки да тихонько к отдушнику.
Покликал Кот Чучела-чумичела. Высунул Чучело мурло из отдушника. И шептались они долгое время.
Наутро Котофей Котофеич не чихал, не пел песен, снаряжал Котофей свою Зайку в путь-дорожку.
Говорил Кот Зайке:
— Зайка беленькая, отправляйся, моя курнопяточка, в темный лес, иди все прямо-прямо, и будет тебе избушка Бабы-Яги. Заглянуть к Яге в окошечко можно, а входить не входи в избушку. Яга тебя без шапки-невидимки заметит и съесть захочет. Ты иди лучше мимо избушки наискосок по тропинке, пролезай через шиповник, не бойся, пальчиков не оцарапаешь. Так-то, Зайка, так-то, беленькая! Встретит тебя птица Гагана[240], поздоровайся с птицей: Гагана тебе птичьего молочка даст. Покушаешь молочка и снова в путь трогайся. К полночи придешь к подземелью, не туркайся в дверь, а залезай прямо на дерево и жди, что будет. Пройдет мимо дерева слепышка Листин[241], прошуршит листьями, не бойся: Листин не страшный. Листин только пугать любит. Пролетит мимо дерева Сорока-белобока, проскачет Коза рогатая, ты не бойся: больно Коза не забодает, — жди, что дальше будет. Выйдут из подземелья двенадцать черных разбойников, ты слушай, что станут говорить разбойники, заруби их слова себе на носике, а когда пропадут разбойники, спускайся в подземелье и скажи то, что они говорили.
Простилась Зайка с Котофеем Котофеичем, простилась с Лягушкой-квакушкой, простилась с Белками-мохнатками, простилась с гадким Зародышем и с Червячком из ямки.
Все дружно проводили Зайку до самой последней ступеньки, назад в башенку вернулись, и занялся всякий своим делом.
Лягушка-квакушка мух ловила; Белки-мохнатки орешки грызли; Зародыш в ладошки хлопал да звонил в серебряный колокольчик; Червячок выползал из ямки, рос, надувался, превращался в огромного страшного червя, потом опадал, становился маленьким и червячком уползал в ямку.
А Котофей Котофеич по башенке с топориком прохаживал, приводил все в порядок, подшивал и подглаживал, а то заберется в Зайкину кроватку и там лапкою гостей замывает.
Каждый вечер все в кружок садились, пили чай — дули на блюдечко, вспоминали свою беленькую Зайку.
Васютка, сынишка Кучерищев, в трубе скучал-насвистывал.
— Зайка-Зайка, вернись-перевернись! — насвистывал из трубы Васютка.
Кучерище в окне игрушки ел.
Как сказал старый кот Котофей Котофеич, так все и вышло.
Не успела Зайка оглянуться в лесу, попался ей Медведь с Мужиком: Медведь с Мужиком[242] стояли на палочке, ковали железо, пели песни. Поздоровалась Зайка с Медведюшкой и дальше пошла. Шла Зайка, шла и видит, стоит избушка на курьих ножках, на собачьих пятках. Заглянула Зайка в окошко, а в избушке Баба-Яга спит, распустила длинные уши: одно ухо вместо подушки, а другим, будто одеялом, с головкою покрыта. Показала Зайка пальчиками нос Бабе-Яге да скорее наискосок по тропинке. Выпорхнула из шиповника птица Гагана, ударила оземь красным крылом. Поздоровалась Зайка с Гаганой, взяла у птицы кувшинчик с птичьим молочком, выпила молочко и дальше тронулась в путь.
Вот видит Зайка подземелье, подходит она к двери, а дверь из человечьих костей и скрипит и светится. Забоялась Зайка да на дерево. Вскарабкалась, ждет — навострила ушко.
Прошел слепышка Листин, прошуршал листьями, пролетела Сорока-белобока, проскакала Коза рогатая, упала с неба сестричка-звездочка, и растворилась дверь из человечьих костей, — задрожали у Зайки поджилки, — и двенадцать черных разбойников вышли из подземелья, и сказали разбойники в один голос:
— Чучело-чумичело-гороховая-куличина, подай челнок, заметай шесток!
И тотчас дверь подземелья закрылась.
Постояли разбойники, позевали на месяц. Сказали разбойники в одно слово:
— Чучело-чумичело-гороховая-куличина, подай челнок, заметай шесток!
И тотчас дверь подземелья раскрылась.
А как пропали разбойники, спрыгнула Зайка с дерева да все слова разбойничьи и повторила.
И дверь снова раскрылась, и Зайка вошла в подземелье.
Видит Зайка огромный хрустальный зал, по углам банки, в банках золотые рыбки плавают. Хотела Зайка хоть одну рыбку поймать, да одумалась. Подошла к семивинтовому столу. На семивинтовом столе — черная шкатулка, на черной шкатулке — шитое разноцветными шелками полотенце, а по полотенцу беленькая Мышка-хвостат-ка бегает. Поздоровалась Зайка с Мышкой-хвостаткой, подала ей Мышка золотой ключик. Приняла Зайка от Мышки золотой ключик, отперла шкатулку. А как открыла крышку, глазенки так и забегали: вся шкатулка до самого верху была полна бисерными кошельками. Взяла Зайка один кошелек с голубенькими цветочками — больно уж ей понравился, хотела Зайка его в сумочку положить, а из кошелька золото орешками и посыпалось. Схватилась Зайка подбирать золото, а двенадцать черных разбойников встали с своего места да всю шкатулку Зайке и отдали.
— Чучело-чумичело-гороховая-куличина, подай челнок, заметай шесток! — сказала Зайка по-разбойничьи.
Дверь раскрылась.
И Зайка была такова.
Вся башенка поднялась на ноги, когда Петушок-золотой гребешок прокричал о беленькой Зайке:
— Беленькая Зайка домой бежит!
Все спустились по лестнице вниз и на пороге встретили Зайку.
Зацеловали беленькую, задушили курнопяточку: так были все рады-радехоньки.
А Зайка едва дух переводит, закраснелась, запыхалась вся, все штанишки спустились, по земле волокутся, а волосики взбились хохликом.
Подала Зайка шкатулку Котофею Котофеичу, говорит Коту:
— Вот тебе, Кот, находка, разбирайся!
А сама села присесть да, как убитая, тут же на месте и заснула.
И спала Зайка целых три дня и три ночи без просыпу.
Вышел из отдушника Чучело-чумичело, стал ходить на голове перед Зайкой. Видит Чучело, не обращает Зайка на него внимания, пошушукался с Котофеем Котофеичем и опять в отдушник забрался.
Котофей Котофеич загреб золото, стал считать. И день считал, и другой считал, все со счета сбивается, — ничего не выходит.
Побежал Кот к Барабаньей Шкурке за мерой.
— Дай, — говорит, — мерку мне на минутку.
— А зачем вам мера? — спрашивает Барабанья Шкурка.
— «Кощеевы пупки» считать.
— Хорошо, — ухмыльнулась Барабанья Шкурка, — Дам я вам меру, только смотрите, не затеряйте.
А сама думает:
«Тут дело не чисто, кто же это «пупки Кощеевы» мерой считает — «пупки» в коробках на фунты продаются!»
А чтобы вернее дознаться, что будет Кот мерить, намазала Шкурка дно у своей меры липким медом.
Взял Котофей Котофеич Шкуркину меру и домой в башенку.
А уж мерил Кот, мерил, мерил-мерил — конца-краю не видно. А как вымерил до последнего золотого, отнес меру Барабаньей Шкурке, накупил платьицев и игрушек, нарядил Зайку и сел себе тихомолком гостей замывать.
Тут пошел такой в башенке пляс, хоть образа выноси из дому.
Не пляс-али, а бесновались. Больше всех отличалась Лягушка-квакушка, до того дошла Квакушка, что под вечер еще одну лапку себе отбила и осталась всего о двух лапках задних.
Ну и Чучело-чумичело, нечего сказать, постарался — Чучело-чумичело лицом в грязь не ударил: ходивши на голове, мозоль натер себе Чучело на самом носу.
То-то веселье, то-то потеха!
А Барабанья Шкурка не моргала. Как принес ей Котофей Котофеич меру, Шкурка всю меру во все глаза оглядела и на самом донышке нашла золотой, — прилип золотой к меду.
И порешила Шкурка разведать, откуда такое богатство попало в руки Зайки.
Много годов живет на белом свете Барабанья Шкурка, сундуки Шкурки доверху золотом завалены, а такого золота она глазом отродясь не видала, ни слухом не слыхала: не простое золото, а серебряное!
И стала Барабанья Шкурка подсылать к беленькой Зайке двух своих жогов подручных: Артамошку — гнусного да Епифашку — скусного.
Нос крючком, голова сучком, брюшко ящичком, а все само жилиное и толкачиком, — такие эти были Артамошка с Епифашкой.
В первый раз пришли они чуть свет в башенку. В другой раз — в сумерки, в третий раз — поздно вечером и повадились. И днюют и ночуют пакостники, отбоя нет.
Придут они в башенку, рассядутся на кухне и клянча-ют. Немытые, нечесаные, — страсть взглянуть.
Разжалобили жоги Зайку.
Пробовала Зайка посылать им грибков да щавелику, — не помогает, все свое тянут, все еще клянчают. Еще больше разжалобили Зайку.
И стала Зайка их в комнаты пускать.
А как влезли они в комнаты, — тут уж ничем их не выживешь.
Зайка скачет, беленькая пляшет, а они мороками[243] по башенке бродят, все трогают, все нюхают, а то в игры свои играть примутся: либо угощают друг дружку мордой об стол, либо в окно выбрасываются, — такие эти были Артамошка с Епифашкой.
Остерегал Зайку старый кот Котофей Котофеич:
— Ой, Зайка, ой, беленькая, не водись ты с этими полосатыми: шатия эта шатается, не будет прока, помяни ты мое котово верное слово… с Буробою они знаются, тетенькою Буробу величают, сам слышал, тоже и башмачок твой намедни сожрали, да то ли еще натворят, ой, Зайка, ой, беленькая!
А Зайка хохочет.
— Старый ты, старый ворчун, все б тебе ворчать, иди-ка ты лучше да мышек топчи.
— Не могу я больше мышек топтать, — грустно вздыхал Котофей Котофеич и снова принимался журить Зайку.
Раз села Зайка в ванночку мыться. Котофей Котофеич головку ей мылил, банные песни пел. И случись такой грех: попало едкое мыло Коту в глаз.
Пошел Котофей Котофеич в кухню глаз промывать, а Артамошка с Епифашкой стук к Зайке в ванночку.
— Расскажи да расскажи, Заинька, откуда бисерные такие кошельки у тебя разноцветные да откуда золото такое не простое, а серебряное?
Зайка все язычком и выболтала.
Вернулся из кухни Котофей Котофеич, а уж Артамошки с Епифашкой и след простыл.
И с той поры сгинули они из глаз, полосатые, словно никогда их и земля не носила.
Призналась Зайка Котофею Котофеичу.
Встревожился Котофей Котофеич.
— Пропали мы, пропали все пропадом! — одно твердил старый Кот.
Проснется Зайка ночью попить, покличет Котофея Котофеича, а Кота нет у кроватки: Котофей Котофеич целыми ночами напролет перешептывался с Чучелом-чумичелом, куму свое горе поверял.
Всякий праздник, как всегда, вылезал из отдушника Чучело-чумичело, ходил до обеда на голове перед Зайкой, а после обеда, сидя на шестке с Котофеем Котофеичем, оба об одном рассуждали и на разные лады умом раскидывали, как из беды Зайку выпутать: неспроста приходили полосатые, наделают они дел, не оберешься.
— Пропали мы, пропали все пропадом! — твердил старый Кот.
Артамошка с Епифашкой потирали себе руки от удовольствия: так ловко провели они Зайку и носик ей натянули курносенький.
Получили жоги в награду от Барабаньей Шкурки старую собачью конурку на съедение. Засели в конурку, лакомились да облизывались.
А Барабанья Шкурка намотала себе на ус разговор полосатых и не долго думая снарядилась в поход за шкатулкой: добывать себе черную шкатулку с не простым, а с серебряным золотом.
И случилось с Барабаньей Шкуркой то же, что и с беленькой Зайкой.
Пришла Шкурка в полночь к подземелью, влезла на дерево. Вышли из подземелья двенадцать черных разбойников, постояли разбойники, позевали на месяц, сказали заклинание и пропали.
— Чучело-чумичело-гороховая-куличина, подай челнок, заметай шесток! — повторила Барабанья Шкурка разбойничьи слова.
Дверь раскрылась, и Шкурка вошла в подземелье.
Обошла Шкурка весь хрустальный зал, все переглядела, забрала с семивинтового стола черную шкатулку да к двери.
А дверь не раскрывается.
А барабанила Шкурка, колотила в дверь из всей мочи.
А дверь не раскрывается.
Забыла Шкурка впопыхах разбойничье заклинание.
А разбойники встали с своего места, окружили Шкурку да всю ее и измяли.
И превратилась Барабанья Шкурка в кожу, а из кожи сапогов да башмаков понаделали, и пошла Шкурка по мостовым шмыгать да ноги натирать, — пропала Шкурка пропадом.
Именины Зайки совпали с известием, — мухи рассказывали, что Барабанья Шкурка в кожу превратилась.
Бегал Котофей Котофеич в домик к Шкурке, но ни единой души не нашел в домике: Артамошка с Епифашкой в лес улизнули и там свили гнездо себе, живут-поживают, творят пакости да народ смущают.
Три дня праздновали в башенке именины, и пир горой шел.
На третий день, когда Кучерище объелся игрушками, а Чучело-чумичело голову потерял, прокралась незаметно в башенку старуха Буроба да за суматохой все добро и по-клала себе в мешок.
И лишилась Зайка серебряного золота, и черной шкатулки, и бисерных кошельков.
Только наутро хватились, — туда-сюда, да, видно, уж чему быть, того не миновать.
Ну хоть бы тебе что, словно в воду кануло!
Мрачный ходил Котофей Котофеич, завязывал ножку у стола[244] и снова принимался пропажу искать.
— Не завалилось ли куда! — мурлыкал Кот.
И с отчаяния Кот обмирал на минуту и опять ходил мрачный.
Ночью покликал Котофей Котофеич Чучела-чумичела. Чучело долго не отзывался.
— Трудно тебе, кум, без головы-то? — соболезновал Кот.
— Страсть трудно, не приведи Бог.
— А я тебе, кум, мышиной мази принес, ты себе помажь шею, оно и пройдет.
— Мажусь, не помогает.
— А у нас, кум, несчастье.
— Слышал.
— Подумай, кум, выручи.
— Ладно.
Отошел Кот от теплого отдушника, обошел вдоль и поперек всю башенку, потрогал засовы — крепко ли держатся, — успокоился и замурлыкал.
В окне сидел Кучерище, давился — больше не ел игрушек.
Покатывался со смеху гадкий Зародыш, катался в фонарике.
И шалил огонек: то вспыхнет, то не видать.
А по лестнице шлепала-топала старуха Буроба с огромным мешком за плечами, шарила в потемках Буроба, метила в башенку, подымалась на пальчики, подступала тихонько к двери, отмыкала волшебным ключом тяжелый засов, приотворяла дверь…
— Кис-кис! — плакала Зайка от страха.
Которые дети любят поплакать, Буроба в мешок собирает.
Много ломал голову Котофей Котофеич с Чучелом-чумичелом: жалко им было беленькую Зайку, не было у Зайки ни кошельков бисерных, ни зайца жареного, ни козы паленой, ни «пупков Кощея», и личико у Зайки стало такое грустненькое, глазки заплаканы.
И порешили Котофей с Чучелом: опять идти Зайке к подземелью и проделать все, что в первый раз делала, и тогда все пойдет как по маслу, — будет и черная шкатулка, будут бисерные кошельки, будет и золото не простое, а серебряное.
— Только смотри, Зайка, будь осмотрительна! — напутствовал Кот свою Зайку.
Не тут-то было.
Шагу не сделала Зайка, попала в беду.
Ну, заглянула Зайка в окошко к Яге, ну и хорошо, идти бы ей себе дальше, нет, не утерпела. Захотелось ей поближе посмотреть. Отворила Зайка дверку да шасть в избушку. И это бы ничего, с полбеды, а то возьми да и ущипни Ягу за ушко. Яга проснулась, Яга осерчала, села Яга в ступу да за беленькой Зайкой мигом в погоню.
Боже ты мой, чего только не натерпелась бедняжка! И с дороги-то Зайка сбилась, и сумочку Зайка потеряла, и наголодалась и продрогла вся. Спасибо, Коза рогатая на пути попалась, а то хоть ложись да помирай, вот как! Шла Коза бодать, приметила под кустиком Зайку, накормила Зайку молочком, взяла к себе на закорки да на дорогу и вынесла.
Вот она какая Коза рогатая!
Шла Зайка, шла, пришла к подземелью, влезла на дерево. Вышли двенадцать черных разбойников сердитые-пресердитые, сказали заклинание и скрылись.
— Чучело-чумичело-гороховая-куличина, подай челнок, заметай шесток! — сказала Зайка по-разбойничьи.
И когда растворилась дверь и Зайка попала в подземелье, захлопала Зайка в ладошки от радости: все как стояло на своем месте, так и осталось стоять, — и семивинтовый стол, и черная шкатулка, и банки с золотыми рыбками.
Узнала Зайку Мышка-хвостатка, бросилась к Зайке с золотым ключиком. Взяла Зайка у Мышки ключик, и захотелось ей наперед рыбку поймать, только одну, самую маленькую. А как поймала Зайка рыбку, — Буроба тут как тут.
— А, — говорит, — попалась!
Тут Зайка сложила ручки крестиком да бултых в банку прямо в рыбкам.
И рыбкой, не Зайкой, поплыла.
Двенадцать родилось молодых месяцев, и один за другим двенадцать ясных они рождались слева. С левой стороны показались месяцы рогатые старому коту Котофею Котофеичу. И Кот вздыхал тяжко.
Недоброе предвещали месяцы: не было Зайки, не возвращалась Зайка беленькая к себе в башенку.
И бросили Белки коленые орешки грызть, помчались в лес разыскивать Зайку, но и Белок не было, не возвращались Мохнатки в башенку.
И сидела в Зайкиной кроватке Лягушка-квакушка под Зайкиной думкой, квакала.
— Кис-Кис! — кто-то кликал, как Зайка, в долгие ночи.
— Чучело-чумичело-гороховая-куличина, выручи! — мяукал жалобно Котофей Котофеич, не отставал от Чучела.
Но Чучело, измазанный мышиной мазью, без головы ничего не мог выдумать.
— У меня, кум, что-то вроде мышиной головы пробивается, и я боюсь, ты меня поймаешь и съешь.
— Да не съем, — клялся Кот, — провалиться мне на месте, не съем тебя, только выручи!
— Ладно.
Неладно было в башенке, пусто: ни стрекотни, ни говора, ни смеха.
Только Васютка, сынишка Кучерищев, свистел в трубе, пересвистывал визгливо.
И ночью приходила, приникала к окну темными лохмами, застила свет, а Котофей Котофеич все сидел у окна пригорюнившись, не спускал глаз, глядел на дорогу.
В окне сидел Кучерище.
Привязался Кот к Кучерищу, а Кучерище к Коту.
Оба в оба глядели.
— Надоумь меня, Демьяныч! — мяукал Кот.
Кучерище ощеривался:
— Дай сроку, Котофеич, все устроится.
И молча выползал Червячок из ямки. Рос Червячок, распухал, надувался, превращался в огромного страшного червя, потом опадал, становился маленьким и червячком уползал к себе в ямку.
— Кис-кис! — кто-то кликал, как Зайка, из ночи и грустно и жалостно.
Огонечек в фонарике таял.
Ранним утром, еще Петушок-золотой гребешок не примаслил головки, вышел Котофей Котофеич из башенки выручать свою Зайку.
Всю дорогу по наущению Кучерища Демьяныча и Чучела-чумичела шел Кот степенно, заводил умные речи. Никого не обошел он, со всяким хлеб-соль кушал. Встретились Коту по дороге два Козла-барана[245], ударялись Козлы-бараны друг о друга стычными лбами. Кот и Козлов не забыл, помяукал бодатым. Переночевал он у Бабы-Яги, с Ягой крысьи хвостики ели. Посидел часок-другой у Артамошки с Епифашкой, осмотрел их гнездо, похитрил чуточку.
— Зайка теперь рыбкой плавает, доловилась! — ехидничали полосатые.
— А я ее съем! — подзадорил Кот.
— Ан не съешь!
— Ан съем, и очень просто съем!
— Да как же ты ее съешь? Разбойники ее караулят!
— Ну и пускай себе караулят.
— Разве что Коза… — почесался Артамошка.
— Конечно, Коза! — подхватил уверенно Кот, будто зная в чем дело.
— А даст ли Коза холодненькую водицу? — усумнился Епифашка.
— За водицей дело не станет, Гагана обещала! — сказал Артамошка.
Слово за слово, всю подноготную Кот и выведал.
Насулили Коту Артамошка с Епифашкой золотые горы, пошли Кота проводить, да на другую дорогу и вывели: ни к подземелью, а нарочно опять к Зайкиной башенке.
Вот они какие, полосатые!
Уж и плутал Кот, плутал, только на осьмую ночь пришел Кот к подземелью.
Все, как водится, вышли двенадцать черных разбойников, сказали разбойники заклинание и скрылись.
— Чучело-чумичело-гороховая-куличина, подай челнок, заметай шесток! — сказал Кот по-разбойничьи и вошел в подземелье.
Вошел Кот в подземелье да хвост поджал.
Неласково встретили Кота двенадцать черных разбойников.
— Иди, Котофей, — сказали разбойники, — отправляйся, Котофеич, подобру-поздорову домой, пока цел, нет у нас тут для тебя никакой корысти.
— А Зайка? — замяукал Кот.
— Зайка! — заартачились[246] разбойники: — Не отдадим мы тебе Зайку никогда! Зайка у нас рыбкой плавает, и мы на ней женимся: такая она беленькая, беляночка.
— Ну, вы меня хоть чаем угостите, а я вам сказку скажу, — будто сдался Кот.
Согласились разбойники, велели самовар подать, а сами расселись вокруг Кота, рты разинули.
Кот пил вприкуску, передыхал, сказывал.
Рассказывал Кот длинную-длинную сказку о каких-то китайских яблочках и о купце китайском, запутанную сказку без конца, без начала.
Разбойники слушали, слушали Кота и заснули. А как заснули разбойники, опрокинул Кот чашку на блюдечко, Да и пошел по банкам ходить, искать Зайку.
— Кис-кис! — тихонько покликала Зайка.
Котофей Котофеич и догадался, выловил Зайку лапкой, обернул в платочек да себе в карман и сунул.
А разбойники дрыхнут, ничего не видят, ничего не слышат.
Тут загреб Котофей Котофеич в охапку черную шкатулку, сказал заклинание да поминай как звали.
— Э-эх! — укорял дорогой Котофей свою Зайку-рыбку.
— Да я, — Котофей Котофеич, только одну хотела рыбку поймать, самую маленькую.
— Ну и стала рыбкой, прости Господи! — чихал Кот, не унимался.
Зайка едва дух переводила, так прытко стремился Кот в башенку.
И только когда сестричка-звездочка с елки на Кота глянула, сел Кот посидеть немножечко.
Вынул Котофей Котофеич платочек из кармашка, развернул платочек, покликал Козу рогатую.
Прибежала Коза рогатая, дала Зайке-рыбке холодненькой водицы. И превратилась Зайка-рыбка в настоящую беленькую Зайку.
— Опасность, друзья мои, миновала: разбойники ошалели от гнева, пустили погоню… да не в ту сторону.
— Ну, спасибо тебе, Коза рогатая, — благодарил Кот, — заходи когда к нам Зайку пободать.
— Хорошо, зайду когда-нибудь, — отвечала Коза, — да лучше вот что, я вас сейчас до дому провожу…
Так втроем и отправились: кот Котофей, Зайка да Коза рогатая.
Много было страху и опаски: и с дороги сбивались, и погоня чуялась, и топали шаги Буробы.
Артамошка с Епифашкой попали впросак и в отместку Коту свои козни строили.
Радость необычайная, радость невыразимая! Достигли путники башенки!
Пошел в башенке дым коромыслом.
Снова пляс, снова смех, снова песни.
Прибежали Белки-мохнатки, притащили кулек каленых орехов, вылез из отдушника Чучело-чумичело, прискакала Лягушка-квакушка о двух задних лапках, выполз Червячок из ямки, явился и сам Волчий Хвост, улыбался Хвост поджаро, болтался.
А гадкий Зародыш сел на корточки в угол, ударил в ладошки, — и начались хороводы.
Водили хоровод за хороводом, из сил выбились.
А Коза всех перебодала, да и опять в лес за кленовым листочком, только Козу и видели. А Чучела-чумичела чуть было Котофей Котофеич не съел: такая у Чучела соблазнительная мышиная мордочка выросла!
— Э-эх, кум, — пенял Коту Чучело, — не говорил ли я тебе, что ты меня съесть захочешь?!
Кот извинялся.
Кучерище сидел в окне, ел игрушки, головой поматывал.
То-то веселье, то-то потеха!
Насилу Зайку спать в кроватку уложили, — так разрезвилась, из рук вон.
И три дня пировали в Зайкиной башне.
На четвертый день утром приступил старый кот Котофей Котофеич к Зайке, тронул Зайку лапкой, сказал Зайке:
— Отпусти меня, Зайка, отпусти, беленькая, из башенки по свету погулять, выхолил я тебя, Зайку, вынянчил, пора и на волю мне.
Утерла Зайка слезки себе пальчиком, погладила по шерстке Котофея Котофеича и говорит:
— Как же я без тебя жить буду, Котофей Котофеич, меня Буроба съест.
— Не съест, Зайка, не съест, беленькая, где ей, ну а придет старая, ты только покличь, я и вернусь в башенку.
Поцеловала Зайка Кота в мордочку, вытащила из новой сумочки любимый свой бисерный кошелечек с павлином, подарила его на память Котофею Котофеичу.
— Голубушка беленькая, Зайка моя! — прослезился растроганный Кот.
Так и покинул Котофей Котофеич Зайкину башенку, пошел с палочкой по свету гулять.
И осталась Зайка одна в башенке, надела себе Зайка золото на пальчики, взяла у Зародыша афту[247] — такую краску, размазала афту на дощечку и стала свой собственный портрет писать.
Придет старый Кот, вернется Котофей в башенку, Зайка ему портрет и отдаст.
— Афта-афта! — гавкал в трубе собачонкой Васютка, сынишка Кучерищев, стерег башенку.
Петушок-золотой гребешок на заре распевал петушиные голосистые песни.
И играло солнце над башенкой так весело, весеннее.
1905
Баю бай-бай, медведевы детки, — баю бай-бай.
Косолапы да мохнаты, бай-бай.
Батя мед ушел искати, — баю бай-бай,
Мама ягоды сбирати, бай-бай.
Батя тащит соты-меды, — баю бай-бай,
Мама ягодок лукошко, бай-бай.
Кто оленюшке, кто медведюшке, — баю бай-бай.
В лесе колыбель повесил, бай-бай.
Вышли воины удалые, — баю бай-бай,
Небаюканы, нелюлюканы, бай-бай.
Котофей Котофеич все хмурился. Сентябрем смотрели подслеповатые его добрые глаза. Ходил кот по башне угрюмый. Уж Алалей и Лейла[251] и так и сяк к Коту — ничего не действует: все не так, все не по нем. По ночам, случалось, ни на минуту глаз не заведет, без сна просидит Кот до утра с тигром да с птицею. Верные звери: тигр — железные ноги, веревочный хвост, да рябая, глазатая птица — железный клюв, без головы, — котофеевы верные звери как-то таинственно перемигивались с своим взлохмаченным другом.
Наступали теплые дни. Таял снег. Байбак проснулся. Вышел из норки Байбак, начал свистать. На ранней заре Алалей и Лейла ходили к озеру с круглым хлебом встречать весну. Но и весна не развлекала любимца их, старого Кота.
«Да не случилась ли какая беда с беленькой Зайкой?» — подумалось им, когда, разбирая голубые подснежники, вспомнили они прошлый веселый год — свое путешествие посолонь.
— Вы догадались, — сказал Котофей Котофеич, — с Зайкой случилась большая беда.
— Опять старуха Буроба! — напустились они на Кота: им захотелось узнать всю правду о беленькой Зайке, которую очень любили.
— Не Буроба. Похуже.
— Кто же? Горынь-змей!
— Пострашнее.
— Одноглазое — Лихо?
— Да. Оно самое, одноглазое, — пригорюнился Кот, — надо идти выручать Зайку.
— И мы с тобой, Котофей Котофеич!
— Нет, нет, — замахал Кот сердито, — вас еще недоставало! Вот уму-разуму понаберетесь, тогда и вам дело найдется, а пока что оставайтесь в башне, я сам один пойду. Коза-лубяные глаза[252] за вами посмотрит.
— Что ж Коза?.. Коза и одна посидит… Кленовых листочков у Козы много.
Котофей Котофеич ничего не ответил — мимо ушей пропустил. Кот все сам с собой мурлыкал: Зайкина беда была, должно быть, очень большая. Скоро в башне у печки появилась вербовая палочка и сапоги — это означало, что уж близок тот день, когда Кот покинет башню.
На Алексея— человека Божьего с гор потекла вода, и старая Щука, пробив по обычаю хвостом лед, вышла из озера и явилась в башню Кота проведать.
За последние же дни у Кота появилась такая похватка: сколько ты его ни проси, к гостям Кот никогда не выходил или уж выходил, когда гости за шапки брались. На этот раз произошло то же самое.
Алалею и Лейле пришлось занимать Щуку. Коза — лубяные глаза хлопотала по хозяйству — старалась Коза, как получше угостить редкую гостью. Разговор не клеился. К счастью, сама Щука, промолчавшая целую зиму, распустила свои голубые крылья и очень легко разговорилась: она рассказала об Осетре и У трап-рыбе — которая воевода рыбам, и как эта Утрип-рыба не может Ерша с хвоста съесть, потом рассказала об озере, о море — в каких она морях плавала и сколько чудес перевидала на море… на Море-Океане.
Только рты разевали от удивления: ничего подобного ни о каком море они никогда не слыхали.
И когда Щука, накушавшись плотвичками и окунями, очутилась по своему щучьему веленью опять у себя на озере, Алалей и Лейла прямо к Котофею Котофеичу.
— Котофей Котофеич, голубчик, — сказали они в один голос, — отпусти нас к Морю-Океану: хочется нам поглядеть на свет Божий! Отпусти, пожалуйста, что тебе стоит!
— И думать нечего, — отрезал Кот, — к Морю-Океану! Да знаете ли вы, что к Морю-Океану еще никто путно не добирался, а если и добирался, то плохо приходилось. Что вздумали!
— Да ведь ты же посолонь нас водил!
— А вам все мало?
— Отпусти, Котофей Котофеич, мы только взглянем ка море и сейчас же вернемся.
— Вернемся, вернемся! — передразнил Кот. — Вернувшихся смельчаков раз-два да и обчелся, да и откуда вы взяли, будто есть где-то на свете Море-Океан?
— А нам Щука сказала.
— Щука? — Кот страшно заворочал глазами и тотчас же бросился тщательно осматривать Алалея и Лейлу: пересчитал у них пальцы на руках и ногах, пересчитал у них уши и глаза — это такой народ. Щука! — курлыкал Кот, видя все на своем месте целым и невредимым. — Живо, что ни попадет, отхряпает, старая пожируха! А Моря-Океана никакого нет!
— Нет, есть, есть… за Кощеевым царством, — уцепились за Кота Алалей и Лейла и не отставали.
— Ну, хорошо, есть, — сдался Кот, — только что из того? Хотите, чтобы вас разрубили на мелкие части, хотите, чтобы у вас вынули сердце и печень, хотите, чтобы вырезали из вашей спины ремней, хотите, чтобы отрезали вам пальцы, хотите, чтобы выкололи вам глаза, хотите, чтобы привязали вас к лошадиному хвосту, хотите, чтобы размыкали вас по полю, хотите, чтобы вас отдали на съедение зверям, хотите, чтобы вас закопали в землю живьем или превратили в камень, вы этого хотите?
— Нет, не хотим.
— А Баба-Яга?.. Небось не откажется Баба-Яга покататься да поваляться на ваших косточках! А попадетесь Залесной безрукой бабе, да уж та вас, не мигнув, сцапает!
А который царь Горох воевал с грибами, мы его, Котофей Котофеич, увидим?
Тут Кот понял, что все его увещания были напрасны, и очень рассердился.
— А тебе стыдно, Алалей! — царапнул Кот Алалея по руке и скрылся.
Целых два дня Котофей Котофеич ни с кем не разговаривал. Алалей и Лейла бродили по башне сами не свои: Море-Океан не выходило у них из головы, а из всех Котофеевых страхов смущала их лишь одна Залесная безрукая баба, но скоро и эта хитрая баба перестала пугать.
Коза между тем приняла в них самое горячее участие и так старалась расположить Кота, чтобы Кот заговорил.
На третий день под конец обеда Кот заговорил. А они, понятно, воспользовались наступившей переменой, пристали к Коту и так приставали к нему до самого вечера, что Кот дал согласие.
Хорошо, я согласен, вы пойдете к Морю-Океану, — сказал Кот, — только подождите немного, я подумаю.
Наступила ночь. А Кот все думал. И Козе долго пришлось возиться, чтобы уложить спать Алалея и Лейлу. Но и лежа в постелях, они не могли успокоиться. И вот уже ночью такое нетерпение поднялось, что решили они немедля идти к Котофею Котофеичу и умолять Кота отпустить их, и непременно завтра.
У Котофея Котофеича горел огонек.
Не одеваясь, направились они к его двери и, тихонько раскрыв дверь, уже готовы были тут же на пороге стать на колени и выкрикнуть Коту последнюю свою просьбу, как вдруг зрелище, представшее их глазам, так их поразило, что они, не пикнув, пристыли к месту.
Покои Котофея Котофеича превратились в вершину высокой горы, на горе рос огромный дуб, под дубом сидел сам Котофей Котофеич, а с ним Черный Орел и Белая Сова.
Кот, Орел и Сова о чем-то совещались.
— Хорошо, — говорил Кот, — я так и сделаю, я Одноглазому Лиху выколю его единственный глаз, и уж тогда Лихо потеряет всю свою силу, и Зайка будет вне опасности.
Орел разинул свой красный клюв, одобряя Кота.
Кот обратился к Орлу:
— А что ты скажешь, заоблачный Орел, о затее идти к Морю-Океану?
Услышав о себе, Алалей и Лейла перестали дышать и так вытянулись, что готовы были всякую минуту сорваться куда-то в пропасть.
— Надо обладать медвежьей силой, волчьими зубами, соколиными крыльями, рыбьей быстротой, рысьими когтями, чтобы добраться до Моря-Океана, — отчеканил Орел.
— Откуда же взять такое? — развел Кот беспомощно лапками.
— Затея пустая! — сказал Орел.
— Очень уж пристают они… Горе мне с ними да и только. Орел от нетерпения приподнял свои черные крылья.
— Я уж и сам не знаю, — продолжал Котофей Котофеич, — как им без меня одним идти? Легко сказать, к Морю-Океану!
— Пускай себе идут, — вступилась Сова, — доберутся.
— Не думаю, — покачал головой Орел и опять раскрыл свой красный клюв.
— Опасность большая, но раз они просятся, надо исполнить, ты отпусти, Котофей, — настаивала Сова.
В глазах у Алалея и Лейлы позеленело, а сердце так запрыгало от радости, что, уж не помня себя, они чудом каким-то снова очутились в кроватях.
Уж солнце высоко сияло из-за леса, когда Алалея и Лейлу разбудила Коза.
— Вставайте скорее, пора собираться в дорогу: завтра вы идете к Морю-Океану.
Услышав от Козы такую радостную весть, Алалей и Лейла чуть не задушили Козу, и так ее тискали без милосердия, и так катались с ней кубарем по полу, что Коза раза два и позаправду боднула их, только не больно.
В этот памятный день за обедом они ели змеиную кашу, чтобы знать и понимать язык зверей, птиц и цветов, и прихлебывали душистый навар из чудесных трав, — Козы изготовление: Коза в этих делах большой мастер.
Потом они пробовали примерять себе всякие звериные платья, повынесенные Козой из кладовых, где немало всякого добра хранилось в кованых устюжских сундуках. Но звериные платья были пересыпаны от моли каким-то таким едким табаком, от которого тотчас закружилась голова, и всю рухлядь унесли обратно.
Последний вечер прошел в разговорах.
Коза долго толковала Алалею и Лейле, как идти им и что делать и чего не делать, а они, хоть и внимательно слушали Козу, да как-то все из головы у них само собою вылетало. Впрочем, когда Коза кончила свои наставления, они поклялись ей, что исполнят козиный завет и ничего не будут делать, чего не надо делать, а всегда будут делать то, что следует делать, — ив подкрепление своих слов съели по комочку земли. И Коза тоже съела немножко.
— Все дороги ведут к Морю-Океану, — сказал Котофей Котофеич, одобрив Козы науку, — но есть три главных пути: первый путь лежит волшебными странами, второй путь лежит широкими реками, третий путь лежит темными лесами, болотами, полями и речками.
— Мы пойдем волшебными странами!
— Ну вот, так я и знал, — Кот с досады заходил по башне и закурлыкал жалобно, — нет, невозможно, так вы пропадете. Первые два пути для вас закрыты: чтобы идти волшебными странами, надо уметь ходить широкими реками, а до широких рек надо пройти еще долгий путь, и без меня вам одним не справиться. Остается третий путь, по которому вы и отправляйтесь.
— А когда мы пойдем волшебными странами?
— А там увидим, когда! Да вот еще что: зайдите-ка к дедушке, к Белуну, дед вас давно поджидает. У него отдохнете, старика порадуете, а случится зазимовать, остановитесь у моего старого свата Копоула Копоуловича. Копоул — кот ученый, большой баутчик! большой баутчик! — и, пропев себе что-то приятное под нос, Котофей Котофеич ушел в свои покои: Кот тоже собирался в дорогу.
Когда заря вошла в окошко башни, Алалей и Лейла стали прощаться с Козой. Козе очень не хотелось так надолго с ними расставаться.
— Смотрите же, будьте поосторожнее, ты, Алалей, береги Лейлу, ты, Лейла, слушайся Алалея, да поскорее возвращайтесь! — кричала Коза вдогонку, когда спускались они по ступенчатой лестнице из башни на волю.
Правда, прошло немало времени, прежде чем Алалей и Лейла вышли на дорогу: Котофей Котофеич все возвращался в башню, забывая то одно, то другое, то будто птице чего-то не сказал, то у тигра чего-то не допросился.
На распутье дорог Котофей Котофеич еще раз повторил свое наставление, поцеловал их, и они разошлись: Кот пошел к Лиху-Одноглазому выручать Зайку, Алалей и Лейла — за тридевять земель к Морю-Океану.
1907
Каково было чувство наших путников, когда нежданно-негаданно, еще не закончив и первый день своего неведомого пути к таинственному Морю-Океану, очутились они в самом невозможном и печальном положении: Алалей и Лейла попали в брюхо к Волку-Самоглоту.
И случилось все это очень просто. Встретив на поляне спящего волка, Алалей и Лейла не могли удержаться и, забыв Козы науку, не могли не потрогать страшного волка. Они погладили Самоглота по его серой лоснящейся шерстке, правда, совсем тихонько погладили волка, да волк-то спросонья — волк очень чувствительный! — не разобрав хорошенько, в чем дело, хап! — и проглотил их.
Было б им слушаться Козу, строго исполнять даже и такое, чего сама Коза, отправляя путников в дорогу, захлопотавшись, сказать забыла, и не поступать с первого же шага так опрометчиво… Шутка ли, ведь Волк-Самоглот не простой волк — дураку волк гусли-самогуды из-за тридевять земель достал! И попасть к такому волку в брюхо — не шутка.
Сидя у Самоглота в брюхе, Алалей винил Лейлу, Лейла винила Алалея.
— Это ты все, Лейла, — говорил Алалей, — ты! Ну зачем понадобилось тебе гладить этого волчищу! Ну, посмотрели мы на него, ну, постояли немножко, подули тихонько на шерстку, и идти бы себе тихо и смирно, и зачем надо было еще руками трогать?
— Нет, Алалей, — возражала Лейла, — это не я, это ты. Ты мне и волка показал, ты меня и к волку подвел, и тебя же первого… нет уж, ты припомни, Алалей, тебя первого и проглотил волк, а меня заодно.
— И вовсе не заодно! Я хватился тебя, хотел закричать, и как раз в эту самую минуту и схватил меня волк. Кого же первого проглотил волк: меня или тебя?
— Тебя, Алалей!
— Конечно, меня! Я всегда виноват. И что скажет Коза, когда дойдет до Козы! Что скажет сам Котофей Котофеич! Эх, Лейла, пропало наше путешествие, прощай теперь Море-Океан.
— Давай, Алалей, подымем крик, будем топать, шуметь, пищать, нас услышат и освободят.
— Кто нас услышит? И где тут потопаешь! Освободят? Кому это нужно? Вот ты бы не трогала волка, вот это нужно.
— Ты меня, Алалей, совсем не любишь!
— Да если бы я был один, — обиделся Алалей, — попади я один к волку в брюхо, ей-Богу, ни о чем бы я и не думал. Ведь я о тебе беспокоюсь…
— Мне, Алалей, есть хочется.
Алалей ничего не мог ответить. Алалей только беспомощно развел руками: в самом деле, что достать Лейле, такой капризной и нежной, и баловнице, тут, в брюхе Самоглота волка!
Все углы Самоглотова брюха были завалены всякой живностью, но все было в самом неподходящем и несъедобном виде: живьем свалены лежали козы, овцы, бараны, телята и тут же всякие рога, копыта, клювы, хвосты, холки, бороды, гривы и тут же вещи совсем случайные — рукавицы, валенки, немало стен холста и красный пузатый самовар.
В брюхе пошел дождик.
Шел дождик по-осеннему мелкий и теплый, как летом.
Самоглот бежал, так все и бежал волк по своему волчьему делу, бежал лесом и полем, и опять лесом, и опять полем, через логи, через болота, через овраги и овражки.
Уж затихли шаги солнца, уж вышел месяц и соловей — весенняя залетная птица, высвистывая, запел свою песню, когда пришла ночь и на волка: набегавшись всласть, грохнулся волк на землю и захрапел по-волчьи.
Успевшие и промокнуть и обсушиться, Алалей и Лейла понемногу освоились и, оправившись после толчка, отброшенные на другой конец волчьего брюха, пошли бродить в брюхе, отыскивая хоть какой-нибудь светик на волю.
После долгих поисков в левом боку — Самоглот спит на правом — отыскали они вроде слухового окошка.
Первая выглянула на волю Лейла и тотчас от страха спряталась за Алалея. Выглянул Алалей и зажмурился.
Что случилось? Что было на воле? Что так испугало Лейлу, отчего зажмурился Алалей?
— Не бойся, Лейла, — сказал Алалей, — это они… к ним надо привыкнуть… это совсем не люди, только не бойся, Лейла.
И оба, крепко притиснувшись друг к другу, высунулись из волчьего окошка на волю.
Месяц низко спустил рога, и было видно, как днем.
Самоглот дрых на кургане — на какой-то шведской могиле, а от могилы весь поемный берег до самой реки раззыбался — кишел всякой весенней нечистью.
И кого только не было там: домовые, домихи, гуменные, банные, лесунки, лесовые, лешие, листотрясы, кореневые, дупляные, моховые, полевые, водяные, хлевники, чужаки, наброжие и облом, костолом, кожедер, тяжкун, шатун, хитник, лядащник, голохвост, ярун, долгоносик, шпыня, куреха и шептун со своею шептухой.
Одни пыжились, словно куры при сноске, и топорщились и торощились, другие все вприпрыжку — и тряслись и качались — чернокровные, черномазые, захлыщевые, забубенные, игрунки, скакунки, хороводники, третьи тихие, тихоногие — трава под ними не топчется, цветы не ломаются, и полозом ползли по-змеиному вислогубые, вислоухие, крючконосые, тонконогие, и подземные из подземных нор — из сырой и холодной страны.
Всех весна выгнала, всех весна выманила из зимних темных закут, закружила весна — и не спится, все манится.
Коротала нечисть весеннюю ночь, друг с дружкою разговор вела.
С чего началось, неизвестно. Да разговор у нечисти ни с чего и начинается прямо.
Лесовой хвалил лес.
— Хорошо в лесу, — шумел Лесовой, как еловые шишки шумят, — хорошо и легко и весело! Ауку, чай, знаете? Аука в избушке живет и изба у него с золотым мхом, а вода у него круглый год от весеннего льда, помело у него — медведевая лапа, бойко выходит дым из трубы, и в морозы тепло у Ауки. Старички и старушки — Лесавки в прошлогодних листьях сидят, а как осень подходит, завидят Лесавки осенние звезды, схватятся за руки, скачут по лесу, свистят на весь лес, без головы, без хвоста, скачут, вот как свистят! Листин-слепышка и Листина-баба только и знают, бродят в листьях по лесу, шуршат. Лешак-хворостянник в хворосте спит. Залесная-баба — безрукая баба, а так и норовит тебя сцапать, худа, как былинка. А за озером в черничном бору живет Боли-бошка. А за ленивым болотом живет Болотяник. А за дикою степью, за березовым лесом — ведьма Рогана. Ночью ходит Рогана по лесу в венке из лесных цветов, кукует ведьма тихо и грустно. А о лютом звере Корокодиле я ничего не знаю. Кто-нибудь слышал?
Помалкивала нечисть.
Потрескивал перелетный огонек, то вспыхивал ярко, то чуть светился голубенькой змейкой.
Один забубенный — Коровья-нога, облизнувшись, сказал:
— Я Коровья-нога! Есть зверь кот-и-лев — есть он зверь страшный, усатый, а Корокодил, я ничего не слыхал о Корокодиле.
— А у нас совсем по-другому, — пропищал Долгоносик, — нас у Адама было детей много. Раз на Пасху приказал Бог Адаму вывести всех нас, детей, себе напоказ. Адам постеснялся: совестно тащить такую ораву. Потащил Адам только старших, а мы дома остались. Мы и есть эти самые скрытые домашние дети Адама.
— А мы падшие духи, — прошипел тихоногий, — падшие духи, были мы очень надоедливы, дела не делали, ходили по пятам Бога, ну Бог нас и турнул с неба.
— А мы неверные, мы бывшие ангелы, погнал нас архангел. Сорок дней мы летели, сорок ночей, и кто куда попал, тот там и остался, — ввернул от себя бывший ангел, ни на что не похожий: нос — зарубка коромысла, ноги — завиток бересты, а легок, как шишка хмеля.
— Зверь кот-и-лев есть страшный, усатый… — облизывался забубенный Коровья-нога; дался Коровьей-ноге этот зверь Котылев.
А с весеннею полночью прямо на нечисть шла по весеннему лугу дочка-веснянка Зовутка.
Стала Зовутка. Звездою рассыпалась ее завивная коса. Моргнула Зовутка зарницей.
И словно громом ударило нечисть.
Из прошлогодней соломы закурлыкал лядащий без соломин, притрушенный теплой соломой. И откликнулся луг, загудел, и весь берег защелкал и заахал и зааукал, застрекотал лес стрекозою.
Пошел хоровод, заиграл, закружился — ой, хоровод!
Либо копыто, либо рога, либо крыло, либо Бог знает что, а может быть, зверь кот-и-лев, может быть, сам зверь корокодил, что-то, кто-то отдавил волку лапу.
Как вскочит Самоглот, потянул воздух, фыркнул да и был таков.
Алалей и Лейла едва-едва успели от окна отскочить.
Мчался волк, летел Самоглот сломя голову, бежал лесом и полем, и опять лесом и опять полем, через логи, через болота, через овраги и овражки.
Укачивало в волковом брюхе.
Лейла дремала.
— Мне, Алалей, жалко Зовутку.
— Им, Лейла, весело.
— Съест ее зверь корокодил. И как это они нас не заметили?
— Им не до нас.
— А кому же до нас, Алалей?
— Утро придет. Дождемся утра, заснет Самоглот, и мы прямо в окошко на волю.
— Хоть бы утро скорее… Я тебя люблю, Алалей, я тебя очень, очень люблю, Алалей.
И когда пришло утро, вышли Алалей и Лейла из волкова брюха на волю. И долго бродили они по лесу, по полю и по болоту, много встретилось им всяких напастей, и, много узнав всяких диковин, вышли они на тропинку.
Доведет их тропинка до Моря-Океана.
— Лейла, я тебя очень, очень люблю!
1910
Ангелы по мосту едут.
— Белые Божие, куда вы поехали?
Стучат, топают кони. Плавно катят белые сосновые повозки. На повозках воз полевых цветов, целый воз кудрявых молоденьких березок.
Плавно катят колеса, не скрипят: смазаны дегтем.
И прямо по пути на грозный перекрест, где расходятся дороги Солнца, Земли и Месяца, твердо ступая на глухих железных ногах, их ведет поводырь — орлокрылая птица Главина[255]: женские долгие волосы спущены ей на глаза, а из глаз, ровно льются, летят стрелы.
Оттого так и гремит кругом.
Ангелы по мосту едут.
— Белые Божие, куда вы поехали?
— А поехали мы, ангелы, со цветами-колокольчиками и с кудрявыми березками на седьмое небо к Богу справлять Троицу.
1908
Сбились с пути, а дороги не знают. Лес незнакомый. И ночь. Лучше бы им переждать у седого Ауки в избушке. Тепло у седого Ауки. Аука затейный: знает много мудреных докук, балагурья, обезьянку состроит, колесом перевернется и охоч попугать, инда страшно. Да на то он Аука, чтобы пугать.
Ливмя лил дождик, и лишь к вечеру по закату поднявшимся ветром разволокло сердитые тучи, и светло за угор село солнце.
Сбились с пути, а дороги не знают. Лес незнакомый. И ночь. Сосны и ели шумят, как в погоду. А звезды — а звезды — большие!
Выручил куст. Пустил ночевать.
Хорошо еще летом: всякий куст тебя пустит, а зимой — пропадешь, когда инеем-стужей всю землю покроет.
— Тише, Лейла! Тут, кроме нас, как и мы, без дороги одноухий маленький Заяц[257] с усом! Как продрог! И всего Уж боится, бедняга.
Заяц их не узнал. Заяц их принял за что-то да за такое, не на шутку струхнул и сейчас улепетывать, — куда там!
Ну, потом все разъяснилось.
И осталось под кустиком трое: Алалей, Лейла да Заяц с усом ночь коротать.
Рассказал им серый о лисице — которая лиса песни поет, и о лютом звере — который зверь сердитый, и о птичьей ноге — которая нога сама везде ходит. Отогрелся и задремал.
Они и сами не прочь. В сон голову клонит, да язычок у кого-то… все бы ему разговаривать, и ушки такие… все бы им слушать, и глаза такие…. все бы им видеть. Вот и не спят.
— Зайчик заснул?
— А то как же — второй сон, поди, видит!
— Звезды большие!
— Большие.
— А самые большие?
— В пустыне, там, где верблюды.
— А если на дерево влезть, можно ухватиться за звезды?
— А вот как заснем да влезем на елку, ты и ухватишься.
— А ты мне про птицу-то рассказать обещался?
— Про какую про птицу?
— Да про ту… ты же мне говорил… первая птица такая…
— А! про Ремеза — первую пташку!
— Ну и что ж она, Алалей, маленькая?
— Так себе: не великая, маленькая, сама коричневатая, горлышко — белое. Нос у ней — другого такого не найти у птиц и лапки особенные. Суетливая, все ремезит. А гнездо она вьет — лучше всех гнезд — гнездо у ней кошелем… за то и слывет первой у Бога. Вот и все.
— Нет, ты хотел рассказать много…
— Ну, любит Ремез, где реки, где озера, иву любит, за море летает. Кто хранит гнездо Ремеза в доме, в тот дом гром не бьет. А погибает Ремез в бурю — береговая пташка. И большая певунья: голос не великий, маленький, только что для детей…
— Вроде кукушки?
И глаза засыпают у Лейлы.
Жутко в лесу. Ночь все теснее, ночь все ближе. Весь лес обняла. А звезды — а звезды — большие.
1907
Заковали студеному Ветру колючие губы, не велели холодом дуть, и Мороз-Трескун, засыпанный снегом, сел отдыхать в холодном царстве на полночи.
Пришло теплое лето.
Забыто ненастье.
Все живет, все у земли копошится, кустом разрастается.
Медведь-пыхтун зашатался по лесу, а кузнечику — воля: стрекочи хоть всю ночь.
Пошли люди с косами с вострыми. Поспел сенокос.
И куда ни заглянешь, все-то словно невиданно: к каждому цветку наклоняешься, тронул бы всякую травку…
Хороша погода, украслива.
Гей! — подле ржи проходит Белун.
Какой белый, сам в белой рубахе, и от солнца не застится: оно ему любо. Из леса идет: без него, говорят, темно в лесе. Заблудишься, только спроси. Белун и дорогу покажет.
— Дедушка, на сенокос?
Не слышит. Где тут услышишь!
Вот ступил на межу…
— Дедушка!
— Что тебе, родный? — дед улыбнулся: и ему хорошо…
Идет Белун по меже, идет летней дорогой, ударяет клюкою: вспоминает ли старый стародавнее бусово время или далось на раздуму другое… наша русская доля?
За Могильною горою стоит белая избушка Белуна.
Белун — старик добрый. Алалей и Лейла остались у дедушки погостить.
С рассветом рано отправлялся Белун в поле. Высокий, весь белый, ходил он все утро по росистой меже, охранял каждый колос. В полдень шел Белун на пчельник, а когда спадала жара, опять возвращался на поле. Только вечером поздно приходил Белун в свою избушку.
Не отставали они от деда, так и ходили за ним и на поле, и на пчельник. А какой он добрый, какой ласковый белый Белун!
Белуна все любят. Медведь не трогал.
— Странного человека медведь никогда не тронет, он знает! — говорил старик. — Встретишься с медведем, скажи ему: «Иди, иди, Миша! Я — странник, ничего тебе не сделаю». И медведь уйдет.
Рассказывал по вечерам Белун сказки, когда не спалось, или в погоду, когда было страшно, или очень приставать начинали.
А собака у Белуна — Белка. Станет старик к ужину хлеб резать, Белке горбушку даст — первый кусок. И всегда он так делал: Белке первый кусок.
— Мы едим Белкину долю, — сказал как-то дедушка, — у человека доля собачья.
— Как так — собачья?
И уж они не могли успокоиться, пока Белун не рассказал им всего.
Раньше все не так было, не такое. И земля была не такая. Ржаной колос с земли начинался от самого корня и был метлистый, как у овса. Ни косить, ни жать нельзя было, подрезали колосья каменным шилом, чтобы не растерять зерна. И хлеба было всем вволю.
И случилось однажды, вышел Христос странником на поле, вышел Христос посмотреть, как живут на земле его люди. А как людям жить? Известно, и хлеба по горло — сыты, так другим чем возьмутся друг друга корить — осатанели!
Лязг косы звонче.
Стрекочет кузнечик.
Так до белого месяца лязг косы звонок. Ходит по ниве Белун, наделяет добром.
Идет странник по полю, радуется: зерна так много, колос полный от земли до верхушки. И весь день ходил странник до вечера, а вечером на ночлег собрался.
Туда постучит, сюда попросится — никто его не пускает. Гонят странника.
«Еще стащит чего!» — вот у каждого что на уме: страшно за добро, хоть и девать-то его некуда, добра-то всякого.
Вошел странник к богатым в богатый дом. Не просился он на ночлег, просит хлеба кусок — милостыню. А пекла хозяйка блины, увидала странника, разругалась на чем свет стоит, турнула за дверь. Да вгорячах схватила блин, вытерла блином грязную лавку — кошкин след дурной, кинула блин вдогонку.
Поднял странник блин, положил в котомку и пошел в поле.
«Нет уж, ничем, видно, сытого не проймешь! Ему горя нет. Осатанел человек в вольготе!»
Разгневался странник и, став среди поля, позвал страшную тучу.
И поднялась на его зов страшная туча. Загремела гроза.
Палило огнем, било градом, смывало дождем.
Уж не кричат, не вопят — остолбенели: ведь все хозяйство пропало, весь хлеб погиб, все колосья ощипаны. И один лишь остался маленький колос на длинной соломе.
Черно, пусто, голо на вольготной богатой земле.
— Тут-то вот Белка и вышла из конурки, — рассказывал добрый белый Белун, — видит собака, дело плохо, с голода подохнешь, и выбежала в поле да как завоет. «Ты чего, Белка, воешь?» — «Есть хочу!» И тронули Бога собачьи слезы, снял Бог грозную тучу. Засветило солнце, пригрело. И остался на земле маленький колос — собачий, что Белке за слезы ее пришлось от Бога, маленький колос собачий, на длинной соломе. С той поры и едят люди долю собачью. Наша доля собачья!
1910
На зеленый двор залетели пчелы — это к счастью. И остались жить.
В цвету липа. Липовым цветом золотится весь душистый сад.
Частый сильный рой от неба до сырой земли.
То-то хорошо, ну весело!
Вот теплый день уплыл, восходит звезда Вечерница[261], а они серые, ярые, жужжат — собирают мед.
Много будет меда белого.
И по гречишным полям и в поемных зеленых лугах, вдоль желтой дремы, в пестрой кашке и в алой зоре с цветка на цветок вьются пчелы. Частый, сильный рой от неба до сырой земли.
То-то хорошо, ну весело!
Вот на смену дню распахнется долгая вечерняя заря, а они серые, ярые, жужжат — трудятся.
Много будет меда красного.
Густые меды, желтый воск.
Хватит всем сотов на Спасов день: Богу — свечка, ломоть — деду, и в улей довольно на зиму.
— А скажи нам, пчелка, откуда вы такие зародились?
Выбирала одна пчелка из Богородничной травы сладкого меду.
— А не велено нам сказывать, — ответила пчелка. — Водяной дед не любит, кто не умеет хранить тайну, а Водяной над нами главный.
— Мы только дедушке скажем.
— А дедушка Белун сам пчелу водит, мудрый, он и без вас знает.
— Ну, мы большим никому не скажем.
— Ну что ж, — прожужжала пчелка, — вам-то я и так бы рассказала, только некогда мне долго рассказывать…
И мохнатая серая пчелка запела:
— А поссорился Водяной с Домовым, все б им старым ссориться, заездил седой фроловского коня. И валялся конь с год в сыром затрясье. В кочкорье-болото небось никто не заходит! Вот от этого фроловского коняги мы к весне и отродились. Раз закинули рыбаки невод и вытащили нас из болота, пчелиную силу, и разлетелись мы, пчелы, на все цветы по всему белому свету. Смотрит за нами соловецкий угодник Зосима и другой угодник Савватий, нас и охраняют. Мать наша Свирея и Свиона, бабушка Анна Судомировна.
И полетела Божья пчелка, понесла с поля меду много на сон грядущий.
Горело небо багряным вечером.
Там по разволью небесному будто рой золотых пчел посылал на землю медвяную росу, обещая зарю, солнце да ведро.
1907
Баба-Яга собирается хлебы печь.
Задумала старая жениться — взять в мужья рогатого черта — Верхового. Он, известно, галчонок: всем верховодит.
Взгомозилась на радостях банная нежить: банная нежить в сырости заводится из человечьих обмылков, а потому страсть любопытна. Вот заберется она за Гиенские горы пировать в избушку, насмеется, наестся, все перемутит, всех перепугает — такая уж нежить.
А! Как ей весело: старик Домовой на бобах остался — показала Яга ему нос. Тоже жениться на Яге задумал!
Да и дед Домовой в долгу не остался: подшутил над Ягой.
— Бить тебя надо, беспутный, да и обивки-то все в тебя вколотить! — плачет Яга, ходит у печи.
— Бабушка, чего же ты плачешь?
— А как мне Бабе-Яге не плакать, не могу посадить хлебы: Домовой украл лопату.
И плачет. Не унять Яге слезы: скиснутся хлебы — прибьет Верховой.
— Бабушка, не плачь так горько, мы тебе отыщем лопату.
А слезы так и льются — полная капель натекает.
— Эй, помогите! Найдем мы лопату да бросим на крышу: Яга улыбнется — и дождь перестанет.
1908
Проводил Белун гостей до Сухого Каратыга. Шли путники по Самохватке вдоль улицы в конец.
Был поздний вечер.
Золотое солнцево яблоко, покатившись по лесу, закатилось в овраг. И красный вечерний край неба погас.
Все пестрехи, чернохи, бурехи уже вернулись с поля домой, а Бурку-коня и Лысьяна повели в ночное на травы. И Жучок, и Бельчик, и Рябчик — все поросятки заснули в хлеву, и сама свинья, мать сивобрысая, Хавронья, глядя на ночь, по-свиному задумалась. И закрыли и заперли все закуты, загоны, и муха-щумиха и комар-пискун угомонились. А Чубар и Лысько, и Сокол и Зорька, и Пустолайка и Найда, ночь почуя, по-ночному завозились в конурке.
Хоронясь по чужим огородам и задним воротам, проползла на четвереньках, словно топтыга медведь, Мамашина бабушка. Надулись кровью старушечьи губы, и заострился жалом ее оговорчивый пересмешливый язык: будет подоконнице что подслушивать, будет что и рассказывать — голос у ней гладенький, слова масленые.
А в мешке у Мамаишны одномедные пряники!
И пролетела над Самохваткою Лунь-птица хищная, — засветил вдоль улицы месяц.
У моста под вербой остановились путники — под вербою ночь ночевать.
— Звезды сестрицы!
— Серебряные.
— Я буду звезды считать, Алалей!
— Ты видишь, тянутся гуси?
— Небесные гуси, как много!
— А твоя звезда, Лейла?
— А вон — та вон звездочка самая серебряная…
Проскакал по мосту Заяц-голова лисичья.
— Что задумано, то исполнится! — проговорил по-зайчиному Заяц-голова лисичья, и закидался Заяц по ельнику, заметался по березнику, по горькому осиннику.
На луну нашло облако, ветер пахнул холодком.
Глухо и грустно зашумело в лесу.
И семь лебедок-сестер Водяниц замесили болото-зыбун.
Заблудущая Коза Козовна стукнула копытом о бревно.
— Вам бы пучок лык да дров костер, будет свежо.
— Мы звезды считаем, Коза.
— Ну, считайте. Будет свежо.
Вылез из-под дырявого моста сухоногий вылыглаз Окаяшка-птичий нос. Щелкал, косматый, бобы, подвигался на луг. На лугу, на лужайке сходились в хороводе Ведьмины детки — куцые курочки в острых хохолках. И, сцепившись ногами-руками, покатились клубком, как гаденыши, за Окаяшкой косматым одноглазые Песьи-головы.
Прошла трепущая рыба Сбухта-Барахта: хвост у ней как у лебедя, голова козлиная — лукаво поглядывала рыба, как волк на козу, шла трепущая по-тиху, по-долгу на зеленый луг. На лугу, на лужайке Ведьмины детки — куцые курочки в острых хохолках, кружась в хороводе, запевали по-печальному жалкие песни, подвывали несчастные на свою хохлатую голову. А на липе блестел стоведерный пузан-самовар, будет чертям полунощный чай и угощение.
— Ох, ну тебя! — отбивался воробьеныш-воробей от земляного зуды-жука: полорот из гнезда выпал, прозяб.
— А правда, Алалей, по звездам все можно знать?
— Как кому.
— А что такое все, Алалей?
Шибко рысью промчался по широкому лугу конь Вихрогонь, стучал сив-чубарый копытом, и далеко звенели подковы, звякала сбруя, сияло седло.
Сильнее подул полунощник.
Глухо и грустно шумело в лесу. Тяжко вздыхал Лесной Ох.
Семь лебедок-сестер Водяниц месили болото-зыбун.
И молчком разносили коркуны-вороны белые кости, косточки, костки с дороги в лес-редколесье, не грая, не каркая.
— Одномедные пряники! — Лейла бросила звезды считать. — У Мамаишны сколько их, пряников?
— Да с сотню, поди.
— Нам бы, Алалей, этих пряников одномедных сотню?
— Хоть бы один, и то хорошо.
— А почему бы, Алалей, у Мамаишны сотня пряников одномедных, а у нас и одного нет, никакого?
— Так уж Бог дал.
— А почему так уж Бог дал?
— А ему виднее: кому дать, а кому и ничего не дать. Будут зубки портиться с пряников, что хорошего?
— А я бы всем дала пряников много одномедных, всем… А бобы Окаяшкины сладкие?
Из каменных оврагов вышли Еретицы. Еретицы — они заживо продали душу черту. И гуськом потянулись ягие[264] на кладбище к провалившимся могилам спать свою ночь в гробах.
— Кто нас увидит, тому на свете не жить! — ворчали старухи Еретицы ягие.
— А мы вас не видели! — крикнула Лейла, зажмурилась, торопышка такая.
Кто-то всплеснул ладонями и застонал, — водяной Кот-Мурлышка на луну мяукал.
И все Древяницы и Травяницы вылетели из своих трав и деревьев на водопой к чистому озеру.
Глухо и грустно шумело в лесу.
Колотилом подпираясь, шел по дороге на колокольню Колокольный мертвец; ушатый в белом колпаке, тряс мертвец бородою: сидеть ему, старому, ночь до петухов на колокольне.
— За что тебя, дедушка? — окликнула Лейла, несмолчивая.
— И сам не знаю, — приостановился мертвец на мосту, — и набожный был я, хоть бы раз на посту оскоромился, не потерял и совесть Божью и стыд людской, а вот поди ж ты, заставили старого всякую ночь до петухов сидеть на колокольне! Видно, скажешь лишнее слово и угодишь…
— У тебя язык, дедушка, длинный?
— Нет, не речливый! Нет, не зазорно я жил, не на худо, не про так говорил, и колокольному звону я веровал…
— А зачем ты, дедушка, веровал?.. Ты бы лучше в колокольню не веровал, дедушка!
— Нет уж, видно, за слово: скажешь лишнее слово и угодишь.
— А как ты узнаешь, дедушка, которое лишнее, а которое не лишнее?
— То-то и дело, как ты узнаешь!
— А если который немой, не говорит ничего?
— А не говорит ничего, попадет за другое.
— А кому же не попадет, дедушка?.. Дедушка, скучно?
— Да что за веселье! Из любых любую выбрал бы муку! Девять ден я в аду пробыл и ничего: по привычке и в аду хорошо, свыкнешься и кипишь. А тут посиди-ка: холодно, ветер гуляет. Пришла мне навек колокольня, да видно, и по веки, там мое место и упокой.
— Дедушка, всем попадет?
А мертвец уж тащился на свою колокольню, колотилом подпирался, тряс бородою, и блестел по дороге его мертвецкий белый колпак.
Брякнули звонко ключи, щелкнул колокольный замок: там его место и упокой.
И сеяла ведьма-чаровница любовные плевелы, зельем чаровала красавая землю-мать.
Глухо и грустно шумело в лесу.
Тихие подошли тучи. Покропил дождь.
Длинноногий журавль стал на крутом берегу, закрыл глаза. За колючим кустом забулькало по-ежиному.
— А я журавлей не боюсь! — шепнула Алалею Лейла, зажмурилась, торопышка такая.
И, прижавшись друг к другу, под вербою они коротали ночь.
Тихо разбрелись тихие тучи: туча за тучей, облако за облаком. Утренник-ветер, перелетая, обтрясал дождинки. И белый свет рассветился.
И восходило солнце, сеяло, ясное, чистым серебром. И золотые солнцевы метлы смели всю черную сажу ночи.
1910
Предрассветные скрытные сумерки стянулись лисьей темнотой. Ветер веянием обнял весь свет и унесся на белых конях за тонко-бранные облака к матери ветров, оставив земле тишину.
Унылый предрассветный час.
Белая кошка — она день в окно впускает — лежит брюшком вверх, спит, не шевельнется.
Синие огни, тая в тумане, горят на могилах. По молодому повитью дубов лезут Русалки, грызут кору. И, пыль поднимая по полю, плетется на истомленном коне из ночной поездки Домовой.
Унылый час.
Ангелы растворили муки в преисподних земли, солнца и месяца. И сошлись все усопшие — все родители с солнца и месяца, и другие прибрели из-за лесов, из-за гор, из-за облаков, из-за синего моря с островов незнакомых, с берегов небывалых на предрассветное свидание в весеннюю цветную долину.
В их тяжком молчании — речь их загадка — лишь внятен: плач без надежды, грусть без отрады, печаль без утехи.
А глаза их прощаются с светом, с милой землею, где когда-то, в этот день Зеленой недели, справив поминки, и они веселились, где когда-то, в этот день Зеленой недели, и они, надеясь, вспоминали. Но старая мать, Смертушка-Смерть, тайно подкравшись незнаемой птицей, пересекла нить жизни и, уложив в домовище[266], опустила в могилу.
Вот и тоскуют. А прошлое — прошлые дни — безвозвратно.
Надзвездный мир — жилище усопших.
Туда не провеивают ветры и зверье не прорыскивает, туда не перелетывает птица, не приходят, не приезжают — сторона безызвестная, путь бесповоротный.
Унылый предрассветный час.
1907
Звездной ночью неслышно по полетному облаку прилетел тихий ангел.
— А куда дорога лежит? — взмолились путники ангелу. — Третий день мы в лесу, истосковались. Леший отвел нам глаза, кругом обошел: то заведет нас в трущобу, то оставит плутать.
— Вы его землянику поели, вот он и шутит.
— Ангел! Хранитель! Ты сохрани нас!
Ангел послушал, повел на дорогу.
А там, на прогалине, где трава утолочена, у кряковистого дуба, сам Леший дед сивобородый, выглянув, шарахнулся в сторону, а за ним стреконул зверь прыскучий.
Сошла беда с рук.
— Ты сохранил нас!
Лес истяжный — ровный, без сучьев.
Много в ночи по небу Божьих огней.
Корни ног не трудят. Ходовая тропа.
Путь способный.
— Помнишь ты или не помнишь, — сказал ангел безугрознице Лейле, — а когда родилась ты, Бог прорубил вон то оконце на небе: через это оконце всякий час я слежу за тобой. А когда ты умрешь, звезда упадет.
— А когда конец света?
— Когда перестанет петь Петух-будимир.
— Золотой гребешок?
— С золотым гребешком.
— А правда, будто ворон в великий четверг купается в речке и все его воронята?
— Третьего года купались — у Волосяного моста.
— А земля… земля тоже ходит?
— На железных гвоздях.
— А я хотела бы, очень хотела бы сделаться… мученицей… — задумалась Лейла.
Реже лес становился. Открывалась поляна. Ночь уходила и звезды. Падала роса на цветы.
И разомкнулась заря.
— Мне пора, — сказал ангел, — нас триста ангелов солнце вертят, а уж заря.
И так же неслышно по быстролетному облаку отлетел тихий ангел.
Рассыпались просом лучи по траве.
— Ангел Божий, ангел наш хранитель, сохрани нас, помилуй с вечера до полуночи, с полуночи до белого света, с белого света до конца века!
1908
С первым цветом, опавшим с яблонь, опало с песен унывное лелю[269], и с ленивыми тучами знойное уплыло купальское ладо[270]. Порастерял соловей громкий голос по вишеньям, по зеленым садам. Прошумело пролетье[271]. Отцвели хлеба. Шелковая, расстилая жемчужную росу, свивалась день ото дня с травою трава. Покосили на сено траву. Стоит теплое сено, стожено в стоги — в ширь широкие, в высь высокие — у веселой околицы.
Прошла страда сенокосная.
Коса затупилась. Звоном — стрекотом — эй, звонкая! разбудила за лесом красное лето.
В красном золоте солнце красно, люто-огненно пышет. Облака, набегая, полднем омлели: не одолеть им полдневного жара. И те белые ввечеру — алы, и те темные ввечеру словно розы. Лишь в лесной одинокой тени листьями шумит кудрявая береза, белая веет, нагибая ветви.
Буйно-ядрено колосистое жито. Усат ячмень. Любо глянуть, хорошо посмотреть. Урожай вышел полон.
Стоя, поля задремали.
Пришла пора жатвы.
Тихо день коротается к теплому вечеру. К западу двинулось солнце, и померкает.
Уж вечер на склоне. Затихают багряны шаги.
Путники поле проходят, другое проходят. А над дремлющим полем во все пути по небесным дорогам рассыпает ночь золотой звездный горох.
— Здравствуйте, звезды!
Видная ночь. Мать-земля растворяется.
— Ты самое Ночку темную видел? Где ее домик?
— За лесами, Лейла, за тиновой речкою Стугной — там, где бор шумит…
— Она — что же?
— Она в черном: перевивка на ней золотая, пересыпана жемчугом. Она легче пера лебединого.
— А где буря живет?
— Буря в пещерах. Ее, когда надо, вызывают криком хищные птицы.
— А хищные птицы какие?
— Черноперые птицы — красные когти, они прилетают из подземного царства.
— А радуга?
— Радуга сбирает воду.
— А откуда тучи идут?
— Тучи откуда…
— Вот и не знаешь! А дырка-то на небе! Разве ты не заметил?
Так птичкой болтая, говорунья Лейла делит с Алалеем дружную ночь. Зорко смотрит она, разбирает дорогу: запали пути — заросла вся дорога.
Путники поле проходят, другое проходят. Не сном коротается ночь.
Так и есть, это — Спорыш. Там — в колосьях-двойчатках! Как он вырос: как колос! А в майских полях его незаметно — от земли не видать, когда скачет по целой версте.
— Что он делает там в огоньке? — ухватилась ручонками Лейла: а сердце так и стучит.
— А ты не пугайся: он венок вьет.
— Из колосьев?
— Колосяный венок, золотой — жатвенный. А кладут венок в засек[272], чтобы было все споро, хватило зерна надолго.
— Сам он его понесет?
— Нет, он отдаст его самой, самой пригожей, и она, как царевна, понесет венок людям.
— Мне бы… хоть один колосок!
— А ты попроси.
Потухают звезды — звезда за звездою — робко бродят, разливают лучи. Потянул зорька-ветер. Тонкий вихорь обивает росу с темного леса.
И разомкнулась заря — Божий свет рассветает.
Ой, как звонко смеется!
Лейла смеется так звонко.
Крепко держит она свое счастье. Лейле Спорыш отдал венок. Веселы будут дни.
И царевна — вольница Лейла в колосяном венке, а из колосьев, как два голубых василька, и видят и светят глаза.
— Ну, а ты, Алалей?
— А я старым козлом за тобою, пусть завивают мне бороду![273]
— А песни ты не забыл?
— С этой дудкою, как позабыть!
— Да ты погульливее!
— Без песни свет обезлюдит.
Ой, как звонко смеется!
Лейла смеется так звонко.
Как весной из-за моря слетаются птицы, так потянулся с серпами народ в раздолье — на поле. Чуть надносится голос жатвенной песни, а за песней хоронится пляска.
И восхожее солнце высоко восходит, далеко светит через лес, через поле.
— Здравствуйте, солнце!
1908
Юрию Верховскому
Летние дни короче — холоднее солнце.
Не чирикают птицы, не щиплет коростель колосья, пчелы состроили соты, и не блестит лист на березе.
Рябина зеленая, в ожерелье поникшая, — красная ягода.
Минуло лето, приходит милая осень.
— Лейла, дочь горностая, куда ты все смотришь?
— Ах, Алалей, куда ночью водил меня сон!
— Отчего ж ты меня не покликала?
— Да мне не страшно, — ластится Лейла.
— Нет, ты боялась.
— Только немножко.
— А что тебе снилось?
— Мне снилось… Я попала на поле, на поливанское поле! Не сухой тростник — стоит войско, не серые пчелы — летают пули, валятся тела, что лесные стволы, падают головы, что лесные листья, и течет кровь — стремнистая речка. А из-за крутых гор страшные грозною тучей идут на нас… И вдруг будто ночь, я скачу на коне — сивый конь, красное седло. Лучатся шпоры, светятся подковки. Я степью скачу — ветер шумит, наступлю на камыш — огонек сверкает. Через рощу скачу — в роще падает роса. Вышла на поле — солнце взошло. Солнце взошло!
— А мне снилось, Лейла, будто ты в колыбели маленькая такая. Взял я тебя на руки, вот так, и понес.
— Не урони, Алалей!
Алалей запел песню. Подхватила Лейла любимую песню.
Пели вместе, не заметили: на зайца наткнулись.
На меже сидел заяц, навостря ухо, чесал себе спинку.
— В роще рубили деревья, — разговаривал сам с собою усатый, — возле рощи тесали, увезли на большую дорогу, будут строить новую лодку. По углам у лодки будет по кукушке.
— А мы будем кататься! — обрадовалась Лейла, соскочила на землю к зайцу.
А зайца не видать ушей — ускакал усатый.
Тихо. Тихая погода. Безветрие.
Земляной зеленый лягушонок свистит свою песню комарикам тонко.
Минуло лето, приходит милая осень.
— Лейла, дочь горностая, куда ты все смотришь?
— Ах, Алалей, к нам идет тигр!
— Постой, ты где его видишь?
— Да вон, рыжий, лапы медвежьи… он нас не тронет?
— Да это росомаха — северный тигр: он легок, как заяц, умен, как дрозд.
Росомаха немало была удивлена, слыша разговор Алалея и Лейлы. Росомаха догадалась, что им понятен язык зверей и птиц, — ели, должно быть, змеиную кашу! — и, не собираясь их трогать, близко подошла к ним и сказала:
— Путники, куда вы идете?
— К Морю-Океану, — ответила Лейла.
— К Морю-Океану? — переспросила росомаха.
— Да, тигр, — подтвердил Алалей, — нас отпустил сам кот Котофей Котофеич.
— Ведь это не очень далеко, за медвежьей берлогой?
— У! Куда ваша берлога, дальше!
Росомаха немного смутилась.
— А вы Слона видели? — нашлась росомаха.
— Какого Слона?
— А тут неподалеку, вы никому не сказывайте, живет один Слон Слонович. Мы, звери, скрываем Слона.
— Покажите нам вашего Слона!
— Уж и не знаю, — сказала росомаха, пожалевши, что зря сболтнула.
— Мы его трогать не станем.
— Ну, ладно, — сдалась росомаха и повела их Слона показывать.
Долго шли они лесом, пробирались сквозь чащу, проходили по грядам, по гривам и золотистым мхам, перепрыгивали через пни и колоды, через защербившийся пень ели, через побледневший пень березы, через позеленевший пень осины, через покрасневший пень ольхи и вышли в орешник.
— Я сейчас, я вас догоню, — сказала росомаха и грешным делом завернула за кустик.
И уж одни они шли без тигра, щипали орехи.
А за орешником открылась поляна.
Тут на поляне стоял старый-престарый Слон с клыками, весь с головы обросший длинною редкою шерстью.
— Здравствуйте! — сказал вдруг Слон и, помахав хвостом, стал медленно подымать хобот.
И не то чтобы испугавшись слонова пальца, а скорее от неожиданности, воскликнула Лейла.
— Нас привел к вам тигр, вон и сам он!
Росомаха подошла, как ни в чем не бывало.
— Не надоедайте долго Слону, — шепнула росомаха, — Слон смирный, как рябчик, а осердится, живо в клыки.
— Расскажите нам что-нибудь, Слон Слонович! — стали просить Слона Алалей и Лейла.
— Да, расскажите что-нибудь, Слон Слонович! — поддакнула росомаха и опять шепнула: — Не дергайте Слона за хвост, Слон не любит.
— Про мышь и сороку, хотите? — Слон улыбнулся и, взвив высоко хобот, пожевал нижнею длинной губою.
Алалей и Лейла, усевшись под самый слоний хобот на разбросанные кругом по поляне старые слоновые зубы, приготовились слушать. С ними на зубы уселась и росомаха.
— Жили-были мышь да сорока, — рассказывал Слон Слонович, — сорока сор метет, мышь огонь добывает. Так и жили. Раз ушла мышь за сеном, наказала сороке щи мешать. Сорока стала щи мешать и упала в горшок.
Вернулась мышь, стучит: «Сестрица сорока, отвори, отвори!» А уж где отворить, если ни лапок — ничего: все во щах сварилось. Мышь отыскала щелку, пробралась во двор, отворила сарай, втащила воз сена, сено опростала и вошла в избу. Вошла мышь в избу, вынула из печки щи, принялась за еду. Попалась ей сорока. Обглодала она сороку дочиста, сделала из хребта лодку…
— По углам у лодки по кукушке! — перебила Лейла.
— Не мешайте Слону рассказывать, Слон спутается, — заметила росомаха.
А Слон уж спутался и начал Слон совсем про другое: то про какой-то хвост закорючкой, то про какую-то свинью полосатую да мерина, как приятели чуть-чуть было не съели друг дружку.
Росомаха долго наводила Слона на ум.
Наконец-то Слон опомнился.
— Тут ничего нет смешного и смеяться нечего, смеются одни индейские петухи, — сказал Слон Слонович и продолжал сказку: — Ну, сделала мышь лодку, спустилась к речке, уселась в лодку и поехала: у песчаного берега шестом отпихивается, у крутого берега веслом правит. А шест у ней из хвоста выдры, а весло у ней из хвоста бобра. Идет заяц: «Сестрица мышка, пусти меня!» — «Не пущу: лодка мала!» — «Я на задних лапках постою». — «Что с тобой делать, иди!» А потом и лиса, а потом и волк, все просятся в мышкину лодку. Мышка всех и пустила. Идет медведь: «Сестрица мышка, пусти меня в твою лодку!» — «Нас самих много: ты, косолапый, не поместишься!» — «Я на одной ножке постою». — «Иди, что с тобой делать!» Медведь уселся, лодка опрокинулась, и все потонули.
Слон опустил хобот, пощекотал пальцем слушателей и, махнув хвостом, сказал:
— Уж солнце садится, завтра будет ветрено.
— Поблагодарите Слона и идемте, Слон спать хочет, я вас на дорогу выведу, — шепнула росомаха.
Алалей и Лейла встали, поблагодарили Слона, погладили хобот — хобот у Слона Слоновича мягкий! — и тихонько пошли за росомахой.
Солнце уже скрылось, и только на холмах все еще лежал красноватый закат — солнце мертвых, словно разбрызгалась светлая кровь, как земляника.
— Болотом будет идти вам страшно, повернемте-ка лучше к речке, там я и распрощусь с вами, — сказала росомаха.
— Почему будет страшно?
— А Лобаста!
— Какая Лобаста?
— Да разве вы никогда ее не встречали?
— Нет, не встречали.
— А корову с шишкою на лбу видели?
— Нет.
— А коня с ногами без шерсти?
— Вы, тигр, нам про Лобасту скажите! Какая Лобаста?
— A-а, испугались! Вот она какая Лобаста! Попадете к ней в болото, не спустит. Ростом Лобаста, как эта осина, тело белое, что заячий пух, а ручищи словно крылья с красным когтем, словит да этим когтем, хоть и нежен он, что костяника, а защекочет до смерти.
— А мы тише тени пройдем, она нас и не словит.
— А жеребенок с соломенными ногами?
— Вы, тигр, все нарочно! Мы жеребенка вашего не боимся!
— Вон и речка, — остановилась росомаха, — ишь берег-то, словно хвоя, когда висит на ней соболь.
— Вы, тигр, так знаете много, научите нас! — уцепились путники за росомаху.
— Чему же я вас научу! Мы, тигры — зверь лютый. Ну, учитесь играть, как играет плотва, плескаться, как плещется сиг, метаться, как мечется щука, широко гулять, как гуляет лещ, и будьте бодры, как язь! — и, сверкнув белым зубом, побежала росомаха в лес.
А они пошли берегом.
Подул ветер. Гудело в роще.
Серые улитки подымали рога — смеркалось.
У ивы гусь стоял, вытягивал по-змеиному шею.
— Прощай, гусь лапчатый, ты улетаешь? — прощалась Лейла.
— Улетаю, — прокрякал ей гусь.
— В теплый край!
— За синее море.
— Кланяйся, лапчатый, — не забудешь?
— Буду кланяться, буду.
Гусь полетел: пора собирать гусиную стаю да в путь отправляться — путь длинный за синее море.
Вышли звезды, полетели по небу. Голубое небо усеяно белым серебром — гулянью конца нет. Падают звезды.
Минуло лето, приходит милая осень.
— Лейла, дочь горностая, куда ты все смотришь?
— Ах, Алалей, наша лодка плывет!
— Ты где ее видишь?
— Да там…
— Это не наша, это мышкина лодка, вон сама мышка, вон заяц, лиса, волк и медведь.
— А наша там — там… По углам по кукушке.
Они поднялись на холм. Развели огонек.
Под кленом в огоньке коротают ночь.
«Мышкиной лодки больше не видно, она потонула. И нашей лодки больше не видно, она уплыла в море».
— Тихо дуй, ветер, не качай клена, не буди Лейлу!
«Наша лодка плывет теперь по морю. Выпадет ли счастье на нашу долю или придется нам плыть по середке, не видя конца, не видя берега, идти от волны до волны, не видя конца, не видя берега?»
— Тихо дуй, ветер, не качай клена, не буди Лейлу!
Тихо спит Лейла, руку прижала к сердцу. Рассыпались русые косы. Ей снится, она в белом, как невеста, она сидит за белым столом, как невеста, цветет алою розой.
— Тихо дуй, ветер, не качай клена, не буди Лейлу!
— А ветер-голубь[275] хлопает крыльями, а глаза его полны слез: скоро он останется в поле один.
Минуло лето, приходит милая осень.
1908
Заболотела река. Покрыты дерном в поле распашистые полосы.
Скошен луг, убран хлеб, кончен сев, отошла брусника. И срывал ветер листья с дерев, нес их, колебля, по воздуху; просушив, откатывал, шурша, посторонь осиротелого дерева.
Загружалось листьями озеро.
Золотой кудрявый лес редел с каждым утренником, редел с каждым солнышком. Летала паутина вдоль по лесу, подымалась цепкая до маковки и, скатясь по ветвям, обскочила круг пустынного дерева.
По утрам на заре, промерзая, становилась паутина прозрачней и легче и, свившись червем, качалась в дырявых покинутых гнездах.
Доступила на пегой кобыле дождливая осень. И ушли прощальные ясные дни.
Дождливая сонная осень.
По берлогам звери заснули — им тепло, мохнатым, им все будто лето.
Ветер, гуляя по полю и лесу, шумит на просторе.
И поднялись у берлог Ведогонии, стоят, караулят спящих зверей. У каждого зверя свой Ведогонь-охранитель.
Стоять караулить под дождем у берлоги — скучно. И скучно и зябко. От нечего делать Ведогони дерутся друг с другом, — даже до смерти.
Беда: не осилить и покориться! Кончит свой век Ведогонь, и зверь Ведогоня кончит во сне звериные дни.
Так немало зверей погибает в осеннюю пору неслышно.
Ветер все глуше. Ночи длиннее. Зазимье.
Счастливый — тот, кто родился в сорочке, у того тоже есть свой Ведогонь-охранитель, как у зверя.
Вот, ты, счастливый, заснул, а твой Ведогонь вышел мышью, бродит по свету. И куда-куда не заходит, на какие на горы, на какие на звезды! Погуляет, всего наглядится, вернется к тебе. И ты встанешь утром счастливый после тонкого сна: сказочник сказку сложит, песенник песню споет. Это все Ведогонь тебе насказал и напел — и сказку и песню.
Счастливый, ты родился в сорочке, берегись, коли дрема крепко уводит, — твои дни сочтены. Ведогони драчливы — встретятся, заденут друг друга, и пойдет потасовка, а после, смотришь, и нет одного, какой-нибудь кончил свой век. А ты не проснешься, ты счастливый, ты, сказочник, песенник, кончишь во сне свои дни.
Так немало счастливых гибнет в осеннюю пору неслышно.
1907
Плывучие — ой, нелюдимые — пасмурно замкнуты тучи. Сея, как ситом, тихо падает севень — осенний обложной дождь.
Багряный яхонт — цвет прощальных дней — погаснул. Окончились румяные унывные закаты. Обносит вихорь хвои с сосен. Дрожат обломанные ветви. Обиты, приопали листья.
Печальные поздние отлеты птиц.
Вчера последняя простилась стая. И там, где озеро заволокло травой, в затоне пропела лебедь.
Отошло веселье.
Попрятались за тучи звезды.
Беззвездна, хмура осенняя ночь.
Глядя на ночь в такую погоду, недалеко уйдешь. Ветер — все, сколько есть всего ветров, поднялись и звенят. Нет от ветра затулы[278]. И сама терпеливая Найда, хвост поджавши, забилась в конурку, забыла, как тявкать.
Постучались в избушку.
— Я — Алалей. Моя спутница — Лейла.
— Что вам тут надо? — высунул морду двуголовый конь с золотыми ушами, конь Унеси-голова.
— А чья тут избушка?
— Как чья избушка?! — замотал головой двуголовый. — Это терем старого Вия.
— Вия! — голоса у путников стали, как струнки: пропадут, тут им живу не быть, — того самого Вия: Подымите мне веки, ничего не вижу!
Того самого о железном пальце. Нынче Вий на покое, — зевнул одной головой конь двуголовый, а другой головой облизнулся, — Вий отдыхает: он немало народу-людей погубил своим глазом, а от стран-городов только пепел лежит. Накопит Вий силы, примется снова за дело. А Пузырь[279] с клещами да с жалами помер.
— Пусти, конь, обогреться!
— Пустишь вас… уж сидит один странник. А вы кто такие?
— А мы перехожие люди, бродим по свету от дерева до дерева, от каменья до каменья, а идем мы в дальне-далече к Морю-Океану.
— Да вы не с Бурь-болота от Кукураковны?[280] Прошлым летом такие шатались.
— Нет, мы не такие… Прошлым летом мы посолонь шли с Котофеем.
— А с Латьмиркой-ведьмой знаетесь?
— Про седого Ауку мы знаем.
— Ну, идите! Да осторожней! Глядите под ноги. Тут лежат вилы. Не наткнитесь! Это — вилы самого Вия: вилами Вию подымали веки! — и конь, колесом завивая гриву, расстилал долгий хвост по земле, светил золотыми ушами дорогу.
И очутились путники в избушке у Вия.
Конь Унеси-голова, пока стол накрывали, взялся показывать хозяйство.
Большое хозяйство у Вия.
Первая горница — золото. Там живут муравьи: день-деньской только и дела им — тащут со всех концов муравьи к Вию в избушку червонное золото. Вторая горница — коневая. Коню принадлежит: убранство богатое. Третья горница — за столом сидит семеро, и все они сини, синее котла, и все, как один, без голов.
А в другие скрытные горницы конь не повел — небывалому страшно! И только позволил разок через щелку взглянуть.
Там жар, там огни горят, мигуны там помигивают, свистуны там посвистывают, стук, брякотня, безурядица, там громы Ильинские, морозы Крещенские, петухи с вырванным красным хвостом, козьи ноги, пауки, злые собаки — все хвостатое, хоботастое, там говор, гул, шип и покрик — нежеланные.
Не оторваться от щелки. Любопытство так и берет.
Но Конь уж уводит к столу: ужин готов.
Сели за ужин.
Служила собачка: подавала миски, меняла тарелки. У собачки личико острое, ровно у мальчика, только ушами собачка все пошевеливала.
Позвали к столу и странника. Странник послушался, слез с полатей, повертел ложкой, покатал из хлеба катушек, а есть не ел, отказался.
А кормили, чем Бог послал, и все как следует. И только за кашей подползли к гостям три муравья, покусали немного и тихонько опять отползли.
На заглядку конь рассказал: какой он был конь. Конь когда-то стоял, не простой, за двенадцатью замками, за двенадцатью дверями, на двенадцати цепях, а держал он поскоки горностаевы, повороты зайца, полеты соколиные. И уж стал было конь представлять свои прежние поскоки, да в ногу ступило.
И пошел себе конь в свою горницу, и собачка за ним.
Конь-то конем и собачка собачкой, только Бог с ними! — все как-то жутко.
Вий спит за перегородкой, только носом подсапывает. Да мыши под полом бегают, малые серые мыши скребутся в углах. У мышек хвостики длинные.
— Эй, странник Божий, ты тоже не спишь?
— Во всю ночь не засну.
— Страшно?
— Нет, я не боюсь.
— Что же ты?
— Воли мне нет.
— Как так?
— Да так.
— А ты расскажи!
— А вы забоитесь?
— Не забоимся, рассказывай!
Странник подвинулся ближе, посупился.
— Я не помню, — рассказывал странник, — как пришла она, взяла мою волю, мои печальные дни: пристала ко мне Летавица. Слышали вы о Летавице? Красота ее краше всех, лицо ее девичье, вольные волосы золотые до самой земли. Всякую ночь приходит она: или ложится в ногах, или станет и смотрит всю ночь и, лишь ветер подует под утро, исчезнет. Слышали вы о Летавице? Я оставил мой дом, бросил все и пошел. И, как лист в непогоду скитаюсь по белому свету — только б ее из сердца прочь! Шатается тень моя, спотыкаются ноги, а дума о ней не проходит. Побывал я в Москве и у Троице-Сергия, в Соловках у Белого моря и в вятских лесах у Николы Хлыновского[281]. Не помогло богомолье. Вот и хожу. Как трава, сохну и вяну. Не по силам мне мука. Она всюду за мной по пятам: станет и смотрит всю ночь…
— Постой-ка, мы ее видели!
— Где, где она? — задрожал странник, как лист.
— А в горохе мы ее видели.
— В горохе?..
— На Бориса и Глеба. Шли мы горохом — порх! — и наткнулись: лежит такая кра-са-вая! Золотые волосы всю с головой опутали, глаза, словно колодцы, а сапоги на ней красные…
— Она! Она самая! — стукнул по столу странник, а за перегородкой у Вия заворочалось, — да вам бы сапоги ее красные снять с нее и унесть, да она бы для вас без сапог все тогда делала: ей сапоги — что птице легкое крылье! И меня бы избавили… Экие вы! — счастье проглупали.
— А ты о Басаврюке[282] что-нибудь знаешь? — хотела поразить странника Лейла.
Но странник и Басаврюком не подзадорился, странник ничего не ответил. Да вдруг как выпучит глаза — не стерпели огромные, налились глаза черною кровью, стиснул он зубы, почернел, что земля, а руки замлели. Знать, пришел его час: стала Летавица.
Он навеки ее нерушим, с нею свой век завекует.
Ночь сменилась серым утром.
Из сырой земли, как из теплого гнезда, заклубился пар.
Красный след Летавицы мелькнул в дверях.
Старый ворон, перелетывая с ветки на ветку, словно все усмехался, вещий ворон, граючи[283], каркал.
Странник тихо лежал: охолонул, бесприкладный.
Вышел из-под лавки Лизун[284] толстомясый — пятки прямые, живот наоборот. Походил Лизун по горнице, ничего не сказал и спрятался.
А они все молчком обмадчивались: собирали сумки — снаряжались в путь.
Пришла на задних лапках собачка: на собачке зеленый колпак в кружочках. Напоила собачка их чаем, воровато сунула сухариков в сумки:
— Берите!
Топ копытом — конь появился, сам конь Унеси-голова.
Пожурил конь робачку, что коровы прожорливы стали: солому поели, сено подобрали. Потом и к гостям обратился: подарил им сушеный медвежий глаз на веревочке.
— Станет страшно, — сказал конь, — надень, и страха как не бывало.
Дал подержать им в руках меч-самосек.
Подержали они в руках меч-самосек, поблагодарили коня за медвежий глаз, ну и в дорогу.
Собачка махала им лапкой.
— А Пузырь с клещами да с жалами помер! — мотал головами конь двуголовый, провожая гостей в сени.
И пошли себе путники дальше.
Колесиста дорога. Сиверко. Дождь моросит. Греют путники в пазухе руки. По колено в грязи.
Не поддавайся упорному ветру!
А уж скоро ударят морозы — синие крупные звезды сверкнут. В звездах ночь засветит ясной луною. Весело снег захрустит.
1908
Занесло все дороги, все летние тропинки, замерзли болота, застыли ручьи, сравнялись реки, засумерился день, легла зима — легли снега, путь стал.
Скрип ворота, — мороз на дворе!
У Копоула тепло. Хорошо и тепло Алалею и Лейле зимовать у Копоула в теплой избе.
И светла и просторна изба Копоула, что Кощеев дворец. Много собрано в ней всяких волшебных диковин, как у Кощея: меч-самосек, топор-саморуб, палка-самобойка, гусли-самогуды, ковер-самолет, санки-самокатки, сапоги-скороходы, шапка-невидимка, скатерть-самобранка.
Копоул — сам хозяин — кум Котофея, ворчливый шамчун: не может ни скоро сказать, ни скоро пройти, то щами подавится, то лапшой захлебнется. Но зря никогда Копоул не похвалится небылыми речами и по правде слово рассудит. Носит Копоул от сглазу лапу слепого крота и, хоть не надо ему колдовской неодолимой защиты, пьет всякий день настой жабьей косточки.
Одиноко в лесу живет Копоул среди лютых морозов в Кощеевом царстве. Баран, и гусь, и петух давным-давно ушли от Кота, и лисица ушла от Кота.
— Что за шерсть, что за хвост! — вспоминает Копоул свою неверную лису, свое прошлое семейное житье-бытье.
А неукротимые звери — соседи Копоула — куцый волк, который волк хвостом в проруби рыбку ловил, да с отрубленной лапой медведь, который медведь к старику и старухе по ночам приходил, пел свою страшную медвежью песню, — волк и медведь сами на старости лет и недолуки и неудаковы. Волк еще хорошо языком ищет соринки в глазах, но о хвосте успел позабыть, а медведь, хоть и не прочь спеть свою страшную песню, да не страшно нисколько, и не забьет косолапый вола, как бывало, не закусит зайцем, как бывало.
Сойдутся свирепые неукротимые звери из своих заброшенных лубяных и ледяных избушек к Коту для совета и знай одно себе: дружно Копоулу подхрапывают.
Который ворон летает за море и приносит живую и мертвую воду, вещий за все зимовье — от ноября до февраля — даже ни разу не каркнул и только на Наума — в именинный кошачий праздник показался в Кощеевом царстве: сам пришел в гости к коту Копоулу.
А который кузнец Требуха сковал Бабе-Яге тонкий голос, еще третьего года пирогами объелся и приказал долго жить после Николыцины.
Не надо Копоулу колдовской неодолимой защиты.
Глаза Алалея и Лейлы — не злые, не сглазят.
— А кто вас знает! — говорит Копоул, принимая слова их в досаду, и сам крепко держался за лапу слепого крота.
Расседает земля от мороза.
Тяжки и плящи морозы.
В чистом поле белеют снега. И лишь ель и сосна зеленят белую зиму.
А в метельные ночи старый черт закрывает месяц косматою шапкой, и метель, набрав снега, размахнется комом и пустит в окошко.
От ноября до февраля — волчье темное время.
Стучат зубами голодные волки.
— Копоул Копоулыч, не косоурьтесь, расскажите-ка сказку! — просит Лейла.
И знает Копоул, знает и перезнает много всяких докук и балагурья, да чуфырится: как можно, ведь тысячу и одну ночь терся кот в коленях у Шехерезады, когда рассказывала Шахриару сказки Шехерезада!
— Это ни к чему не поведет, это, похоже, не выйдет! — вот и весь сказ Копоула: и на речи не ставится и на сговор не сдается.
Скуки ради ходят Алалей и Лейла из горницы в горницу, смотрят в окно, И сколько раз, провожая студеные дни, нетерпеливые, они пересчитывали лысых, чтобы на двенадцатого лысого мороз пересел. Не слушал мороз Алалея и Лейлы: нагуляется по двору, засядет и сидит трескун на Кощеевом озере, выставит ветру свой красный нос.
Расседает земля от мороза.
Тяжки и плящи морозы.
Кует зима звездный небесный свод.
Днем, как и ночью, норовил Кот поспать, похрапеть, поваляться, позевать, потянуться, и уж ты от Кота ничего не добьешься — ни за холодную воду. Но нападал добрый стих: вдруг раздобрится Кот, поведет долгим усом — и начинается сказка, ладно удуманная, хорошо улаженная, зимняя Копоулова сказка.
1910
Не ведьма Дундучиха застилает на ночь стол скатертью, не ступой закостила наброжая — кроет землю белый снег, летят-падают хлопья надранными лохмотьями, воет, вьется вьюга, выбухает вихорь, метет метель-поземелица, закуделила.
Третий день и грустна и печальна коротает дни в серебряном тереме царевна Чучелка.
Третий день, как печален и грустен уехал царевич Коструб за Лукорье.
За морем Лукорье, там реки текут сытовые, берега там кисельные, источники сахарные, а вырии-птицы[286] не умолкают круглый год.
Полпути не проехал царевич, занемог в дороге и помер. И в чужом краю его схоронили.
Вот среди ночи слышит царевна, под окном кто-то кличет:
— Чучелка, Чучелка, отвори!
Вся зарделась царевна: узнала Коструба.
Думает царевна: «Это он, это жених, царевич вернулся с дороги!» Встала. Отворила.
— Бери свои белые платья, жемчуг. Я в чужом краю завоевал себе землю, мой подземный дворец краше Лукорья.
Надела Чучелка белые платья, жемчуг. Спешит на крыльцо.
А он ее за руку и на коня.
Взвился конь, и помчались.
Мчатся. Мчится царевич с царевной. Стрax змеей заползает на сердце: видит царевна, под нею не конь, таких не бывает, а ветер.
Ветер-вихорь несет их сквозь темные леса, сквозь мхи и болота — ржавцы болота в шары-бары — пустое место.
Поравнялись с церковью, повернули на кладбище.
Тут конь исчез.
И вдвоем остались они над могилой: царевич Коструб и царевна. А в могиле чернеет из-под снега дыра.
— Вот мои земли, там мой дворец, там мы отпразднуем свадьбу: дни будут вечны и пир наш веселый без печали, без слез… — полезай!
— Нет, — отвечает царевна, — я дороги не знаю, ты — наперед, я — за тобою.
Послушал царевич царевну, пропал в могиле.
И одна осталась царевна над черной дырой. Сняла с себя платья — да в могилу.
— На же, тяни за собою. Вот белые платья, вот жемчуга! — и, сбросив в могилу все до сафьянных сапожков, заткнула дыру, да бежать без дороги по снегу, сама не знала куда.
Летела царевна, летела — вдалеке огонек мелькает — прытче бежит. Добежала, смотрит: изба — одна одинока изба стоит среди поля. Бросилась к двери, вломилась в сени, да в горницу…
Мертвец на лавке лежит, больше нет никого, и светит свеча.
Царевна со страха на печку, забилась в угол, сидит тихонько.
А там на кладбище, а там на могиле обманутый вышел из гроба царевич. Созвал Коструб мертвецов и полетел с мертвецами вслед по царевну.
Прилетел до избы, кричит через окно:
— Мертвец, отвори мертвецу! Будем с живыми пир пировать.
Зашевелился мертвец: то ногой, то рукой поведет. А потом с лавки как встал и пошел, дверь отворил.
И нашло мертвецов полным-полна изба. Окружили печь, кличут царевну:
— Вылезай, вылезай — будем пир пировать!
— У меня нет рубашки и сафьянных сапожков, принесите мне: там они на могиле! — говорит мертвецам царевна.
Посылает царевич мертвеца на могилу.
И вернулся мертвец, принес и рубашку и сапожки.
И опять кличут царевну.
А она им: то, говорит, рукавичек нет, то платка у нее нет, то пояса…
Но мертвецы ей все из могилы достали: все платья, весь жемчуг до последней крупинки.
Кличут царевну:
— Вылезай, вылезай — будем пир пировать!
И надела царевна белые платья, жемчуг, вышла. Вышла царевна. И в кругу мертвецов замерла.
А! Как обрадован мертвый живому!
— Я тебе верен за гробом, — целовал царевну мертвый царевич, и с поцелуем живая кровь убывала — теплая кровка текла в его холодные синие жилы.
Третьи петухи пропели — мертвецы разлетелись по темным могилам, там, в могилах, облизывали красные губы.
Не вернулась царевна в свой серебряный терем. Нашли Чучелку утром — белая, как белый снег, без единой кровинки, далеко в чистом поле в мертвецкой избе.
Вьется вьюга и воет, валит и, опрокидывая; руша, сбивает с ног. Разворотила, нелегкая, дубья-колодья, замела дверь, засыпала окна — хоронит серебряный Чучелкин терем.
Холодна зима — белый снег.
1909
Дождались весенней поры. Уходила зима. А была она долгая и суровая — снег по пазуху. Наступили первые теплые дни.
Ясных дней еще нет. Ясный Яр не отомкнул еще неба. Огненный, разбудил Яр черную землю.
И пусть свистит в поле ветер, пусть свистом зовет зима снег на помощь! Снег тает в поле, и раз от раза темнеет река.
Вздуется лед, тронется река — грозно Яр разомкнет горячее небо — поплывет река, и, широкая, зашумит она, как грозовое небо.
— Руки наши крепки, глаза видят ясно, и мы поплывем! — повторяет за Алалеем верная Лейла.
Они на воле. Так они рады весеннему первому дню.
Они на воле, они встретили первый цветок.
Как печален и грустен первый весенний цветок!
Сон-трава — синеглазый подснежник — глядела печально, и на тяжелых темных ресницах горела слезинка.
Что огорчает ей сердце? Ждет ли кого? Или нет никого, кто бы утешил печальное сердце?
У цветов есть мать, у Сон-травы — махеча. Разбудит Яр землю. Проснется земля. Но еще спят под землею и травы и цветы.
«Просыпайся, иди на землю, там светло, там все твои братья и сестры, там играют птицы!» — скажет мачеха нелюбимой синеглазой сиротке.
И, послушная, она выйдет на землю одна, без братьев и сестер, одна из-под снега. Еще спят под землей и трава и цветы. Ее в колыбели никто не баюкал, ее на руках никто не нянчил, ее ласковым словом никто не забавил…
Печально и грустно стоит Сон-трава — синеглазый подснежник.
В тихом вечере тихим полетом плывут по теплому небу перелетные птицы.
Птицы все прилетят в свои гнезда. И выйдет из леса медведь. И закукует горькая кукушка.
— Руки наши крепки, глаза видят ясно, и мы полетим! — повторяет за Алалеем верная Лейла.
Они на воле. Так они рады весеннему дню.
И синеглазая Сон-трава печально глядит на них.
— Ты, сестрица, дождешься солнца! — сказала ей Лейла, и далеко разносился ее голос по воле: — Солнце, солнышко, выгляни, высвети! Солнце, солнышко!
1910
Уж заря, золотясь, осыпается розами в реку.
Отошли дни-потемы[289], потухли всполохи[290].
Уж по заре златорукое солнце возносит руки над миром, зарное[291], нет ему белого облака, чтобы закрыться, захватить все небо.
Небо обняло землю, горячо обнимает.
И земля принялась за свой род.
Первая — верба. Верба, еще из-под снега распушив свои алые гибкие лозы, тихо подымает веки, и седые пушистые вии озолотились слезами.
И куда ни пойдешь, и куда б ни взглянул, встретишь вестницу мая — печальную Вербу.
«Я, последний и самый любимый, рожденный в Купальскую ночь, расскажу тебе, Лейла, о моей матери Вербе.
Моя речь невнятная, — я очень долго молчал, мои слова странны, — я очень стар.
Я не помню, как это было, — мои руки сухи, мои пальцы вялы, а у моей матери руки были влажны и пальцы крепки.
У меня было много братьев, сестер, сестер-братьев, все они были старше и разбрелись по земле, кочуя до самого края. Их было так много, их было больше, чем звезд на небе.
Я помню — мои ноги быстры и легки, как крылья, а во лбу свети-цвет[292] купалы. «Ты засвети свой цвет, Купало!»[293] — сказала мне мать.
Я помню — мы шли искать новую землю: на старой нам стало тесно. Мы шли долго в ночи, раскапывали пальцами землю — гадали о будущих днях. Черная, сбросив белые снеги, земля лежала под нами и, тая, дымилась, а в ее черном сердце зависть свивала гнездо.
Моя мать сильна и всех прекрасней. И пускай после мая знойные дни[294] и жгучие вихри, и пускай по болотам в полночь, заманивая путников в гибель, сверкают огни-одноглазы, и полднем Полудницы[295] летят в пыли вихрей, и пускай, чуя мертвых, вопит Карина[296], и пускай несет темная Желя[297] погребальный пепел в своем пылающем роге, — моя мать сильна и всех прекрасней.
И на земле цветов было меньше, чем моих братьев, и на земле лесу было меньше, чем моих сестер, и на земле рек-озер было меньше, чем моих сестер-братьев.
Я не помню, как это было — а как всходить заре на гору, перед рассветом, мы вступили в болото, и вот черные руки вдруг поднялись из земли и крепко охватили мать под грудь сзади и, обняв, повлекли ее в топь за собою…
Я не помню, как это было, — я стою на краю трясины и кличу и зову мою мать. «Где найду я новую землю!» — И кличу братьев: «Где найду я мать!»
А под землею глубоко, я вижу, горят, как свечи, глаза. А мать стоит — не мать, печальная верба.
1907
К нам! — торопитесь, весенние ветры!
Грачи прилетели, пробила лед щука[299], вскрылись реки, идут, говорливые, и распушилась верба.
Эй, ты — весна!
Ой, лелю[300], лелю, весна!
Уж прошумели грозолетные тучи, неразгонные дождем пролились студеницы[301].
И ударило молотом в камень, в зеленый дуб прямо под корень.
Эй, ты — весна!
Ой, лелю, лелю, весна!
По теплому небу алым развоем наливается роза-заря.
Алый вечер угас, темная Стрига тьму сбирает для ночи.
Ночь кипит, весенняя — распущены темные косы. А куда ни взглянешь — звезды.
Но моя душа полней печалью.
Эй, ты — весна!
Ой, лелю, лелю, весна!
К нам! — торопитесь, весенние ветры!
Уж восходит из недр ночи красное Солнце, разрываются тяжкие цепи, — низвергается Стрига.
И несутся весенние ветры из вечного лета, несут, колыхая, на крыльях семена лесу и полю, а сердцу любовь, и навевают горячую в сердце.
Эй, ты — весна!
Ой, лелю, лелю, весна!
По теплому небу алым развоем[302]53 наливается роза-заря.
1908
Ушла зима с морозами, с трескучими…
Взошло солнце, согнало снеги.
Пошла вода вольная, полноводная. Подмыла сучки, ветки, отросточки.
Весна приехала.
Весна-красна в аржаном колосе на сохе, на овсяном снопу веселая, привезла ясные дни, частый дождь, зеленую траву.
Приударил дождь.
И раскинулись кусты, вошли ручьи в русла, зазеленели луга.
Пойте, птицы, и вечером и утром — всем нам веселье!
Алалей и Лейла качались на качелях, мылись громовой водой, прыгали через костер. Ветер, вода и огонь их сохранят.
И уж им не сиделось на месте у Копоула в Кощеевом царстве: манили лес, поле, дорога.
— Будь здоров, Копоул Копоулыч, спасибо тебе за зимний приют: будем помнить твою ледяную горку, блины и вечера, когда рассказывал ты сказки.
— Моряне, не забудьте, кланяйтесь, как попадете на Море-Океан, ее в волнах видно! — прокурлыкал Копоул на прощанье: седой кот на огороде копался, капусту да лук садил.
И снова пошли они в путь.
От кургана к кургану их вела ковылевая степь, шелковая, колыхалась волною. Ночью месяц светил, освещая дорогу.
По небесному краю раскрывалось синее море и, разлившись широким-широко, улетало, как лебедь. Попадались верблюды; угрюмо и молча шел верблюд за верблюдом… И пробегали стада белых овец, порошили, как снег, зеленую степь.
— Эту ночь не пойдем, Алалей, заночуем тут у кургана возле той вон Каменной Бабы!
Вышли звезды, пустились По весеннему небу искать золотые ключи от восхожей зари. В тихом сне приумолкла земля.
Баба смотрит в ночь. Они смотрят на Бабу.
— Что ты, Баба? Что ты смотришь? Что ты знаешь?
— Я баба не простая, а Каменная Баба, — провещалась Баба, — много веков стою я в вольной степи. А прежде у Бога не было солнца на небе, одна была тьма, и все мы в потемках жили. От камня свет добывали, жгли лучинку. Бог и выпустил из-за пазухи солнце. Дались тут все диву, смотрят, ума не приложат. А пуще мы, бабы! Повыносили мы решета, давай набирать свет в решета, чтобы внести в ямы. Ямы-то наши земляные без окон стояли. Подымем решето к солнцу, наберем полным-полно света, через край льется, а только что в яму — и нет ничего. А Божье солнце все выше и выше, уж припекать стало. Притомились мы, бабы, сильно, хоть света и не добыли. А солнце так и жжет, хоть полезай в воду. Тут и вышло такое — начали мы плевать на солнце. И превратились вдруг в камни.
Высокая шапка на Бабе закачалась, а руки, сложенные на животе, поднялись к высохшей каменной груди.
Да вот тоже, непоседы вы, все-то бродите, знаю вас, не впервой вас вижу: с Волхом[304] рыскали, помню… В Духов день земля именинница, не скачите вы в зеленый день, не кувыркайтесь, не стучите, а встаньте рано да поцелуйте мать нашу землю, поздравьте! Да еще животных, скотов не обижайте, коней, оленей кормите, поите, приглядайте…
— Баба, баба! Скажи нам, ты нас видела, ты нас знаешь, скажи нам, где лежит Море… дойдем мы до Моря-Океана?
Но Баба ничего не сказала. Баба смотрела в ночь.
А по небу звезды серебром висли — искали ключи.
1908
Три белоснежные ветровы сестры — Буря, Вьюга и Метель простились с любимым братом Вихрем и ушли за море и скалы до зимних студеных дней.
Гром прогремел, ударил гром в источник до дна. Трубили небесные трубы, блистали мечи, летели стрелы. И пролился теплый дождь.
Досыта полил дождь хлебородницу землю, доверху наполнил воды — реки, луга и озера, и грозою и громом крепко натянул литые серебряные струны от берегов до берегов.
Реки шумели, как гусли, со звоном половодья звонко по литым серебряным струнам била волна, бежала говорливая, несла счастье.
И зазорились ясные зори, разлистился лес, зацвели все лужайки и рощи, запорошились белой душистой черемухой погосты и кладбища, полетела из улья по цвету Ефрея-пчела за медом, воском, и затеснились пчелки-подружки у огорода вкруг Фелины-пчелы и Аросиды, пчел старших, перекликнулся выпью Водяной с Лешим, и на красных холмах от зари до зари застонали свирелью песни-веснянки, песни-заклички, оклики мертвых.
Реки шумели, как гусли, со звоном половодья звонко по литым серебряным струнам била волна, бежала говорливая, несла счастье.
Ключом закипала жизнь в обогретом, ожившем сердце — и уж плещет она, горячая, льется, кипит ключом и там в небе, и там в земле, и там в воде, и там в огне. И как просторна, как необъятна — и далеко покажется широко поглянется! — как необъятна, необозрима весенняя молодая земля с солнцем и месяцем, с зорями и звездами!
Всем своя воля — до-вольная, разволица, разволье и раздолье.
Чуть заря занялась и по заре запела сизая птичка, а Алалей и Лейла уж на воле — в пути.
— Лейла, а куда улетели, как два голубых голубка, твои глаза-голубки, Лейла?
— Ты их не видишь?
— Где они, Лейла?
— Лужанки! Лужанки проснулись! Как они рады… Алалей, какие золотые кудряшки!
На лугу в полой воде купались Лужанки. И подымали брызги — летели, рассыпались брызги дробнее маку. Так весело, так рады были заре Лужанки. И кудрились их золотые кудряшки.
— А мне, Алалей, можно… я им скажу: вы мои братцы — Лужанки, я ваша сестрица Аленушка. Они меня пустят. Я сестрица Аленушка! И ты тоже скажешь…
— Лейла, солнце встает.
И загорелось, встало солнце, и под солнцем загорелась земля, и в первых лучах скрылись Лужанки.
— Где мои Лужанки?
— Улетели в лучах…
— А на лугу?..
— На лугу их ночь — на лугу они спят. На лугу их утро — на лугу они умываются, чтобы к солнцу лететь.
— Какие золотые кудряшки! Алалей… я — не Лужанка?
— Ты… ты сестрица моя Аленушка — Лейла!
Лейла под солнцем вся золотая. Как два голубых голубка, ее глаза-голубки улетели с лучами, за первыми лучами — за золотыми Лужанками, к солнцу.
Реки шумели, как гусли, со звоном половодья звонко по литым серебряным струнам била волна, бежала говорливая, несла счастье.
1910
Эна какая — разливная весна! Повытаял снег с полей, повынесло лед с реки, разошлась вода со льдом, разлились реки с гор, протекли мелкие речки — бьют ключи, и, круглые, полные с берегом, катят озера.
А по россыпи волн на воле Водыльник[307]. И лишь одна его голова — куча сенная, торчит над водою: ничем не заманишь чумазого в темень на остудное[308] дно, довольно зимой наклевался ершей и плывет, охмелел.
Суховерхое дерево греется. Веселеет еловая роща.
Оживают дыбучие мхи.
Вот облако к облаку — пушистые облачки сходятся.
Пугливо за облако теряется солнце.
И уж движется туча хмуро и грузно: заждалась свистучая, шагает подоблачье.
Горностай тягу дал под малиновый прутик.
Черкнула ласточка.
Да как заторандит, да как загрохочет — с грохотом — громом катит гремящий Громовник: с уклада складено сердце, с железа скованы груди. Тороком[309]-вихрем режет Громовник небесные снеги.
Подымает тугой лук. Нацелил. Спускает стрелу — крес!
И всполохнулся от искры небесный свод, весело, весело горит. И земля под топот толкучего грома, просверленная меткой стрелой, горит.
Пробудились, встают клевучие змеи, встает все зверье и все птицы и приветливые и догадливые, хищные, жалобные, горе-горькое, скоролетные, златокрылые, говорящие, косатые — сокол, орел, соловей, и гусь заблудущий, и сорока поскокунья, и ворона полетучая, и загнанный заяц.
И до самого вечера, пока туча держалась и вовсю громыхал бесстрашный Громовник, звон-унылая песня зверья разливалась с края по край — с берегов небывалых до берегов, где бездорожье живет.
И до капельки вылилась туча, высеяв землю.
Любуясь, по синим дорогам, уплыло солнце, а за солнцем теплая ночь поднялась над теплой землей.
На прибойном сыром берегу вещая Мокуша[310], охраняя молнийный огонь, щелкала всю ночь веретеном, пряла горящую нить из священных огней. Кузнецы стояли в кузницах, разжигали булат-железо, ковали железные обручи на любое сердце. И водные Бродницы[311], плавая тихо, волновали синие воды и, чаруя глубокие недра, призывали навов из темных могил.
— Проснитесь и пойте! Проснитесь! Наступило всему воскресенье! Начинайте весеннюю пляску!
В земле копошилось, раскатывались камни, рассыпались пески, расступалась земля.
А там — ненаглядные звезды. И до зари, как всходить ей на небо, звезды, играя, свивали тоску, ненаглядные.
1907
Вот пришел ярец[313]-май с ясными днями, поднял и слил яроводье[314]. Лили дожди и пролились. Канули сиверы — ветры.
С теплым ветром из-за теплого моря комары прилетели.
И текут безуемно гульливые реки.
Гуляй, поколь воля!
Выгнана вербою в поле скотина. Засеяна черная пашня. В поле и в лесе ночью и днем заливаются-свищут певчие птицы: перелетные, не обошли они, не забыли наши края.
Русь — сторона родимая. Жить — она веселая.
Падают белой зарею большие Егорьевы росы.
Рано солнце играет.
Соловьиные дни.
Гуляй, поколь воля!
Все оживает, все пробудилось. Прогремел первый гром, и земля очнулась.
Выглянули горные мавки[315] с красных гор и высоких буянов[316] — стало невмочь им в их зимних вершинных могилах.
Тихо веют горные ветры. Парит на солнце.
Встала чуя-змея, вывивается: чует снедь.
Вылез из-под коневой головы и сам неприкаянный Нежит, ей встречу идет.
Гуляй, поколь воля!
Торна, бойка дорога.
Вот обогнул Нежит старую ель и бредет — колыбаются сивые космы. Подвигается тихо, толчет грязи по мху и болоту, хлебнул болотной водицы, поле идет, другое идет, неприкаянный Нежит, без души, без обличья.
То он переступит медведем, то утишится тише тихой скотины, то перекинется в куст, то огнем прожигает, то как старик сухоногий — берегись, исказнит! — то разудалым мальцом и уж опять, как доска, вон он — пугало пугалом.
Доли не чаять и не терять — Нежитова доля.
Далеет день. Вечереет.
В теплых гнездах ладят укладываться на ночь.
Ночь обымает.
Ночь загорелась.
Затянули на буйвищах[317] устяжные песни.
Веет с жальников[318] медом и сыченой брагой.
Легкая лодка скользнула в ракитник. Раздвинула куст Волосатка[319], пустилась Домовиха по полю ко двору к Домовому.
Гуляй, поколь воля!
В ночнине кони в поле кочуют, зоблют.
Сел Нежит в мягкую траву, закатил болотные пялки, загукал[320] Весну.
А на позов из бора отукает Див.
Гуляй, поколь воля!
Подливает вода — колыхливая речка, подплывает к самым воротам.
Разъяренилась песня.
А там за рекою старики стали в круг, изогнулись, трогают землю, гадают: пусть провещает Судана!
И волшанские жеребья[321] кинуты.
Слышит ярое сердце, чует судьбу, похолодело…
Резвый жеребий[322] выпал — злая доля выпала ярому сердцу.
Яром туманы идут. Поникает поток. Петуха не добудишься.
Дуб развертывает свежие листья.
И матерь-земля родит буйную зель[323].
Гуляй, поколь воля!
1907
Широкая, уныло день и ночь течет Булат-река, тиноватая, в крутых обсыпчатых берегах с пугливою рыбою.
Умылись наши путники в речке, переехали речку Соловьиным перевозом и вошли в густой лес. И всю ночь до зари пробирались они лесом по темным, тайным дорогам. Всю ночь вела их дорога то сквозь трущобы, то пропастями.
И трижды далеко петухи пропели — трижды клевуны проели.
Взошла заря.
А на заре, в подсвете, в восходе солнца девять кудрявых дубов остановили их путь.
У девяти дубов, между двенадцатью корнями стоит избушка на курьей ножке.
Тихо обошли они дубы вокруг избушки, робко заглянули в три окна. Но тихо: не повернулась к ним избушка, ее не повернула куриная нога. И в окнах ни души, не слышно крика, ни шума, ни суетни, — знать, покинула ведьма избушку!
На крыше сидела серая сова — чертова птица, а у курьей ноги, у дверей, пригорюнясь, сидел Коловертыш: трусик не трусик, кургузый и пестрый, с обвислым, пустым, вялым зобом.
— Лейла, какой печальный Коловертыш!
— Слепой, как птица сова?
— Сова не сова, а глазастый и зоркий: днем и ночью разбирает дорогу.
— А что у него за мешок?
— Это зоб, туда он все собирает, что ведьма достанет: масло, сливки и молоко, всю добычу. Наберет полон зоб и тащит за ведьмой, а дома все вынет из зоба, как из мешка, ведьма и ест масло, сливки и молоко.
— Вот чудеса: Коловертыш!
— Да, Коловертыш.
Они поднялись по ступенчатой лестнице к двери, чуть приотворили дверь — на мышиный глазок, но Коловертыш остановил их.
— Нет ведьмы, — сказал Коловертыш, — нет хозяйки: парившись в печке, задохнулась Марина уж тридцать три года.
— Эко несчастье!
— Бедняжка! Неужто задохнулась в печке?
— Тридцать три года! — взгрустнул Коловертыш.
— А ты сам Коловертыш?
— Я сам Коловертыш, а бывало-то…
— Что, что бывало?
— А бывало-то, месяц стареет и ведьма стареет, месяц молодеет и ведьма молодеет, вчера она старая кваша и не посмотришь, а завтра посмотрит и сделает пьяным. А горька, как сажа, сладка, как мед, надменна, как вепрь, язвительна, как слепень, ядовита, как змея. Разрывала Марина оковы, что твою нитку, захочет — змея уймет, его ярое жало, а захочет — суше ветра иссушит, суше вихря, суше подкошенной травы. Вот была она какая!
— Марина-ведьма! — подхватила Лейла.
— Марина-ведьма, уж тридцать три года…
И, вспомнив Марину-ведьму, свою хозяйку, о себе рассказал Коловертыш, как ему скучно, — закрылись все радости, встретились напасти! — и не знает он, что ему делать, — ничего не видит от несносной печали! — и куда ему деться, оголодал он! — без Марины-ведьмы, без своей хозяйки.
— А как тебя сделала ведьма? — допытывалась Лейла.
Из собаки сделала, мудрено меня сделала ведьма: ощенилась наша собака Шумка — Шумку волки съели! — взяла ведьма место — там, где щенята у Шумки лежали, пошептала, перетащила в избу в задний угол под печку, а через семь дней я на белый свет и вышел. — Я Коловертыш, вроде собачьего сына… Съешьте меня, Бога ради, мне скучно!
Что ты… мы вовсе не серые волки! Да полно, чего горевать, ну, чего? Ты и другую найдешь, ну, не Марину, ты другую найдешь… Шумку! — растрогалась Лейла, хотела утешить беднягу, который вроде собачьего сына.
Коловертыш был неутешен: трусик не трусик, кургузый и пестрый, с обвислым, пустым, вялым зобом, — бултыхал Коловертыш пустым, вялым зобом.
Кого нет, того негде взять… Съешьте меня, Бога ради, мне скучно! — не унимался бедняга, капали крупные слезы из собачьего, верного глаза.
Лейла туркнулась в дверь. И они попали в избушку.
У самых дверей — ступа, из ступы, как заячье ухо, торчал залежанный войлок: видно, в ступе свил себе прочно ночное гнездо Коловертыш, и рядом со ступой помело длинное, под потолок, и кочерга, а по углам пустая посуда, — в пустую посуду Коловертыш выкладывал когда-то из своего зоба добычу: масло, сливки и молоко, — а на стене, в красном углу, болтался замызганный, лысый воловий хвост и ожерельем висели вокруг сушеные змеи, кузнечики, песьи кости, ящерицы, акулье перо и рога оленьи, а на треногом столе — корки, крошки и черепки, а у печки — громовый камень, угли, кремень, кресало, горшок золы: — знать, у печки распоряжалась сова. И везде паутина — по щелям, по потолку, по углам.
Вот где жила ведьма Марина: старела, как месяц стареет, и молодела, как молодел старый месяц, а горька, как сажа, сладка, как мед, надменна, как вепрь, язвительна, как слепень, ядовита, как змея, захочет — змея уймет, его ярое жало, а захочет — суше ветра иссушит, суше вихря, суше подкошенной травы.
— Съешьте меня, Бога ради, мне скучно! — тянул свое Коловертыш, кряхтел за дверью, у курьей ноги.
Вот где живет Коловертыш, ничем неутешен и никогда — ни днем под солнцем, ни ночью под месяцем, ни ранними росами, ни вечерней зарею, без Марины-ведьмы, без своей хозяйки, верный ведьмин помощник — Коловертыш, который вроде собачьего сына.
Постояли они в избушке, поглядели, подумали — и за порог. И у девяти кудрявых дубов опять постояли, поглядели, подумали да, напившись ключевой воды у обожженного молнией среднего мокрецкого дуба, дальше — в недальний, неближний трудный путь по тернистой, унылой тропинке за широкую Булат-реку искать море. Море-Океан.
— Прощайте! Прощай, Коловертыш!
Коловертыш не тронулся с места, и лишь сова вспорхнула на оклик…
— А ведьмины кости, косточки, костки черный ворон в поле унес, Ворон Воронович, уж тридцать три года, а собаку Шумку… Шумку волки съели, уж тридцать три года! — кричала вдогонку сова — чертова птица, серая, кричала с задавленным хохотом.
Наволокло, — небо нахмурилось.
Подымалась гроза, становилась из краю в край, закипала облаком.
Поднялись ветреницы, полетели с гор, нагнали ветер и вихрь.
Ветры воюют.
И гремучая туча угрюмо стороною прошла.
Не припустило дождем.
И осталась земля-хлебородница не умытая, не напоена.
Не переможешь жары, некуда спрятаться.
И ходило солнце по залесью, сушило в саду шумливую яблонь, а в поле цветы, и жаркое село.
Угревный день сменился душной ночью.
По топучим болотам зажглись светляки, а на небе звезда красная — одна — вечерняя звезда.
Поднялся Ховала из теплой риги, поднял тяжелые веки и, ныряя в тяжелых склоненных колосьях, засветил свои двенадцать каменных глаз и полыхал.
И полыхал Ховала, раскаляя душное небо.
Казалось, там — пожар, там разломится небо на части и покончится белый свет.
Пустить бы голос через темный лес! — Не заслышат, да и нет такого голоса.
И куда-то скрылся Индрик-зверь. Индрик-зверь — мать зверям — землю забыл. А когда-то любил свою землю: когда в засуху мерли от жажды, копал Индрик рогом коляную землю и выкопал ключи, достал воды, пустил воду по рекам, по озерам.
Или пришло время последнее: хочет зверь повернуться?
И куда-то улетела Страфиль-птица. Страфиль-птица — мать птицам — свет забыла. А когда-то любила свой свет: когда нашла грозная сила и мир содрогнулся, Страфиль-птица победила силу, схоронила свет свой под правое крыло.
Или пришло время последнее: хочет птица встрепенуться?
И куда-то нырнул Кит-рыба. Кит-рыба — мать рыбам — покинул землю. А когда-то любил свою землю: когда строили землю, лег Кит в ее основу и с тех пор держит все на своих плечах.
Или пришло время последнее: хочет рыба сворохнуться?
Грозят страшные очи, ныряет Ховала. С пути его не воротишь…
И омлела на небе звезда вечерняя.
1907
Охватила заря край земли — вечереется день — вечерняя тихо заря поблекает.
Смородина-речка дремлет. Голубые, огретые солнцем, отлились ее вешние воды.
Прошли к берегу по воду девки: зноятся лиц, поизмята шитая рубаха, примучились плечи.
Не за горами горячей поре. Уж довольно морозу пугать с перезимья! — полегли все морозы, заснули в стрекучей крапиве.
Пойдут хороводы. Заиграют песни.
Полетят за густым белым облаком сквозь зарю, с вечерней зари до белого дня, купальские песни.
По край болота жили лягушки — квакчут.
И тихо рассыпались звезды, ну — свечи, повитые золотом нелитым, нетянутым.
Идет по луговьям, по ниве Мара-Марена, кукует тихо и грустно, кукует, изнемает тоскою дорогу.
Шумят на шатучей осине листья без ветра.
Клокочет кипуч-ключ горючий.
Идет Мара-Марена, не топчет травы, не ломает цветов. С половины пути она оглянулась, — загляделись печальные очи, — далеко звездой просветила.
Зеленеют луговья, наливается колосом нива.
Боровая ягода зреет.
Бряк под окошком!
Там кто-то клянет и клянется. Зачем так клянутся Землею и Солнцем! Положи ни во что эту знойную клятву. Не будет от клятвы корысти.
Взглянет Мара-Марена, просветит — скрасит весь свет и погубит.
Все пойдет по ее.
Все погибнет.
Мара-Марена — в одной руке серп, в другой зеленый венок. Она сердце иссушит, подкосит вековое, разорвет неразрывное, вздует ветры, засыплет сыпучим снегом теплое солнце, размахает крепкие дубы.
И затмится на радости день.
И не уведает милый о милой, забудут: я ли тебя, ты ли меня…
Идет Мара-Марена, замутила Смородину-речку, открывает кувшинки и дальше идет, восходит на горы — горы толкутся — и дальше долиной, по большому полю.
И взмывала вослед ей непогожая туча с большим дождем непроносная.
Камнем шибается к звездам птица Могуль[327], и счастье — перекипя смолою, падает счастливому.
Стой! Не приунять, не укротить бесповинного сердца, бьет через край.
Там волк, зачуяв смерть свою, завыл.
И смыкается небо с землею.
1907
Заморилась ильинская муха, заросла путь-дорога. Озимое поле вспахали, счастливо засеяли.
Не оттянуться осенней поре. Падает желтый осенний лист.
Вихорь, прогнав полевые ветры, стал на полете.
И мглистое утро окуталось тихим дождем.
Мглисто и тихо. Боже, как тихо!
Или уж с моря вышли белоснежные ветровы сестры — Буря, Вьюга, Метель, и идут к нам сестры быстрой рекою, через озера, через гремучий ключ, по белому камню, по черным корням, по мхам и болотам, несут стужу с ненастьем и по пути подымают погоду и раздувают желтые листья.
— А где, Алалей, живут сестры?
— На море, где-то там, у Студеного моря. А давай у оленя спросим!
Олень — вихорь-Олень стоял у сосны: увядала сосна, разломанная молнией в щепы.
— Оленюшка, — попросила Лейла, — расскажи нам о ветровых сестрах, о Буре, Вьюге, Метели!
Знал Олень про сестер, и рассказал по-оленьи о сестрином море, и как зовут остров, и о царе Маруне.
Далеко на море — не на Студеном, на Варяжском — есть острова Оланда — скалистый остров Бурь-Бурун. Четыре рыбы держат остров: две одноглазые Флюндры и две крылатые Симпы. Царь Бурь-Буруна, властитель Оланда — Марун. Трон его крепкий из алого мха, царский венец из лунного ягеля, меч и щит из гранита. Сидит царь Марун на острой скале высоко над морем, слушает волны. А вокруг него — змеи, над ним альбатросы, и по морю мимо проплывают печальные белые бриги и шхуны. А он неподвижно на своем алом троне, лунный, как мох-ягель, пасть раскрыта — он слушает волны. Никто не взойдет на скалы, никто не ступит на берег, никто не обойдет весь остров, и только бесстрашный, вызывающий смерть, викинг Стаяло[329], закованный в сталь, бросает бесстрашно якорь. А царь Бурь-Буруна, властитель Оланда — Марун не видит ни печального белого брига, ни альбатросов, ни змей, ни викинга Сталло, слепой, он слушает волны. Далеко на море — не на Студеном, на Варяжском — есть острова Оланда — скалистый остров Бурь-Бурун. Там и проводят летние дни белоснежные ветровы сестры Буря, Вьюга, Метель.
— Сестры уж вышли, плывут, веют ненастьем, — провещал вихорь-Олень.
— Я непременно хочу увидеть Маруна!
— Увидим, увидим, Лейла.
— И альбатроса, и бесстрашного викинга Сталло!
— Увидим, увидим, Лейла.
Куталось мглистое утро тихим дождем. Падали желтые листья.
Мглисто и тихо. Боже, как тихо!
1910
Укатилось солнце за горы. Зажглись на облаках звезды — ясные и тусклые по числу людей, рожденных от века.
А от Косарей[331] по Становищу[332] души усопших — из звезд светлее светлых, охраняя пути солнца, повели Денницу к восходу.
И сама Обида-Недоля, не смыкая слезящихся глаз, усталая, день исходив от дома к дому, грохнулась на землю и под терновым кустом спит.
Родимая звезда, блеснув, украсила ночное небо.
«Мать пресвятая, позволь положить тебе требу, вот хлебы и сыры и мед, — не за себя, мы просим за нашу Русскую землю.
Мать пресвятая, принеси в колыбель ребятам хорошие сны, — они с колыбели хиреют, кожа да кости, галчата, и кому они нужны, уродцы? А ты постели им дорогу золотыми камнями, сделай так, чтобы век была с ними да не с кудластой рваной Обидой, а с красавицей Долей, измени наш жалкий удел в счастливый, нареки наново участь бесталанной Руси.
Посмотри, вон растерзанный лежень лежит, — это наша бездольная, наша убогая Русь, ее повзыскала Судина, добралась до голов: там, отчаявшись, на разбой идут, там много граблено, там хочешь жить, как тебе любо, а сам лезешь в петлю.
Или благословение твое нас миновало, или родились мы в бедную ночь и век останемся бедняками, так ли нам на роду написано: быть несуразными, дурнями — у моря быть и воды не найти?
Огонь охватил нашу жатву, пылают нивы, на море бурей разбило корабль, разорены до последней нитки.
Смилуйся, мать, посмотри, вон твой сын с куском хлеба, и палкой бросил дом и идет по катучим камням — куда глаза глядят, а злыдни[333] — спутники горя, обвиваясь вкруг шеи, шепчут на уши: «Мы от тебя не отстанем!»
Вещая, лебедь, плещущая крыльями у синего моря, мать земли — матерь земля! Ты читаешь волховную книгу, попроси творца мира, сидящего на облаках Солнце-Всеведа, он мечет семена на землю, и земля зачинает, и мир весь родится, — попроси за нас, за нашу Русскую землю, чтобы Русь не погибла!
Нет нам места и не знаем, куда деваться от Кручины и Лиха!
И если б нашелся из нас хоть один, кто бы ударил ее топором, или спустил в яму и закрыл камнем, или бросил в реку, или, защемив в дерево, забил в дупло, или запрятал бы ее под мельничный жернов, худую, жалкую черную долю — нашу злую судьбу!
Мы отупели — и горды, мы не разрешили загадок — и покойны, все письмена для нас темны — и мы возносим свою слепоту… мать, повели им, всем праздным, всем забывшим тебя, забывшим родину, твою землю и долг перед нею, и пусть они потом и кровью удобряют худородную, истощенную, заброшенную ниву…
И неужели Русской земле ты судила Недолю, — и, всегда растрепанная, несуразная, с диким хохотом, самодовольная, униженная и нищая, будет она пресмыкаться, не скажет путного слова?
Мудрая, вещая, знающая судьбы, равно распределяющая свои уделы, подай нам счастье! Не страшна нам смерть — мы клянемся тебе до последних минут жизни отдать все наши силы и умереть, как ты захочешь, — нам страшно твое проклятие.
И посмотри, вон там молодая, прекрасная Лада, Счастливая Доля, в свете зари словно говорящая солнцу: «Не выходи, солнце, я уже вышла!» — и она нам бросает свою золотую нить.
Мать пресвятая, возьми эти хлебы и сыры и мед с наших полей и свяжи нашу нить с нитью Доли, скуй ее с нашей, свари ее с нашей нераздельно с одной брачной доле навек!»
1907
Тихо идут по последней тропинке…
Затор[334] за нежданным затором встает в заповедном лесу.
В темную ночь им зорит[335] зарница. А далеко за осеком[336] зреют хлеба.
Держатся крепко — рука с рукою. Кто-то немножко боится.
Страшно, глухо, заказано место, зарочна тропинка.
Трудно, пройдя через степь, через поле, через реку и речку, через болото, трудно выйти из темного леса.
Ватажится лешая свора: не хочет пускать — так не отпустит!
А ягод, грибов — обору нет. Полон кузов несут.
Лесовик их не тронет. Лесовик приятель Водяному и Полевому. Водяной с Полевым им, как свои, — Лесовик их пропустит.
— Лесовик, Лесовик, на тебе ягод: ты — с леса, мы — в лес!
А завтра, когда забрезжит и, алея, дикая роза — друг-поводырь — пойдет, осыпаясь, прощаться, ранним-рано расколыхнется заветное Море — Море-Океан!
Тихо идут по последней тропинке…
Валежник и листья хрустят.
Тише! Вот и сам Боли-бошка! — Почуял, подходит: набедит, рожон!
Весь измоделый[337], карла, квелый, как палый лист, птичья губа — Боли-бошка, — востренький носик, сам рукастый, а глаза будто печальные, хитрые-хитрые.
Была не была, — чур, не поддаваться! Заведет этот Лешка в зыбель-болото[338], где сам черт ощупью ходит. И позабыть им про Море.
— Не видали ли, где я сумку потерял? — кличет Боли-бошка.
— Нет, не видали.
— Поищите! — просится Лешка, а сам дожидает.
— Что ты! — шепчет Алалей встрепенувшейся Лейле, — не знаешь его? Не нагибай так головку: у этого Лешки отродясь никакой и не было сумки. Это нарочно. Вот ты нагнешься, искавши, а он тут как тут, да на шею к тебе, да петлей и стянет. И позабыть нам про Море.
Тесна, узка тропинка. Путает папоротник. Вспыхивает свети-цвет[339] — волшебный купальский цветок.
— Хочешь, Боли-бошка, ватрушку? — зовет желанная Лейла.
— Поищите, милые! — тянет свое Боли-бошка: то пропадает, то станет, ничем его не прогнать, ничем не расшухать.
Тихо идут по последней тропинке…
Затор за нежданным затором встает в заповедном лесу.
В темную ночь им зорит зарница. А далеко за осеком зреют хлеба.
Держатся крепко — рука с рукою. Кто-то немножко боится.
— А Море, — бьется сердце у Лейлы, — а Океан не замерзает?..
— Нет, моя Лейла, оно никогда не замерзает, не про-волнует волна: море и лето и зиму шумит. Непокорное — песком его не засыплешь, не перегородишь. Необъятное — глубину не изведаешь и слезой не наполнишь. Море бездонно, бескрайно — обкинуло землю. А разыграется Дикое — топит. А какие на Море водятся рыбы! Какие по морю летают белогрудые птицы! И берегов не видать. А корабли один за другим уплывают неизвестно куда…
— И мы поплывем?
— И мы поплывем. Морского царя увидим, злоглатого Змея увидим…
— А ежик, про которого дедушка сказывал, он нас не съест? — и глаза-ненагляды, синеют, что море.
Скоро-скоро забрезжит. И пойдет, осыпаясь, прощаться роза — друг-поводырь.
Легкий ветер уж веет. Там Моряна[340] волны колышет.
И, ровно колокол бьет, Море — непокорное, необъятное Море-Океан.[341]
1908
Три года играл молодец с девицей, три осени. Много было поговорено тайных слов. Вот как Марья любила Ивана!
Кто у нас теперь так любит!
Пришло время венцы надевать. И выдали Марью за другого, за Ивана не дали.
Живо старики справили дело. Попался зять советный, богатый, им и ладно. А ей не мед житье, почернела Марья, чернее осенней ночи, и лишь глаза горят, как свечи, надсадилась — холодом заморозилось сердце, не весела, не радостна пела она вечерами заунывные песни, тяжко было до смерти. Да стерпела и покорилась.
Три года прожила Марья с немилым, три осени. Стала у ней глотка болеть. И недолго она провалялась, померла на Кузьму-Демьяна. И похоронили Марью.
Эй, зима — морозы пришли, белым снегом покрыли могилу. И лежала Марья под белым снегом, не горели больше глаза, плотно были закрыты веки.
Вот ночью встала Марья из могилы, пошла к своему мужу.
Заградился Федор крестом, муж ее немилый.
— Да будь она проклятая баба! — и не пустил жену в дом.
Пошла Марья к отцу, к матери пошла.
— На кого ты рот разинула? — сказал отец.
— Куда ты, бес, бегаешь? — сказала мать.
Испугался отец, испугалась мать, не пустили дочь в избу.
Пошла Марья к крестной матери.
— Ступай, грешная душа, куда знаешь, здесь тебе места нету! — выпроводила крестная крестницу.
И осталась Марья одна — чужая на вольном свете, лишь небом покрытая.
«Пойду-ка я к моему старопрежнему, — опомнилась Марья, — он меня примет!»
И пришла она под окно к Ивану. Сидит Иван у окна, образ пишет — Богородицу. Постучала она в окно. Разбудил Иван работника — ночное время — вышли во двор с топорами.
Работник, как увидал Марью, испугался, думал, съест его — да без оглядки бежать.
А она к Ивану:
— Возьми меня, я тебя не трону.
Обрадовался Иван, подошел к ней, ее обнял.
— Постой, — она говорит, — ты не прижимай меня крепко, мои косточки належались!
И сама глядит — не наглядится, любуется — не налюбуется. Вот как Марья любила Ивана!
Кто у нас теперь так любит!
Иван взял Марью в дом, никому ее не показывал, наряжал, кормил и поил. И жили так до Рождества вместе.
На Рождество пошли они в церковь. В церкви все смотрят на Марью, отец и мать и муж Федор и крестная.
— Это будто моя дочка! — говорит мать.
— Да-таки наша! — говорит отец.
Переговаривались между собою отец и мать и муж и крестная.
А как обедня кончилась, подошла Марья к матери:
— Я ваша и есть, — сказала Марья, — помните, ночью к вам приходила, вы меня не пустили, и пошла я к старопрежнему моему, он меня и взял.
И признали все Марью и присудили ей: за старого мужа, за Федора не дали назад, а дали ее Ивану.
Эй, весна, — снега растаяли, пошли зеленые всходы, и на Красную горку повенчали Ивана да Марью.
Тут моя сказка, тут моя повесть.
1910
Не хотела бабка, чтобы внук женился: жалко старухе расставаться с любимым внуком. А он себе, знай, стоит на своем. И вот как вести к венцу, стала карга на венчальном пороге и прокляла внука.
— Чтоб тебя, — говорит, — черт взял, триста чертей, тридцать и три, проклятое!
И когда шли от венца молодые, черт внука и схапал, только и видели.
Осталась молодуха одна без молодого, плачет. Тошно ей одной, тошно на свете жить: постыл ей белый свет без милого.
«Либо петлю на шею, либо мужа верни!» — одно у ней на уме, и посылает она свекра мужа искать.
Жалко старику сына. Говорит старик своей хозяйке:
— Спеки мне лепешек на дорогу, пойду за сыном.
Испекла хозяйка лепешек, снарядила своего старика в дорогу, пошел старик в лес. И в лесу там шел, шел, набрел на избушку — в лесу там, вошел в избушку, положил лепешки на стол, сам за печку.
И слышит старик: идет… в скрипку выскрипливает, в балалайку выигрывает, идет… приходит в избушку, садится на лавку…
Жаль, — говорит, — мне-ка батюшки, жаль мне-ка матушки, — а сам все в скрипку выскрипывает, в балалайку выигрывает, — жаль мне молодой жены…
Хоть бы не жил я, расстался,
Хоть бы жил да потерялся!
Отец обрадовался, узнал сына, выходит из-за печки.
— Ой, — говорит, — сын ты мой любезный, пойдем домой со мною.
— Нет, отец, нельзя никак! — сын пошел из избы.
Отец вслед:
— Я от тебя не отстану, куда ты, туда и я.
И приходят они к яме, там, в лесу. Сын с отцом прощается. Поклонился сын отцу до земли да бух в яму. Постоял старик, постоял, не смеет лезть за сыном в яму и пошел, слезно заплакал, домой пошел.
У околицы встречает старика молодуха, горит вся:
— Ну что, видел?
— Видеть-то видел, — говорит старик, — да взять его никак невозможно, — и рассказал все, как было.
Как полотно, побелела молодуха.
— Я, — говорит, — завтра… я сама пойду. Куда он, туда и я. Я от него не отстану.
— Нет, невестка, отстанешь.
А она:
— Нет, не отстану.
А старуха бабка, слушавши, скалит свой зуб черный — смеется, ведьма: мол, отстанешь!
Напекла молодуха лепешек, дождалась, как светать станет, и чуть поднялось солнце, пошла в лес и вышла на дорогу, как наказал старик, и там набрела на ту избушку, — там в лесу. Вошла в избушку, положила лепешки на стол, а сама за печку.
И слышит молодуха: идет… в скрипку выскрипливает, в балалайку выигрывает, идет… приходит в избушку, садится на лавку…
— Жаль, — говорит, — мне-ка батюшки, жаль мне-ка матушки, — а сам в скрипку выскрипливает, в балалайку выигрывает, — жаль мне молодой жены…
Хоть бы не жил я, расстался,
Хоть бы жил да потерялся!
Тут и вышла она из-за печки, кинулась к мужу.
— Ну, — говорит, — муж мой возлюбленный, куда ты, туда и я. Я от тебя не отстану.
— Отстанешь, — говорит он ей, — бедная ты!
А она:
— Нет, не отстану.
И вышли они вместе из избы в лес и приходят к той самой яме, и стал он слезно прощаться:
— Прощай, — говорит, Любава моя, тебе меня не видать больше.
А она:
— Куда ты, туда и я.
— Нет уж, ты за мной не ходи, сделай милость.
— Нет, я пойду, ни за что не отстану.
Он бух в яму и скрылся. А она постояла, постояла, да за ним вслед, туда же — в яму.
— Все равно, — говорит, — где он, там и я: одна жизнь!
И как упала она вслед за ним в яму, смотрит: дорога там, дом, и он уж подходит к дому.
Догнала она его, ухватилась:
— Я с тобой!
— Ой, — говорит он, — погибли мы теперь оба; ты и я: свадьбу ведь играют, дочку за меня выдают.
И они вместе вошли в дом. А там сидит старик, страсть и глядеть такой страшный старик, а с ним все триста и тридцать и три — черти, свадьбу играют.
— Это кого ж ты привел? — сказал старик, главный.
— Это жена моя, Любава.
Она старику в ноги. Старик ее бить: и ломал, и лягал, и щипал, и всяк ее ломал, да как наступит ножищей, — закричала она по-худому, на глотку стал.
— Несите ее, — старик задохнулся от злости, — его да ее, стащите обоих из дому вон, откуда их взяли, чтобы и духу не пахло!
Ну и потащили. И притащили их ночью к дому, хряснули о крыльцо, инда хоромы затрещали.
Так вернула Любава себе мужа, Петра, желанная, милого.
И стали они жить и быть и добра наживать, от лиха избывать.
1909
У одного купца росла дочь Домна. Строго ее держал отец: ни на улицу выйти, ни на гулянье куда, за порог без себя не пустит. В верхах сидела Домна. И кушанье ей туда подавали, готовое все. Так в верхах и сидела Домна, только что из окна и глядит на свет Божий.
Богатый купец был, отец Домны: свой кабак, сорок целовальников при кабаке держал. У купцова дома всегда народ. А в праздник соберутся парни, игру затеют, веселятся.
Как-то играли парни, кто в рюхи, кто мячиком.
Мячик в окно в верхи и заскочи к Домне. Домна окно закрыла. И как ни просили ее, не отдает мячика.
Ну, а тут какой-то и выскочил — рукавицы с когтями, сапоги с когтями, да по стене к ней к окну в верхи и забрался. Домна окошко отворила и отдала ему мячик.
И с той поры стал смельчак гостить к купцовой дочке.
Сидит раз дружок у Домны в верхах, а отец и идет. Что ей делать? Куда схоронить дружка? Взяла она да в постель его к подушкам и завернула.
Пришел старик, сел на кровать: то да се, дочку расспрашивает.
Строгий был старик, строго держал дочь, а без Домны дела не начнет, все только с ней и совету. Любил старик дочь: одна она у него была.
За разговорами старик и задремал, протянулся поудобнее, да и заснул на кровати. А тот, дружок-то, лежал-лежал под стариком и кончился: без воздуху трудно, задохнулся.
Что ей делать? Отцу-то не смеет сказать: не спустит старик — строгий был, строго держал дочь. Домна к дворнику:
— Выручи, — говорит, — Максим, убери. Убьет батюшка.
— А дворник, — был такой дворник у купца шантряп из городу, в городе бурлачил, а вернулся в деревню, в дворники к купцу поступил, — ему это плевое дело, он этого парня во двор спустил и убрал куда-то.
И стал шантряп с поры на пору к купцовой дочке похаживать, как дружок покойный.
Осень пришла, ночи темные.
Собрались купцовы целовальники, все сорок целовальников в кабак при празднике, и с ними дворник: без него дело не обходится. Выпили приятели, затавокали: кто про что, известно, хвастают, вино-то куда хвастливо!
Дворник и говорит:
— Вы, — говорит, — что! Я вот, я, — говорит, — к купцовой дочке хожу!
— Что ты врешь, — галдят, — быть не может! — крякают.
— И очень просто, хожу! — ломается шантряп.
— А если ходишь, так приведи.
— Что ж, и приведу! — пуще ломается шантряп, да из кабака к купцу в дом в верхи.
Поздний был час, спать улеглись по домам.
Разбудил дворник Домну. А ей, хоть плачь, идти надо.
И привел шантряп купцову дочку в кабак, вывел на середку к целовальникам, сам куражится.
— Угощай, — говорит, — гостей, кланяйся!
Взяла Домна поднос, две рюмки на поднос, бутылку вина, пошла обходить гостей, потчевать.
Пьют гости, подмигивают: рожи красные, пьяные. Раз что Домна за шатряпа пошла, им ли не взять ее! — всяк о себе свое одно думает, глазом примеривает. Пьют гости, подмигивают.
А она глаз не подымет, ходит с подносом, кланяется.
И напились целовальники, свалились с лавки под стол, и дворник захрапел под столом. Все заснули, все сорок целовальников.
Одна Домна, одна в кабаке с подносом стоит.
«До утра дождаться, все узнают, донесут батюшке!» — думает себе Домна, а сердце так и ходит, так и рвется.
И взяла Домна отворила бочку с вином, пропустила вино да и зажгла все вино, а сама домой, в верхи, в свою комнату.
Поутру встает старик, а к нему посланный:
— Кабак сгорел, сорок целовальников сгорело в кабаке и дворник твой сгорел.
Старик к Домне: в горе ли, в радости — все к ней, с ней одной совет. Строгий был старик, строго держал дочь, а любил ее: одна она у него была.
— Что, — говорит, — дитятко, спишь, беда у нас.
А на ней лица нет.
— Так мне, батюшка, тяжело мне было, так… не спала я, спать не могла…
— Кабак сгорел, сорок целовальников сгорело в кабаке… — говорил отец, сам смотрит на дочь, и вдруг понял старик, — все, все сгорели и дворник твой!
1911
Жила-была одна девица, умер у ней отец, умерла и мать. Осталась одна Федосья, да без отца, без матери и спозналась с работником отцовским.
Хороший был работник-бурлак, крепко полюбил Федосью, и Федосья к нему привязалась, и жить бы им да жить, да люди-то говорить стали — нехорошо.
Федосья и оробела.
Пошла Федосья к дяде, просить дядю и тетку:
— Возьмите, — говорит, — меня, примите к себе.
А дядя и тетка говорят:
— Покинь свою дружбу, так мы тебя возьмем.
На все готова Федосья: оробела девка.
— Покину, — говорит, — покину, возьмите только.
И приняли старики племянницу, и стала Федосья жить в дядином доме: как дочь стала жить, а дружбы своей не покинула.
Пойдет на вечеринку, там украдкой и свидится с ним, где-нибудь в сторонке, украдкой, поговорит с ним, — поговорят, потужат.
И опять в люди вышло: узнал дядя, узнала и тетка, стали старики поругивать Федосью.
А тут этот работник-бурлак вдруг и помер.
— Слава Богу, — успокоился дядя, успокоилась тетка, — больше с ним знаться не будешь!
И стали старики подумывать, как бы племянницу замуж выдать, стали старики присматривать ей человека.
А Федосья прежде-то, как жив он был, работник-то, все таилась, робкая, скрывала от людей, а уж тут, — куда робь! — ничего не таит, никого не боится, и все по нем тоскует, все в уме его держит.
Пойдет на вечеринку, ни петь не поет, ни в игры не играет, а как сядет, одна сидит молча, и уж сама себе на могилу идти ладит, — к нему на могилу. А вернется с кладбища, спать ляжет, а в уме все одно, — о нем тоскует.
И стал он приходить к ней ночью.
Никто его не видит, ни дядя, ни тетка, одна она видит.
— Я умер, — сказал он ей, — да не взаболь, иди за меня замуж.
И с той поры повеселела Федосья, веселая, не узнаешь ее, подвенечное платье себе шить принялась.
И на вечеринках не узнать ее.
Тоже и на вечеринки стал он приходить к ней.
Люди его не видят, одна она его видит.
— Я за него замуж пойду! — говорит Федосья подругам, смеется.
— Что ты, — говорят, — его ведь в живых нету.
— Нету, как же! Он ожил! — смеется Федосья.
Сшила себе Федосья подвенечное платье, в подвенечном платье невестой пришла на вечеринку. И он к ней пришел на вечеринку.
Никто его не видит, одна она его видит.
И они сговорились: она с вечеринки пойдет к нему в избу, где у отца он жил, а из избы вместе пойдут в церковь венчаться.
— Я нынче замуж пойду! — сказала подругам Федосья, смеется, и простилась, ушла домой.
Не слыхал ни дядя, ни тетка, как вернулась племянница в дом, крепко старики спали. А поутру хватились, племянницы-то и нет. Где, где? — не знают.
Не знают, где и взять, и платья ее подвенечного нет.
А девки говорят:
— Сказывала, замуж пойдет.
Старики на кладбище, к могиле.
«Сказывала, замуж пойдет!»
А она на могиле, мертвая на его могиле лежит, и платье ее подвенечное на кресте развешено.
Так за покойным дружком и ушла, не сробела.
1911
Был один холостой парень и задумал жениться. А сватали на селе девицу, он на ней и женился. И тиха и смирна, глаз на мужа не подымет, будто ее и в доме нет, вот какая попалась жена Сергею.
Пришло время обедать, зовет Сергей к столу Настасью, а Настасья и голосу не подаст.
«Ишь, — подумал, — стыдливая какая!» — и сам уж вывел ее, усадил за стол.
На обед была каша. Ест Сергей, да похваливает, а Настасья и ложки в руки не возьмет, сидит, как села.
«Ишь, — подумал Сергей, — молода-то как!» — сам ей и ложку в руку дал, потчует.
Ложку взять Настасья взяла, и опять на стол положила, отвязала от креста уховертку, да уховерткой и ну хлебать кашу по крупинке.
То же самое случилось и на другой день, не ест по-людски Настасья да и только.
«И чем это она наедается, — думал себе Сергей, — без пищи человеку невозможно; ведь, так и с голоду помереть может!» — и еще больше принялся жену уговаривать бросить уховертку и есть сытно.
А Настасья ровно и не слышит, знай свое, уховерткой своей управляется.
«Верно, ночью тайком наедается, когда люди спят, эка, еще неразумная!» — и положил Сергей караулить жену ночью: быть того не может, чтобы человек не ел ничего!
Лег Сергей спать, легла и Настасья. Притворился Сергей, будто спит, захрапел, а сам все примечает.
В самую полночь поднялась Настасья, слезла тихонько с кровати да из комнаты к двери. Выждал Сергей, пока за дверь выйдет, да за ней следом. А Настасья уж во двор, да за ворота, да на улицу. Сергей за ней следом.
Шла Настасья, шла, повернула на кладбище и там прямо к свежей могиле.
Сергей за крест, схоронился, ждет, что-то будет. И видит, еще идет так мужик бородатый, прошмыгнул среди крестов и тоже к могиле.
И уж вдвоем с Настасьей принялись они за могилу.
Разрыли они могилу, гроб вытащили, вынули из гроба покойника, раздели и ну его есть. И всего-то дочиста, до косточек объели, и, когда и самой малой жилки не осталось, гроб, саван и кости снова зарыли в могилу и разошлись: Настасья в одну сторону, бородатый в другую.
Тут Сергей из-за креста вышел да скорее домой. Задами обогнал жену, да в дом, да на кровать, и опять притворился, будто спит, захрапел. Вернулась и Настасья, легла тихонько и сладко и крепко заснула.
А Сергей — какой уж сон! — Сергей едва утра дождался.
Пришло время обедать, зовет Сергей к столу Настасью. Сели за стол. На обед была каша. Настасья опять за свою уховертку, отвязала от креста уховертку и ну хлебать по крупинке.
Сергей ей ложку. Взяла она ложку, повертела, повертела, положила на стол и уховертку свою спрятала, так и сидит. Сергей и не выдержал:
— Что ж ты, — говорит, — не ешь? Или мертвец тебе слаще?
А уж Настасья зверь зверем, — и! куда все девалось! — схватила Настасья со стола чашку да в лицо ему как плеснет.
— Ну, — говорит, — коли узнал мою тайность, так будь же псом!
Тявкнул Сергей по-песьи и стал псом-дворнягой.
Настасья за палку, да его палкой за дверь, и прогнала из дому вон.
Выскочил Сергей псом-дворнягой и побежал. Бежит куда глаза глядят, полает, полает и опять бежать. К вечеру прибежал он в город, в мясную лавку и вскочил: проголодался больно.
Попался мясник добрый, накормил пса, а пес и не уходит, визжит, остаться просится. Сжалился мясник, оставил.
Переночевал пес ночь и за ночь ничего в лавке не сделал.
«Экий пес-то умница!» — подумал мясник и решил не гнать пса, при лавке держать, лавку караулить.
Приходит на утро в мясную булочник за говядиной, выбирает себе чего поприглядней, а пес так и ластится. Приласкал его булочник, бросил хлеба кусок, подхватил пес хлеб, съел да от мясника за булочником и утек в пекарню.
И стал пес у булочника жить, лавку стеречь.
Приходит раз в пекарню за хлебом старуха. Накупила старуха всяких булок, отдает деньги. Стал булочник считать, и попался один какой-то гривенник негодящий, фальшивый, булочник и не берет. Старуха в спор: деньги правильные.
И видит булочник, не переспорить ему старуху, и говорит:
— Да у меня, — говорит, — пес и тот узнает, что твой гривенник негодящий! — И сейчас же пса покликал, разложил деньги на стол кучкой, показывает псу, выбирай, мол, негодящую.
Посмотрел пес на деньги, понюхал, да и выпихнул лапкой этот самый гривенник.
«Ну и пес, — подумала старуха, — ой, что-то тут неладно!»
— Коли пес, так и оставайся тут, — шепнула старуха, — а коли человек, за мной поди! — диковинным показалось старухе, что пес, а узнает деньги.
И убежал пес за старухой из пекарни.
Пришла старуха домой, да к своей дочке:
— Привела, — говорит, — я пса, да уж и не знаю, верно ли, нет, что пес: узнает деньги!
Посмотрела старухина дочка, посмотрела на пса, взяла воды наговорной, псу в глаза и плеснула.
— Коли, — говорит, — ты пес, так и оставайся псом, а коли человек, обернись человеком!
Тявкнул пес, и стал опять Сергей Сергеем.
Рассказал Сергей о жене, о Настасье, и как ночью на кладбище Настасья покойника ела и с ней бородатый, и как псом его обернула.
— Знаю Настасью, — сказала старухина дочка, — она у тебя колдунья, вместе мы с ней колдовству учились у одной старухи. Поперечная была Настасья, все наперекор, все по-своему, все напротив, не слушалась старуху, ей старуха и положила наказанье: ходить ей ночами на кладбище питаться мертвечиной. А хочешь жену поучить, дам я тебе наговорный состав, вернешься домой, плесни ей в лицо, увидишь, что будет.
Поблагодарил Сергей старухину дочку, забрал наговорную воду-состав и пошел себе домой человек человеком.
Шел Сергей по дороге, — тут по дороге когда-то бежал он псом, лаял, — долго шел Сергей по дороге, а пришел домой, нет дома Настасьи. Сел Сергей на крыльцо, стал поджидать. И когда Настасья вернулась, он ей, ни мало не медля, наговорным составом в лицо и плеснул.
Заржала Настасья и обернулась в кобылу.
Тут Сергей запряг кобылу в сани да в лес, да в лесу целый воз дров навалил, да и обратно, домой ехать, и всю-то дорогу, до самого дому стегом стегал кобылу. И не раз, с неделю так ездил Сергей в лес за дровами, и все стегал, всю исстегал кобылу.
А она — что со скотины возьмешь! — она только смотрит, сказать ничего не может, — скотина не скажет, только плачет.
И жалко стало Сергею, бросил он бить кобылу, пошел в город к той самой старухе просить у старухиной дочки наговорного составу обернуть кобылу в человека. Старухина дочка дала наговорной воды, и вернулся Сергей домой не с пустыми руками.
А она — известно, скотина! — она только смотрит, сказать ничего не может, — скотина не скажет, только плачет.
И облил Сергей кобылу наговорным составом, и стала опять Настасья Настасьей. И уж с той поры забыла всякую мертвечину, кроткая, все ела, как люди.
И стали они жить по-хорошему, хорошо и согласно.
1912
Жили-были две подруги, одна другой подстать, Анюшка и Варушка. Анюшка у матери жила, Варушка одна через три версты от Анюшки: родители у Варушки померли.
Дня друг без друга прожить не могли подруги: один день Варушка у Анюшки сидит, угощаются, на другой день Анюшка к Варушке пойдет, подругу почествовать. Так и гостились.
— Без тебя мне, Анюшка, свет не мил.
— От тебя, Варушка, никуда не пойду.
Станут подруги прощаться, стоят-стоят, насилу разойдутся. А назавтра опять сошлись: либо Анюшка к Варушке, либо Варушка к Анюшке. Так и жили.
— Без тебя, Анюшка, я жизни решусь.
— От тебя, Варушка, никуда не пойду.
Стали сватать Анюшку. Уперлась — в жизнь ни за кого не выйдет Анюшка, да мать настояла, старуха. И выдали замуж Анюшку за Андрея. Похорохорилась, пофыркала девка, а потом и свыклась: попался ей муж хороший, ладный.
Уехал Андрей в город. Осталась одна Анюшка. И задумала Анюшка подругу проведать: со свадьбы не видалась с Варушкой, соскучилась без подруги.
Вышла Анюшка из дому, идет по дороге, а встречу ей девка с пирогом-именинами.
— Куда пошла, Анюшка?
— В гости к Варушке.
— Не ходи ты к Варушке, не будет ладу.
— Ну, вот еще, не впервой гостимся.
И пошла Анюшка дальше, а встречу ей баба с полосканьем: на речке белье полоскала, домой несет.
— Куда ты, Анюшка?
— В гости к Варушке.
— А не ходить бы тебе к Варушке, будет худо.
— Что ты! Мне ли от нее худо!
И пошла Анюшка дальше. Едет мужик с сеном.
— Куда ты, Анюшка?
— В гости к Варушке.
— Не ходи ты к Варушке, Варушка людей ест.
— Еще чего скажешь!
И пошла Анюшка дальше, дошла до Варушки. И видит Анюшка, у крыльца отъеденная ножка лежит ребячья — глазам не верит Анюшка. Вошла на крыльцо, а тут рука лежит, — не хочет верить Анюшка. В сени зашла, а в сенях тулова да головы человечьи. Хочешь, не хочешь — поверишь.
— Иди, иди в избу! — отворила дверь, кричит ей Варушка, — не ходи, не ходи! — машет руками.
И зовет и не зовет подругу.
Не в толку, не в уме вошла Анюшка в избу.
Сидит Варушка под окном, — когда-то тут сиживали вместе подруги.
— Садись и ты, Анюшка! — а сама так смотрит… неладно.
И, как прежде, сидели под окном подруги. Сколько вечеров тут прошло под окошком, ягоды ели, попевали песни! Теперь молча сидели.
— Я, Варушка, домой пойду, — спохватилась Анюшка, — не по-старому ты, не по-прежнему что-то.
— Не ходи, Анюшка! — оставляет Варушка, а сама так смотрит… неладно.
И опять сидели подруги, как прежде. Сколько вечеров тут прошло под окошком, ягоды ели, попевали песни! Теперь молча сидели.
Поднялась Анюшка, хочет домой. Не хочет Варушка отпускать без ужина подругу.
— Поужинаешь, тогда и пойдешь! — собрала на стол Варушка, принесла рыбник, — рыбник из перстов состряпан человечьих, угощает пирогом подругу.
Анюшка рыбник не съела, за пазуху запихала.
И не заметила Варушка.
— Что, съела рыбник?
— А там, у сердца, — показала Анюшка, будто все съела, и домой хочет, — прощай, Варушка.
А Варушка молчит, так смотрит…
— Отпусти меня, Варушка! — просит Анюшка: чует, не ладно.
Молчит Варушка, так смотрит… неладно, а потом за руку как схватит Анюшку, за локоть и выше под мышку.
— Нет уж, пришла, так и будем вместе! — и начала ее есть, да всю, всю-то Анюшку и съела.
Ночью из города вернулся Андрей, хватился — нет жены. Послал к матери, нет ее и у матери.
— К Варушке ушла, — говорят Андрею, — видели!
Всю ночь прождал Андрей, — не вернулась домой Анюшка. И чуть свет вышел Андрей и прямо к Варушке. Глядь, у крыльца отъеденная ножка лежит ребячья, на крыльце рука, в сени вошел, а там тулова да головы человечьи. Андрей назад домой, созвал старшин, объявил:
Народу сошлось все село, всем селом пошли к Варушке, кто с чем.
Окружил народ избу, приколотили железные рамы к окнам, забили дверь. А Варушка по горнице скачет, ой, как скачет! Поскакала там, поскакала, и затихла. Посмотрели в окно, лежит, затихла. Тут натащили хворосту, принесли огня, подпалили хворост, — занялся огонь, да и сожгли избу.
1911
Жил-был богатый мужик, и было у мужика три дочери: умные две, а третья дурочка. Собрался отец в город на ярмарку, старшие и говорят:
— Купи, — говорят, — тятя, нам по калошам.
— А мне купи сосенку! — дурочка просит.
Поехал отец в город, побывал на ярмарке и вернулся домой с покупками, привез, что велели: старшим умным — калоши, младшей дурочке — сосенку. Сам смеется:
— Куда ты, — говорит, — ее денешь, печку топить?
А дурочка взяла сосенку, снесла сосенку на огород, там и посадила. Днюет и ночует дурочка около своего деревца. Сосенка растет, дурочка растет.
Износили умные сестры свои новые калоши, повесили осьметки на огороде воробьев да сорок пугать, а у дурочки сосенка выросла высокая, стройная, не простая: постучишься — дверка раскроется, в домик войдешь — сундуки стоят, в сундуках наряды — да такие, как у царицы самой. Только про это никто не знает, одна дурочка знает.
А жил неподалеку от деревни князь. Отец у него помер, и задумал князь жениться. Сколько стран, сколько государств он объехал, а нигде не мог найти себе по сердцу. И стал князь собирать народ со всех сел и со всех деревень: «Авось, — думает, — найдется, придет ко мне моя суженая!»
Выпросились у отца умные сестры, разрядились идти на пир к князю.
— И меня возьмите! — дурочка просится.
— Куда тебе, народ пугать! — не взяли ее сестры, одни ушли.
Пошла дурочка на огород к своей сосенке, постучалась в сосенку — раскрылась дверка и очутилась дурочка в домике. Убралась там, оделась — узнать нельзя, царевна настоящая. А как вышла из домика и затворилась дверка, откуда ни возьмись тройка — заливаются, звенят колокольчики. Села дурочка и поехала на пир к князю.
Много красавиц собралось у князя на пиру, на вечере, и одна была всех краше — дурочка. Князь не отходил от нее, угощал ее, а выведать не мог, кто такая она. И никто не узнал дурочку, сестры не признали сестру, а сама о себе она никому не открыла.
Вот и придумал князь: как идти дурочке домой, велел он порог вишневым клеем вымазать, а сам пошел до сеней провожать. Ступила дурочка на порог, туфельку и оставила.
А на другой день пустились княжие слуги по деревням разузнавать, кто потерял туфельку у князя на вечере. Заехали и на дурочкин двор. Спросили умных сестер, дошла очередь спросить и дурочку — сидела дурочка на печке рваная, сажей испачканная.
— Твоя туфелька? — смеются ей княжие слуги, и сестры смеются, и отец.
— Моя, — говорит дурочка, а сама с печки да на огород.
Обрядилась дурочка у своей сосенки, убралась, как царевна, вернулась в дом. И все диву дались: уж такая красавица — сосенка красная!
Тут приехал сам князь, свадьбу сыграли, и стала дурочка княгинею, и стали они жить-поживать да добра наживать, князь молодой с княгинею.
1910
Жила-была старушка Кондратьевна, смолоду была Кондратьевна приметлива да говорлива, а под старость, хоть глазом и ослабела, а еще зорче видела, и хоть один зуб торчит, а и сам говорун речистый не переговорит ее шамканья. И была у Кондратьевны кумушка, — с одной ложки ели и пили, подружка. Старые старухи на печи лежат, старые старухи охают, а подружки сойдутся вечерок посидеть, до петухов сидят, да и век бы сидеть, разговаривать.
Подружка кумушка и померла.
И осталась на свете жить одна Кондратьевна.
Богомольная была Кондратьевна, к службам очень любила ходить. Все приметит Кондратьевна, все высмотрит: и кто как стоит, и кто зевнет, и кто кашлянет, и на ком что наряд какой, — ничего не упустит старуха. А порассказать-то уж и некому, нет больше кумушки, да и самой послушать нечего, не заговорит больше кумушка.
Без кумушки скучно Кондратьевне, ляжет старуха на печку, время спать — не спится, и лежит так, тараканьи шкурки считает.
Лежит так Кондратьевна, шкурки тараканьи считает, не спится старухе, вспоминается кумушка. И слышит раз Кондратьевна среди ночи звон в церкви гудит. Встала с печки да в церковь. А церковь — полна покойников: в саванах стоят покойники, и все одинаковые, не видно лица, не разберешь, кто Иван и кто Марья, кто нынче помер, кто летом. И как ни всматривается Кондратьевна, — все одинаковые, стоят в своих саванах.
А кумушка знакомая, подружка Кондратьевны, сняла с себя саван и говорит:
— Нынче мы молимся, упокойники, а не вы, уходи, да чтобы не слышал никто, не сказывай!
Ушла домой Кондратьевна: не будет она мешать покойникам, еще чего доброго и съедят ее, всю-то схряпают вместе с косточками. И целый день крепко держала старуха свой полунощный зарок. Но когда среди ночи опять услышала звон, охота посмотреть покойников отогнала всякие страхи. Встала старуха с печки да скорее в церковь: кто Иван и кто Марья, кто нынче помер, кто летом, — все она высмотрит, до всего дойдет. И опять ее кумушка, подружка знакомая, уходить ей велела.
Три ночи кряду ходила Кондратьевна в церковь, три ночи прогоняла ее домой кумушка. На четвертую ночь Кондратьевна не услышала звону, на четвертую ночь у дверей стал покойник. Молча в саване стоял у дверей покойник, пугал Кондратьевну. И на следующую ночь опять у дверей стоял покойник, пугал Кондратьевну.
«Кто — Иван или Марья? Когда умерший — нынче или летось? Зачем пришел? Что ему надо?» — хочется старухе все разузнать, а как разузнаешь, — не говорит, помалкивает покойник, только пугает.
И домекнулась Кондратьевна. Еще засветло покрыла она стол скатертью, под стол петушка пустила, чтобы в полночь спел петушок, — мало ли что! — сама влезла на печку, легла ночи ждать.
Лежит Кондратьевна на печке, шкурки тараканьи считает, ждет ночи, ждет покойника.
И пришла ночь, стал ночью у дверей покойник. Увидела его Кондратьевна да скорее с печки, манит к столу.
Уселся покойник за стол и говорит:
— Съем я тебя! И зачем ты повадилась ходить к нам в непоказанный час, терпенья нет моего! — да саван с себя долой.
Тут Кондратьевна так и ахнула: кумушка, подружка ее знакомая, кумушка сидела за столом.
А скатерть и говорит:
— Трут меня и моют и полощут, все терплю, а ты малости такой перетерпеть не могла! — говорит скатерть кумушке.
И запел петушок, и покойница отступилась.
1911
Много от слова бывает: словом можно что хочешь накликать, словом и беду прогоняют. Мудрым людям известно, когда сказать надо, когда промолчать лучше.
Помер муж у Лизаветы, осталась одна она да шестеро ребят, с шестерыми-то одной куда нелегко, много горя натерпишься!
Ладно жила с мужем Лизавета и затоскнула крепко. День в заботах, на месте не посидит, а ночь придет, не спится, места от тоски не найдет.
И стал он к ней ночью ходить, колотиться в дверь.
И раз пришел и в другой пришел.
Пришел он в третий раз и давай в дверь колотиться.
— Отворяй, — вопит, — я иду ребят смотреть! — любил он детей: ему жалко ребят.
Слышит Лизавета, испугалась, — волосы на голове стали, — поднялась, отворила дверь в сени.
— Когда бросил, — говорит, — да покинул, тогда не жалел, а нынче нечего с тобой делать, не отворю!
А он стоит у дома под дверями, колотится, вопит.
До петухов держал мертвец у дверей Лизавету в сенях: от страха не могла она сойти с места, стояла в холодных сенях.
Наутро рассказала Лизавета людям, что ходит, беспокоит ее покойник, и кто б ни зашел ее проведать, — жалели Лизавету, сердечная, до нищих добра была, — прохожий ли, странник-калика, всякому рассказывала Лизавета, не таилась.
И всякий пожалел Лизавету. Всякий пожалел Лизавету, кому бы ни рассказала она.
И больше не стал мертвец ходить к Лизавете.
1912
У Давида царя был брат, слепец Семиклей. Семиклей был женат. И жили они, две царские семьи, Давид царь со своею царицей да Семиклей со своею женой, вместе в одном дворце. Перед дворцом стояло дерево высоченное с золотыми плодами, и на этом дереве жена Семиклея устроила себе ложе и там принимала своего друга.
Подозревал Семиклей жену и, как влезать ей на дерево, охватит, бывало, Семиклей охапкой дерево и не отходит, но жена свое дело знала и всегда пустит наперед друга, а уж за ним и сама.
Сидел раз Давид царь с царицею у окошка, любовались на чудесное дерево с золотыми плодами, а жена Семиклея не видит царя с царицей и свое это дело затеяла: подсадила друга своего на дерево и сама за ним полезла.
Топчется Семиклей под деревом, охватил охапкой дерево, а поймать все равно никого не поймает — слепец.
Жалко стало Давиду царю брата слепца.
— Я Господу Богу помолюсь, — сказал Давид царь, — прозреет брат, ссечет голову у неверной жены.
— Не ссечет, — говорит царица, — спустится она на землю, три ответа даст, на слово три слова найдет ему, вывернется.
А царь Соломон во чреве царицы и говорит:
— Плеха по плехе и клобук кроет!
Перепугалась царица.
Давид царь молился, просил за слепца у Господа Бога, чтобы вернул Господь зрение брату.
И прозрел слепец, открылись глаза у царского брата: увидел Семиклей жену свою и друга ее на дереве, кричит:
— Спускайся! — машет кулаками: убьет он жену, не отделаться так и другу.
Слезла с дерева жена.
— Стой, — говорит, — подожди, что я тебе скажу, — да в сторонку его и отвела, — глупый ты, неразумный, — тридцать лет ты сидел без глаз, и сидеть бы безглазому тебе до самой твоей смерти, а я согрешила над твоей головой, тебе Бог и дал глаза.
Ну, у Семиклея тут руки и опустились, а друг тем временем слез с дерева и улепетнул жив, цел и невредим.
Отлучился Давид царь по царским делам, поехал Давид царь судить да рядить свои дальние земли. Царица дома осталась и без царя принесла сына — царя Соломона.
Думает себе царица:
«Какой это мне сын будет? Если и во чреве моем говорил такое, а вырастет, и не так скажет: убьет он меня!»
И напал страх на царицу. Взяла она сына своего, царя Соломона, кузнецу царскому и снесла, а себе у кузнеца взяла Кузнецова сына.
Вернулся Давид царь домой, ничего не знает, а царица помалкивает, да так Кузнецова сына за своего и принял — за царя Соломона.
Дети растут: у царского кузнеца — царь Соломон, у Давида царя — царского кузнеца сын.
Пойдет Давид царь с сыном на прогулку, полюбится мальчонке какая местность, и все одно у него:
— Эко, батюшка, — скажет, — место красивое, нам бы тут кузницу ставить.
Известно, кузнечонок!
Пойдет куда царский кузнец с царем Соломоном, приглянется царю Соломону место красивое, и все-то у него по-своему, по-царскому:
— Батюшка, — скажет, — нам бы здесь город ставить да людей селить.
Стали слухи носиться, стали говорить Давиду царю о царском кузнеце и о царе Соломоне, стал Давид царь догадываться, что дело нечисто. И спрашивал царь царицу — ничего не добился; спрашивал царь Семиклея брата — не видел, Семиклей не знает; спрашивал царь жену Семиклея и ее друга, — ничего не знают. Помолился Давид царь Господу Богу да с помощью Божией решил сам все дело проверить: испытать царя Соломона.
Посылает Давид царь за царским кузнецом. Пришел царский кузнец.
Давид царь говорит кузнецу:
— Приди ко мне, кузнец, завтра не наг, не в платье и стань не вон, не в избу.
Поклонился царский кузнец Давиду царю, пошел к себе в кузницу.
Уж и так думал кузнец, и этак, а ничего не может придумать. Позвал царя Соломона и рассказал ему, какую загнул задачу Давид царь.
Царь Соломон и говорит:
— Глуп ты, кузнец, вот что! А ты надень на себя невод, на ноги — лыжи и иди пятками к сеничному порогу, а носками к избному.
Кузнец так и сделал.
— Ах, кузнец, кузнец, — сказал Давид царь, — не твои это замыслы. Это замыслы царские.
Через некоторое время опять посылает Давид царь за царским кузнецом. Пришел царский кузнец.
Давид царь говорит кузнецу:
— Возьми, кузнец, у меня быка, да чтобы через тридцать дней бык у тебя отелился.
Поклонился царский кузнец Давиду царю, взял быка, повел быка к себе в кузницу.
Закручинился кузнец, уж и так думал, и этак, а ничего не может придумать, — позвал царя Соломона и рассказал ему, какую загнул задачу Давид царь.
— Глуп ты, кузнец, вот что! Быка мы съедим, а придет пора, отелится бык.
Убил кузнец быка, сварил быка, и съели. Прошло тридцать дней, настала пора телиться быку.
Царь Соломон и говорит:
— Истопи нынче баню, кузнец, ложись на полок и реви, да что есть мочи реви, будто ты телишься.
Кузнец так и сделал.
Кузнец истопил баню, лег на полок и заорал.
А Давид царь знает: тридцать дней прошло, надо от кузнеца отчет взять, — и послал царь своих царских слуг к кузнецу о быке наведаться.
Идут мимо бани царские слуги, а кузнец ревет:
— Тошно мне стало, тошно! — да так выводит, ну как по-настоящему.
Царские слуги в баню: лежит кузнец на полке, орет, что есть мочи.
— Чего ты, кузнец, разорался?
— А приношусь, стало быть, — стонет кузнец.
— Что ты, дикий, когда это мужик приносился?
А кузнец и говорит:
— Мужик не приносится, так и бык не телится.
Вернулись царские слуги к Давиду царю, рассказали о кузнеце.
— Не кузнеца это затеи, — говорит Давид царь, — это затеи царские.
И делает Давид царь обед для ребят, созывает ребят со всего своего царства, чтобы из всех самому отличить царя Соломона.
А царь Соломон научил ребят:
— Скажет Давид царь: «Который царь Соломон, пускай наперед садится!» — так вы бросайтесь все разом и, хоть разорвитесь, кричите: «Все цари, все Соломоны!»
Так ребята и сделали.
Вышел к ним Давид царь.
— Который, — говорит, — царь Соломон, пускай наперед садится!
— Все цари, все Соломоны! — как загалдят ребята, да разом за стол и сели.
Так Давид царь и не узнал, который царь Соломон, одно узнал Давид царь, что сын — не его сын и надо искать своего сына — царя Соломона.
Дети растут: у царского кузнеца — царь Соломон, у Давида царя — царского кузнеца сын.
Собирал царь Соломон ребят себе по возрасту, затевал всякие игры, судил да рядил ребят. И шла слава о царе Соломоне, о его премудрых судах, и уж большие, старики приходили в царскую кузницу совет и суд просить у царя Соломона.
Шла раз старуха из рынка, меру муки купила, несла муку. Несет старуха муку, молитву шепчет, и вдруг потянул ветер, выхватил у старухи муку, и унесло муку ветром.
Пошла старуха к Давиду царю на ветер суд просить: последнюю копейку истратила старуха на рынке, больше негде ей взять, кто ей даст муку?
Выслушал Давид царь старуху и говорит:
— Как я, бабушка, Божью милость могу обсудить?
А старуха не уходит: на последнюю ведь копейку купила муки, — ни муки, ни копеек к ней нет больше. Не уходит старуха мышиная такая старушонка, шепчет.
Тут царские слуги и говорят Давиду царю:
— Пошли, — говорят, — Давид царь, за царским кузнецом, его мальчонка это дело обсудит.
Велел Давид царь привести царского кузнеца, да чтобы кузнец и мальчонку захватил. И пришел царский кузнец, пришел и царь Соломон.
Рассказал Давид царь царю Соломону о старухе, как унесло с ней ветром муку: просит старуха суда.
— Как же ты, Давид царь, — говорит царь Соломон, — не можешь рассудить это? Дай мне твою клюку, твой скипетр, царскую порфиру, и я сяду на твой престол, буду судить!
Посадил Давид царь на свой царский престол царя Соломона судить старуху и ветер. И собрал царь Соломон весь народ, сколько ни было в городе, всех от мала до велика, и всю царскую семью, царицу, царского брата Семиклея, жену его и друга ее.
— Кто из вас нынче в утренний час ветру молил? — спросил царь Соломон.
Какой-то там и выскочил корабельщик.
— Я, — говорит, — молил попутной пособны.
И велел царь Соломон корабельщику отсыпать старухе меру муки. Отсыпал корабельщик муки старухе. Пошла старуха, понесла муку, Бога благодарила да царя Соломона за суд премудрый.
И дивился народ царю Соломону.
Тут царица призналась Давиду царю, что ее это сын царь Соломон, а сын — не их сын, а царского кузнеца.
Давид царь простил царицу, царскому кузнецу кузню царскую в вековечный дар отдал, а на царя Соломона венец надел: пусть царь Соломон судит и рядит все царство, все народы, всю русскую землю.
Хитрый, мудрый был царь Гороскат Первый — городам бывалец, землям проходец. Собрал царь к себе министров на думу.
— Хочу, — говорит, — не посеяно поле пожать.
Ну, министры ответить ничего не могут: не умеют разгадать загадку.
— Не отгадаете, — говорит царь, — голова с плеч!
Стали министры просить царя обождать: может статься, и смекнут, надумают чего — жалко им голов своих, все-таки как-никак, а человечьи.
— Дай, — говорят, — нам сроку на трое суток.
Согласился царь, отпустил министров.
Вышли министры от царя из дворца царского, идут по улице, не знай куда, — загадка на уме, а разгадки нет никакой. Кружили, кружили, с улицы на улицу, пройдут поперечную, вернутся, идут по продольной и опять в поперечную и все думают, а придумать ничего не могут.
Прошел обеденный час, проголодались министры.
«Эх, — думают, — закусить бы теперь самое время!»
А уж такую даль зашли: ни трактира, ни двора постоялого. И видят они, дом стоит большой, широкий, двери худые, рассыпались, не заложены. Вошли они в этот дом: слава Богу, есть человечья душа!
В доме девица пол мыла, да скорее от министров на печку.
«Не дай, Господи, тупой глаз и безухо окно!» — оправилась девица, пригладилась, вышла из-за печки, домыла пол, вынесла на улицу грязную воду, вымыла руки.
— Мы что-то поесть хотим, — говорят министры.
— А чего вы хотите: плеваного или лизаного?
«Эка хитрая девка, — подумали министры, — чего загнула!»
И что лизаное и что плеваное, как тут разобрать? Да и куда уж им разбирать: подводит, есть очень хочется.
— Ну, ставь нам лизаного!
Поставила девица ухи чистой и белой рыбы. Поели министры всласть, помолились Богу, поблагодарили хозяйку, вышли из-за стола. И уж любопытно им знать: что лизаное, что плеваное.
— Понапрасно вы только хлеб у царя едите, — сказала хозяйка, — спросили бы вы у меня плеваного, я поставила бы вам ухи ершовой, вы бы ели да кости выплевывали, а вы просили у меня лизаного, я и поставила вам ухи чистой, вы рыбу съели и тарелку облизали.
«Эка ведь девка-то мудрая!» — подумали министры.
Слово за слово, разговорились да свою беду ей и рассказали о загадке царской.
— Что такое, — говорят, — хочет царь не посеяно поле пожать?
— А вы и этого не знаете? Ну, ступайте, скажите царю: «Вы будете начинать, а мы вам будем помогать!»
Весело пошли министры к царю в царский дворец: сдобровали их головы, не казнит их царь, загадка разгадана.
— Ваше царское величество, — говорят министры царю, — вы будете начинать, а мы вам будем помогать.
— А кто вам это сказал? — спрашивает царь.
Сказать неправду царю, не такой царь, чтобы неправду спустил, ну, во всем и признались, рассказали министры, как зашли они к девице одной в ее большой старый дом, как угостила она их лизаным, не забыли и про плеваное.
— Уж больно хороша девица, хитра и умна.
— Нате, несите этой девице золотник шелку, пусть она мне соткет ширинку! — хотел царь испытать хитрость и мудрость хитрой девицы.
Взяли министры царские шелк, пошли назад из дворца, и уж едва дом разыскали: на радостях-то, что голова цела, из головы всю память повышибло.
Встретила министров девица, а они ей золотник шелку, — принимай с рук в руки.
— Велит царь соткать ширинку!
Положила девица шелк на стол, подает им красного дерева кусок, не велик, не мал кусок, — со швейную иголку.
— Идите, — говорит, — к царю, отдайте ему дерево и скажите: будет ему ширинка, только пусть наперед сделает мне царь из этого дерева шпульку да бёрдо.
Понесли министры дерево к царю, принесли ответ. Принял царь дерево, повертел на ладони, подул, покачал головой.
— Нет — говорит, — этого дела я доспеть не могу, ступайте, сватайте мне эту девицу.
Знай царь, что в царстве у него мастера самоварные — мастера и блоху подковать, не быть бы девице женою царя, достал бы царь самоварных мастеров, перенял бы их хитрости, из ничего сделал бы шпульку и бёрдо, — такой уж был царь, из царей царь первый.
А на нет и суда нет, пошли министры к девице сватами. Приехал и сам царь, да в Божью церковь. Скоро сыграли свадьбу, весело отпировали пир. И стал царь жить-поживать с молодою царицей.
Живет царь, поживает с молодою царицей. Не пожалуется царь на царицу — и хитра и мудра, одно горе: наперед царя забегает, нечего и думать царю своим умом что сделать, жена все сама доспеет. А разве так царю можно? И задумал царь извести царицу, такую задачу задать ей, чтобы впредь не хотела быть хитрее царя.
Созвал царь своих министров, призвал царицу.
— Хочу, — говорит, — на три года в иностранные земли удалиться, все их хитрости заморские произойти. Я возьму с собой жеребца-иноходца, а у царицы оставлю в доме кобылу — может ли царица так сделать, чтобы кобыла родила жеребца, как подо мною? И еще оставлю я царице порожний чемодан под двенадцатью замками, ключи с собой беру, — может ли царица накласть золота-серебра, и чтобы ни один замок не повредить? И третье последнее дело: вот царица остается не беременна, — может ли она родить такого сына, каков я есть, царь?
Молчат министры, не знают, какой ответ дать царю, молчит и царица.
— Даю сроку три года, не исполнит царица, смертью казню! — сказал царь, сел на корабль и уехал в иностранные земли.
Засели министры во дворце царском, судят-рядят без царя царство.
Осталась царица одна, да долго не думая, соорудила корабль себе, взяла с собою кобылу царскую, порожний чемодан, мешки с серебром и золотом, села на корабль и отплыла вслед за царем в иностранные земли. И там, в земле иностранной, пристала она к тому самому городу, где царь остановился перенимать хитрости иностранные. А чтобы неприметно было, подстригла она себе по-мужски волосы, обрядилась в мужское платье, назвалась принцем и пошла по городу, у всех выспрашивать:
— Где заезжий царь на квартире стоит?
— Да вот супротив принцева дворца, — говорят прохожие.
А царице только того и надо: теперь она свое дело сделает, исполнит задачу царскую, — и сейчас же к принцу иностранному, просит принца пустить ее на постой к себе во дворец. Уважил принц ее просьбу, отвел ей комнату у себя во дворце, — живи, сколько хочешь. Перевезла царица с корабля порожний чемодан, мешки с серебром и золотом, и кобылу. Кобылу поставила в принцеву конюшню, чемодан и мешки под кровать спрятала и стала за царем следить: куда царь, туда и она.
А у царя и в мыслях нет, чтобы такое делалось, да и узнать ему царицу невозможно: в мужском платье принцем царица ходит. Да и некогда царю ни о чем таком думать: день деньской за работой, как простой человек, и самую черную работу исполняет, все узнать хочет, до всего дойти хочет и выучиться, — такой уж был царь, из царей царь первый.
После трудов дневных пошел царь в трактир посидеть, и царица за ним. В трактире в карты играли. Выпил царь, закусил, смотрит за игроками и захотелось ему самому поиграть: больно уж карты хороши.
А царица тут как тут, подсела к царю.
— Что, — говорит, — даром карты мять, давай в дураки.
— Давай.
— А наперед залог надо положить, — говорит царица, — если я проиграюсь, с меня сто рублей за дурака, ты проиграешь, с тебя двенадцать твоих ключей за дурака, дашь мне ключи на одну ночь.
— Ладно, — согласился царь, и началась игра.
И проигрался царь — остался в дураках. Делать нечего: подавай ключи! Сбегал царь к себе на квартиру, принес ключи, отдал царице. Ну, посидели еще, чаю попили, распростились и по домам.
Царь завалился спать: чуть свет ему на работу — там, в иностранных землях, лынды лындать не полагается, живо по шапке и разговаривать не станут. А царица скорее комнату свою на ключ да к чемодану, разомкнула порожний чемодан, опростала мешки с серебром и золотом, и дополна наполненный чемодан опять заперла на все ключи. И утром, как идти царю корабли строить, несет ему ключи назад.
— Ночь прошла, — говорит царица, — твои ключи.
Ходит царь по городу, а царица принцем не упускает его из глаз: куда царь, туда и она.
И опять вечером зашел царь в трактир посидеть, и царица в трактир. В трактире шла игра. Захотелось и царю поиграть: больно уж карты хороши.
А царица тут как тут, подсела к царю.
— Что, — говорит, — даром карты мять, давай в дураки.
— Давай.
— А наперед залог поставим, — говорит царица, — я проиграюсь, с меня двести рублей за дурака, ты проиграешь, с тебя конь за дурака, дашь мне своего жеребца-иноходца на одну ночь.
— Ладно, — согласился царь, и началась игра.
И опять проигрался царь — остался в дураках.
Пошел царь на свою квартиру, привел жеребца-иноходца, передал коня царице, распростились и по домам.
Вернулась царица в свой принцев дворец и сейчас же велела пустить царского жеребца в конюшню к своей кобыле. И до утра не выпускала жеребца из конюшни, а чуть свет отвели обратно к царю.
— Ночь прошла, — сказала царица, — твой конь.
Чемодан и не отпертый, а туго набит золотом, кобыла и без жеребца, а ходит не проста. Два дела сделаны, две царские задачи исполнены, остается третье дело, последнее. Ну, да с этим сладить проще всего.
Караулила царица царя. Принцем ходит царица за царем, шагу ему не ступить, все она видит.
И опять зашел царь в трактир посидеть, и царица в трактир. В трактире играли в карты. Засмотрелся царь на игроков и самому захотелось поиграть: больно уж карты хороши.
А царица тут как тут, так и вертится.
— Что, — говорит, — даром карты мять, давай в дураки.
— Давай.
— А наперед положим залог, — говорит царица, — если ты проиграешься, с тебя триста рублей, а я проиграюсь, с меня ночь, всю ночь буду тебя угощать.
— Ладно, — согласился царь, и стали играть.
И проигралась царица — осталась в дураках.
— Ну, твое счастье, — сказала царица, — приходи ко мне в полночь, будет тебе угощенье.
Посидели приятели в трактире, попили чаю, послушали машину и по домам.
Дома царица скорее сняла с себя мужское платье, нарядилась в женское, прихорошилась, убрала стол винами, сластями всякими, пряниками, поджидает гостя.
Полночь пробила, стучится царь. Отперла царица, впустила царя. Смотрит царь, диву дается.
— А где же принц?
— А сейчас, — говорит царица, — за вином в трактир побежал, — а сама ну угощать гостя: и вином его поит, и водочки подливает.
А принца все нет и нет. И забыл царь о принце: крепко вино, сладка водочка, слаще всего хозяйка принцева.
Чуть свет разбудила царица царя: уж народ на работу идет и ему время.
— Ночь прошла, — говорит царица, — твоя ночь.
Простился царь и ушел. А царица собралась, да на свой корабль, и с чемоданом, и с кобылою поплыла на корабле домой в свою землю.
Три года прошло. Объездил царь все иностранные земли, всего насмотрелся, всякому ремеслу выучился, все хитрости заморские произошел: будет ему с чем показаться в своей земле, есть чему своих научить. Обтешет он своих мужиков, повыбьет лень из сенаторов, дурь да лень за горы угонит, заведет порядки, и будет его земля не хуже иностранных земель. Сам не пожалеет он сил своих, сам первый, как простой человек, за топор возьмется, только было б земле хорошо, — такой уж был царь, из царей царь первый.
Снарядил царь корабль и в путь в свою землю. На корабельной пристани встретили царя министры. Поздоровался царь с министрами, да скорее к себе во дворец, да прямо в свою комнату.
Схватил царь чемодан, разомкнул, а в чемодане дополна золота-серебра наложено, и замки все целы. Взглянул царь в окно, а там, в саду царская кобыла, под кобылою жеребенок, ну такой самый, как его царский жеребец-иноходец.
Тут вошла к царю царица и не одна, с сыном на руках. Взял царь к себе на руки сына да к зеркалу. А сын, как две капли воды, весь в царя.
— Как же это ты могла так сделать? — говорит царь и кличет министров, чтобы все знали: — хочу ее за это казнить!
А министры говорят:
— Нельзя безвинно человека казнить.
— Да как же так? Всех велю казнить!.. — стучит царь. И заговорила царица:
— Ваше царское величество, ты в иностранной земле в трактиры ходил?
— Ходил.
— Играл с принцем в карты?
— Играл.
— Проиграл двенадцать ключей в одну ночь?
— Проиграл.
— Ты мне ключи проиграл, ты мне и коня проиграл. А играл ты в третий раз?
— Играл.
— Выиграл у принца ночь?
— Выиграл.
— Ты ведь с меня выиграл ту ночь.
— Ну, царствуй со мной, — сказал царь, — с тобой весь мир покоришь.
И задал царь пир на весь честной мир.
1911
Жил-был старик со старухой. Старик сапоги точал, старуха белье мыла. Жили они хорошо, в душу, а детей у них не было.
Затужили старики — как быть? — помирать пора. Думали, думали, да и надумали.
Взяли старики к себе в дом мальчишку-подкидыша. Подрастал мальчонка шустрый да проворный, хоть куда. Всему миру на диво. И затейник гораздый: рожицу скорчит, словцо скажет — с хохоту животы надорвут.
Мальчонку Бармой звали.
Одна беда — на руку не чист: из-под носа стянет — не успеешь и облизнуться.
У старухи стало белье пропадать, у старика ножички, пилочки — постоянная недохватка.
Измаялись старики.
Били они мальчонку, наставляли и чего-чего только ни делали: ничем не проймешь.
Как-то сидели старики вечерком, пошабашили: старуха рубаху чинила, старик бороду поглаживал, а Барма свернулся на печке, только посвистывает.
И входит к ним молодец ражий такой, здоровенный. На ночлег просится.
Усадили старики гостя, стали гостя расспрашивать:
— Куда, молодец, путь держишь и по какой надобности?
— К царю воровать, — отвечал гость.
— Как так к царю воровать?!
— Да так, воровать.
Выронила старуха иглу с перепугу, призадумался старик.
А гость только ус покручивает.
— Слушай, милый человек, — заговорил старик, — живет у нас мальчонка, Бармой прозывается, мочи нам не стало, измаялись мы со старухою: как пир собирать, некуда Барму девать. Тащит все из-под носу. Возьми ты его, ослобони нас, вечно будем Бога молить!
— Отчего не взять, можно.
Разбудили Барму. Снарядили Барму. Забрал Барма пилочки и ножички, да в путь, — прощайте!
Идут они лесом. Молодец, что ни шаг — семь верст отмахивает. Да и Барма не дает маху, — тощенький, юркенький, только носом покручивает.
Рассказывал молодец про свою науку и про всякие ловкости воровские.
Так и шли.
Вот видят они, дерево стоит огромадное, верхушкою прямо в звезду.
— Хочешь, Барма, — говорит молодец, — я тебе свое искусство покажу, а после ты мне свое покажешь?
— Хочу, дяденька!
— Видишь дерево?
— Вижу, дяденька!
— А гнездо видишь?
— Вижу, дяденька!
— А птичку видишь?
— Вижу, дяденька!
— Так вот я сейчас влезу на это самое дерево и выну из-под этой птицы яички, и птица не заметит.
Полез молодец на дерево, а Барма пустился подсаживать.
И не прошло минуты, жулик на земле был.
— Видишь? — спрашивает Барму.
— Вижу, дяденька.
— Да что видишь-то?
— Яички, дяденька.
Жулик подбоченился: ловко, мол, состряпал!
— А вы, дяденька, сапоги видите?
— Сапоги?! — вижу…
— А подошвы на сапогах видите?
Тут жулик задрал ногу. Повел глазом… сапог сапогом, только подошвы срезаны.
— Это я вам, дяденька, как на дерево вы лезли, я вам подошву и срезал.
— Ну, из тебя человек выйдет, — сказал жулик.
И снова тронулись в путь.
— А как, дяденька, к царю пройти? — допытывался Барма.
— Плевое дело к царю пройти, — толковал жулик, — пойдешь все прямо, завернешь влево, потом опять влево, потом в закоулок и прямиком в царский сад упрешься.
И опять стал рассказывать про свою науку и про всякие хитрости воровские.
Так прошли они лес, в другой вступили.
Жулик сбросил поддевку, сказал Барме:
— Ты покарауль меня, а я малость сосну, — и растянулся под деревом.
— Слушаю, дяденька! — стал на караул Барма.
Но только что жулик завел глаза, Барма ошарил его, взял себе, что поспособнее да драла.
Прошел Барма и другой лес, прошел Барма и третий лес, прошел острог, прошел кабак и прямо в садовую решетку стукнулся.
А решетка высокая да тесная, пальца не просунешь.
Скинул Барма одежонку да юрк меж прутьев, и прямо в сад царский.
А царь тут как тут, идет царь по дорожке, яблоко кушает.
Мундир у царя горит, как жар, золотые штаны с бриллиантовыми пуговицами так и светятся.
— Чей ты? — крикнул царь.
— Вашего царского величества верноподданный Барма.
— Зачем сюда попал, а?
— К вашему величеству воровать.
— Ах, ты… такой-сякой! — царь хотел схватить Барму, да шагу не сделал — штаны золотые трах — наземь.
А Барма с пуговицами бежать — его и след простыл: оттяпал-таки, мошенник, бриллиантовые.
Вот он, Барма, какой!
1905
У старика и старухи никого не было, один был внук Мамыка. Мамыка — парнишка шустрый, проворный. Старики внука очень любили.
Узнал Мамыка, что у деда есть деньги, — на черный день берег старик для Мамыки, — пристал Мамыка к деду:
— Дай, дедушка, мне денег!
— А для чего они тебе, родный!
— Дай, дедушка, мне денег на торговлю!
Дед и так и сяк — какая уж там торговля, как бы худа не вышло! И денег старику жалко, и отказать не может.
Вступилась старуха:
— Чего, — говорит, — жалеешь, дай ему, авось Бог поможет, родное ведь наше, а нам помирать в пору.
Подумал дед, подумал и дал внуку денег.
Забрал Мамыка дедовы деньги и прощай, ушел в город. Да ничего по уму прибрать не мог из товара, и купил два сапога козловых. С сапогами и пошел домой опять к деду.
Шел Мамыка домой, подшвыривал камушки по дороге, песни пел, а устал, присел отдохнуть в канаву.
Сидит Мамыка в канаве, на дорогу глазеет, а по дороге царские слуги идут, быка ведут.
«Вот бы такого бычка деду, нет у деда никакой скотины!» — смекнул себе Мамыка.
Скрылись царские слуги и бык с ними. Вылез Мамыка из канавы, обежал сторонкой, бросил сапог на дорогу, сам схоронился и стал поджидать.
Увидали царские слуги Мамыкин сапог на дороге.
— Эх, товарищ, — говорит один, — сапог козловый на дороге!
— Никуда нам с одним сапогом! — говорит другой.
И пошли себе дальше, повели быка в город.
Тут Мамыка подобрал свой сапог да мимо царских слуг, обогнал их сторонкой, бросил опять сапог на дорогу, сам схоронился, поджидает.
Увидали царские слуги Мамыкин сапог на дороге.
— Вот и другой сапог, — говорит один, — взять бы нам и тот, пара б сапогов была.
— Пойдем назад, — говорит другой, — захватим, авось, не убежит.
Оставили царские слуги быка царского, пошли назад прежний Мамыкин сапог искать.
Тут Мамыка, долго не думая, за быка, да другой дорогой с быком домой к деду.
А царские слуги дошли до того самого места, где сапог Мамыкин лежал, а сапога-то уж нет. Поискали они, поискали, да с пустыми руками назад к быку, а там и быка нет, всего один сапог лежит Мамыкин.
Куда им с одним сапогом?
— Как мы теперь к царю на глаза покажемся: и быка кончили и сапог один!
Подобрали царские слуги Мамыкин сапог, и без царского быка с сапогом пошли к царю.
— Вот, — говорят, — вам сапог, а быка потеряли. Увел быка неизвестно кто.
Примерил царь сапог, — хорош сапог и сидит хорошо и в пальцах не жмет, да об одном сапоге далеко не уйдешь, да и быка нет.
Ну, по сапогу стали искать и дознались, что сапог Мамыкин и увел быка Мамыка. И посылает царь к деду, требует к себе старика.
Пришел старик, кланяется.
— Здравствуйте, государь батюшка.
— А много ль у тебя семьи, дедушка? — спрашивает царь.
— Один внук, государь батюшка, один единственный, Мамыкой звать.
— А не украл ли твой Мамыка у царя быка?
— Не знаю, батюшка, украсть не украл, а такого намедни пригнал, едва во дворик прошел.
— Ну, хорошо, — говорит царь, — пускай же твой Мамыка украдет у царя коня, а не украдет, казнь ему!
Простился дед с царем, поклонился царю, пошел домой.
Скручинился, спечалился старик: легкое ли дело у царя коня украсть!
А Мамыка уж встречает деда, на одной ножке прискакивает.
— Глупый ты, — охает дед, — наделал ты дел!
— Чего, дедушка, ну, чего, дедушка? — унимает парнишка, шустрый такой, Мамыка.
— Да вот чего: велел царь своего коня украсть, не то тебе казнь.
— Богу молись, дедушка, да спать ложись, все дело поправится, — смеется парнишка, проворный такой, Мамыка.
Лег дед спать, а Мамыка дождался ночи, и в ночи потащился в город, и прямо ко дворцу.
Царя во дворце не было, в Сенате сидел царь, законы сочинял.
А Мамыке это на руку, проник Мамыка в царские покои, обрядился в царское платье, да в царском-то платье на крыльцо.
— Эй, — кричит, — коня, коня давайте, в сады поезжаю гулять!
Засуетились слуги, забегали и сейчас коня ему подали, — спросонья за царя признали, обознались! Сел Мамыка на царского коня и домой к деду.
Приехал Мамыка к деду, кричит старику:
— Отворяй, дедушка, ворота! — смеется.
Поднялся дед, узнал внука, обрадовался, отворил ворота, впустил коня.
— Слава Богу, спас Господь от беды! — плачет старик: рад очень, что с конем-то внук, царского коня украл.
Вернулся царь из Сената, велит коня подать — в сады гулять ехать, а коня его царского нет как нет, укатил на его коне неизвестно кто.
«Это, верно, Мамыка, некому больше, вор Мамыка!» — раздумался царь.
И посылает наутро царь к деду, требует к себе старика.
Пришел старик, кланяется.
Поздоровался царь с дедом и говорит:
— А не украл ли, дедушка, твой Мамыка у царя коня?
— Не знаю, батюшка, украсть не украл, а такого пригнал, едва в домишко прошел.
— Ну, хорошо, — говорит царь, — пускай же твой Мамыка из-под царя перину украдет, тогда я прощу, а не то ему казнь!
Простился дед с царем, поклонился царю, пошел домой.
Скручинился, спечалился старик: легкое ли дело из-под царя царскую перину украсть!
А Мамыка уж встречает деда, на одной ножке прискакивает.
— Глупый ты, глупый, — охает дед, — наделал ты дел, жизнь свою решишь!
— Да чего, дедушка, чего ты? — унимает парнишка, проворный такой, Мамыка.
— Да вот чего: велел царь царскую перину из-под себя украсть, не украдешь, — дело плохо.
— Богу молись, дедушка, да спать ложись, все дело поправится! — смеется парнишка, хитрый такой, Мамыка.
Лег дед спать, а Мамыка дождался ночи и в ночи потащился в город и прямо на кладбище. И там, на кладбище, отыскал он свежую могилу, разрыл могилу, достал покойника из гроба, посадил покойника на кол и понес на плече ко дворцу, к тем самым покоям, где царь ночует.
Стал Мамыка перед царскими окнами и ну вертеть покойником.
Царь не спал и не ложился, поджидал царь Мамыку: придет вор царскую перину из-под него красть, тут он его и словит. И как увидел царь, что ровно человек в окно лезет, скорее за ружье да из ружья в окно и выстрелил.
— Ну, — говорит царь царице, — подстрелил я Мамыку, не встать больше вору, можно будет спокойно выспаться.
А Мамыка простреленного покойника бросил да по задним ходам залез в царские покои, отыскал там квашонку с белым раствором, прокрался к самому царю, да тихонько раствор этот белый между царем и царицей в середку и полил, а сам в темный угол, присел на корточки, ждет.
Спал царь крепко, а проснулся да со сна прямо рукой в это тесто.
«Эка, грех-то какой, все себе пальцы измазал!»
Крикнул царь слуг, всех слуг разбудил.
— Снимай перину, стели новую!
А царские слуги подскочили, тычутся, нежными голосами так и ластятся:
— Пожалуйста, сейчас! сейчас!
И сейчас же свежая перина готова, ту замаранную сняли, постелили новую.
И заснул царь.
А как заснул царь, вышел Мамыка из темного угла, подхватил старую запачканную перину да в окошко, спихнул перину на улицу да и сам за ней туда же, взвалил ее на плечи, понес домой к деду.
— Отворяй, дедушка, ворота! — громыхает Мамыка в ворота.
Поднялся дед, узнал внука, обрадовался, отворил ворота, впустил Мамыку с царской периной.
— Слава Тебе, Господи, миновала беда! — плачет старик: рад очень, что с периной-то внук, царскую перину украл.
Наутро, как проснулся царь, и первым делом о перине:
— Где замаранная перина?
А где замаранная перина? — туда-сюда, никто не знает, нет нигде перины и искать негде.
Заглянул царь в окно, а там, на улице под окошком, покойник на колу, лежит покойник, простреленный и нет никакого Мамыки.
Шлет царь за стариком дедом.
Пришел старик, кланяется.
Поздоровался царь с дедом и говорит:
— А не украл ли, дедушка, твой Мамыка у царя перину?
— Не знаю, батюшка, украсть не украл, а такую приволок, едва в угол запихал.
— Хитер у тебя внук, — сказал царь, — пускай же Мамыка у царя царицу украдет, а не то голову на плаху, жизни решу.
Простился дед с царем, поклонился царю, пошел домой.
Еще больше скручинился старик, еще больше спечалился, пути перед собой не видит: легкое ли дело у царя царицу украсть!
А Мамыка уж встречает деда, на одной ножке прискакивает.
— Глупый ты, глупый, — охает дед, — наделал ты дел, пропали мы с тобой!
— Чего, дедушка, ну, чего, дедушка? — унимает парнишка, хитрый такой, Мамыка.
— Да вот чего: велел царь царицу украсть, не украдешь, голову на плаху.
— Богу молись, дедушка, да спать ложись, все дело поправится! — смеется парнишка, смекалистый такой, Мамыка.
Лег дед спать, а Мамыка дождался ночи и в ночи заложил царского коня в санки и помчался прямо во дворец.
Царя во дворце не было, в Синоде сидел царь, приказы давал.
А Мамыке только того и надо. Кличет Мамыка царских слуг, будто царь за царицей прислал.
— Требует царь царицу в сады гулять, немедленно!
Доложили царские слуги царице. Оделась царица, вышла на крыльцо, видит: конь царский, да и села в санки к Мамыке. И помчал царицу вор Мамыка, да не в Синод к Царю, а к себе, к своему деду.
— Отворяй, дедушка, ворота! — кричит вор Мамыка.
Поднялся дед, узнал внука, обрадовался, отворил ворота, впустил Мамыку, впустил с Мамыкой и царицу.
— Слава Богу, услышал Господь, спас! — плачет старик: рад очень, что с царицей-то внук, царицу украл.
И царица плачет: страшно ей вора Мамыку, жалко ей деда.
Вернулся царь из Синода, спрашивает царицу.
— Нет царицы, — отвечают царские слуги, — поехала царица в сады гулять, сам ты и послал за ней.
— Когда посылал? — ничего царь понять не может.
— Да из Синода, — говорят царю слуги.
— Как так?
— Да так.
Никто ничего толком не знает, друг на дружку валят.
«Это все вор Мамыка!» — раздумался царь.
И велит царь привести старика деда. Бросились за дедом, привели старика. Усадил царь старика и говорит:
— А не украл ли твой Мамыка у царя царицу?
— Не знаю, батюшка, украсть не украл, а такую красавую в дом привел, такую барыню.
— Хорош твой внук, дедушка, — сказал царь, — шустер парень, проворен, смекалист! Пускай же он все наворованное царю представит: быка, коня, перину и нашу царицу. Все дела ему прощаем, всю вину снимем, получит награду.
Побежал старый дед домой, а уж Мамыка ему навстречу, а с Мамыкой царский бык, царский конь, царская перина и сама царица.
И остался Мамыка у царя служить царю верой, верный слуга Мамыка. Подчистил Мамыка царских слуг ротозеев, всех воров переловил, а деду, старику своему, у царя звезду выхлопотал, и звезду, и коня, и коровушку, чтобы жили старики покойно.
1911
Леший живет в лесу, леший живет в большой избе. Изба у него кожами укрыта, теплая. Леший не старик старый, какой старик! — леший молодой, и ни усов еловых, ни бороды осочьей у него нету. Желтый зипун на нем, красная теплая шапка, а жена его — лешачка, а дети — лешата, полное хозяйство.
Был такой Афоныга, неладный, все бродил по лесу, лешней жил. Вот идет Афоныга лесом, дошел до болота — топучее болото — и видит, увяз леший в болоте, да и олень, да и медведь с ним.
Не больно речист леший, а как заговорил!
— Иди, — говорит, — Афоныга к моей хозяйке, да скажи ей, на большом, мол, болоте со зверем сохатым, да с медведем Мишей утоп! — и дорогу кажет Афоныге, куда идти ему к лешачке.
Пошел Афоныга, пошел, как указал леший, и прямо к большой избе. Входит Афоныга в избу — сидит лешачка на лавке.
— Зачем пришел, Афоныга? — говорит лешачка, баба молодая, белая, глаз с поволокой.
Афоныга ей о лешем, о сохатом, о медведе Мише.
— На большом болоте утопли!
— Ну, ладно! — бросила лешачка Афоныгу, да из избы, да скорее к большому болоту.
Ждать недолго ждал Афоныга, а страху натерпелся немало: одолели Афоныгу лешата — цепляются, курлычут, хватают, ну, ничем не отобьешься, ни шлепком, ни подшлепником.
И вернулась лешачка, несет медведя Мишу — баба молодая, белая, глаз с поволокой, а за лешачкой сам леший с оленем.
На славу угостили гостя. Леший указал дорогу и на прощанье отодрал рукав от своего кафтана и дал его Афоныге.
А Афоныга, домой вернувшись, сшил себе из рукава кафтан — кафтан до пят, да рукавицы.
Водяной живет в озере, там у него и дом под камнем. Водяной не очень великий, даже маленький, черноватый, на черта похож, а ус у него рыжий. Жена его из русалок — водяниха, Палагеей звать. Поля, а ребятишки — водяники, вроде чертенят, только что на пальцах перепонка. Держит водяной коров много бурых, — большое хозяйство.
За большим болотом на круглом озере остров, и не раз видали, как из воды на остров выходили коровы и траву щипали, видали и самого водяного: сядет себе на камень и сидит, медным гребнем расчесывает свои крепкие лохма.
Ходил по лесу Афоныга — Афоныге что и делать, как в лесу бродить! и зашел Афоныга к круглому озеру за большое болото, уморился, прилег на траву отдохнуть да и заснул. А как проснулся, и видит: четыре бурых коровы на острове пасутся.
Положил Афоныга на себя крест да прямо на коров этих… И только что ухватить корову наметил, из воды как свистнет — озеро заволновалось, и коровы в воду. Ну, Афоныга не больно испугался, не сплошал, и как-никак, а двух коров перенять ухитрился, и пригнал домой к себе в лес.
И долго жили у Афоныги эти коровы, по два ведра в день молока давали, вот какие коровы! Разбогател Афоныга, разбурел, опился молоком сладким, пьет — не лезет, и уж бродить по лесу не может, совесть и заговорила.
Стало беспокойно Афоныге, все не так, все не так как-то, не по-настоящему, не по правде. И вздумал Афоныга этих коров зарезать. И зарезал. Ввечеру зарезал, а наутро хвать, ни мяса, ни шкур, и мясо, и шкуры украл кто-то, нет ничего.
Досадно стало Афоныге — ни молока ему, ни коров, ни мяса ему, ни шкур коровьих — ничего. Как не досадно! Думал Афоныга, думал и подал в суд: на соседа думал — вороватый такой сосед жил Мамыка.
И пока Афоныгино дело в суде тянулось, подошла осень, а у Афоныги не выходят из головы коровы, не может забыть коров: нет-нет да и вспомнятся они ему, бурые, сытые — два ведра в день молока давали.
Сидит раз Афоныга вечером, раздумывает, и все о коровах, а на воле так и шумит и шумит — осень. И слышит, стучит кто-то. Афоныга к воротам, отворил калитку и видит: так, не очень великий, даже маленький, черноватый такой, ус рыжий, в коротком камзоле, а шляпа соломенная, стоит у ворот, на Афоныгу смотрит.
— Напрасно, — говорит, — ты, Афоныга, из-за коровьих кож с соседом тягаться вздумал — кожи я взял! — сказал и пошел, ходко пошел к озеру.
Афоныга его сейчас же признал — водяной, конечно! — и помирился с соседом, прекратил тяжбу с Мамы-кой, и по-старому, по-прежнему в лесу бродит, лешней живет.
1912
Жил-был добрый человек, и Бога чтил, и людей не забывал: Богу — свечка, бедным людям — хлеб. И жил так добрый человек с женою и сыном, не роптал. И вот померла жена, заскучал старик без хозяйки, стал прихварывать и почувствовал, что и его конец приходит.
Говорит старик сыну:
— Нечего мне тебе оставить, нет у меня ничего: что зарабатывал — все проживали. А вот как помирать твоей матери, пекла она калач, калач подгорел, но я его сберег — оставляю тебе горелый калач. Съешь ты его с тем моим другом, который никакой скупы не берет.
Помер добрый человек, похоронил сын отца. Какие оставались деньги, все на похороны пошло. И уж ничего в Доме нет, хоть шаром покати, а есть хочется. Вспомнил тут Сергей об отцовском наследстве — о калаче, отыскал горелый калач, хочет его закусить, да слова отца стали в памяти: съесть калач с тем другом его, который прибыли себе не берет, — положил калач за пазуху и пошел отцова друга искать.
Идет Сергей по дороге, и встречается ему старичок белый, седатый.
— Куда, — говорит, — молодец, Бог несет?
— Иду искать отцова друга, который никакой скупы не берет, — и рассказал Сергей старику об отцовском горелом калаче.
— Я отцов друг.
Посмотрел Сергей на отцова друга: старичок бел седатый, с церковкою в руке.
— Нет, ты — святитель Христов, Никола Угодник! — поклонился угоднику можайскому и дальше пошел.
Идет Сергей по дороге, и едет навстречу ему всадник на белом о белых крыльях коне, золото так и играет. Испугался Сергей, хочет в сторону свернуть.
А всадник кричит:
— Куда, молодец, Бог несет?
— Иду искать отцова друга, который никакой скупы не берет, — и рассказал Сергей всаднику об отцовском горелом калаче.
— Я отцов друг.
Посмотрел Сергей на отцова друга: по локоть руки — красно золото, по колено ноги — чисто серебро, во лбу звезда, на голове зеленый венок.
— Нет, ты — храбрый святой Георгий! — поклонился пастырю святому и дальше пошел.
Идет Сергей по дороге, устал, и ночь его настигает, и есть ему хочется. И попадает ему на дороге страшный, высокий, грудь и бедра толстые, в поясе тонкий, длинные пальцы, зубатый, ребратый, голенастый, лигостай — страшный.
— Ты куда идешь? — скорчил рожу лигостай страшный.
— Иду Отцова друга искать, который никакой скупы не берет.
— Я самый и есть!
Посмотрел Сергей на отцова друга: лигостай страшный.
— Почему, говоришь, отцов ты друг?
— А потому, я у отца душу вынул.
«И вправду, — подумал Сергей, — точно, что друг, только больно уж страшный!»
Вынул Сергей из-за пазухи горелый калач, уселись они на пень, съели калач.
Лязгнул зубами лигостай страшный.
— Поди, — говорит, — в город, тамошний царь худ, ищет человека, про свою смерть знать хочет. Поди ты к царю и скажи, что знаешь про его царскую смерть. Меня никто не видит, а ты увидишь. Я без корысти, я отцов друг! Если сижу я в головах у царя, царь помрет; если стою я в ногах, царь будет жить.
Простился Сергей с лигостаем страшным, пошел в город, ну трубить:
— Я, — говорит, — про царскую смерть знаю!
Дошла весть до царя, послал царь разыскать Сергея.
Нашли Сергея и привели к царю.
Помолился Сергей, посмотрел на царя: лежит царь на кровати, едва уж дышит, а лигостай стоит в ногах у него страшный, рожу корчит.
Поклонился Сергей царю:
— Трудно хворали, ваше царское величество, тяжело, да Господь даст здоровья, будете живы.
И стало царю полегче, потом совсем легко, а потом и вовсе поправился и позабыл про всякую хворь. На радостях царь наградил Сергея крестом и велел насыпать ему из государственной казны полный мешок золота.
Нацепил Сергей крест себе на шею, забрал под мышку золото, поблагодарил царя и пошел из города домой: хватит ему на его век да еще останется!
Идет Сергей дорогой, застигла ночь, присел Сергей на пень отдохнуть, а лигостай тут — страшный стал у пня.
— А, — говорит, — здорово, Сергей Иваныч!
— Здравствуй, страшный!
— Много ль собрал?
— Эво сколько, доверху полный! — Сергей показал страшному золотой свой мешок.
— Ну, не очень-то… — лигостай тряхнул мешком, — фальшивые! Иди ты в другую землю, там тоже царь худ, скажи, что про царскую смерть знаешь. Буду я в головах сидеть, и ты скажи царю: не будет ему житья, смерть будет. А ему трудно, он только этого и хочет, смерти хочет. И он наградит тебя: царем вместо себя поставит. И ты будешь царствовать тридцать лет. Знай: в который час корону примешь, в тот же самый час через тридцать лет и помрешь. Помни! Приготовься! Я приду.
Простился Сергей с лигостаем страшным, пошел в ту землю, где царь хворал.
— Я про царскую смерть знаю! — трубит Сергей.
Узнали, кому следует, Сергея схватили да к царю.
Привели Сергея к царю, и уж на пороге видит Сергей: страшный расселся лигостай у царского изголовья, рожи корчит.
— Ваше царское величество, помрете!
А царь корону с себя снял да на Сергея.
— Царствуй, добрый человек, спасибо тебе! — и помер.
Помер царь, сел царем Сергей.
Хорошо царствовал Сергей и все дела государские исправлял верно. Тихо, мирно, было в его царстве. Богатели купцы торговлей, мужики много сеяли хлеба, — земли было вволю, собирали и того больше, и было где скоту кормиться, лугов было вдоволь, разбойники сидели за крепким караулом, никто не жаловался.
Все в делах, все в заботах, и не заметил царь, как прошли годы, и наступил тридцатый, последний его год.
«Ах, — схватился царь, — лигостай придет!»
И такая напала тоска на него, такая долит печаль, невесело, неважно все, не занимают дела.
«Лигостай придет, страшный придет!» — печалился царь.
И от печали разнемогся, и ничего уж не помогает, одно на уме: «Лигостай придет!»
Наступили последние сутки, пришел последний час. И кончились последние минуты, осталась всего одна последняя минута.
«Пойду в сады мои, прощусь…» — царь встал и к двери.
А на пороге лигостай.
— Чего ты, — говорит, — куда собрался, Сергей Иваныч? — сам рожу корчит.
— В сады мои проститься, хочу проститься…
— А ты чего же раньше-то? Я же тебя предупреждал, — лигостай взял под руку царя, — ну, пойдем!
И они ходили вместе по саду, как два друга, мертвый царь да лигостай страшный. Царь все прощался. И не было куста, не было деревца, с кем бы Царь ни простился. Со всем белым светом простился царь и говорит:
— А что, страшный, как я помру, будут по мне плакать?
А лигостай как скорчит рожу.
— Ревут, — говорит, — третий день ревут, уж третий день, как ты помер: в ту самую минуту, у порога, как встретились мы, ты и помер! Спасибо за любительский калачик!
Лигостай лязгнул зубами, страшный, отвел свою бескорыстную страшную руку, и остался царь один, не царь — душа человечья.
1911
Жил-был мужик с женою. Жили они хорошо, и век бы им вместе жить, да случился трудный год, не родилось хлеба, и пришлось расстаться. Поехал Федор в Питер на заработки, осталась одна Марья со стариком да старухой.
Трудно было одной Марье. Кое-как год она перебилась, к осени полегче стало. Ждет мужа — нет вестей от Федора. Ждать-пождать, — не едет Федор. Да жив ли?
А тут говорят, помер. Бабы от солдата слышали, что Федор помер. Ну, Марья в слезы, убивается, плачет.
— Хоть бы мертвый приехал, посмотреть бы еще разок! — так Марья плачет, так ей скучно.
Прожила она в слезах осень, все тужит: без мужа скучно.
А Федор вдруг на святках и приезжает.
И уж так рада Марья, от радости плачет: вот не чаяла, вот не гадала!
— А мне говорили, что ты помер!
— Ну, вот еще помер! И чего не наскажут бабы!
И стали они жить да поживать, Федор да Марья.
Все шло по-старому, будто никогда и не расставались они друг с другом — не уезжал Федор в Питер, не оставалась одна Марья без мужа — век вместе жили. Все попрежнему шло, как было. Все… да не все: стало Марье думаться, и чем дальше, тем больше думалось:
«А что, как он мертвый?»
Случится на деревне покойник, Марье всегда охота посмотреть, ну, она и Федора зовет с собою, а он, чтобы идти к покойнику смотреть, нет, никогда не пойдет.
Раз она уж так его упрашивала, приставала к нему, приставала — покойник-то очень уж богатый был — насилу уговорила. И пошли, вместе пошли.
Приходят они туда в дом, где покойник: покойник в гробу лежал, лицо покрышкой покрыто. Собрались родственники, сняли покрышку, лицо открыли, чтобы посмотреть на покойника. Тут и все потянулись: всякому охота на покойника посмотреть. С народом протиснулась и Марья. Оглянулась Марья Федора поманить, смотрит, а он стоит у порога большой такой, выше всех на голову, усмехается.
«И чего же это он усмехается?» — подумалось Марье, и чего-то страшно стало.
Начал народ расходиться. И они вышли, пошли домой.
Дорогой она его и спрашивает:
— Чего ты, Федор, смеялся?
— Так, ничего, я… — не хочет отвечать.
А она пристает: скажи, да скажи. Федор молчит, все отнекивается, потом и говорит:
— Вот как покрышку сняли с него, а черти к нему так в рот и лезут.
— Что ж это такое?
— А хлоптун из него выйдет.
— Какой хлоптун?
— А такой! Пять годов живет хлоптун хорошо, чисто, и не признаешь, а потом и начнет: сперва ест скотину, а за скотиной и за людей принимается.
И как сказал это Федор, стало Марье опять как-то страшно, еще страшнее.
— А как же его извести, хлоптуна-то? — спрашивает Марья.
— А извести его очень просто, — говорит Федор, — от жеребца взять узду-оборот и уздой этой бить хлоптуна по рукам сзади, он и помрет.
Вернулись они домой, легли спать.
Заснул Федор. А Марья не спит, боится.
«А что если он хлоптун и есть?» — боится, не спит Марья, не заснуть ей больше, не прогнать страх и думу.
Куда все девалось, все прежнее? Жили в душу Федор да Марья, теперь нет ничего. Виду не подает Марья, — затаила в себе страх, — не сварлива она, угождает мужу, но уж смотрит совсем не так, не по-старому, невесело, вся извелась, громко не скажет, не засмеется.
Четыре года прожила Марья в страхе, четыре года прошло, как вернулся Федор из Питера, пятый пошел.
«Пять годов живет хлоптун хорошо, чисто и не признаешь, а лотом и начнет: сперва ест скотину, а за скотиной за людей принимается!» — и как вспомнит Марья, так и упадет сердце.
И уж она не может больше терпеть, не спит, не ест, душит страх.
— Не сын ваш Федор… хлоптун! — крикнула Марья старику и старухе.
— Как так?
— Так, что хлоптун! — и рассказала старикам Марья, что от самого от Федора о хлоптуне слышала — последний год живет, кончится год, съест он нас.
Испугались старики:
— Съест он нас!
Всем страшно, все настороже. И стали за Федором присматривать. Глядь, а он уж на дороге коров ест.
Обезумела Марья, трясутся старики.
Достали они от жеребца узду-оборот, подкараулили Федора, подкрались сзади, да по рукам его уздой как дернут…
Упал Федор.
— Сгубила, — говорит, — ты меня! — да тут и кончился.
Тут и все.
1911
Лежал мертвец в могиле, никто его не трогал, лежал себе спокойно, тихо и смирно. Натрудился, видно, бедняга, и легко ему было в могиле. Темь, сырь, мертвечину еще не чуял, отлеживался, отсыпался после дней суетливых.
Случилось на селе о праздниках игрище, большой разгул и веселье. На людях, известно, всякому хочется отличиться, показать себя, отколоть коленце на удивленье, ну, кто во что, все пустились на выдумки.
А было три товарища — три приятеля, и сговорились приятели попугать сборище покойником: откопать мертвеца, довести мертвеца до дому, а потом втолкнуть его в комнату, то-то будет удивленье: сговорились товарищи и отправились на кладбище.
На кладбище тихо, — кому туда на ночь дорога! — высмотрели приятели свежую могилу и закипела работа: живо снесли холмик, стали копать и уж скоро разрыли могилу, вытащили мертвеца из ямы.
Ничего, мертвец дался легко, двое взяли его под руки, третий сзади стал, чтобы ноги ему передвигать, и повели, так и пошли — мертвый и трое живых.
Идут они по дороге, — ничего, вошли в село, скоро и дом, вот удивят!
Те двое передних, что мертвеца под руки держат, ничего не замечают, а третий, который ноги переставлял, вдруг почувствовал, что ноги-то будто живые: мертвец уж сам понемножку пятится, все крепче, по-живому ступает ногами, а, значит, и весь оживет, оживет мертвец, будет беда — да незаметно и утек.
Идут товарищи, ведут мертвеца — скоро, уж скоро дом, вот удивят! Ничего не замечают, а мертвец стал отходить, оживляться, сам уж свободно идет, ничего не замечают, на товарища думают, которого и след простыл, будто его рук дело, ловко им помогает.
Дальше да больше, чем ближе, тем больше, и ожил мертвец — у, какой недовольный!
Подвели его товарищи к дому, в сени вошли.
А там играют, там веселье — самый разгар, вот удивят!
— А Гришка-то сбежал, оробел, — хватились товарища, и самим стало страшно, думают, поскорее втолкнуть мертвеца да и уходить, — Гришка сбежал!
Открыли дверь — вот удивятся! — хотят втолкнуть мертвеца, а выпростать рук и не могут, тянет мертвец за собой.
А правда, в доме перепуг такой сделался — признали мертвеца — кто пал на землю, кто выскочил, кто в столбняке, как был, так и стал.
Тянет мертвец за собой, и как ни старались — рвутся, из сил выбиваются, держит мертвец, все тесней прижимает.
— Куда ж, — говорит, — вы, голубчики, от меня рветесь? Лежал я спокойно, насилу-то от Бога покой получил, обеспокоили меня, а теперь побывайте со мной!
Совсем как все, говорит, только смотрит совсем не по-нашему! Нет, не уйти от такого, не выпустит, — совсем не по-нашему!
Собралось все село смотреть, а эти несчастные уж и не рвутся, не отбиваются, упрашивают мертвеца, чтобы освободил их, выпростал руки.
А он только смотрит, крепко держит, ничего не сказывает.
Стал народ полегоньку отрывать их от покойника, не тут-то, кричат не в голову, что больно им. Ну, и отступился народ. Отступился народ, говорят, что надо всех трех хоронить.
И видят несчастные, дело приходит к погибели, заплакали, сильней умолять мертвеца стали, чтобы освободил их.
А он только смотрит, еще крепче держит, ничего не сказывает.
И два дня и две ночи не выпускал их мертвец, а на третий день ослабели мертвецкие руки, подкосились мертвецкие ноги, да их тело-то, руки их с мертвым, с телом мертвецким срослись — хоть руби, не оторваться!
Господь не прощает.
И начали они просить у соседей прощенья и у родных. Простились с соседями, простились с родными. И повели их на кладбище с мертвецом закапывать.
И так и закопали равно вместе — того мертвеца неживого, а этих живых.
Здравствуй хозяин с хозяюшкой,
На долгие веки, на многие лета!
Ходила старуха за морошкой в лес. Набрала старуха полный бурак и заблудилась: ходит по лесу, выйти не может. А Леший-шишко — ему только того и надо — рад, что старуха домой попасть не может. Леший тут как тут.
И не в старухе дело, в старухе-то ему корысть невеликая, а спасалось в лесу два старца, две избушки в лесу стояло, стращали старцы прогнать Лешего из леса, вот на них и был у Лешего зуб.
И говорит Леший-шишко старухе:
— Что, бабка, не можешь ли ты сделать со старцем, смутить, значит, грех произвести?
Страсть напугалась старуха, инда дрожь на сердце, на все готова старуха, и рада старуха на старости лет до конца своего хоть заячьей, хоть беличьей говядиной питаться, лешиным кушаньем любимым, только бы домой ей дойти.
— Ты, бабка, покличь старца, да щелкни его в лысину, скажи: «На другому оставь!» Только и всего. Я тебя, Федоровна, домой сведу! — и пошел, будто кур, пошел, не откликнется.
Делать нечего, пошла старуха за Лешим, да к избушкам и вышла, где старцы спасались.
— Отче, отворите окошко! — стучит старуха к старцу.
Отворил старец окно, наклонился к старухе, а она его шлеп по лысине:
— На, другому оставь! — и пошла прочь.
А старец не успел окна затворить, другой уж идет к нему: слышал другой старец, что старуха-то сказала.
— Что, — говорит, — чего тебе дали?
— А не дали ничего.
— Да как же ничего, сам слышал: оставь другому.
Поспорили. Дальше — больше, и такой грех вышел, переругались старцы, и уж в чем только не обвинили друг друга — и спасенье их ни во что пошло, хоть опять в дупло полезай, да сызнова все грехи замаливай.
А старуху Леший из лесу вывел, домой свел.
Жил один старик в лесу. А ушел старик в лес, чтобы Богу угодить, Богу молиться. И много лет жил так старик в лесу, все молился. И чем больше он молился, тем ясней ему было, что жизнь его угодней становится Богу, — все он у Бога узнает и в святые попадет. Так и жил старик.
Ну, и приходит к старику, уж Господь его знает какой, странник — калика прохождающий.
— Бог помощь, — говорит, — лесовой лежебочина!
А старику обидно:
— А как так я лежебочина, я Богу молюсь и тружусь, труды полагаю, потею!
— Потеть-то потеешь, — сам улыбается странник, — а когда у Господа благовест, к обедне звонят и пора обеда, чай, не знаешь! А вот на поле крестьянин благочестивый, тот знает — и пошел.
Ушел, уж Господь его знает какой, странник — калика прохождающий, ушел, и остался старик один и взял себе в разум: «Как же так, жил он столько лет в лесу, в лес ушел, чтобы Богу угодить, молился, думал, что уж все у Бога знает, в святые попал, а и того не знает, когда к Господней обедне благовестят?»
И решил старик: идти ему на поле, искать того человека, который звон Господен слышит.
И вышел из леса, идет старик по полю и видит: мужик поле пашет.
— Бог помощь! — подошел старик к пахарю.
— Иди себе с Богом, добрый человек! — поздоровался пахарь, а сам, знай себе, пашет.
И хотел уж старик дальше идти: что с такого возьмешь, так, мужичонка корявый, да присел на межу отдохнуть и раздумался.
Сидит старик на меже, молитву творит, а пахарь все пашет. И долго сидел так старик и, хоть корешками питался, о корешках мысли пошли, а пахарь все пашет.
Терпел старик, терпел, встал.
— А обедал ли ты, добрый человек? — не вытерпел, встал старик.
— Какой там обед, еще у Господа благовест не идет! — ответил пахарь, а сам, знай, все пашет.
И опять присел старик на межу: и уж и голод забыл, и молитву не творит; сидит, ждет, слушает, когда у Господа заблаговестят.
А пахарь допахал полосу, поставил лошадь, снял шапку, перекрестился.
— Ты чего, добрый человек, перекрестился?
— А вот благовест к обедне начался, звон Господен, обедать пора, — сказал пахарь, вынул краюшку, присел закусить.
Слушает старик, — ничего не слышит, слушает, — никакого звону не слышит.
И долго стоял так старик и ничего не услышал. И ясно ему, этот пахарь, мужичонка корявый, больше его у Бога знает.
И пошел старик назад в лес и опять стал молиться, и домолился старик, в святые попал.
1911
Царствовал царь на царстве, на ровном месте, как сыр на скатерти. Охотник был царь сказок послушать. И дал царь по царству указ, чтобы сказку сказали, которой никто не слыхивал:
«За то, кто скажет, полцарства отдам и царевну!»
Полцарства и царевну! Да этакой сказки сказать никто не находится.
А был у царя ухарёц — большой скоморох, — плохи были дела, стали гнать скоморохов, — и сидел скоморох с голытьбой в кабаке. Сидел скоморох в кабаке, крест пропивал.
— Что ж, Лексей, — говорят скомороху, — или не хочешь на царской дочке жениться? — подымают на смех, гогочут.
Подзадорили скомороха царской наградой: была не была, хоть в шубе на рыбьем меху, да уж впору ему царю сказку сказывать.
Приходит из кабака скоморох к царю во дворец, говорит царю:
— Ваше царское величество! Изволь меня напоить, накормить, я вам буду сказки сказывать.
Всполошились царские слуги, собрались все малюты скурлатые, вышла и царская дочь — Лисава, царевна прекрасная.
Накормили скомороха, напоили, посадили на стул.
— Сказывай, слушаю, — сказал царь.
И стал скоморох сказки сказывать.
— А как был у меня батюшка — богатого живота человек. И он состроил себе дом, там голуби по кровле-шелому ходили, с неба звезды клевали. У дома был двор — от ворот до ворот летом, долгим меженным днем голубь не мог перелетывать!.. Слыхали ли этакую сказку?
— Нет, не слыхал, — сказал царь.
— Не слыхали! — гаркнули скурлатые.
Потупилась царевна Лисава прекрасная.
— Ну, так это не сказка, а присказка: сказка будет завтра, по вечеру, — встал скоморох и ушел.
День не видали скомороха на улице, не сидел скоморох в кабаке, вечером явился к царю.
— Ваше царское величество! Изволь меня напоить, накормить, я вам буду сказки сказывать.
И опять собрались все скурлатые, вышла и царевна, Лисава прекрасная.
Накормили скомороха, напоили, посадили на стул.
— Сказывай, слушаю, — сказал царь.
И стал скоморох сказки сказывать.
— А как был у меня батюшка — богатого живота человек. И он состроил себе дом, там голуби по крыше-шелому ходили, с неба звезды клевали. У дома был двор, — от ворот до ворот летом, долгим меженным днем, голубь не мог перелетывать. И на этом дворе был выращен бык: на одном рогу сидел пастух, на другом — другой, в трубы трубят и в роги играют, а друг другу лица не видно и голоса не слышно!.. Слыхали вы этакую сказку?
— Нет, не слыхал, — сказал царь.
— Не слыхали! — гаркнули скурлатые.
Вспыхнула царевна Лисава прекрасная.
— Ну, и это не самая сказка, завтра будет настоящая! — шапку взял да и за дверь.
Видит царь, человек непутный, не полцарства жаль, жаль царевну Лисаву, и говорит своим слугам:
— Что мои, верные слуги, малюты, а скажем, что сказку слыхали, и подпишемте.
— Слыхали, подпишем! — зашипели скурлаты.
Тут царский писчик столбец настрочил, скрепил, и все подписались, что слыхана сказка, все ее слышали. Тем дело и кончилось.
С утра сидел скоморох в кабаке, пить не пил, пьян без вина.
— Что ж, Лексей, — подзадаривала голь, — полцарства и царскую дочь?
— Не допустят! — каркала кабацкая голь.
В третий раз третьим вечером приходит скоморох к царю.
— Ваше царское величество! Изволь меня напоить, накормить, я вам буду сказки сказывать.
А уж скурлаты на своих местах, задрали нос, брюхо выпятили: так и дадут они скомороху полцарства и царскую дочь, — хитер скоморох, скурлат вдвое хитрей. Вышла и царская дочь Лисава, царевна прекрасная.
Накормили скомороха, напоили, посадили на стул.
— Сказывай, слушаю, — сказал царь.
И стал скоморох сказки сказывать.
— А как был у меня батюшка — богатого живота человек. И он состроил себе дом, там голуби по кровле-шелому ходили, с неба звезды клевали. У дома был двор, — от ворот до ворот, долгим меженным днем, голубь не мог перелетывать. И на этом дворе был выращен бык: на одном рогу сидел пастух, на другом — другой, в трубы трубят и в роги играют, а друг другу лица не видно и голоса не слышно. И была еще на дворе кобылица: по трои жеребят в сутки носила, все третьяков-трехгодовалых. И жил он в ту пору весьма богато. И ты, наш великий царь, занял у него сорок тысяч денег. Слыхали ли этакую сказку?
— Слыхал, — сказал царь.
— Слыхали! — гаркнули скурлатые.
— Слыхали? — сказал скоморох, — а ведь царь до сих пор денег мне не отдает!
И видит царь, дело нехорошее: либо полцарства и царевну давай, либо сорок тысяч денег выкладывай. И велит скурлатам денег сундук притащить.
Притащили скурлаты сундук.
— На, бери, — сказал царь, — твое золото. Поклонился скоморох царю, поклонился царевне, поклонился народу.
— Не надо мне золота, не надо и царства, дарю без отдарка! — и пошел в кабак с песнями.
А царевна Лисава прекрасная стоит бела, что березка бела.
Потихоньку, скоморохи, играйте.
Потихоньку, веселые, играйте,
У меня головушка болит,
У меня сердце щемит!
Вот и сказка вся.
1912
Был один охотник — лесной человек.
Шайками на охоту не любил ходить охотник — был у него верный пес, непростое ружье. Благословил его ружьем лесник-колдун, как помирать пришел час старику, а пса разжился у знакомого от злой сучки. И немало забот ему было со псом: год растил щенка в погребе, караул держал — пронюхали звери, что будет пес-богатырь, и сколько подкапывались зубом к погребу, утащить хотели песика, зверь это все понимает! — уберег от зверей, и вышел пес ему верный, а злой — в мать. Верный пес, непростое ружье — куда хочешь, и ночью надежно.
Случилось охотнику под Егорьев день заночевать в лесу. Под Егорьев день жутко в лесу! Расклал он огонек, давай на огне сало печь, и слышит, голос в лесу — так пастух днем скотину пасет, кнутом хлопает, кнутом кто-то хлопает, инда по лесу отголосок идет. Прислушался — кому б это быть? — а уж треск пошел и близко, все ближе к огню.
И стали один за другим выходить к огню волки — подойдет волк и ляжет к огню. Так и идут, и идут гужом, как скот дружный, с полдесятины кругом огня место заняли — все волки. А за серыми пошли белые — начальство волчиное. И с белыми на белом коне сам Егорий.
— Добрый ночлег тебе, охотник! — сказал Егорий.
Догадался охотник, верно, сам Егорий на белом коне среди белых волков, по его повелению и волки пришли, поклонился охотник Егорию.
— Вот вы, Храбрый Егорий, сказали: добрый ночлег мне, — а думаю так, ненаровчатый этот попал мне ночлег, сроду мне случая не было такого — по такому табуну волков видеть.
— А не нужно было под Егорья ночевать на охоте! Мне завтра праздник! — глядит Егорий строго.
Ну, охотник и замолчал, сам понимает, не нужно было ему в лес ходить на охоту под такой праздник, против ничего не скажешь: провинился.
А пес охотников, Знайко, бурчит и бурчит.
— Да что твоему псу нету покоя, бурчит и бурчит? — строго глядит Егорий.
— Какой тут покой, ведь это все песьи губители, вот он и сердится! — потрепал охотник своего верного пса.
— А были когда случаи, чтобы пес твой с волками боролся? — строго глядит Егорий.
— Как не бывать, случалось, штуки три и четыре нападали на пса, да он им не поддавался, Знайко-то! — и стало не по себе охотнику, чует — лесной человек! — будет беда!
— А ну-ка, вели ему с двумя моими волками побороться! — сказал Егорий.
И жалко охотнику пса и ничего не поделаешь, согласился, — перечить нельзя, — согласишься!
— Что ж, — говорит, — пускай поборются.
Ну, Знайко долго с волками не ворызгался — у Знайки клыки вершка по три торчали, кроянул пес клыками одного волка и другого. Чуть живые побежали волки прочь от стану.
— Ишь, какой злой, знать, и пятерым не поддастся! — и повелел Егорий пяти волкам со псом драться.
Пять волков напустились на Знайку, а Знайко еще ярей стал и сердитей, трех так и кончил, а двух перервал.
Семь уж зверей перерезано, семь волков, а псу ничего — ничего не вредилось.
— Десять волков напущу!
И по слову Егория кинулись волки на Знайку, десять волков.
Да не тут-то: как пятерых, так и этих, кончил пес, а сам невредимым остался.
— Нет, охотник, — сказал Егорий, — уж теперь и мне своих зверей жалко, а свяжи-ка ты пса!
И связал охотник Знайку, ослушаться не посмел, связал охотник своего верного пса: передние ноги и задние.
И тогда бросились волки на Знайку, стали грызть связанного пса и загрызли пса до смерти.
А сколько порезал пес, сколько ранил волков, и вот покончили пса!
Загоревал охотник.
— Вы, — говорит, — святой угодник, а поступили беззаконно, зачем приказали мне связать моего пса!
— Правда, незаконно я поступил, — ответил Егорий, — я за то тебя наказываю, что не должен ты был под мой праздник ночевать на охоте. Я над зверями пастырь — по моему повеленью режут звери скотину. И вот я со своим стадом и настиг тебя наказать.
Поднялись волки и пошли от огонька, один за другим, пошли волки гужом, как скот дружный, а за серыми белые — начальство волчиное, и среди белых на белом коне отъехал Егорий.
Остался в лесу охотник. И прошла ночь, погас огонек, светать стало. И пошел охотник домой, один, без своего верного пса.
Тоскливо было ему без своего верного пса.
И приснился охотнику ночью его Знайко, будто говорит ему Знайко:
— Эх, хозяин, Михайло Михайлыч, было б тебе не вязать мне всех ног, не поддались бы мы и всему стаду Егорьеву, мы прошли бы леса все, все пущи, никаких зверей не боялись. Эх, хозяин!
Проснулся охотник, еще тоскливее стало: было б ему не вязать всех ног Знайке!
— Эх, пес мой верный!
Да так затосковал, так затосковал охотник, что от тоски и помер.
1912
Был один охотник Архип. Сам сивый, лоб бараний, усы котовы, а глаз круглый-птичий. На зверя и птицу слово знал.
И как выйдет, бывало, Архип с ружьем в поле либо в лес, помолится, поклонится, покурлычит, а их уж видимо-невидимо зверей всяких, и текут, и брызжут, и мечутся, и скачут с отцами, матерями, со всем родом-племенем, со всем заячьим причетом безоглядно, безразлучно, безотменно, бесповоротно, шибко и прытко белые, красные, черные, бурнастые, разношерстные, разнокопытные, рыси, росомахи — весь подубравный зверь.
Глядь, ловушки и ставушки, тенета и опутины верх полны: там который прилепился головкою, там задел ножками либо хвостиком, а там всем крылом влез.
Ельник, речка, водотопина были Архипу в честь и радость, и помогали ему, как свой брат, подземные жилы, тайные ключи, поточины.
Вот и стал раздумывать Архип, как бы ему на небо попасть, поглазеть на Божью небесную тварь — на солнце, луну, на мелки часты звезды и на планеты.
Поднялся Архип со светом, помолился на восход красна солнца, на закат светла месяца, на тихую зарю утреннюю и вечернюю и пошел в лес. Вырубил он лысину, стал строгать стружки. Строгал, строгал, настрогал большой костер, закрыл его мокрою рогожею, зажег стружки. Загорелись стружки, Архип на рогожу стал: жаром его вверх подымать будет, он и полетит, — так держал в уме Архип.
Его и стало подымать вверх на воздух, на вышние небеса дальше и дальше. И летит уж он без шапки об одном сапоге — перетерял дорогою, летит он, как стрела из тугого лука, как молния из облачной гряды.
Летел, летел Архип, а как остановился да осмотрелся: земля-то вроде Божьей коровки — такая она маленькая, не видать земли, вот на какую угодил Архип высоту!
Ну и ходит Архип по небесам. Туда ткнется, сюда сунется, народу никакого нет, и одни-то звезды над тихой водой, тихо чистые теплятся, поют божественное.
Прожил неделю Архип, скучно стало — земли не видать: без земли-то человеку скучно!
И ходил он, ходил по небесам, нашел веревку и видит: много накладено ее на облаках и без всякого присмотру.
Думает себе:
«Свяжу веревку, спускать буду, до земли хватит!»
Спустил он всю веревку, привязал за дерево — большое стояло, без корня, без листьев, а дерево — и стал спускаться.
Спускался он, спускался, и такой вышел грех: кончилась веревка, — на полверсты не хватает, не больше.
А ветер свистит, качает, носит его над долиною, носит его над горами. Понесет над долиною, — все города, все деревни видны. И кричит Архип, да кому услышать, а и услышат, чай, за ворону примут!
Вот несет его ветер над гладким местом.
«Развяжу-ка я узел!» — думает Архип: летавши-то измызгаешься, и не такое в голову полезет.
И развязал: только уши запели.
И угодил Архип прямо в дряп по грудь и с руками, — вылезть не может.
Прокатилось время весеннее, налетели разные птицы, прилетел и лебедь. Видит лебедь на болоте сено, а у лебедя известно: где бы ни нашел он кусочек, тут и гнездо делать. Принес лебедь с берега землицы, огладил лапками кочку — Архиповы-то волосья лебедь за кочку принял! — яйцо положил, другое, третье и начал парить.
А волк-волчище уж чует лебяжье гнездо, только попасть не может. Подкараулил волк, когда лебедя не было, яйца лебяжьи съел, гнездо разворотил и расселся отдохнуть, серый.
Архип как зубом цап его за хвост, а волк как прыгнет— из дряпа Архипа и выдернул.
Так Архип и вышел.
— Нет, ребята, — сказывает, — не нужно на небо летать!
И с тех пор, словно на смех, как прикатится весеннее время, глядь, а уж который-нибудь охотник рубит лесину, строгает стружки, раздувает костер, тяп да ляп — полетел!
Конечно, без земли человеку скучно, да охота пуще неволи: хочется поглазеть человеку на Божью небесную тварь — на солнце, луну, на мелки часты звезды и на планеты.
Жил в лесу лесник, стояла у лесника в лесу избушка. Днем лесник в лесу ходил, вечером на ночлег в избушке хоронился. Место было глухое: ни дороги, ни пути, да и не заходил никто в такие дебри и чащи. И вот однажды приходит к леснику медведь, и прямо, не спросясь, идет за печку, и там рассаживается, как свой.
Лесник не робкого десятка, а струхнул не на шутку: стрелять не смеет. А медведь все сидит, не уходит. Сготовил лесник ужин, есть захотелось. Поел сам, дал и медведю, накормил медведя. Легли спать. И спали ночь мирно.
Поутру собирается лесник в лес, а медведь из избушки на волю. И опять лесник сам заправился и медведя попотчевал. Вышел медведь из избушки, ничего не сказал, только поклонился леснику до земли низко. Один пошел в одну сторону, другой в другую.
В крещенскую ярмарку приехал лесник в город. И вот один богатый приказчик зазвал его в трактир с собою и ну угощать. И так его угощал, что лесник от удовольствия даже имя свое крещеное запамятовал.
И спрашивает лесника приказчик:
— Можешь ли ты знать, за что я тебя угощаю?
— Не могу знать, — отвечал лесник.
Приказчик ему и говорит:
— А помнишь, как я у тебя ночь ночевал?
— Когда ты ночевал?
— А был ты в своей избушке в лесу, и пришел к тебе медведь. Я самый и есть медведь.
— Как так медведь?
— Да так. Если бы ты взялся тогда за ружье, я бы тебя съел. Три года, три весны ходил я в шкуре медведем, люди испортили, обернули меня медведем.
Тут лесник чуть было ума не решился, а потом ничего — отошел.
Вернулся лесник в лес в свою лесную избушку и стал себе жить да поживать здорово, хорошо, и уж никого не боялся: заяц ли усатый забежит в избушку, росомаха ли — все за гостей, все как свои, милости просим!
Жил-был царь и царица, и была у них дочь царевна Курушка. Как-то стали у царевны в голове искать, вошку и нашли. Положили вошку на овцу, — сделалась она с овцу. С овцы положили на барана, — сделалась она с барана. Тут царь приказал убить ее и выделать шкуру. А из шкуры сшили Курушке башмачки.
И дал царь по всем государствам знать:
— Кто отгадает, из какой кожи башмачки у царевны, за того и замуж отдам.
Поприезжали царевичи, королевичи. Кто скажет Козловы, кто сафьянные, — никто не может отгадать.
Узнал колдун Мертвяк, пришел и объявил:
— У Курушки-царевны башмачки вошиные!
Надо царю слово сдержать. Назначили свадьбу.
Горевал царь: страшен колдун Мертвяк, как сокрыть царю от колдуна любимую дочь?
И придумал царь: посадить царевну на козла, увезти ее прочь, будто с сеном козел.
Вот поставили столы, за стол посадили клюку, нарядили клюку царевной, ну, ровно царевна!
Вот едет на свадьбу колдун, а козленок навстречу.
— Козлик, козлик, дома ли Курушка-царевна? — спрашивают поезжане.
— Дома, дома, вас, гостей, давно к себе ждет.
И другая лошадь ехала — спрашивали, и третья, и сам Мертвяк спрашивал:
— Козлик, козлик, дома ли Курушка-царевна?
— Дома, дома, вас, гостей, давно к себе ждет.
Так и проехали, а козлик с царевной дальше помчался.
Мертвяк приехал к царскому двору, выговаривает:
— Что же ты, Курушка, что же ты, царевна, не встречаешь меня, не кланяешься? — да в горницу.
А в горнице стоит за столом Курушка, не кланяется.
Ближе подошел Мертвяк, все ответа нет, да как бросится на нее — клюка и упала.
Обманут Мертвяк. Надули колдуна. Стал Мертвяк разыскивать царевну, весь дворец обошел, — нигде ее не может найти. Догадался колдун, поехал в погоню за козлом вслед.
Говорит царевна:
— Козлик, козлик, припади к матери-сырой земле, не едет ли Мертвяк за нами?
— Едет, едет, едет и близко есть.
Царевна бросила гребень.
— Стань лес непроходим, чтобы не было птице пролету, зверю проходу, Мертвяку проезду, впереди меня будь торна дорога широкая.
Мертвяк приехал — Мертвяку застава.
Скликнул Мертвяк мертвяцкую силу, навезли топоров, пил. Секли, рубили, просекали дорогу. Расчистили дорогу и опять Мертвяк погнался за Курушкой. Нагоняет царевну.
— Козлик, козлик, припади к матери-сырой земле, не едет ли Мертвяк за нами?
— Едет, едет, едет и близко есть.
Царевна бросила кремень.
— Стань гора непроходима до неба, чтобы не было птице пролету, зверю проходу, Мертвяку проезду.
Гора и стала.
Скликнул Мертвяк мертвяцкую силу, стали сечь да рубить, просекли дорогу, и снова погнался Мертвяк.
— Козлик, козлик, припади к матери-сырой земле, не едет ли Мертвяк за нами?
— Едет, едет, едет и близко есть.
Царевна бросила огниво.
— Стань огненна река, чтобы не было Мертвяку проезду.
Приехал Мертвяк — нет проезду. Кричит Мертвяк царевне:
— Брось мне, царевна, твои башмачки, я — Мертвяк, я не возьму тебя замуж.
Царевна бросила башмачки. Сел Мертвяк и поплыл, и доплыл до середины реки и утонул.
А Курушка царевна поехала в другое царство и там вышла замуж за морского разбойника.
1908
Были три сына. Жили они с матерью со старухой. Жили они хорошо, и добра у них было много. Старуха-мать души не чаяла в детях. Только и думы у старой, что о детях, чтобы было им жить поспокойнее, побогаче, повеселее. И задумала старуха, — помирать ведь скоро! — захотелось матери еще при жизни благословить добром сыновей, добро разделить — каждому дать его часть.
И разделила мать добро свое поровну всем, все сыновьям отдала, а себе ничего не оставила. Что ей добро, богатство, зачем оно ей на старости лет — помирать ведь скоро! — как-нибудь век доживет, не оставят, небось, любимые детки, дадут ей угол дожить свой век.
Сыновья получили добро, не разошлись, все вместе дружно остались жить, как наперед вместе жили. Только матери-старухи уж никому теперь не надо. Гнать её не гонят, да лучше бы выгнали: трудно, когда ты не нужен!
Сели сыновья обедать, а никто за стол не посадит матери.
Лежит мать на печке голодная.
— Господи, хоть бы Ты мне смерть послал!
А проходил о ту пору по селу старичок-странник, зашел старичок в избу к братьям — хлебушка попросить.
— Господи, хоть бы Ты мне смерть послал! — молится мать.
Старичок и спрашивает:
— Что же это так, сами кушаете, а матери не даете?
— А нам ее никому не надо! — отвечают сыновья, знай себе ложкой постукивают.
— А продайте, — говорит старичок, — коли не надобна.
Сыновья к страннику, живо все из-за стола выскочили.
— Купи ее, дедушка, купи, сделай милость! Лишняя она, обуза нам с ней.
— Господи, хоть бы Ты мне смерть послал! — молится мать.
— А выведите ее, ребятки, за забор, там и денежки получите! — сказал странник, пошел из избы, вон из избы пошел.
Дети к матери, стащили старуху с печки, поволокли: двое под руки, третий сзади. Вывели из избы старуху да к забору и уж там, за забором, хотели они от нее отступиться, а рук и не могут отдернуть…
Старуха приросла к ним.
А с тех пор и живут так, не могут освободиться: сами едят и мать кормят.
1912
Шел медведчик большой дорогой, вел медведей. С медведями ходить трудно — медведь так в лес и смотрит, тоже поваляться охота в теплой берлоге — берлога просладена медом! — вот и изволь на скрипке играть, отводи душу медвежью.
За Филиппов пост наголодался медведчик, нахолодался. Плохо нынче скомороху. И то сказать: без скомороха праздник не в праздник, а всяк норовит лягнуть тебя побольнее, либо напьются, нажрутся, и скомороха не надо.
Застигнул медведчика вечер: куда ему с медведями, такое позднее время! А стоял на дороге постоялый двор богатый. Просит медведчик у дворника пустить на ночлег. А дворник и слышать не хочет, отказывает.
Прошел слух, будто ездят по большим дорогам начальники, проверяют перед праздником чистоту у дворников. И была дворнику грамотка подброшена, что ночью нагрянет к нему начальник для проверки. Вот дворник, кто б ни попросился, всем и отказывал.
— Я не пускаю не то что тебя с твоими супостатами, я и извозчиков не пускаю, обещался нынешнее число сам губернатор у меня быть.
А работник дворников говорит дворнику:
— Хозяин, — говорит, — отведу я их в баню; в предмыльник поставить медведёв, а сами в бане упокоются.
Уперся дворник: и то и другое, и неудобно, и что губернаторские кони услышат запах медвежий, на дворе будут пугаться.
Плохо дело. А уж ночь охватывает, ночь — звезды, крепкий мороз. Просит медведчик, медведей ему жалко — как льдинки, звезды горят, крепкий мороз.
Ну, дворник и согласился.
— Отведи их в баню с медведями, — сказал дворник работнику, — да затвори покрепче, а ключи у себя держи, кто знает!
Отвел работник медведчика в баню, запер ворота и стал с хозяином звонка слушать, гостей поджидать.
Остался медведчик с медведями в бане. И тепло ему и медведям тепло, да все неспокойно что-то, сам не спит и медведи не спят: Миша лапу сосет, а медведица Кулина ноздрями посвистывает. Не мёртво, никак не уснуть, то Кулину погладит, то Мишу потреплет.
О чем медведица думала, невдомек медведчику, только что-то недоброе думала, губой пошлепывала, или чуяла недоброе, да сказать не могла? Миша тот свое думал: пройтись бы ему на пчельню пчелок поломать! Охотник был до меда медведь, лапу сосал.
Стал медведчик, потрогал лапы, потрогал уши медвежьи.
«Постой, — подумал, — прочитаю заговор, чтобы медведей ножи не брали, кто знает!»
— Мать-сыра земля! — поклонился медведчик Мише, поклонился Кулине, — мать-сыра земля, ты железу мать, а ты, железо, поди во свою матерь-землю, а ты, древо, поди во свою матерь-древо, а вы, перья, подите во свою матерь-птицу, а ты, птица, полети в небо, а ты, клей, побеги в рыбу, а ты, рыба, поплыви в море, а медведю Мише, медведице Кулине было бы просторно по всей земле. Железо, уклад, сталь, медь на медведя Мишу, на медведицу Кулину не ходите, воротитесь ушьями и боками. Как метелица не может лететь прямо и приставать близко ко всякому древу, так бы всем вам не мочно ни прямо, ни тяжко падать на медведя Мишу, на медведицу Кулину и приставать к медведю Мише и к медведице Кулине. Как у мельницы жернова вертятся, так бы железо, уклад, сталь и медь вертелись бы круг медведя Миши и медведицы Кулины, а в них не попадали. А тело бы медвежье было не окровавлено, душа не осквернена. А будет мой приговор крепок и долог.
И только что медведчик заговор кончил, слышит, колокольчик у ворот брякнул, да все резче и громче.
Слышит работник, звонят у ворот, поднялся, и хозяин поднялся, тоже услышал.
— Беги, — говорит, — скорей, отворяй!
Работник к воротам, отворил калитку посмотреть, а у ворот люди — не такие, он назад, калитку запер да к хозяину. А уж разбойники давай сами бить и ломать, сорвали ворота да в дом, и сейчас же — овса, сена коням, а себе вина и закуски.
Хозяин видит, дело-то плохо приходит, старается угодить гостям, и вина и хлеб-соли полон стол наставил. А им все мало, до денег добираются, вот куда метят!
— Довольно, — говорят, — тебе, хозяин, копить, уж накопил достаточно, — да за сундук дворников и взялись.
Тут хозяин улучил минуту, пока молодцы из сундуков выбирали, да и пришепни работнику, чтобы в баню сходил к медведчику, помощи попросить медведями.
Работник в баню к медведчику, рассказал медведчику, какая беда у хозяина. Мигнул медведчик Мише, мигнул Кулине, вывел медведей из бани к дому, приказал им службу.
Кулина сердитей и сильнее Миши, велел ей медведчик в дом идти и управляться, насколько есть мочи, да чтобы маху не давала, а Мише приказал в сенях ждать.
— Случаем тронутся утекать молодцы, — сказал медведчик, — маклашку давать им немилосердную!
Поклонились медведи медведчику, рады, дескать, приказание исполнить, стал Миша в сенях, поднялась на задние лапы медведица и пошла в дом.
А разбойники деньги все обобрали, и опять стали гулять, уж в дорогу пили и закусывали, да как посмотрели на это чудовище — космато, велико, голова, что квашня, — от страха так и ужаснулись.
Ну, Кулина не робкая, не заробела, давай их ломать во все свои силы — кому руки прочь, кому Ногу прочь, кому черепанку взлупила.
Разбойники за ножи, а нож не берет — погнулись в кольцо ножи, невредима медведица, видят, не сладить, и давай уходить, а Миша в дверях. И кто в сени выскочил, так тут и пал.
Так перебили медведи всех до единого, а было всех двенадцать молодцов, двенадцать разбойников.
— Собакам собачья честь! — сказал дворник, забрал себе двенадцать коней разбойничьих и до утра чистил и прибирал с работником дом и двор.
А медведчик, чуть свет, в путь пошел, повел медведей. До звезды ему надо добраться до города, пристать к колядовщикам.
Без скомороха, без медведчика и праздник не в праздник, и пир не в пир, коляда не настоящая.
Если другой раз и человека нипочем не берет пуля, то против нечистой силы что плевок, что пуля.
Стояли солдаты в земле не нашей, очереди дожидались и заскучали, стоявши. Вот он и задумал подшутить над ними.
— Стреляйте, — говорит, — в меня, сколько влезет, мне ничего не будет! — и стал сам мишенью.
Ну, и выискались охотники, нацелятся — выстрелят, а он сейчас же пулю из себя, и несет тому, что стрелял.
Диву давались солдаты.
А был один старичок в обозе, — угодники-то нынче, слышно, все туда, на войну ушли! — и говорит старичок солдатам:
— И чего вы, други, мудрить над собой даетесь, да и добро попусту изводить грешно!
— А как бы нам, дедушка, его осилить?
— А очень просто, — старичок-то все знал, — только зря не годится: отместит, окаянный.
Стали приставать к старику, скажи да скажи. А уж шишок, видно, сметил и что-то не слышно стало. Старичок и открыл тайность.
— Очень просто: пуговицу накрест разрежь, заряди ружье и стреляй, — завертится!
Ну, схватились было искать, туда-сюда…
А тут такое пошло, не до того, уж: вдруг повалил настоящий, гляди, не зевай, — силища страсть, и откуда только берется, так и прет.
Да Бог дал, из беды вышли.
Отстал от товарищей Курин, из третьей роты, не завалящий солдат, во! — папироску закуришь. Туда пойдет, нет дороги, повернет в сторону, — и того хуже. Так и пробирался на волю Божью, а уж едва ноги волочит, ой, пришлось туго!
Бредет Курин мимо пруда и видит: сидит на плотине… узнал, он самый, ногами в воде бултыхает, а рожу на Курина, язык высунул, дразнит:
— Что, мол, ничего, солдат, не сделаешь!
И так это Курину досадно стало, вспомнил он старичка, про что старичок-то сказывал, подошел поближе к плотине, живо отхватил пуговицу, зарядил ружье, прицелился да как трахнет.
Так того в прах.
— Ага! — словно обрадовался кто-то.
Только и услышал Курин, ноги соскользнули.
И сказывали, без вести солдат сгинул.
1915
Девки устроили с парнями вечеринку. И началось не-ладом: одни девки своих парней больше пригласили, чтобы любы им были, а тех не пригласили, которые другим были любы, ну, и разожглись друг на друга. И хоть с виду и помирились, и пошло, как ни в чем, веселье — пляс и смешки, и хихиньки, да в сердце-то затаили.
Одни девки своим парням песни поют, другие — своим, парни пьют да девок пот' уют. А как подпили, уж все перемешалось, только стон стоит. И чего-чего не вытворяли, на какие выдумки не пускались, а все будто мало.
Тут сердце-то и заговорило: одна обиженная девка и пришепни счастливой, а той — море по колено. Подговорила та свою подругу, оделись, да тихонько из избы и вышли. И — ведь что придумать! — на кладбище пошли девки, вынули там двух мертвецов из общей могилы, завернули мертвецов в рогожи, да на своих косах и приволокли в избу, да за печку Их и поставили.
А сидела на печке девчонка Машутка и все видела, — испугалась девчонка мертвецов-то, молчит, прижалась в уголок, сердешная.
Девки вошли в горницу, посмеиваются, а никому и не вдогад, что там за печкой, какие такие гости пожаловали.
Уж стали мертвецы пошевеливаться.
— Что, брат, разогреваешься?
— Разогреваюсь, брат.
— И я, брат, разогреваюсь.
Машутка-то на печке не пикнет, а вся изба, ей горя нет, пляшет, ой, весело!
В самую полночь девка обиженная, что на такое дело надоумила, и говорит подругам счастливым:
— Спойте вашим молодцам песенку, да повеселей, плясовую! — сама подмигивает: понимай, каким молодцам запечным!
Девки и запели песню веселую. И проняла до сердца мертвецов песня: мертвецы вдруг стали огненные, как головни горящие, языки высунули, изо рта пламя пошло, жупел, а сзади вытянулись, помахивают собачьи хвосты.
Как их в песне-то стали величать, как они из-за печки-то выскочат, да в горницу, и давай плясать по-своему и кривляться, и ломаться, и кувыркаться, да девок и парней лягать, пламенем, жупелом палить, да за бороду, да за косы рвать.
Куда тебе и хмель вон, ноги подкосились: кто где стоял, так тут ничком и грохнулся.
А мертвецы, знай, пляшут, не могут стать — дали им волю, и рады бы, не могут, пляшут — половицы вон из полу летят, посуда прыгает, все вдребезги, все в черепки.
До петухов мертвецы плясали и, как запел петух, так сквозь землю и провалились, инда земля застонала.
Поутру пришел народ, смотрят — кто без головы, кто без руки, кто без ноги, кто без бороды, кто без косы, и все мертвы, а посреди избы — урвина, сама бездонная, дна не достать.
А Машутку сняли с печки, едва откачали девчонку: и! напугалась-то как, сердешная! Машутка про все и рассказала.
Кабак стоял на юру у оврага, овраг осыпался, и кабак чуть лепился на овраге. Дважды в неделю в селе были большие базары, и в кабаке шла большая торговля. Да целовальник не долго сидел в кабаке, живо проторговывался: находили недочет, а, главное, большую усышку вина и рассиропку. В откупной конторе много было толку о кабаке, и странно было, что все целовальники рассказывали одно и то же, как ровно в полночь кто-то в кабаке вино цедит, когда же зажигали свечку, видели вроде хомяка — хомяк бег от бочки и прямо под пол, в нору. Кабак перестали снимать, и даже даром, без залогу, никто не снимал, кабак стоял заброшен.
Один пьянчужка, не раз штрафованный и пойманный в приеме краденного, промотался и попал в большую крайность, а был он человек семейный, не глупый и отчаянная голова. Ему-то откуп и предложил кабак. Пьянчужка согласился: все лучше, чем ходить из кабака в кабак.
В первую же ночь целовальник заготовил свечку, спичек, положил топор на стойку, выпил полуштоф и завалился спать.
— Теперь хоть сам черт приходи, никого не боюсь! — и заснул.
И слышит целовальник, кто-то цедит из разливной бочки, зажег свечку, топор в руку, осмотрелся и — к бочке. Видит, печати целы и только кран полуотворен. Постукал топором в бочку — звук не тот, вина, стало быть, меньше; сорвал печать, накинул мерник, — так и есть: трех ведер как не бывало.
— Черт что ли отлил! Коли черт, покажись! Я чертей не боюсь, до чертиков не раз допивался, не привыкать стать видеть вашего брата! — и уж протакаял так, как душе хотелось.
Под полом, раздался треск — стала половица поворачиваться, и стало из-под пола дерево вырастать. Все растет и растет — сучья, ветви, листья, и все выше и шире, уж закрывают кабак и склонились над головою.
Целовальник взмахнул топором и ну рубить.
— Так, брат, вот как по-нашему! Я тебе удружу.
Вдруг топор словно во что воткнулся — нет возможности сдвинуть: чья-то рука удерживала топор.
— Пусти меня! — целовальник не струсил, — знаю, черт, пусти! Я рубить буду!
И слышит, над самой головой кто-то тихо так и кротко:
— Послушай, любезный, не руби! Это — я.
— Да ты кто?
— Мы с тобой будем друзьями, и ты будешь счастлив.
— Да кто ты? Говори толком! И топор пусти, выпить хочу.
— Ну, брат, поднеси и мне.
— Да как же я тебе поднесу, коли тебя не вижу!
— Ты меня никогда не увидишь… впрочем, когда прощаться буду, может, покажусь.
— Правду говоришь?
— Давай выпьем, потом и поговорим.
— Ну пусти ж топор.
Топор высвободился.
Целовальник зашел за стойку, взял штоф и хотел наливать.
— Послушай, любезный, — остановил его голос, — ты много не пей. Для нас довольно и полуштофа. Возьми вон тот, у него донышко проверчено, в нем, брат, вино хорошее, не испорчено еще.
— А ты откуда знаешь? Я сам принимал посуду: все полуштофы были целы.
— А ты ходил отпускать вино-то мужику?
— Ходил.
— Тебе нарочно дистаночный и подменил полуштоф, чтобы наперед узнать, будешь ли здесь мошенничать.
Целовальник взял полуштоф, посмотрел перед свечкой — и вправду, на дне дырка проверчена, воском залеплена.
— Ну, чертова образина, теперь уж я верю, что ты черт.
— А ты не ругайся, друзьями будем. Угости лучше!
Целовальник налил два стакана, свой выпил, сам скосился, что будет — другой стакан поднялся и так в воздухе и опрокинулся, будто его кто пил, и так сухо, что и капли не осталось, только кто-то крякнул:
— Ну, брат, спасибо за угощенье.
— Спасибо-то, спасибо, а ты мне расскажи, кто ты.
— Расскажу потом., А теперь слушай: всякий день в полдень и в полночь ставь в чело на заслонку стакан вина, да на меду лепешку. Этим я и буду кормиться, а ты себе торгуй. И не бойся ни поверенных, ни дистаночных, ни подсыльных, я буду предупреждать: за версты узнаешь, кто едет и кто подослан. Ложись и спи. Да образов, пожалуйста, не ставь, да и молебны не служи. А как я отсюда через год уйду — от кабака до кабака скитаюсь, вот я какой! — так и ты выходи, а то худо будет. Слышал?
— Слышал.
— Так и поступай.
Целовальник выпил еще стакан и лег.
А дерево стало все меньше и меньше, ниже и ниже, и скрылось под полом, и половица опять легла на свое место, как ни в чем не бывало.
И свечка погасла.
На другой день был базар.
Целовальник поутру встал рано. Торговля открылась хорошая, и он, полупьяный, торговал целый день и ни в чем не обсчитался. К вечеру проверил выручку и смекнул, что лучше торговать и не придумаешь, а что ночью тот ему говорил, он все исполнил: не забыл угостить и в полдень и в полночь и вином и лепешкой.
С этого для целовальник торговал всем на зависть. Никогда он не попадал под штраф, а продавал вино рассиропленное, он всегда знал, кто из дистаночных или поверенных приедет к нему за проверкой, и был наготове.
Диву давались ловкости его, а больше тому, что хоть пил, а пьян не напивался.
Прошел год.
И вот в годовую полночь, когда целовальник, по обыкновению, спал себе мирно на стойке, вдруг по кабаку голос:
— Прощай, брат. Ухожу. Завтра и ты выходи!
— Ну, что ж! — целовальник поднялся, — ты мне все-таки покажись!
— Возьми ведро воды и смотри.
Целовальник взял ведро, зажег свечку и стал смотреть на воду. И увидел, прежде всего, себя, ну, лицо известное, и долго только это одно и видел, инда в глазах зарябило, и как-то вдруг с левого плеча увидел другое — черноглазый, чернобровый и как мел белый, а в щеках словно розовые листочки врезаны.
— Видишь?
— Вижу.
Кто-то вздохнул, и все пропало.
И всю ночь в трубе был вопль и плачь.
Целовальник наутро не ушел, а, как всегда, отворил кабак — хотел еще зашибить копейку. Но попался: нагрянул дистаночный и жестоко оштрафовал.
Тут только он схватился и сейчас же сдал должность. И уж больше не целовальник, купил он на награбленные деньги постоялый двор, перестал пить и сделался набожным человеком.
1914
Шел улицей старец по духовному делу и повстречал молодых: парня с молодой хозяйкой. Загляделся старец на молодуху сколько жил он на белом свете, сколько видывал всяких, а такой не видел.
Где, добрый молодец, ты такую красавицу взял?
— Господь дал, дедушка.
Может ли это быть… Дай-ка я помолюсь, даст ли?
— Даст и тебе, дедушка.
С тем и попрощались. Молодые пошли по своим делам, а старец повернул в свое скитное место.
И круглый год молился старец Богу, просил Бога дать ему такую красавицу, как тому встречному счастливому парню. А был старец великой веры, и молитва его была горяча и чиста и неустанна.
Случилось о ту пору, задумал царь царевну замуж выдавать, и кликнул царь клич по всему царству, чтобы охотники ко дворцу явились смотреть царевну. А была царевна такая красавица, краше ее и не было.
Дошел клич и до старца. В последний раз помолился старец и вышел из своего скитного места и прямо к царскому дворцу. Подходит к воротам и просится в палаты с царем поговорить. Доложили часовые, и велел царь пустить к себе старца.
Пал старец перед царем на колени.
— Что ты, дедушка? — спрашивает царь.
А старец подняться сам уж не может, стар очень.
Поднял его царь, усадил с собой. Отдышался старик.
— Ну, что же ты, дедушка?
— Да вот наслышался про вашу дочку-царевну, свататься пришел. Отдадите или нет?
Слушает царь, ушам не верит. Что за притча? Сперва-то даже страшно стало: не указание ли какое? Стал расспрашивать старика, откуда он и какой жизни. И рассказал ему о себе старец, как от юности своей ушел он от мира и в чистоте прожил в трудах скитских.
Видит царь, старик жизни хорошей, и говорит ему:
— Послушай, Федосей, человек ты толковый, до таких лет дожил, дай Бог каждому, сам ты понимаешь, ну куда тебе жениться?
А старик одно свое заладил, и ничем его не собьешь и никаким словом не остановишь: пришел царевну сватать, да и только.
— Я с дочери воли не снимаю, — говорит царь, — ступай к ней: как она скажет, так и будет.
Простился старец с царем, и провели старика к царевне в палату.
— Что тебе, дедушка, надо? — спросила царевна.
— Да вот сватать вас пришел. Пойдете или нет?
Переглянулась царевна с сестрами и говорит:
— Подумаю, — говорит, — выйдите на немного в прихожую.
Вышел старец. Стоит у двери, дожидается, а сам думает:
«Господи, неужели по молитве моей не дастся мне!» — и вспоминает, как тот парень сказал: «Дастся и тебе!»
А уж от царевны требуют.
— Ну, что, царевна?
— Я пойду за тебя, — говорит царевна, — дай только отсрочки с добром справиться!
А сестры ее тут же стоят и смеются.
— А сколько, царевна?
— На три года.
— На три года! Да я до той поры умру, царевна. Нет, либо нынче, либо завтра свадьба.
— Ну, хоть на два года, — просит царевна.
Старик не сдается.
— Ну, хоть на год!
— На три недели, царевна.
— Ладно, — согласилась царевна, — только так просто я за тебя не пойду, а достань ты мне магнит-камень, тогда и пойду.
А сестры ее тут же стоят и смеются.
Попрощался старец с царевной и пошел себе из дворца.
Не то, что достать, а он сроду родов не видывал, какой это магнит-камень.
Вышел старец в чистое поле, стоит и повертывается на четыре стороны.
— Господи, даешь мне царевну, а где я магнит-камень найду?
И видит, в стороне леса чуть огонек мигает. И пошел он на огонек. Шел, шел — а там келейка стоит. Постучал — не отзываются, отворил дверь — нет никого. И вошел в келейку, присел на лавку, сидит и думает:
«Где же я магнит-камень найду?»
И отвечает ему ровно бы человечьим голосом:
— Эх, Федосей, выпусти меня, я тебе магнит-камень достану.
— Кто ты?
— Все равно не поймешь, зачем тебе.
— Где же ты сидишь?
— В рукомойнике; выпусти, пожалуйста.
Старик думает, чего же не выпустить, коли магнит-камень достанет! Да насилу отыскал рукомойник: от старости-то очень глазами слаб стал.
И выпустил, — словно что-то выскользнуло, — не то мышь, не то гад.
Бес разлетелся с гуся и улетел.
«Ну, — хватился старик, — чего это я наделал!»
А уж тот назад летит, и камень в лапах.
— Вот тебе, получай!
Осмотрел старец камень, потрогал — вот он какой магнит-камень! А сам себе думает: «Как же так, освободил он нечистую силу, и за то в ответе будет!» И говорит бесу:
— Вот ты такой огромный, гусь, а залез в такую малую щелку?
А бес говорит:
— Да я, дедушка, каким хочешь могу сделаться!
— Ну, сделайся мушкой.
И вот бес из гуся стал вдруг мухой, самой маленькой мушкой.
Старец инда присел: не упустить бы.
— Пожужжи!
Бес пожужжал.
— Ну, полезай теперь на старое место, а я посмотрю, как это ты туда пролезешь…
Тот сдуру-то и влез… Влез, а старец его и зааминил.
Не с пустыми руками, с камнем — с магнитом-камнем пришел старец к царевне.
— Вот тебе царевна, — и показывает камень.
Посмотрела царевна: магнит-камень!
— Ну, стало быть, судьба моя, собирайся венчаться.
А старец и говорит:
— Нет, царевна. Куда мне? Я год молился. Я только Господа исповедал. И теперь вижу, и больше мне ничего не надо. Прощай, царевна.
И пошел в свое скитное место, доживать в трудах последние дни.
1914
Баба-Яга снесла яйцо.
Куда ей? — не курица, сидеть нет охоты. Завернула она яйцо в тряпицу, вынесла на заячью тропку, да под куст. Думала, слава Богу, сбыла, а яйцо о кочку кокнулось — и вышел из него детеныш и заорал. Делать нечего, забрала его Яга в лапища и назад в избушку.
И рос у нее в избушке этот самый сын ее ягиный.
Ну, тут трошка-на-одной ножке и всякие соломины-воромины и гады, и птицы, и звери, и сама старая лягушка хромая принялись за него вовсю — и учили, и ладили, и тесали, и обламывали, и вышел из него не простой человек — Балдахал-чернокнижник.
А стоял за лесом монастырь и спасались в нем святые старцы, и много от них Яге вреда бывало, а Яга-баба на старцев зуб точила.
И вот посылает она свое отродье.
— Пойди, — говорит, — в Залесную пустынь, намыль голову шахлатым, чтобы не забывались!
А ему это ничего не стоит, такое придумает — не поздоровится.
И вот, под видом странника, отправился этот самый Балдахал в Залесную пустынь.
Монастырь окружен был стеною, четверо ворот с четырех сторон вели в ограду, и у каждых ворот, неотлучно, день и ночь пребывали старцы, разумевшие слово Божье: у южных — Василиан, у северных — Феофил, у восточных — Алипий и у западных, главных — Мелетий.
Балдахал, как подступил к воротам, и затеял спор, и посрамил трех старцев.
— Кто переспорит, того и вера правей! — напал нечестивый на последнего, четвертого старца у ворот главных.
И день спорят, и другой, и к концу третьего дня за-слабел старец Мелетий.
Замешалась братия. И положила молебен отслужить о прибавлении ума и разумения. Да с перепугу-то, кто во что: кто Мурину от блуда, кто Вонифатию от пьянства, кто Антипе от зуба. Ну, и пошла завороха.
А уж Балдахал прижал Мелетия к стене и вот-вот в ограду войдет и тогда замутится весь монастырь.
Был в монастыре древний старец Филофей, прозорливец, святой жизни. И как на грех удалился старец в пустынное место на гору и там пребывал в бдении, и только что келейник его Митрофан с ним.
Видит братия, дело плохо, без Филофея ума не собрать ниоткуда, и пустилась на хитрость, чтобы как-нибудь дать знать старцу, сманить с горы. А случилось, что на трапезу в тот день готовил повар ушки с грибами. И велено ему было такой ушок сделать покрупнее да с грибом вместе письмо запечь, да, погодя, поставить в духовку, чтобы закалился.
И когда все было готово, подбросили этот каленый ушок к главным воротам на стену перемета.
И вот, откуда ни возьмись, орел — и унес ушок.
Старец Филофей сидел в своей нагорной келье, углубившись в Святое Писанье. А келейник прибирал келью, понес сор из кельи, глядь — орел кружит. И все ниже и ниже и прямо на Митрофана, положил к ногам ношу и улетел.
— Что за чудеса! — со страхом поднял Митрофан ушок каленый да скорее в келью к старцу.
И как раскрыли, а оттуда письмо, и все там прописано о старцах и о Балдахале.
«Хочет проклятый обратить нас в треокаянную веру! Соблазнил трех старцев, за Мелетия взялся, и ему не сдобровать».
— Что ж, идти мне придется, что ли? — сказал старец.
— Благословите, батюшка, я пойду! — вызвался келейник.
— Под силу ли тебе, Митрофан? — усумнился старец. — А ну-ка, давай испытаю: я представлюсь нечестивцем Балдахалом и буду тебя совращать — толковать Писание неправильно, а ты мне говори правильно.
Митрофан крякнул, подтянул ременный пояс и ну вопрошать старца. И, ревнуя о вере, в такой пришел раж, всего-то исплевал старца и, подняв персты, ничего уже не слыша, вопил:
— Победихом!
Не малого стоило старцу унять его.
Опомнившись, с рыданием приступил Митрофан к старцу, прося прощение.
Старец сказал:
— Бог простит. Это знамение — победишь проклятого!
И, благословив на прю, дал ему кота, зеркальце да зерен горстку.
— Гряди во славу!
С котом под мышку вышел Митрофан на великую прю.
А Балдахал давным-давно прикончил с Мелетием, вошел в ограду, да в монастырских прудах и купается.
— Пускай-де с меня сойдет вся скверна: упрел больно с дураками!
Услышал это Митрофан и тут же, на бережку, расположился, достал кувшин, напихал в него всякой дряни, да и полощет: обмыть старается. А ничего не выходит, все дрянь сочится.
Балдахал кричит:
— Дурак, в кувшине сперва вымой!
Заело Митрофана:
— А ты чего лаешь, сам себе нутро очисти!
— Экий умник, — рассмехнулся Балдахал, — тебя только недоставало.
И началась у них пря.
И с первых же слов стал нечистый сбивать с толку Митрофана. Растерялся было Митрофан и видит — мышка указывает усиком Балдахалу по книге. Митроха за кота: выпустил Варсофония. Варсофоний за мышкой — и пошел уж не тот разговор. Да не надолго. Опять нечистый взял силу. И видит Митрофан — голубь ходит по книге, лапкой указывает Балдахалу. Митрофан за зерно, посыпал зернышка — и пошел голубь от книги, ну клевать, наклевался, отяжелел и ни с места. И Балдахал запнулся. Да вывернулся проклятый. И не знает Митрофан, что ему и делать: ни слов нет, ни разуму! И вспомнил тут о зеркальце, вытащил его, да как заглянет — и сам себя не узнал: откуда что взялось! Балдахал только глаза таращит, и вдруг поднялся над землею и понесся. Осенил себя Митрофан крестным знамением и за ним вдогонку, только полы раздуваются да сапог о сапог стучит. И занеслись они так высоко к звездам, там, где звезды светятся и не дай Бог коснутся: завьют, закрутят и падешь, как камень.
— Эй, — кричит Митроха, — гляди, не напорись!
— А что там? Что такое?
— А вот подбрось-ка туда космы.
Балдахал сграбастал пятернею свои космы да и подбросил — и хоть бы волосок на голове остался, гола, что коленка. «Ну, слава Богу, хоть голова-то уцелела!»
И раздумался. Видит, что враг — добрый человек: предостерег! И удивился.
Тут его Митрофан и зацапал, и повел в заточение.
Кельи в монастыре стояли без запора — так и по уставу полагалось, да не к чему было: разбойники братию не обижали. И только одна казна книжная под замком держалась, чтобы зря книги не трогали да не по уму не брали. В эту казну книжную и заточил Митрофан Балда-хала.
И там трое суток держал его, нечистого, без выпуска.
В первый-то день, как завалился Балдахал на книги, так до полудня второго дня и дрыхнул без просыпа, а потом, надо как-нибудь время убить, взялся перебирать книги. И вот в одной рукописной — подголовком ему служила — бросилось в глаза пророчественное слово.
А написано было, что в некое новое лето явится в Залесную пустынь нечестивец, именем Балдахал, и обратит в свою треокаянную веру четырех привратных старцев — Мелетия, Алипия, Феофила, Василиана, а с ними замутится братия, и один лишь келейник святого старца Филофея, Митрофан, смирит его.
Вгляделся Балдахал в буквы, потрогал пергамен, понюхал — времена древние, и устыдился.
«И чего я такое делаю, окаянный!» — и давай жалобно кликать.
И тогда на клич его жалкий на утро третьего дня пришел Митрофан и с ним старцы и братия, посрамленная от нечестивого, пал Балдахал пред ним на колена, раскаялся и обратился к правой вере. И перед лицом всего собора дал крепкую клятву переписать все книги, загаженные им в заточении, и новую написать в осуждение бывшего своего нечестия.
1915
Затеял один дошлый на Ивана-Купалу спрыг-траву искать — цвет купальский. Известно, сами морголютки неладные и те тогда ладно жить с тобой будут!
Вымылся он в бане, надел чистую рубаху, достал белый платок, да с платком, как стемнело, и пошел в лес. И в лесу там на поляне очертил три круга, разостлал под папоротником платок, присел, ждет, что будет.
Вот слышит, шум по лесу, треск, какие-то звери дерутся, а там стук, чего-то делают, и словно земля вся начинает кончаться, и вдруг набежал вихорь страшный — приблизилась полночь.
И ровно в полночь тихо папоротник расцвел, как звездочка.
И стали цветки на платок падать, и насыпало много, как звездочки.
Тут зря зевать не годится, завязал он цветы в узелок, но только что ступил, откуда ни возьмись медведи, начальство, саблями так и машут.
— Брось, — кричат, — а то голову долой!
И за руки хотят схватить.
И вдруг война началась, такая пошла резня — беда! Из пушек палят, раненые валятся.
— Из-за тебя проливаем кровь! Брось!
И появилась высокая каменная стена, и воткнуты в стене копья прямо перед глазами, того и гляди, выколют глаз. И стала земля проваливаться, и остался он на одной кочке. Все водой заливает — буря страшная, волны так и хлещут. Снег пошел.
Тонет народ, кричит, просят бросить цветок.
— А то, — кричат, — измаялись наши душеньки!
И вдруг, видит, запылала деревня, и дом свой видит — горит, и какие-то черные с крючками топочут вокруг.
— Не пускай! Не пускай его! Пускай горит!
А ветер так и воет, подкидывает бревна, несет головни, вся земля горит.
Не жив, не мертв, дрожкой дрожит, а держит узелок, не выпускает из рук — будь, что будет! А они, черные, уж так и этак стараются достать его: крючки закидывают, да не могут, — за кругом стоят.
И рассвело. Солнце взошло. Слава Богу, миновалось. Он и пошел из лесу, а лес зеленый, птицы поют — заслушаешься.
Шел, шел — узелок в руке держит.
Вдруг слышит, позади кто-то едет. Оглянулся — катит в красной рубахе и на него, налетел на него, да как жиганет со всего маху, узелок из рук и выпал.
Смотрит — ночь, как была ночь. И нет ничего, один белый платок под папоротником лежит, а сам он как есть мокрый: купальская росная была ночь.
1914
Во всякой бане живет свой банник. Не поладишь — кричит по-павлиньи. У банника есть дети — банные анчутки: сами маленькие, черненькие, мохнатенькие, ноги ежиные, а голова гола, что у татарчонка, а женятся они на кикиморах, и такие же сами проказы, что твои кикиморы.
Душа, девка бесстрашная, пошла ночью в баню.
— Я, — говорит, — в бане за ночь рубашку сошью и назад ворочусь.
В бане поставила она углей корчагу, а то шить ей не видно. Наскоро сметывает рубашку, от огоньков ей видно.
К полночи близко анчутки и вышли.
Смотрит, а они мохнатенькие, черненькие у корчаги уголья, у! — раздувают.
И бегают, и бегают.
А Душа шьет себе, ничего не боится.
Побоишься! Бегали, бегали, кругом обступили, да гвоздики ей в подол и ну вколачивать.
Гвоздик вколотит:
— Так. Не уйдешь!
Другой вколотит:
— Так. Не уйдешь!
— Наша, — шепчут ей, — Душа, наша, не уйдешь!
И видит Душа, что и вправду не уйти, не встать ей теперь, весь подол к полу прибит, да догадлива девка, начала с себя помаленьку рубаху спускать с сарафаном. А как спустила всю, да вон из бани с шитой рубахой и уж тут у порога так в снег и грохнулась.
Что говорить, любят анчутки проказить, а уж над девкой подыграть им всегда любо.
Выдавали Душу замуж. Истопили на девишник баню, и пошли девки с невестой мыться, а анчутки — им своя забота — они тут как тут, и ну бесить девок.
Девки-то из бани-то нагишом в сад и высыпали на дорогу и давай беситься: которая пляшет, да поет что есть голосу невесть что, которые друг на дружке верхом ездят, и визжат и хоркают по-меренячьи.
Едва смирили. Пришлось отпаивать парным молоком с медом. Думали, что девки белены объелись, смотрели — нигде не нашли. А это они, это анчутки ягатые, нащекотали усы девкам!
Дурная молва пошла, перестали баню топить.
Приехал на ярмарку кум Бублов, печник, сорвиголова, куда сама Душа! Вздумал с дороги попариться, его стращают, а ему чего — Бублов! — и пошел в баню.
Поддал, помотал веник в пару, хвать — с веника дождик льет, взглянул, а он в сосульках. Как бросит веник, да с полка хмыль из бани, прибежал в горницу.
— Ну, — говорит, — теперь верю, что у вас за баня.
— Это тебе, кум, попритчилось, видно! — смеются.
Ну, при честном народе рассиживаться нагишом не очень годится, сходили в баню за Бубловой рубахой и штанами, принесли узелок. Развернули, а они все-то в лепестки изорваны. Так все и ахнули.
Вот, они какие, анчутки банные.
А малым ребятам они ничего не делают, и днем при них не скрываются, по своим делам ходят, как при своих, черненькие такие, мохнатенькие, ноги ежиные, а голова гола, что у татарчонка.
1914
В некотором царстве, в некотором государстве царствовал сильный и могучий царь Додон. И было это царство богатое и сильное — с краями полно, не насмотришься: всякий тут лес, всякая ягода, всякие птицы водились, и не только что хлеба было всем вволю, но и всякого добра и всего невпроед было, да и скотины развелось очень довольно.
Задавал царь пир за пиром пьяные-распьяные, и было в его царстве веселье, как еще ни в одной державной стране, разливанное, и гости, отплясав ночь в три ноги, возвращались под утро домой без задних ног.
Разными диковинками славился Додонов двор, и шла его слава далеко — дошел слух до Кощея-бессмертного. И уж собрался сам Кощей в гости к Додону побывать, уж сел Кощей на ковер-самолет, да только сажен десять не долетел, потому что ему нельзя как-то в Русь, и воротился домой.
А диковинки и вправду были знатные.
Жил у царя на чердаке ворон; — ворон, если бывала надобность, пускался из слухового окошка за тридевять земель, приносил царю от Лягушки-царевны золотое яблоко, а с золотым яблоком живую воду и мертвую. Царь тем яблочком лакомился, а живую воду в квас подбавлял и всегда после бани с квасом кушал в свое удовольствие, а кстати, и чтобы век свой продлить — подбадривал старую кость, приходящую в ветхость, мертвой же водой для развлечения мух да тараканов морил.
Хранился у царя в хрустальной шкатулке перстень — перстень, если метнешь его с руки на руку или на палец наденешь, так сию же минуту и перенесет тебя куда хочешь.
Царь шкатулку держал у себя под головами, а перстень надевал только раз в году на свои именины, и то на обедню.
В стойле стоял златогривый конь златохвостый и никуда на коне никто не ездил, и никуда коня не выпускали, а была проверчена в конюшне щелка, через ту щелку все на коня глазели да диву давались.
У красного крыльца лежала свинка-золотая щетинка, испускался от свинки свет такой сильный, и никакого другого не надобилось света, и других огней на царском дворе не зажигали: хоть в самую темень иди, не споткнешься, и нечего бояться — не разобьешь носа; трогать же свинку пальцами и гладить руками никому не дозволялось — обнесена она была крепкой решеткой, и лишь издали кланялись свинке, поминали чушку добрым словом.
По саду разгуливал олень-золотые рога, днем златорогий любовался на себя в тихом озере, на ночь в пещеру спать уходил и спал до зари как простой человек.
И жила еще у царя птица-колпалица — на птице куда хочешь летай, только было б птице что есть, а птица есть хоть и ела, и не так чтобы много, да норовила за раз в один присест все запасы прибрать и волей-неволей отрезай пожирнее кусок от себя да человечиной корми птицу, а то не летит.
Царь на птице никуда не летал, а держал птицу в клетке над своим троном, и тут же у трона гусли висели самогуды и так сладко звяцали, уши развесишь.
На дворе на привязи в собачьей конурке, как собака, сидела Ведьма: день под окнами ползала немытая, ночью тявкала по-собачьи.
Как-то в сердцах предсказала Ведьма царю смерть от червя. И приказал царь Ведьму казнить, — разложили на дворе костер и Ведьму сожгли, а червей всех, сколько их ни было и какие только могли появиться; велено было доставлять ко двору и давить, а которые юрки, тех на месте приканчивать.
Высоко сидел царь Додон на перловом вырезном троне в красных веселых палатах. Окружены были царские палаты трехстенною крепостью, на стенах наведены были струны с колокольчиками.
Сидел царь высоко во всей своей царской государственной славе, давил червей да лакомился золотым яблочком, а вкруг него все гости, да все пьяные, плетут рассказ, поют, пляшут, удивляются царским диковинкам.
А диковинки и вправду царские!
Но из всех диковин диковинка, чудо из чудес, диво из див, росла дочь у царя царевна Олена — краса неоцененная, что ни в сказке сказать, ни пером описать.
Прошло там сколько, не год, не два, и стали вести носиться, что поспела царевна невестой под венец. И стали из иных земель цари, короли да принцы к Додону съезжаться, и стал Додон собирать царскую свадьбу.
А пока приданое готовили, удальцы женихи свою удаль перед царевной развертывали. И перевернулось все царство Додоново: очень уж царевна была всем завидлива, и зарился всякий в жены себе царевну взять. И бранились, дрались соперники, убивали друг друга до смерти, резали прямо ножами, а не то так иным делом изводили.
Вот заструнили струны, зазвенели колокольчики — наступили смотрины царские. И пошли сваты со свахами невесту охаживать, приданое-добро смотреть, всякую мелочь вдоль и поперек отрагивать, во все запускать свой глаз, такие дотошные — да так и обычай велит. И ни мало ни много, целый день трудились, — одного серебра сундуки ломятся! — и лишь под вечер согласно решение вынесли: порухи нет никакой, невеста красавица, и все как надо быть, во всей красе царской, и лучшей невесты поискать не отыщешь. А ловкостей разных — няньки да мамки научают этому делу невест — порассказала царевна на загладку сватам так много, и пальцев для счета не хватит, и такие хитрости выказала, что и сами сваты, народ дошлый, да и те не выдержали, совсем очумели да впопыхах вон сломя голову, в сени дух перевести.
И только с сыпильным мешочком, подвязав его себе крепко, вернулись сваты к царевне.
Уже готовились ударить во все колокола, готовилась царевна выбрать себе мужа, а царь зятя, как вдруг чей-то лихой глаз открыл в царевне такое… и когда про такое сват перешепнул на ухо свату, и с уха на ухо всем стало известно, всех такой оторопь взял, и вмиг весь Додонов двор ровно языком слизнуло. Повскакали женихи со сватами живо на коней, а свах кто за что — кто за седло, кто на хвост, и все до одного поминай как звали!
И с той поры никого, хоть бы кто, хоть бы самый завалящий принц, никто не являлся женихом к царю.
Посылал Додон сватов от себя, сулил царь полцарства отдать, и рад-то был царь с диковинками расстаться, лишь бы выдать дочь — да один у всех сказ:
— Не можем да не годимся. Не годимся да не можем!
Одна-одинешенька не весела томилась царевна. Утром выйдет в сад, бродит как тень и только посеред дня заходила на птичий двор кормить любимых цыцарок.
А царя совсем старость осилила, и от живой воды пользы не стало. И хоть червяков всякий день давил Додон с сотню, а то и побольше, да смерть не обманешь: червем подползет она, ой, червь, ой, зубатая!
И задумался царь, думая себе, гадая крепкую думу, как быть, да чтоб и все было. Думал царь, думал и вздумал думу: велел царь созвать со всего царства всех сколько ни есть, бояр, всех-на-всех в красные свои палаты.
И сошлись к царю бояре все, расселись по местам, порасправили бороды и начали думать, как быть, да чтобы и все было. Думали-думали, уж думали-думали, гадали-гадали, и то думали и се думали, и так и этак прикладывали, и ничего не выдумали. Так и разошлись.
А жил у царя во дворцовой клетушке один человек, а звали его Лука-водыльник, а был он, водыльник, не велик, не мал, но такой, что всякому приметен: сухонький, востренький и всего-навсего об одном-единственном глазе, да и тот не в показанном месте — во лбу над носом, а уж догадлив — ни на какую стать.
Появился Лука в Додоновой земле, еще когда Додон молод был и большие войны вел, уходя, бывало, на долгие сроки со своею сильною ратью в дальние земли, а появился Лука просто чудом из темного подземного царства, где люди в кадках с водою живут и все впотьмах делают.
Невезло Луке на первых порах, все прошибался, все не по-людски выходило, ну, да потом попривык и уже так во всем наловчился, что и самые первые комнаты — покои царские у царя прибирал и птице-колпалице клетку чистил.
И случилось однажды, отправился Додон войной на Дракона, а Луку, как верного человека, поставил при Вороне находиться и, если что Ворону понадобится, все исполнять беспрекословно.
И случилось с Лукой о ту пору одно невеселое дело.
Пристрастился Лука у Ворона жить, воду пить и, не зная меры, — до воды Лука большой был охотник, — в один прекрасный день так опился, что пришлось попа звать, Луку соборовать. Суток трое бились с больным, воду из него трубами выкачивали и только на четвертые сутки, как царю с войны воротиться, с Божьей помощью кое-как отходили беднягу. И с той самой поры почувствовал Лука к воде отвращение и никогда, даже богоявленской, никакой ни капельки ее в рот не брал, а питался круглый год ягодой, кореньями да калеными орехами.
Еще больше приблизил царь Луку и со временем назначил его главным вельможей, а любил его как родного, и за сметливость особенно — как бывало у них меж собой что сказано, так было и сделано.
А Лука умел угождать царю: из ничего, просто так, сделает тебе кошелек бумажный или так на языке играть примется, что всякий со смеху помрет и всякому поплясать охота, если даже и невмоготу тебе. А тут у Луки обнаружилось вдруг такое пречудесное качество, что царь, не знай уж чем еще наградить Луку, приказал вписать Луку о здравии в поминанье на вечное поминовение: поминать Луку во всех церквах и здешних и нездешних вечно.
Бог знает, каким образом и неизвестно откуда, сыпался из Луки вроде пепла песок какой-то желтый, и как, бывало, сядет Лука с царем судить да рядить, так после обязательно целый мешок этого песку соберут, а то и с лишком. А известно, на Додоновой земле песку самородного и в помине не было, и всякий этим песком, слегка подсушив, и пользовался. И наклали из Лукина песку посреди столицы Додоновой гору высоченную, чтоб на Красную горку солнце встречать, на Маслену с горки кататься.
Вот какой был этот Лука хитрец — важный человек.
И надо же такому случиться, незадолго до смотрин царских отправился Лука на богомолье и пропал на долгое время.
В какие страны заходил одноглазый, по каким монастырям и угодникам молился, ничего не известно, а может, просто-напросто лазил к себе в темное подземное царство и там коротал дни в кадке со своими одноглазыми приятелями, кто ж его знает!
И когда вернулся Лука, Додонова царства узнать нельзя было.
На царском дворе все приуныло: цветы в саду стали вянуть, деревья сохнуть, трава поблекла, а царь мышей уж не топчет.
Тридцать три года стукнуло царевне — тридцать и три, и красна, и краше нет ее в свете, а толку никакого.
Разведал Лука дело — Лука до всего доберется! — забрал золотую мерку да с меркой тихонько и прошмыгнул в терем к царевне, вымерил всю ее меркой, да с меркой прямо к царю и, не говоря худого слова, перед царем мерку и стал раскладывать. А как разложил всю до последнего кончика, в глазах у царя так и помутнело.
Уж на что сам Лука не в пример другим — другой раз затруднительно бывало Луке с места на место передвинуться, ровно б привязал ему кто полено к поясу, да и то куда!
Тут-то вот царь все и понял.
— Нельзя ли его каким образом достать, чтобы было впору?
А Лука подумал, подумал да и говорит:
— Слышал я, что за девять девятин в десятом царстве у Таракана такие водились, да кто ж их знает, может, и перевелись.
— А ты что ни дать, дай, а уж достань, Бог с ним, что тараканский.
Так и порешили.
И дал царь одноглазому службу: ехать Луке к Таракану искать царевне подходящее.
Не малое время околачивался Лука со сборами — и мылся, и чистился, и всякие платья примерял, чтобы на люди честь-честью показаться. И когда все справил по-хорошему, сел на коня, сверкнул глазом и в путь пустился.
Едет Лука долго ли коротко ли, близко ли далеко ли, только доехал до стояросового дуба, а под дубом человек лежит, невесть чем желуди с дуба сшибает.
Поздоровался Лука с Желудиным.
А Желудиный и говорит:
— Далеко ль, молодец, путь держишь?
— А вот, — говорит Лука, — у царя Додона есть дочь Олена, тридцать и три года… Красна, краше нет, так послал меня царь искать ей жениха.
Желудиный только крякнул.
Тут Лука вынул Оленину мерку и ну раскладывать: раскладывал, раскладывал, дошел до кончика…
— Э, нет, не моя, поезжай дальше! — отмахнулся Желудиный.
Лука было выспрашивать и то и другое, и нет ли у кого так, чтобы впору, а Желудиный и в ус не дует, знай себе желуди с дуба сшибает.
Делать нечего, попенял Лука Желудиному, пришпорил коня и дальше в путь.
Ехал Лука, ехал, подъезжает к речке, а на берегу стоит себе человек, так, не очень казистый, а между тем протянул невесть что канатом — перевоз держит. Люди всякие за него царапаются и паром тащут.
Заприметил Луку Канатный, поздоровался.
— Сколь далече, молодец, путь держишь?
— Да вот, — говорит Лука, — у царя Додона есть дочь Олена, тридцать и три года… красна, краше нет, так послал меня царь искать ей жениха.
Канатный только крякнул.
Лука за мерку и ну раскладывать, а как дошел до кончика, задергался Канатный, инда волны пошли.
— Э, нет, не моя, поезжай дальше!
Невесело едет Лука.
Пропало, видно, дело, хоть назад возвращайся, не будет мужа царевне, некому будет передать и царство, пропадет Додоново царство.
И только что это подумал, как захрапит под ним конь и ни шагу.
Осмотрелся Лука: что за причина? И глазу не верит: перед ним табун лошадей, а невесть что обогнулось вокруг табуна да концом в кобылу, а пастух окаянный лежит да придерживает.
Увидел и Луку Табунный, поздоровался.
— Далеко ль, молодец, путь держишь?
— Да вот, — говорит Лука, — у царя Додона есть дочь Олена, тридцать и три года… красна, краше нет, так послал меня царь искать ей жениха.
Табунный только крякнул.
Вынул Лука мерку и ну раскладывать: раскладывал, раскладывал, разложил всю до самого кончика да и еще вершков семь от себя на запас пустил.
— Ага, — закричал Табунный, — самая моя!
Обробел Лука, не знает, что и делать — и так уж и сяк к Табунному прилаживается.
— Вот то и то тебе, братец, дам.
И золота ему сулит и всякую всячину представляет, только бы согласился к Додону ехать — больно уж подходящее.
А Табунный и говорит:
— Да я и так с удовольствием, только надо сюда двенадцать троек пригнать, да обмотать его клубками покрепче, да на телеги класть, а тогда поедем.
Сверкнул Лука глазом. Не прошло и минуты, ровно из-под земли стали двенадцать троек, а ниток — целые версты — и туда и сюда, знай — только обматывай.
И сейчас же, не медля, принялись мотать.
Мотали, мотали, прикрутили его да на телеги и в путь.
И одно поле проехали — ничего, и другое — благополучно, а третье попалось, да как на грех кочковатое, возьми да и растряси его, а оно во всю свою длину длинную и вытянулось.
— Эй, — кричит Табунный, — отстегните пристяжных да заезжайте вперед, больно мошкара всю головку заела.
Что тут делать, отстегнули, заехали, глядь, а головку — какая мошкара! — двенадцать волков как теребят.
Бросились на волков, отогнали, да слава Богу, уж столица рукой подать.
Народу высыпало видимо-невидимо, завидели молодца, все диву дались.
А Табунный невесть чем как размахнется, да прямо в пепельную гору — в Лукин песок весь с головкой и въехал.
Тут кто с чем: кто с топором, кто со скребком — тянули, тянули, насилу из горы его вытащили.
Заструнили струны, зазвенели колокольчики, ударили во все колокола да скорее за свадьбу.
Царь Додон на радостях приказал у свинки-золотой щетинки решетку разломать, чтобы свинку трогали, а Луке одноглазому, осыпав его с ног до головы золотом, два глаза вроде человечьих вставить велел; птице-колпалице крылья подрезали, чтобы не было птице соблазна на человечину зариться; оленя златогривого к высокому столбу привязали, чтобы на виду был олень, а червей, если остался еще хоть один червяк, всех повелел помиловать.
И задал Додон пир на весь мир.
И я там был, мед-пиво пил, по усам текло, а в рот не попало.
Богатый крестьянин Архип Семенов жил в одном селе с бедняком Осипом Ивановым. Полосы у них были рядом. И когда они сеяли рожь и сошлись на конце полосы, подошел старичок странник, похожий на помершего прошлой весной попа Савелия, и, обратясь к Осипу, спросил:
— Что сеешь, крещеный?
— Рожь, добрый человек, — ответил Осип.
И странник, благословив поле широким крестом, сказал:
— Уроди Бог рожь.
И обратясь к Архипу, когда тот поворачивал, спросил:
— Что сеешь, крещеный?
— Что сею, то и сею, — недовольно ответил Архип, — колки сею.
— Уроди Бог колки, — сказал старичок, благословляя широким крестом Архипово поле.
Зазеленела зеленя у Осипа, поднялась высока рожь — не налюбуется. А у Архипа поле гладкое да голое, что попова ладонь, а на голи Бог знает что: такой выскочит толстый стебелек, разовьется да под шляпку, ну, и стоит, как гриб боровик.
Тяжко стало Архипу и не то, что пропала рожь, а срам велик: дома дочки-невесты плачут, выйти на улицу боятся, а соседи подтрунивают:
— Что, мол, Семеныч, что за пшеница на поле у тебя такая выросла?
А другой и без обиняков ляпнет, не слушал бы.
Приехал на село цыган Гамга, коновал, Архип к нему. Осмотрел цыган поле, инда крякнул, а помочь ничему не может.
— А иди ты, — говорит, — в монастырь и спроси у отцов, как тебе горе избыть.
С тем и уехал.
Собрался Архип на богомолье.
И где по дороге какая церковка попадалась или часовня, везде молебны служил и свечки ставил: уж больно срам-то его одолел. А как вошел в монастырь и видит, на стене старичок написан, поджилки и затряслись: узнал странника, да уж поздно.
Отстоял Архип обедню, а после обедни с богомольцами к затворнику. Стал у окошечка, дожидается, когда затворник выглянет и все пойдут подходить, кто за благословением, кто с бедою.
Выглянул затворник, дошел черед до Архипа; Архип все ему про свое поле, и как сеял и что потом вышло.
— Батюшка, помоги, от сраму деваться некуда.
А старец даже ногами затопал.
— Поди ты, — говорит, — прочь, окаянный, и с колком своим. Не в святой обители тебе место, ступай к жиду поганому.
Поклонился Архип и пошел.
И думает себе:
«К какому это жиду велит старец идти?»
А жил на селе беднеющий портной Соломон.
«Должно, что к Соломону!» — решил Архип да, не заходя домой, прямо к Соломону.
И Соломону про свое поле — да чего и рассказывать: у всех на глазах поле-то, разве что слепой не увидит!
— Эка беда, — сказал Соломон, — твое горе не горе, а клад: возьми серп, полей росной водой, подковырни какой поспелее да и неси домой, а потом в сахарную бумагу его, да перевяжи, и вези продавать. Да продавай-то не сразу: сто рублей за колок, да сто рублей за секрет. А секрет вот какой: скажешь «ну!» — пойдет работать, скажешь «тпру!» — отпадет.
Поблагодарил Архип Соломона, посулил с каждой сотни рубль и довольный вернулся домой.
Не узнать Архипа: или в уме помутился? Ему колком тычут, а он, знай, в бороду посмеивается. Или чего задумал?
Рано поутру вышел Архип, благословясь, и пошел с серпом в свое голое поле. Росной водой помочил он серп, подковырнул позрелее — целую полосу нажал и домой. А на другой день нагрузил телегу и с товаром в город.
— Стержень! Кому надо стержень? — скрипит телега, покрикивает Архип.
А сидела у окна молодая вдова, уперлась локтем в подоконник: тесно ей в комнатах, сна забыть не может. И слышит: телега, купец с товаром. Очнулась, крикнула Пашу:
— Поди узнай, что такое?
В скуке, известно, чему не рад — на каждый клик встрепенешься.
Вернулась Паша, а сказать не может, только фырчит в передник.
— Да ты с ума сошла! Позови сюда мужика, сама посмотрю.
— Стержень! Кому надо стержень? — тянет за окном Архип.
Побежала Паша и уж не одна вернулась.
— Да что это такое? Давай сюда!
— Стержень, барыня, стержень! — заладил свое Архип.
А как развернула Палагея Петровна сверток, так и заалелась и скорее его в сторону.
— Сколько стоит?
— Сто рублей.
— На, бери.
И сейчас же денежки на стол.
И не успел Архип из дверей выйти, а рука уж сама к свертку, развернула Палагея Петровна, вынула, а он ровно пробка, — нечего с ним.
— Паша, — кричит, — Паша, беги, догоняй мужика, скажи, чтоб вернулся!
А Архип знает, шажком едет.
И вернула его Паша.
— Секрет сказать? — подмигнул Архип, — можно: сто рублей.
Да скажи он двести, все и двести дала бы.
Положила Палагея Петровна покупку в комод и до ночи сколько раз не утерпит, вынет, развернет, посмотрит, а как ночь пришла, не надо и сна.
А наутро и весела, и не кричит на Пашу, и окно забыла. Да и что ей: сны не снятся.
И пошли дни — разлюли, не вдовьи.
Собралась как-то Палагея Петровна в город к родственнице генеральше.
Все ей были очень рады, а больше всех сам хозяин: взглянет на Палагею Петровну и точно весь взмокнет.
А Палагея Петровна, как обед кончился, домой.
Ну, ее удерживают, чтобы переночевала — и погодой прельщают и деревенским воздухом! — она и слышать не хочет. А наконец и призналась, что забыла дома одну вещь и без нее заснуть не может.
— Эка, о чем горевать! — обрадовался хозяин, — да я сейчас отряжу Тишку: Тишка живой рукой слетает, накажите только, что доставить.
Палагея Петровна согласилась.
И не прошло и минуты, поскакал Тишка из усадьбы в город за вещью. И благополучно доехал, получил сверток от Паши, сунул его в задний карман и немедля назад.
Выехал на большую дорогу — ехать свободно.
— Ну! — крикнул Тишка.
И пропал: как выскочит из кармана-то да как вдвинет и пошел, и пошел…
Тишка понять ничего не может, холодный пот прошиб, нахлестывает, скачет, а это зудит и зудит, и чем больше поднукивает Тишка, тем пуще.
Шляпа так над головой и поднялась — на волосяном дыбе.
И уж не помнит, как и доскакал.
— Тпру! — крикнул несчастный и, вдруг освобожденный, хлопнулся наземь весь в холодном поту и уж раскорякой едва вошел на крыльцо.
До поздней ночи сидели на балконе.
Вечер был прекрасный, гостья необыкновенно оживленна — она была так рада, что ее неразлучный сверток с нею! — и оживление ее сводило с ума хозяина.
Он почему-то все принимал к себе и так уверился, что когда в доме все затихло, он тихонько прокрался в комнату к Палагее Петровне.
Лунная ночь была, лунный свет кружил голову и застил глаза, — генерал, пробираясь по комнате, задел за стул.
— Ну! — пробормотал он с досадой.
И пропал, как Тишка.
Сверток упал на пол, развернулся, и что-то впилось в генерала.
Бедняга, ничего не понимая, со страха стал на колени, а оно не отпускает. Лег на ковер — не легче. Или это ему снится? Потрогал сзади: нет, живое. И нет избавления.
Теряя всякое терпение, шмыгнул на балкон, с балкона в сад.
— Ну! Ну! — кряхтел он, ничего не соображая.
И, обессилев, растянулся ничком на дорожке.
А наутро нашли в саду генерала: скончался! — а это — глазам не верят, — это, как перо, торчит сзади.
Диву дались, пробовали тащить, да оно, как загнутый гвоздь, ни клещами, ничем не возьмешь. Да так и похоронили. И много было слез, но больше всех убивалась Палагея Петровна.
1912
В одном шумном сирийском городке жил бедный купец Али-Гассан. Торговлю получил он по наследству от отца, но душа его вовсе не лежала к прилавку, и его можно было провести как угодно и выманить все, что хочешь. И все его дело шло так, что не только не приносило прибыли, а часто просто в убыток.
Али-Гассан сидел в своей лавке, занятый одной своей мечтою.
Странная это была мечта! Ему непременно хотелось жениться, но так, чтобы жен у него было столько, сколько дней в году, и даже больше, а он только этим бы и занимался.
Торговал он финиками.
Финики всевозможных сортов разложены были в цветных коробках, да и так лежали на лотке, и другой бы на его месте, ну, как его отец, нашел бы чем заняться, распоряжаясь таким живым янтарем, а ему что финики, что ломаное железо, торговля его соседа.
Озорники, подсмеиваясь над ним, говаривали, что его собственный турецкий финик для него дороже всех фиников земных и небесных.
И были правы: все ведь мысли его были собраны на одном этом.
И если в лавке, где его отвлекали покупатели, он ухитрялся, занятый собой, просто не отзываться на отклик, вы представляете его у себя в комнатенке вечерами, где он оставался сам-друг до утра.
Он усаживался в уголок, курил и весь отдавался своей мечте, и, случись пожар, он не заметил бы, да так и сгорел бы: в его мечте было самое острейшее желание, полыхавшее пуще всякого пожара.
И однажды, заперев свою лавку, сидел он так со своей мечтою, весь окутанный дымом, и вдруг, точно от удара, он сразу очнулся и увидел, как из дыма выступило крылатое лицо Гения и крылья, вьюнее дыма, вьюнились от стены к стене.
— Али-Гассан, — сказал Гений, — проси что хочешь: первые твои три желания будут исполнены.
Али-Гассан не заставил себя ждать.
— Хочу быть, — сказал он и по своей застенчивости показал знаком, — …турецкого султана.
— Хорошо, — ответил Гений, — еще что?
— И чтобы никогда не опускаться.
— Ладно.
— А больше мне пока ничего не надо.
И не успел Али-Гассан затянуться, как желание его осуществилось.
Султан Фируз, славившийся в молодости своей любовной неутомимостью, с возрастом, когда обыкновенному человеку еще только наступала самая пора, должен был лишиться прекраснейшего из удовольствий. Желания у него еще бывали по воспоминаниям, но на большее он ни на что не годился.
Все, что можно было сделать, все было сделано искуснейшими врачами, и султан, потеряв всякую надежду, понемногу свыкался с мыслью о своей негодности.
В тот вечер было назначено заседание Совета.
Султан по обыкновению бесстрастно решал дела и вдруг почувствовал такую полноту и крепость, от которой занимался дух, горели глаза, и на побледневшем лице, как роза, расцвела улыбка.
Не веря себе, султан прервал заседание и поспешно вышел.
К великому удивлению приближенных, он направился прямо в гарем, изнывавший и отчаявшийся увидеть бодрым своего государя. Скрывая улыбку, всякий глазами показывал и сожаление, и насмешку, а один из евнухов бросился скорее за ложкой, чтобы в нужную минуту прийти на помощь: без ложки не обходилось, когда султан по воспоминаниям искал невозвратимых наслаждений.
Выбор пал на прекраснейшую из жен, юную смуглянку Нуруннигару. И со всей былою страстью султан ее обнял и уж не мог сдержать сердца, которое рвалось в груди, как в первую любовь.
И почувствовал Али-Гассан, как ударился он точно бы в мешок мягкий и что-то горячее обдало его и всего стеснило, дышать нечем, и до того неудобно сжимает, вот оболдеет — и вспомнил он о последнем третьем желании своем, которое не мог сказать Гению, и, собрав последние силы, уже захлебываясь, прошептал, как утопающий хватаясь за соломинку.
— О, великий и всемогущий Гений, хочу быть Али-Гассаном!
И сию же минуту очутился в своей комнатенке.
И что такое сталось, не узнать Али-Гассана: какая у него лавка, какие сладкие свежие финики, какой богатый выбор, и сам какой приманщик — не хочешь, купишь.
Торговля с каждым днем шла в гору, и в короткий срок сделался Али-Гассан купцом богатым, но и богатый не обзавелся домом, а жил одиноко, как и раньше, без жены — без жен, о которых мечтал когда-то с такой огненной волшебной страстью.
1909
— Они сами не знают, чего хотят! — говорил одинокий старик ювелир, проживший сотню лет и в сердце похоронивший века.
Сгорбленный, совсем карлик, шутя и балагуря, казалось, он охаживал вокруг человеческих сердец, отыскивая своими тонкими пальцами глубоко запрятанные живые и теплые тайники, и раскрывал их легко и проворно, как свои шкатулки, наполненные жемчугом и редкими камнями, и упорно засматривал в самую душу и слов, и помыслов, кишевших в тайниках сердца.
День и ночь, не расставаясь, он возился со своими камнями, перемывал их, перекладывал: то рассыплет по бархату и шелку, то прикинет к себе, к своему рубищу. И глаза его наливались, маленькие, становились, как тарелки.
По вспыхивающим мельчайшим граням своих драгоценных камней он читал вековые тайны. И одно за другим выступали перед ним преступления, становились они рядами, как солдаты, и он играл в них, как в солдатики.
И не было уж преступлений, было одно какое-то преступление, и оно гнездилось во все времена и на всех концах человеческой жизни.
Из всех времен и со всех концов собирались к старику драгоценности в его убогую, изъеденную молью и плес-нью конуру-мастерскую, ютившуюся в подвале на главной и самой людной улице.
Давно старику мечталось перебраться куда-нибудь в горы и там построить себе такую неприступную башню, чтобы с высоты ее безопасно и незаметно наблюдать землю.
Но этой мечте не дано было осуществиться.
А время было любопытное, и было что посмотреть с нагорной высоты в башенное окошко.
Не город, не деревня — вся страна от моря и до моря охвачена была одним безумным желанием.
Все желания из самого тягостного и каторжного обихода скручивались и вырастали в какой-то грозный бич, и ураганом подымался бич, тяжелый и слепой, летел от моря и до моря, крича на крик свой единый крик:
— Воля!
— А вы знаете, что такое воля? — подмигивал одинокий старик ювелир, проживший сотню лет и в сердце похоронивший века.
Жизнь человеческая ценилась пустым плевком, и плюнуть и растереть ничего не стоило.
Казнили людей, как блох. Подстерегали, ловили человека, и тут же прихлопывали, как блоху на ногте.
Как милость, вводили в тюрьмы с эшафотов и, как милость, давали жизнь, заточая навечно.
Никогда еще подозрительность человека к человеку не вырастала до таких страшных размеров, и друзья, встречаясь и пожимая друг другу руки, на случай хоронили в кармане нож.
По темным углам, по закоулкам творилась лютая измена.
И копались подкопы под последние твердыни и устои жизни.
Разрывные снаряды изготовлялись на широкий сбыт, как самый легкий и ходовой товар, и изо дня в день сбывались и оптом, и в розницу, как спички.
По темным углам, по закоулкам, душили и вздергивали на веревочке приятели приятелей.
На улицах повсюду перемащивались забрызганные кровью мостовые: камни, накаливаясь от зноя, пропитывали воздух хмельным заразительным запахом крови.
Мирные улицы, хмелея, впадали в исступление и в исступлении уродовали и истязали детей и женщин.
И лошади бесились, нося на подковах кровь.
А в деревнях на поле колосились черновые колосья и созревал хлеб, чтобы закровенившимся зерном отравить людей.
Тут и там на улицу выходили мертвецы. Останавливали мертвецы своих знакомых, вмешивались, как живые, в их будни.
А живые, как мертвецы, бросали дом и уходили на кладбища и там, вступая в царство мертвых, устраивались в гробах, как у себя дома.
Пророки проповедывали новое царство и бесстыдно продавали свое пророчество.
А верующие сходили с ума и убивали себя, с горечью бросая земле свое последнее слово:
— Нет на земле правды!
А беспощадный безумный бич взвивался, тяжелый и слепой, и ураганом летел от моря до моря, гремя громом свой грозный крик:
— Воля!
— А вы знаете, что такое воля? — подмигивал одинокий старик ювелир, проживший сотню лет и в сердце похоронивший века.
Накануне великого дня, который обещал открыть новый свободный день и перевернуть всю землю до ее основания, рано утром разбудили старика ювелира, посадили в черную гербовую карету, в какой возили только важных сановников, и под конвоем повезли во дворец.
Через опущенные занавески окон старик чувствовал сотни вонзающихся в него острых, заостренных ненавистью глаз. И казалось ему, от этих колющих глаз накаливались стекла кареты, и дребезжало что-то под колесами, готовое вдребезги разнести карету.
Так как за последние дни совершилось много насилий всемогущими временщиками, в руки которых попадали города и жизнь и смерть народа, то подобные сановные кортежи провожались недобрым взглядом и не всегда кончались добром.
Но ювелир — простой человек: старику никто не давал права ни карать, ни миловать, ему только приказано было вычистить начисто золотую корону, в которой, по обычаю страны, появлялись короли в редкие дни объявлений государственных актов исключительной важности.
Кому же, как не ему, старому и испытанному, умевшему так мудро держать за зубами свой острый язык, доверить страшную, ослепляющую своим блеском королевскую корону?
Шутя и балагуря, поднялся ювелир по золотым дворцовым лестницам и там, в отведенной ему зале, запертый под замком, взялся за работу.
Это был редкий случай увидеть вещи, о которых старик только мог догадываться.
Немало чудес совершилось у него на глазах, и не раз обезумевший народ сгонял с престола своих законных властителей, как последних карманников, и всегда в таких случаях выплывала на свет Божий корона для нового короля, и старик призывался подновлять и заделывать прорехи, но никогда еще из заваленных дворцовых кладовых не появлялось столь великолепного, столь сумасшедшего произведения нечеловеческих рук.
Подлинно, в завтрашнем великом дне таилось неслыханное.
С великой бережливостью, трясясь, как над святыней, которую, ревнуя, может всякую минуту попрать нелегкая, повынимал он камни из золотой, облепленной кусками грязи и глины, короны, и, чуть заметный в огромной зале, кутая сухие зябкие плечи в теплый драный женский платок, забегал тонкими пальцами по сокровищам.
И играл он сокровищем — сказочными яхонтами, си-не-синими, и алыми, и черными камнями, и изумрудами, пышащими весною, перевертывал их, перебрасывал, вдыхал, как живое, брал, как живое, на ловкий змеиный язык, катал на чуткой ладони, строил рядами, сгребал в кучу и замирал, весь зеленый и алый, и сине-синий, и черный в смешанном первородном свете.
Тьма тем человеческих голов мелькнула перед ним, тьма тем рук протянулись к нему, и вереницы всяких людей одна за другой прошли и заполнили весь зал, унизали сверху донизу все стены, и там, под звездным куполом зала, повисли и закачались безрукие, безногие, и глянули отовсюду глаза…
Задыхался старик, рассыпал камни. Цеплялись камни, прилипали к его рухляди, катились, перекатывались по коврам, по парче, по мрамору и, казалось, гудели, как колокол.