Тосканская легенда а небе стояла хвостатая звезда. Кровавый блеск ее огромного ядра спорил со светом луны, и набожные люди, с трепетом встречая ее еженочное появление, ждали от нее больших бед христианскому миру. Когда комета в урочный час медленно поднималась над горизонтом, влача за собой длинным хвостом круглый столб красного тумана, в ее мощном движении было нечто сверхъестественно грозное. Казалось, будто в синий простор Божьего мира ползет из первобытного мрака свирепый царь его, огненный дракон Апокалипсиса, готовый пожрать месяц и звезды и раздавить землю обломками небесного свода. Комета смущала воображение не только людей, но и животных. Сторожевые псы выли по целым ночам, с тоскливым испугом вглядываясь в нависший над землею пламенный меч и словно пытая: правду ли говорят их хозяева о чудном явлении? точно ли оно — предвестник близкой кончины мира? Светопреставления ждала вся Европа. Булла папы и эдикты королей приглашали верующих к молитве, посту и покаянию, ибо наступающий год, последний в первом тысячелетии по Рождестве Христовом, должен был, по предположению астрологов, быть и последним годом земли и тверди: годом, когда явится предсказанный апостолом ангел и, став одною стопою на суше, другою на море, поклянется Живущим во веки, что времени уже не будет.
Без числа ходили слухи о чудесах и знамениях. В Кремоне видели, на закате, в облаках двух огненных воинов, по виду сарацинов, в бою между собою. В Нанте овца растерзала волка. Жители Авиньона в течение трех часов слышали великий воздушный шум — ярые голоса невидимых ратей и звон оружия. В самом Риме прекрасная принцесса Джеронима Альдобранди, скончавшаяся от изнурительной лихорадки, очнулась, к радости родных, на третий день от смертного сна, встала из гроба и пошла, славя Бога, слушать мессу, заказанную за ее упокой. К страхам вымышленным присоединялись страхи действительные. Землетрясение неутомимою волною перекатывалось по трем полуостровам Средиземного моря, чума бродила по Ломбардии и Провансу, норманы неистовствовали на Западе, мусульмане напирали на Европу с востока и юга. На северо-востоке нарождались славянские государства, еще неведомые, но слышно, что могучие, страшные, грозные. От Атлантического океана до Волги все бродило, как в мехе с молодым вином. Что-то зрело в воздухе, и народам, удрученным переживанием этого брожения, думалось, что зреет недоброе. Для людей, суеверных и утомленных тяжелыми временами, весть о светопреставлении была сигналом потерять голову и превратиться в пораженное паникой стадо.
Одни готовили себя к переходу в лучший мир молитвами, вступали в монастыри, бежали в пустыни, горные пещеры и, в аскетических трудах, под власяницами, ждали судной трубы архангела. Другие, хотя уверенные в непременном разрушении вселенной, все-таки находили нужным зачем-то составить духовные завещания. Третьи, наконец, впадали в свирепое отчаяние и убивали остаток жизни на пьянство, разврат, преступления. Никогда еще Европа не молилась и не грешила с большим усердием. Боязнь ожидаемого переворота была так велика, что многие предпочитали кончить жизнь самоубийством, лишь бы не быть свидетелями наступающих ужасов Божьего гнева. Равнодушных было очень мало, неверующих презирали и ненавидели. За сомнение в состоявшемся уже пришествии антихриста побивали камнями. Фанатики клятвенно уверяли, будто антихрист не только народился, но и воцарился и сидит на римском престоле под видом папы — безбожника, ученого чернокнижника Герберта-Сильвестра[350].
В такое-то время случилось на диком горном пустыре, недалеко от города Пизы, странное происшествие, записанное в монастырских мемориалах под названием «Дивные и причудные приключения Николая Флореаса, уроженца славного города Камайоре, оружейных дел мастера и некогда доброго христианина».
Николай Флореас был молод и красив собою. Оружейное ремесло закалило его силы, развило ловкость; частое общение с людьми благородного происхождения усвоило Флореасу привычки, вид и обращение его знатных заказчиков и покупателей. Женщины говорили, что нет в Камайоре мужчины, более достойного любви, чем Николай Флореас, даже и между рыцарями герцогского двора. Если бы Флореас жил во Флоренции, Пизе или Сьенне, он, по талантам своим, наверное, сделался бы одним из народных вождей, каких так много создавали гражданские междоусобия средневековой Италии[351]. Они выходили из низших общественных слоев, как Сфорца и Медичи[352], чтобы потом лет на пятьсот протянуть свою родословную, полную блистательных имен и громких подвигов. Но Николай Флореас был обывателем Камайоре, глухого горного городка, где горожане жили мирно, не делясь на политические партии. Сверх того, он был человек скромный, хотя решительный и способный. Как большинство оружейников, он знал грамоту. Он сочинял сонеты и играл на лютне.
В один летний день Николай Флореас окончил кольчатую броню, заказанную ему начальником наемников пизанской цитадели, длинноусым норманом Гвальтье. Взвалив свою ношу на осла, мастер, в сопровождении двух вооруженных подмастерьев, направился из Камайоре горами в Пизу. Летняя ночь застала Флореаса в дороге. Она упала сразу, черная и глухая; на аспидном небе зажглись громадные звезды и огненный столп кометы. Напрасно было бы в то дикое, разбойничье время трубить ночью у ворот какого-либо города или замка. Ответом пришельцу свистнула бы туча стрел. Средневековое гостеприимство кончалось с закатом солнца. Пришелец был другом, когда приходил при солнечном сиянии, и врагом после того, как замыкались рогатки, и поднимались мосты со рвов, наполненных водою. Флореас и его спутники заночевали на перепутьи, у костра, разложенного у ног каменной Мадонны. Боясь ночного нападения, путники решили спать по очереди. Двое, по жребию, спали с оружием в руках, а один бодрствовал на страже. Первый жребий не спать выпал самому Флореасу. Прислонясь к обломку скалы, он беспечно наблюдал медленный ток светил по небесным кругам. Пламя костра играло красными лучами. Развьюченный осел бродил, не отходя далеко от стана, на подножном корму. Флореас слушал звуки горной ночи. Им овладело трогательное настроение, в какое повергает всех впечатлительных людей торжественная тишь спящей пустыни.
Но, вот, внезапно среди величественного безмолвия раздался странный звук. Словно кто-нибудь коротко взял аккорд на церковном органе, — взял и бросил. Звук рванулся в воздух и сейчас же заглох. Точно кто-то зарыдал было, но, устыдившись своей слабости, задавил рыдание. Николай Флореас осмотрелся. Он не понимал, ни что это за звук, ни откуда он прилетел. Так как звук не повторялся, Флореас решил, что, вероятно, он задремал, и, в дреме, обманутые чувства создали этот загадочный аккорд из обычных звуков ночи. Но, когда он, совсем успокоенный, опять прилег к костру, звук снова задрожал в воздухе и — уже яснее и более продолжительно, чем в первый раз: как-будто сразу запело несколько арф под перстами искусных менестрелей. Флореас вскочил в волнении. Он знал, что поблизости нет ни одного значительного селения, откуда мог бы примчаться таинственный звук. Трудно было предположить, чтобы по соседству ночевал путевой караван какого-либо синьора со свитою и челядью, среди которой могли случиться игрецы на арфе. Ночлег Флореаса был расположен на высоте холма: окрестности были видны на далекое пространство, но хоть бы где-нибудь костру оружейника ответил другой костер. Флореас с легкой дрожью подумал единственное, что ему оставалось подумать: что он слышал звуки нездешнего мира. Как человек набожный и мужественный, он не потерялся, а разбудил своих спутников и рассказал, что с ним было. Они не поверили.
— Просто ты спал, мастер, и тебе показалось это во сне, — сказали они.
Но звук снова налетел из безвестной дали, как волна, и так же быстро, как волна о песок, разбился и растаял в воздухе.
— Это скалы ноют, — в испуге сказал один подмастерье.
— Или дьявол справляет свою свадьбу, — крестясь, прибавил второй.
— Друзья мои, — сказал Флореас, — все это может быть; но я не буду спокоен до тех пор, пока не узнаю, откуда эти звуки и зачем они. Поэтому пойдем в ту сторону, откуда они звенят.
Но подмастерья наотрез отказались.
— Если нам судьба попасть в когти дьявола, — говорили они, — то успеем еще попасть после смерти а зачем будем лезть к нему живьем?
— Тогда я пойду один, — сказал Флореас, — потому что мое желание узнать тайну сильнее меня, и я не могу быть спокоен, пока ее не разрешу. Ждите же на этом месте моего возвращения, а я пойду, куда зовет меня музыка.
Подмастерья пришли в ужас и умоляли Флореаса не подвергать себя опасностям ночного пути невесть куда и зачем, но он остался непреклонным. Тогда они пытались удержать его силой. Но Николай Флореас обнажил кинжал и грозил поразить первого, кто осмелится до него коснуться. Подмастерья в страхе отступили; он же воспользовался их замешательством, чтобы исчезнуть в темноте ночи.
Флореас долго блуждал во мраке по пустым равнинам и неглубоким оврагам. На небо взбежали тучи. И комета, и звезды изменили Флореасу. Он шел, сам не зная куда идет: на север, на запад или на юг, так что, если бы он и хотел вернуться к своим подмастерьям, то уже не мог бы. Притом всякий раз, как только мысль о возвращении приходила в голову Флореаса, таинственный аккорд, непостижимо увлекший его во тьму пустыни, снова звучал — и с такою силою страсти и страдания, как будто все хрустальное небо разрушалось, со звоном рассыпая осколки на грудь матери земли. Наконец, Флореас заметил вдали мерцание красной точки— далекого костра или окна в хижине.
— Я пойду на этот свет, — подумал Флореас, — я достаточно сделал, чтобы удовлетворить своему желанию; но тайна упорно не дается мне в руки, и я не в силах бороться с невозможным — должен возвратиться. Если это мои спутники, тем лучше; если нет, то, авось, эти люди не откажут мне в ночлеге и укажут дорогу в Пизу…
Он шел на огонь до тех пор, пока нога его не оступилась с ровной почвы в провал. Путник едва успел откинуться назад, чтобы не сорваться в глубь пропасти. Он уселся на краю обрыва, едва не втянувшего его в свои недра, и стал ждать рассвета. Глядя перед собой, Флореас заметил, что огонек, на который он шел, как-будто растет силою пламени… дробится на многие светящиеся точки… Флореас не мог дать себе отчета, что это за огни. Не может быть, чтобы Пиза! Но, — если нет, — куда же он попал? Видно было, что под ним в глубокой котловине лежит большой город… Выступили из мрака очертания горных вершин; восток побелел; огромная голубая звезда проплыла на горизонте и растаяла в потоке румяного света. Три широких белых луча, разбегаясь, как спицы колеса, высоко брызнули из-за гор в простор неба… Птицы пустыни тысячами голосов приветствовали утро; пестрые ящерицы проворно скользили по серым камням, в радостной жажде солнечного тепла.
Внизу, в долине, еще клубился туман. Но так как теперь Флореас знал, что под его белым покровом спит ка-кое-то жилье, то решился спуститься. Он увидел тропинку-лестницу, вырубленную в скале… Давно никто не ходил по ней: растреснутые, иззубренные временем, ступеньки поросли репейником и маренью; длинные ужи, шипя, уползали из-под ног Флореаса; он раздавил своим кованным сапогом не одну семью скорпионов.
Солнце встало над горами; туман растаял. Флореас одиноко стоял среди желтой песчаной лощины, сдавленной зелеными горами, и удивлялся: не только города, ни одной хижины не было по близости… Ветер уныло качал высокие сорные травы… Песок блестел под солнцем… Серело ложе широкой, но совершенно высохшей от летнего зноя, реки… Вот и все.
В досаде разочарования бродил Флореас по лощине. Он чувствовал себя страшно усталым: о возвращении нечего было и думать. Из шнурка, стягивавшего сборки его кафтана, он сделал пращу и, набрав гладких голышей, убил ими с дюжину мелких пташек пустыни. Обед его был обеспечен. Надо было найти воды. Она журчала неподалеку. Флореас пошел на звук… Ручей тек обильною волною из-под низко нависших ореховых кустов. Флореасу показалось странным слишком правильное ложе потока. Нагнувшись к воде, он увидал, что когда-то ручей был заключен в мраморные плиты: желтоватый гладкий камень еще проглядывал кое-где сквозь густой мох, темным бархатом облепивший дно и стенки источника. Раздвигая цепкие ветви орешника, Флореас пошел вверх по течению и скоро добрался до обширной лесной поляны. На ней в беспорядке громоздились серые громадные камни. Флореас узнавал ступени, обломки карнизов; толстая колонна с отбитою капителью лежала поперек дороги… Посреди поляны возвышалась груда камней в полроста человеческого, похожая и на очаг, и на надгробный памятник. Осколки мраморного щебня валялись кругом. Ручей тек прямо из-под этой груды, которая, как и его русло, была когда-то обделана в мрамор. Еще виднелись кое-где следы обшивки, испещренной бурыми буквами давно разрушенной и утратившей смысл надписи. Флореас прочитал.
Оружейник оглядел местность и подумал, что расположиться для обеда здесь, на поляне, между зелеными стенами узкого ущелья, приятнее, чем в песчаной пустыне, только что им оставленной. Он устроил костер на древнем памятнике-очаге и, нанизав убитых птиц на гибкий прут, изжарил их над огнем. Синий дым весело поднялся к небу зыбким столбом. Голодный Флореас наскоро съел свой скудный обед, запил водой из ручья… Его сморило сном.
Флореас проснулся впотьмах, поздним вечером. Ему очень не хотелось вставать с земли, но он сделал над собою усилие… И, вместе с тем, как он поднимал свою, еще отягченную сном, голову, он видел, как поднимается из праха поверженная колонна. Он бросился к ней, — на ней не оставалось ни мхов, ни ракушек, ни плесени: блестящий и гладкий столб красного порфира, гордо увенчанный беломраморным узором капители. Флореас осязал воскресшую колонну, чувствовал ее холод… Десятки таких же колон с глухим рокотом выходили из-под земли, слагаясь в длинные портики. Дымный и грязный очаг превратился в великолепный жертвенник. Костер Флореаса разгорелся на нем с такою силой, что розовое пламя, казалось, лизало своими острыми языками темное небо, и зарево играло на далеких скалах. Цветочные гирлянды змеями взвивались неведомо откуда, прицеплялись к колоннам и, чуть качаемые ветром, тепло и мягко обвевали Флореаса благоуханиями.
Молодой человек понял, что стоит у разгадки тайны, в которую вовлекли его прошлой ночью неведомые звуки. А они, как нарочно, снова задрожали в воздухе, но уже не рыдающие, как вчера, а весело-торжествующие. Ущелье сверкало тысячами огней, гудело праздничным гулом тысячеголовой толпы. И голоса, и огни близились к храму. Пред изумленным Флореасом медленно проходили важные седобородые мужи в длинных белых одеждах, украшенные дубовыми венками, и становились рядом налево от пылающего жертвенника, а направо сбирались резвою толпою прекрасные полуобнаженные девы. Их тела были, как молоко. Флореасу казалось, что они светятся и прозрачны, как туман, летающий в лунную ночь над водами Арно. Каждая потрясала дротиком или луком; у иных за плечами висели колчаны, полные стрел; многие — сверх коротких, едва закрывавших колена, туник — были покрыты пестрыми шкурами зверей, неизвестных Флореасу. Нем и неподвижен стоял оружейник в широком промежутке между рядами таинственных мужей и дев… Он начинал думать, что попал на шабаш бесов, но никогда не предположил бы он, чтобы бесы могли быть так величавы и прекрасны.
Новые огни, новые голоса наполняли храм. Девять жен чудной красоты поднимались по мраморной лестнице, сплетаясь хороводом вокруг мощного юноши, который сиял, как солнце, и блеск, исходивший от его лица, затмевал блеск лампад храма. В руках юноши сверкала золотая лира, и со струн ее летели те самые звуки, что приманили Флореаса. И мужи в белых одеждах, и вооруженные девы упали в прах пред лицом юноши. Остался на ногах только Флореас, но его как будто никто не замечал в странном сборище, хотя стоял он ближе всех к жертвенному огню. Юноша гордо стал пред жертвенником, и, радостно простирая руки к огню, воскликнул голосом, подобным удару грома:
— Проснись, сестра! Твое царство возвратилось.
Радостно зазвенели золотые струны его лиры, и он запел гимн, от которого потряслись скалы, зашатались деревья в ущелье и, как испуганные очи, замигали звезды на небе. Он пел, а вокруг него с криком неслись в пляске его прекрасные спутницы. Мужи в белых одеждах и вооруженные девы подхватили гимн. Схватившись за руки, они оплели жертвенник целым рядом хороводов. У Флореаса кружилась голова от мелькания пляски, звенело в ушах от пения, вопля и грома лиры. Он позабыл все молитвы, какие знал, рука его не хотела подняться для крестного знамения.
— Проснись, сестра! — звал юноша.
— Встань, царица! проснись, богиня! — вторила толпа.
Вооруженные девы выхватывали из колчанов стрелы и проводили ими глубокие борозды на своих белоснежных челах. Кровь струями текла по их ланитам, они собирали ее в горсть и бросали капли в жертвенный огонь.
Пламя раздвоилось, как широко распахнувшийся полок, над жертвенником встало облако белого пара. Когда же оно поредело и тусклым свитком уплыло из храма к дальним горам, на жертвеннике, между двух стен огня, осталась женщина, мертвенно бледная, с закрытыми глазами. Она была одета в такую же короткую тунику, как и все девы храма, так же имела лук в руках и колчан за плечами, но была прекраснее всех. Строгим холодом веяло от ее неподвижного лица. Мольбы, крики, песни и пляски росли, как буря на море. Пламя сверкало, напрягая свою мощь, чтобы согреть и разбудить мертвую красавицу. Синие жилки, точно по мрамору, побежали под ее тонкой кожей; грудь дрогнула, губы покраснели и зашевелились… и, — с глубоким вздохом, будто сбросив с плеч тяжесть надгробного памятника, — она пробудилась от сна. Оглушительный вопль приветствовал ее… Все упали ниц; даже юноша с золотою лирою склонил свою прекрасную голову. Огонь на жертвеннике угас сам собою, а над челом красавицы вспыхнул яркий полумесяц[353]. Он рос и заострял свои рога, и в свете его купалось тело богини, точно в расплавленном серебре. Она водила по толпе огромными черными глазами, мрачными, как сама ночь, под бархатным пухом длинных ресниц. Взгляд ее встретился с взглядом Флореаса, и оружейник почувствовал, что она смотрит ему прямо в душу, и что не преклониться пред нею и не обожать ее может разве лишь тот, у кого вовсе не гнутся колена, у кого в сердце не осталось ни искры тепла, а в жилах — ни капли крови. Кто-то дал ему в руки стрелу, и он, в восторженном упоении, сделал то же, что раньше делали все вокруг: глубоко изранил ее острием свой лоб и, когда заструилась кровь, собрал капли в горсть и бросил к ногам богини с громким воплем:
— Радуйся, царица!
И, в ответ его воплю, среди внезапной тишины, раздался мощный голос, глухо и торжественно вещавший медлительную речь:
— Здравствуй, мой светлый бог и брат, царь лиры и солнца! Здравствуйте, мои верные спутницы и слуги! Здравствуй и ты, чужой юноша, будь желанным гостем между нами. Семь веков прошло[354], как закатилось солнце богов, и я, владычица ночей, умерла, покинутая людьми, нашедшими себе новых богов в новой вере. Здесь был мой храм — здесь моя могила. Вымерли мои слуги, прахом рассыпались мои алтари, сорными травами заросли мои храмы, мои кумиры стали забавою людей чужой веры. Жертвенный огонь не возгорался на моей могиле, я не обоняла сладкого дыма всесожжений. Не могут боги жить без жертв; безжертвенный бог засыпает сном смерти. Я спала в земле, как спят человеческие трупы, как спите все вы, мои спутницы и слуги; я — мертвая богиня побежденной веры, царица призраков и мертвецов! Юноша разбудил меня. Он пришел на таинственный зов, он оживил мой храм и согрел огнем мой жертвенник. Клянусь отцом моим, спящим на вершине Олимпа, — велик его подвиг и велика будет его награда. Николай Флореас! хочешь ли ты забыть мир живых и здесь в пустыне стать полубогом среди забытых богов? Хочешь ли ты свободно коротать с нами веселые и торжественные ночи и в вихрях носиться над землею, от льдин великого моря блаженных Гипербореев[355] к слонам и черным пигмеям лесистой Африки? Хочешь ли ты назвать своим братом бога звуков и света? Скажи: хочу! — отрекись от своего мира, и я отдам тебе свою любовь, которой не знал еще никто из богов и смертных.
И небо, и земля молчали, и ветер не дышал, когда Флореас тихо ответил:
— Хочу. Я твой раб, и жизнь моя принадлежит тебе.
Пламенем вспыхнули очи богини, радостно дрогнули ее ноздри, громкий крик, похожий на охотничий призыв, вырвался из ее груди. Она сошла с жертвенника и, прямая и трепещущая, как стрела, только что сорвавшаяся с тетивы, приблизилась к Флореасу. Теплые уста с дыханием, пропитанным ароматом животворящей амброзии, коснулись его губ; теплая рука обвила его шею и закрыла ему глаза. Флореас слышал, как богиня отделила его от земли… как они медленно и плавно поднялись в воздух, сырой и прохладный… С шумом, песнями и смехом, взвилась за ними вся толпа, наполнявшая храм; ее движение рождало в воздухе волны, как в море… Богиня сняла руку с глаз Флореаса; он увидал себя на страшной высоте; огни храма меркли глубоко внизу. Закрыв глаза, он почти без чувств склонился на плечо богини, пропитанное светом осенявшего ее полумесяца… Как сквозь сон, слышал он охотничьи крики и свист вихря, помчавшего воздушный поезд в безвестную даль. Волосы богини, подхваченные ветром, хлестали его по лицу.
— Не бойся! — слышал ее голос Флореас, — не бойся, супруг мой. Тот, кого я держу в своих объятиях, не должен ничего бояться. Он сильнее природы, она его слуга…
Они мчались над широкими реками в плоских берегах, над темными городами с стрелкообразными колокольнями, над тихо шепчущими маисовыми полями, изрезанными сетью мутных каналов, над болотами, окутанными в густую пелену опасных туманов, — направляясь на далекий север, к неприступной стене суровых Альпов. Снежная метель захватила воздушный поезд, потащила его по узким ущельям к сверкающим льдинам глетчера и долго крутила охоту богини по снежным полям. Стадо серн пронеслось так далеко, что Флореасу оно показалось стадом каких-то рогатых мышей. Но богиня бросила стрелу, и стадо рухнуло в внезапно открывшуюся пред ними бездну.
— Галло-э! добыча! добыча! — закричала богиня. И хохотом, и воплями отвечала ее дикая охота. Гремели рога, выли псы, звенела арфа прекрасного светлого бога.
Они спускались к тихим озерам, чтобы поражать проворных выдр, когда они выныривали из-под воды, держа в зубах карпа или щуку. Богиня опрокидывала постройки умных бобров и, когда зверьки темными пятнами ускользали в разные стороны, сыпала в них убийственные стрелы. Потянулись лесистые равнины Германии. Лиственное море шумело и волновалось от веяния волшебного полета. Ноги Флореаса скользили по вершинам столетних дубов. Мохнатые зубры, ветворогие лоси, лани с кроткими глазами, привлеченные блеском полумесяца на челе великой охотницы, выбегали на лесные прогалины и метались, оглашая ночную тишь мычанием и блеянием. Им отвечали в кустарниках голодные волки, испуганные медведи жалобно рыкали в глубоких берлогах. Но стрелы богини падали, как дождь, и, когда поезд дикой охоты улетал, рев и вой животных сменялся зловещею тишиною кладбища. Запах крови поднимался от леса. Богиня жадно впивала его, раздувая ноздри, привычные к жертвенным ароматам. Глаза ее сверкали, как у тигрицы, впускающей когти в оленя. Она казалась двуногим зверем, но зверем сверхъестественным, в котором соединялись и самое возвышенное, и самое ужасное существа животного мира: зверь — самый хищный и самый красивый, самый кровожадный и самый величественный, самый жестокий и самый обаятельный. Пред нею надо было трепетать, но нельзя было не восторгаться ею и не поработиться ей всей душой. Под обаянием ее взгляда, Флореас кричал так же, как она, вместе с нею рассыпал смертоносные стрелы, с тем же наслаждением впивал одуряющий запах потоков крови, обозначавших страшный путь дикой охоты по северным лесам.
Они мчались над Рейном, великою рекою чудес. Флореас видел, как в его волнах сверкали золотые клады, хранимые лебедиными девами, слышал, как грохотали водопады, как в медных замках храпели их глупые властелины, свирепые великаны. Из щелей в береговых скалах выползали рудокопы-гномы и дивились дикой охоте, задирая головы до тех пор, пока красные шапочки сваливались с макушек. Ушей Флореаса коснулся грозный шум морского прибоя. Морские валы рвались в устье, побеждая силу течения реки-великана. На сотни миль кругом кипело седыми валами северное море — угрюмое, холодное, с бурою водою под белесоватым небом, море-враг, море-чудовище. Восток бледнел, звезды меркли и уходили за водную равнину.
— Домой! домой! — звала богиня. Голос ее звучал резко и печально, как голос ночной птицы, зачуявшей близость утра. У Флореаса заняло дыхание от усиленной быстроты полета. В промежутках головокружения он едва успел заметить, как длинною вереницею вились за поездом тени убитых зверей. Но чем больше белел восток, тем бледнее становились эти тени; то один, то другой призрак из свиты богини исчезал, сливаясь с утренними облаками. Тише раздавались охотничьи крики и хохот, замолк звон золотой лиры, потускнел венчавший богиню полумесяц. И только она сама оставалась неизменно прекрасною и сильною. Так же мощно, но еще нежнее и доверчивее прежнего, обнимала ее рука плечи Флореаса; то огнем восторженного возбуждения, то туманом неги покрывались ее, обращенные к нему глаза… Они опустились в таинственный храм, откуда несколько часов тому назад унес их поезд дикой охоты. Флореас остался один с богинею — пред ее опустелым жертвенником-могилой. Беспокойным взором обвела она окрестные вершины: в сизых облаках уже дрожали золото и румянец близкой зари… И Флореас в последний раз услыхал голос богини:
— Мой день кончен… теперь — любовь и сон. Когда весь мир спит, встаем и царствуем мы, старые, побежденные боги, и умираем, когда живете вы… Мой день кончен… теперь — любовь и сон. Приди же ко мне и будь моим господином!..
Солнце роняло на землю отвесные лучи полдня. Флореас в задумчивом оцепенении сидел среди безобразных груд разрушенного храма. Он не разбирал, что было с ним ночью: сон ли ясный, как действительность, или действительность, похожая на сон. Да и не хотел разбирать. Он понимал одно: что судьба его решена, что никогда уже не оторваться ему от этого пустынного места, одарившего его такими страшными и очаровательными тайнами… Если даже это были только грезы, то стоило забыть для них весь мир и жить в них одних. Только бы снова мчаться сквозь сумрак ночи в вихре дикой охоты, припав головою к плечу богини, и на рассвете снова замирать в ее объятиях сном, полным видений любви и смерти.
Так, полный сладких воспоминаний, в близком предчувствии бурных наслаждений новой ночи, сидел он и не замечал медленно текущего жаркого дня, уставив неподвижный взор на остатки жертвенника, где явилась вчера богиня.
И загадочные буквы, растерянные по обломкам разрушенной надписи, теперь открывали ему свой ясный смысл, — радостный смысл верного обетования:
Hie jacet Diana Dea
Inter mortuoc viva
Inter vivos mortua.
«Здесь покоится богиня Диана, живая между мертвыми, мертвая между живыми».
Подмастерья Флореаса, добравшись до Пизы, рассказали, как таинственно пропал их хозяин. Не только Ка-майоре, но и все соседние городки приняли участие в поисках за без вести исчезнувшим оружейником, но их труд был напрасен. Тогда судьи доброго города Камайоре решили, что Флореас и не думал пропадать, а просто его убили подмастерья и зарыли где-нибудь в пустыне. Бедняков бросили в подземную темницу с тем, чтобы, если Флореас не явится в годовой срок со дня своего исчезновения, повесить подозреваемых убийц на каменной виселице у городских ворот. К счастью для невинных, незадолго до конца этого срока, синьор Авеллано да Виареджио, гоняясь за диким вепрем, попал, вместе со всею свитой, в ту же трущобу, что поглотила молодую жизнь Николая Флореаса. Пробираясь сквозь бурелом, кустарники и скалы, охотники наткнулись на одичалого человека в рубище, обросшего волосами, с когтями дикого зверя. Он бросился от людей, как от чумы; однако его догнали и схватили. Напрасно рычал он, боролся и кусался, напрасно хватался за каждый камень, за каждое дерево, когда понял, что его хотят увлечь из пустыни. Дикаря привезли в Виареджио, насильно остригли и вымыли, и знакомые с ужасом узнали в нем Николая Флореаса.
Приор нагорной обители босоногих капуцинов в Камайоре дал приют несчастному оружейнику в тюремной келье, приставив к нему двух дюжих служек. Но, в первую же ночь стражи, караульщики убежали от кельи, перепуганные бурным вихрем и странными голосами. Неведомо откуда налетели они в монастырскую тишь и, то рыдая, то смеясь, звали к себе Флореаса. А он между тем безумно бился в своей келье, как птица в клетке, и отвечал на призывы незримых друзей такими воплями, как будто с него с живого сдирали кожу. В следующую ночь сам приор был свидетелем этого чуда, против которого оказались бессильными заклинательные молитвы и святая вода. Тогда стало ясно, что Флореас чародей, и решено было, пока не наделал он беды и соблазна христианскому миру, сжечь его, во славу Божию, по законам страны и церковному уставу, огнем на торговой площади доброго города Камайоре, в праздник Святой Троицы, после обедни. До самого праздника Святой Троицы жил Флореас в монастыре, ночью буйствуя и пугая братию дьявольским наваждением, а днем тихий, кроткий и молчаливый. Он снова выучился понимать человеческую речь и изредка обменивался словами со своими стражами. Когда ему объявили его участь, он равнодушно выслушал приговор и даже улыбнулся: такова была его вера в могущество помогавшего ему беса. Разум его не всегда был затемнен, и монастырскому врачу, кроткому брату Эджицио из Фиэзоле, удалось выпытать у грешника, как вступил он в союз с обольстившим его бесом. Каковой рассказ Фра Эджицио и записал смиренномудро в монастырский мемориал на страх и поучение всем добрым христианам о коварных кознях и обольщениях неустанного отца всякого греха и лжи, вечно злодеющего, сатаны. Совершив откровенное признание, колдун Флореас стал хиреть и чахнуть и умер в канун дня Святой Троицы, назначенного ему милосердием властей, дабы он мог очистить огненною смертью тяжкий грех союза с адом, взятый им на свою погибшую душу. Но дьявол, коварный враг всякого доброго начинания, не допустил своей жертвы до спасительного костра и задушил Флореана в ночи. Так что поутру стражи, пришедшие за колдуном, нашли в келье только холодный труп его, который, по благому рассуждению приора и городских судей, был возложен на костер пред очами вполне благочестивых граждан города Камайоре. Когда же тело колдуна обратилось в пепел, внезапно, при тихой погоде и солнечном дне, налетел жестокий вихрь и, разметав костер, умчался в горы, к ужасу всех присутствующих господ, дам и всякого звания народа, которые не усомнились, что в оном вихре незримо прилетал за душою покойного Флореаса погубивший его своими обольщениями дьявол.
На берег моря царевна идет, гордая Аделюц, белокурых фризов царевна. Собирать пестрые раковины она идет, янтарь, водяных коней и морские звезды. Потому что силен был утренний прибой, и все отмели чудами с глубокого дна покрылись.
Странная птица у моря сидит — смотрит на Аделюц дикими глазами. Как темная ночь, черные крылья ее, и дыбом торчат, все врозь, на ней перья. Пламя сверкает в мрачном взоре ее, и рост ее — рост богатыря-человека. Зеленый труп держит птица в когтях, и клюв ее окровавлен.
— Здравствуй, Аделюц! Здравствуй, царевна-краса. Потому что красивее тебя нет девы на свете. Головою ты выше своих подруг; золотые косы твои падают ниже колена. Как первый снег на горах, ты бела, и розами цветут твои щеки. Перси твои — как две пенных волны, а глаза синее, чем море, где ловлю я бледные трупы.
Певцы о тебе по свету славу поют, за синим морем звучат о красе твоей песни. Только песню услышав, по песне одной, — храбрый викинг Айдар в тебя влюбился.
Только песню услышав, по песне одной, — корабли он черные построил. Только песню услышав, по песне одной, — на кораблях он к тебе через море пустился.
Но не викингу было тобою владеть. Клянусь, достойна ты лучшего ложа. И вихорь, и бурю ему я навстречу поднял, и ко дну пошли корабли, и гребцы, и бойцы с кораблями. Захлебнулся студеною волною Айдар, и вот я, веселый, — сижу, клюю его белое тело.
К матери Аделюц в страхе идет, к Утэ-царице несет печальные вести.
— Страшная птица мне прокаркала их, страшная птица в черном оперенье. Был то, должно быть, сам дьявол из бездны морской или проклятый колдун, слуга адского мрака.
Утэ-царица, бедная, дрожит.
— Храни тебя, Аделюц, Бог, потому что тебе грозит великое несчастье. Не дьявол то был из бездны морской, но уж лучше бы он был сам дьявол.
Ворон морской явился тебе, страшная птица неведомой пучины. Несчастьем мореходов он живет, трупы утопленников — его пища. Холодом веет от крыльев его, ржавая роса каплет с его черных перьев. Смрадною кровью обагрен его клюв, и вокруг него — воздух могилы.
Горе мужчине, который увидит его. Горькою смертью умрет он до скончания года. Горе женщине, которая увидит его. Горькою смертью умрет она до скончания года. Горе девушке, которая увидит его, потому что она потеряет невинность.
И тебя, моя Аделюц, спасти я должна. Высокую построю тебе башню. И будет в башне светлица одна, и в светлицу тебя заточу я. Одно лишь окно в светлице прорублю, чтобы могла ты корзину опускать, — посылали бы мы тебе с земли пищу. Так будешь жить ты, Аделюц, целый год, покуда молитвы мои не снимут с тебя чар дурного глаза.
В светлице Аделюц на ложе лежит. Давно уже темная ночь землю кроет. Снежная буря вокруг башни гудит. Кто в оконце стучит, когтями царапает, кричит и стонет?
— Отвори, прекрасная Аделюц, отвори, потому что я тебя люблю и хочу, чтобы ты меня любила. Сильно озяб я в снежной ночи, и крылья мои коченеют. Пусти меня, Аделюц, к тебе на кровать, обогрей на своей груди, в любовных объятьях.
— Не пущу я тебя на кровать, не стану греть на груди, в своих объятьях. Что мне до того, что ты любишь меня? Не бывать тебе мною любимым.
Потому что я знаю: ты черный ворон морской, страшная птица неведомой пучины. Несчастьем мореходов ты живешь, трупы утопленников — твоя пища. Холодом смерти веет от крыльев твоих, ржавая роса каплет с твоих перьев. Смрадною кровью твой клюв обагрен, и вокруг тебя — воздух могилы.
— Пусть кровью мой клюв обагрен, пусть вокруг меня воздух могилы. Но зато я в пучине океана живу и все богатства его мне известны. Если ты мне отворишь окно, если ты мне объятья откроешь, лучший перл я тебе подарю — лучший перл, какой родила глубина океана.
Пусть холодом веет от крыльев моих, пусть ржавая роса увлажняет мои перья. Но зато я в подземных пещерах живу, и все их богатства мне известны. Если ты мне отворишь окно, если ты меня на грудь свою примешь, — лучший в мире рубин я тебе подарю, величиною в куриное яйцо, и красный, как адское пламя.
Пусть я несчастьем мореходов кормлюсь, пусть трупы утопленников — моя пища. Зато я в подводных чертогах царю, и все их богатства мне подвластны. Если ты мне отворишь окно, если ты меня любовью согреешь, — золотой пояс я тебе подарю, снятый с мертвой языческой царицы.
Тысячу лет, как утонула она, но ржа ее пояса не съела. Красиво блестит он, как в первый день, и многих редких зверей изображают его звенья. Когда тем поясом обовьешь ты свой стан, солнце затмится пред тобою, а луна от стыда за себя не посмеет выйти на небе.
И встала с кровати Аделюц, и очень сильно было ее искушенье. И красного рубина хотела она, и хотела драгоценного перла. Больше же всего ее пояс манил, пояс с редкими зверями, снятый с мертвой языческой царицы.
И отворила окно бедная, глупая Аделюц, и влетел к ней черный морской ворон. В тяжкие крылья он обнял ее и кровавым клювом уст ее коснулся. И согревала она его на груди. — Господи, прости ей ее согрешенье.
Отец и мать пришли к царевне Аделюц, царь Марк-вард с царицею Утэ. И сильно были они изумлены, и долго в молчанье на дочь они глядели.
— Отвечай нам, Аделюц, гордая Аделюц! Где взяла ты драгоценный перл, что сияет в твоей головной повязке?
— Грустно мне, девушке, в светлице, одной — горькими слезами в одиночестве я плачу. Из слез моих родился этот перл, — так диво ли, что он так велик и прекрасен?
— Отвечай нам, Аделюц, гордая Аделюц! Где взяла ты кровавый рубин, что горит, как огонь, в ожерелье, на твоей белой шее?
— Солнечный луч я поймала решетом, заклятьями в камень превратила. Из солнечного света сделан мой рубин, — так диво ли, что он так велик и прекрасен?
— Отвечай нам, Аделюц, гордая Аделюц! Где взяла ты пояс золотой, что змеею вьется вокруг твоего стана?
Ничего тут не сказала Аделюц, и приступил к ней царь Марквард с грозным допросом.
— Отвечай мне, Аделюц. гордая Аделюц! Отчего так полон твой стан, и в глаза нам взглянуть ты не смеешь? Святым Богом клянусь, что преступна ты! Открой же нам твои вины и преступленья.
— Прав ты, отец Марквард, и ты, царица Утэ, моя мать. Преступна я, и нет мне прощенья. Страшный плод я в теле ношу, и боюсь, чтобы не родился от меня дьявол.
Потому что с морским вороном я спала, с страшною птицею неведомой пучины. Он бедою мореходов живет, трупы утопленников — его пища. Холодом веет от крыльев его, ржавая роса каплет с его перьев. Алою кровью обагрен его клюв. И вокруг него — воздух могилы.
От него этот перл и рубин, и золотой пояс, снятый с мертвой языческой царицы. В снежную бурю ко мне он влетел, и я на груди его грела. И тело, и душу мою он погубил, — Господи, прости мне мое согрешенье.
Прошу тебя, добрый отец мой, царь Марквард: вели сложить костер во дворе твоего островерхого замка. И дегтем его вели осмолить, и соломы, и стружек насыпать. На костре должна я сгореть, и проклятый плод мой будет сожжен вместе со мною. На костре должна я, как колдунья, сгореть, потому что я зналась с нечистым бесом.
И горько плакал царь Марквард, и горько плакала мать, царица Утэ. И утирали они слезы полами одежд, хотя у них были очень дорогие одежды.
И на костер прекрасную Аделюц взвели, и сожгли, так что и костей не осталось. И бросили в море пепел и золу, и проклинали нечистую силу.
Спаси нас от нее, святой апостол Матвей и Елена, мать царя Константина.
Что ты мне поешь — «кюрэ» да «кюрэ»? Коли священник не хочет венчать меня сегодня — под пятницу — будь ему пусто: я обойдусь и без венца, а свадьба все-таки будет! Черт бы драл твоего попа! Не забуду я ему зла: при первой встрече обкарнаю ножом ему уши.
— Понимаешь, пономарь? Пред тобою — контрабандист, развеселый малый, что проводит жизнь в лесах и не знает ввечеру, будет ли он жив завтра утром. Стоит таможенному взять прицел повернее — паф! и готово! Слушать, как мимо ушей свищут пули таможенных, — вот мое ремесло, мое веселье. Поди — спроси своего попа: видал ли он, как летает красный петух? Как хлопают его огненные крылья? Слыхал ли он его буйную песню? Прах его побери твоего неслуха-попа: коли не видал и не слыхал, так увидит и услышит!
Побледнел пономарь как полотно, и уже кажется ему, что весь священников дом охвачен пожаром. Идет он к кюрэ и плачет: так-то и так-то грозит нам Николай Дубовая-Голова. Испугался священник, но церковный запрет еще страшнее гнева контрабандиста.
— Буди воля Господня! — говорит он, — а не могу я венчать под пятницу!
Сжал кулаки Дубовая-Голова. Инда пена у рта показалась от злобы.
— Хорошо, коли так! Эй, нареченный тесть! Подавай мне сюда мою невесту!
— Потерпи, Николай! Два дня скоро пройдут: в понедельник обвенчают вас в церкви.
— Нет! Нет! Либо сейчас, либо никогда! Иди за мною, красавица, или — гром тебя расшиби! Оставайся в девках!
Плачет невеста и целует колена отца:
— Не отдавай меня ему, он ужасен!
— К черту же эту плаксу со всем ее ханжеством! Ты думаешь, не найду я невесты красивей? Сиди в своей лачуге, судомойка! Я иду искать себе другую жену. Первая встречная будет лучше тебя, дура! Не для тебя мой пояс, начиненный червонцами, не для тебя сорок собак, что держу я назло таможенным стражам: мне смех, а им горе! Сорок собак, что не дают полицейским крючкам и понюхать наших товаров.
И встретил красотку Николай, встретил близко виселицы, на перекрестке. Не видано личика милей и стана стройнее. И схватил ее контрабандист, обнял дюжею рукою:
— Кто ты, голубка, и откуда?
— Зовусь Робертиной; кто были мать и отец — не знаю; ни родины, ни дома нет у меня. Что было со мною вчера — я не помню. Что будет завтра — о том не забочусь. Невесть откуда иду, невесть куда и приду. Утром бываю богата, к вечеру снова гола как сокол. Только в одном постоянная: всегда весела и готова ласкать…
— Истинным Богом… да что же ты вздрогнула, красотка? Или не любишь божбы? Ну, так дьяволом клянусь — лихим рыжим весельчаком, самим господином Сатаною! Ты как раз такая жена, как надо мне, лихому контрабандисту! Хочешь выйти за меня? Выйти без кюрэ и венчанья? Пировать свадьбу под пятницу, есть мясо, пить вино и хохотать над сухоядением святошей?..
— Ладно, хочу! По рукам! — молвит красотка.
— Вот слово, так слово!.. Золота стоит оно! Эй, ты, трактирщик! Живо подай нам наш свадебный обед, да не жалей вина: лей, лей его и еще лей в бутылки! Сегодня вечер радости: я женюсь, и дураку-кюрэ нет места на моей свадьбе.
— Нет, кум Дубовая-Голова: тому не бывать. Я боюсь Бога и не позволю справлять у себя подобную свадьбу. Ищите другой трактир для ваших богохульных речей и кощунства.
— Провались же твой скверный кабак, негодный лицемер! Эй, молодцы, возьмите у него бочку вина! Что? Ты не хочешь продать? Берегись моего ножа, приятель!.. Возьмите у него бочку вина и ударимся в лес, — туда, где среди вековых дубов, под кустами и мхом, спят развалины старого замка… Там отпируем мы свадебный пир! Эй, лысый Матвей! Вот тебе ряса! Будь у нас за кюрэ, товарищ!
И пили, и гуляли они, — когда же ударила полночь, остался Николай вдвоем с молодою женою. Радостью и любовью горят ее глаза, и очарован суровый контрабандист, и смягчилось его железное сердце.
— Я сам хочу ходить за тобою — у тебя не будет другой служанки, кроме меня, Робертина. Мои руки снимут с тебя серебряный пояс, мои руки расстегнут золотой запон, мои руки спустят шелковый чулок, что скрывает твою стройную ножку…
Но, когда чулок упал наземь, вскрикнул Николай Дубовая-Голова, и лес ему ответил: на ножке-то было раздвоенное копыто!
— Робертина, Робертина! Зачем у тебя козлиная нога?
— Затем, что в аду очень скользко.
— Робертина, Робертина! Зачем у тебя два рога на лбу? Они сверкают, как две пылающие свечки!
— Затем, что в аду очень темно.
— Робертина, Робертина! Зачем у тебя на руках железные когти?
— Затем, чтобы унести в ад тебя — моего дорогого супруга.
— Робертина, Робертина! Боюсь, что ты сам сатана, — и, никак, я, несчастный, женился на черте!
И засмеялся дьявол и сказал:
— А кто же велел тебе жениться под пятницу?
Жил-был в Карпатах граф. Жил он в круглой серой башне, на крутом обрыве каменной скалы. Под обрывом спало озеро, тихое и прозрачное, точно голубой глазок.
Рыбаки с озера, когда привозили рыбу к графскому столу, легко различали из своих челнов, какого цвета пояса и шаровары у часовых, стоящих на сторожевой вышке башни. Но без подъемной лестницы, которую спускали графские люди, рыбакам, чтобы попасть в башню, пришлось бы взять на три дня окольного пути по дремучим лесам узкою, сбивчивою тропою в одноконь: так уединенно поселился граф, отрезав себя лесами и озером от враждебных соседей.
В графских лесах росли многие тысячи матерых и кудрявых дубов, но всех краше был старый дуб, возвышавшийся на кустистой поляне пред воротами башни; лесная тропа к башне бежала под тенью дуба, и он был первым деревом дремучей чащи для всадников, ехавших от графа, и последним — для всадников, ехавших к графу. Разлапистый, толстый и дуплистый, он стоял под зеленым шатром своим, словно вождь всего леса. Аист свил гнездо на макушке дуба. Гуцулы, крепостные графа, думали, что в старом дереве живет тайная благодетельная сила. В Радуницу и Семик они вешали на ветви дуба венки и полотенца — в жертву родителям. Потому что в те времена еще верили, будто души предков летают по лесам, отдыхают на сучьях тенистых деревьев и любят, когда внуки приносят им дары и поклон от живых.
Граф был суровый дикарь охотник, бражник-насильник, но христианин. Он жестоко гнал последних язычников, еще гнездившихся в карпатских трущобах, и беспощадно истреблял остатки и памятники старинных суеверий: разметывал жертвенники, отнимал амулеты, рубил и жег священные деревья, казнил волхвов и знахарок. Но на свой старый дуб он только косился, а тронуть его не смел. Дуб значился в гербовом щите графа, и ему было совестно посягать на ветхое дерево, словно на родного.
Никто из жителей башни не любил тень старого дуба больше, чем графская дочь — восемнадцатилетняя красавица, белая, как молоко, румяная, как заря; ее черные косы падали до пят, а васильки, когда графиня рвала их себе на венок, улыбались ее глазам, как родным братьям.
Графская дочь была весела и кротка. Она никого не любила и покорно ждала, когда отец прикажет ей идти замуж за жениха, с которым ее помолвили заочно, по седьмому году, и которого она никогда не видала, хотя и носила на мизинце золотое обручальное кольцо: оно было сделано про запас, на большой палец, но, пока девочка росла, пропутешествовало через указательный средний, четвертый, до мизинца, а теперь было уже тесно и мизинцу. Поэтому девушка часто снимала неудобное кольцо с руки — и, в конце концов, его потеряла.
Графские латники исползали на животах всю поляну вокруг старого дуба, — потому что, сидя под дубом, графиня потеряла кольцо, — но кольца не нашли. Они перерыли мох, облегавший дубовые корни, лазили с фонарем в дупло, но кольца не нашли. А когда латники с неудачею вернулись в замок, граф раздел их всех донага и обшарил собственноручно их тела и одежду, так как был уверен, что кольцо найдено, но утаено кем-либо из его верных слуг, которых он всех почитал — и небезосновательно — за разбойников и мошенников. Однако и он ничего не нашел. Обругавшись, как прилично доброму католику, граф дал дочери несколько пощечин и ускакал на охоту.
Потеря кольца была тем неприятнее, что вскоре пришли известия о женихе графини. Он уже пять лет пропадал в Святой Земле, рубясь с сарацинами, и теперь ехал из Палестины в Карпаты, чтобы жениться на скорую руку и, на другое утро после свадьбы, опять уехать в Палестину, ибо он был очень храбрый и знаменитый рыцарь. Его собственный меч принес ему много добычи и славы, но сарацинский — отрубил ему левое ухо и выколол правый глаз, что, впрочем, по тому времени, считалось очень к лицу мужчине.
Рыцаря ждали к осени. Граф все время травил зверье; дочка вышивала шелками попону для коня своего жениха, а в свободное время, — его у нее не было двадцать четыре часа в сутки, — раздумывала, какова-то будет ее замужняя жизнь за человеком, у которого очень много славы и денег, но только один глаз и одно ухо, и которого, вдобавок, она знает не больше, чем индейского попа Ивана[359]. Смущало графиню также малоутешительное намерение жениха оставить ее соломенною вдовою на другой день после свадьбы. Однажды — около полдня — в таких грустных мыслях она оглядела родную башню, лес, озеро, любимый старый дуб, и ей стало так жаль своей девичьей свободы, так досадно на будущее, что слезы росою выступили на ее васильковых глазах.
— Будь моя воля, — сказал она, — никогда бы, ни для какого рыцаря, я не рассталась с тобою, мой милый старый дуб!
Ветер ходил в старой листве старого дуба; она, величаво шатаясь, прошумела:
— И оставайся с нами, графская дочка!
Белые цветы, на тоненьких ножках, топорщившие свои головки-звездочки из мохнатого дерна, поцеловали красные башмачки графини и зазвенели:
— Оставайся с нами!
Через поляну, к лесу проскакал заяц и, став столбиком на пенек, подмигивал:
— Оставайся-ка, друг-графиня, с нами!
— Ох, кажется, я задремала, — подумала графская дочь, качаясь, потому что ветер, пропитанный запахом болиголова и дикой мяты, баюкал ее, как в колыбели… И вот ей стало сладко, сладко… И в дремотной истоме ей чудилось, будто старый дуб наклоняет к ней свою шумную голову, тянется к ней узловатыми ветвями, и на одном, самом крошечном сучке, блестит ее потерянное кольцо. Графская дочь хотела его схватить, но ветви обняли ее крепко… только это уже не ветви, а руки — бурые, в зеленых рукавах, и кольцо блестит на мизинце… Величавый старик, в венке из дубовых листьев и желудей, с серебряной бородой по колена, склонился с поцелуем к алым устам графской дочери… и вокруг стало темнеть, и ей показалось, будто она медленно-медленно погружается в недра земли.
— Кто ты?
И она услышала ответ, подобный шелесту листьев.
— Я тот, с кем решилась ты никогда не расставаться… Я гений, оживляющий твой любимый дуб, а ты моя жена. Четыреста лет прожил я одиноким, но когда ты стала приходить ко мне со своими девичьими мечтами, я так же полюбил тебя, как ты меня полюбила, я обручился с тобою и взял тебя женой…
— Где мы?
— Под моими корнями…
Граф, вернувшись с охоты, искал дочь так же долго и напрасно, как раньше пропавшее кольцо. Сперва он предположил, что она убежала с любовником, приказал латникам расстрелять из луков старую няньку графини и перепорол в конюшне всех горничных. Потом, надумав, что дочь украдена кем-либо из недругов-соседей, стал ходить на них по очереди войною и вешать их на воротах их собственных замков, пока не нашелся удалец, который сам пошел войною на графа и, взяв башню, самого графа повесил на ее воротах. Удалец этот был никто другой, как вернувшийся из Святой Земли жених пропавшей графини. Он страшно обиделся, что понапрасну приехал из такого далека, не поверил, что его невесту украли, ни что ее съели волки, а почел свою честь восстановленной, только увидев нареченного тестя в петле. Башня ему понравилась, и он стал в ней жить, наняв себе латников покойного графа.
А графская дочка — довольная и спокойная — покоилась на ложе из мха и прошлогодних листьев, оцепенелая в долгом сне любви, потому что в это время над землею трещали морозы, а зимою деревья, вместе с гениями, дающими им жизнь, спят, как сурки и медведи…
Пришла весна, и — с первым криком грачей — стал оживать старый дуб; медленно-медленно просыпался он; отшумели снежные ручьи, сошли подснежники, соловей защелкал в листьях березы, уже с зеленый грош величиною, — тогда прокатился первый гром. Заквакали над озером первые лягушки, и старый дуб развернул первый новый лист… И в тот же миг оцепенелый дух приподнялся на своей подземной постели — и радостными помолодевшими глазами переглянулся с проснувшейся женою.
В синие майские ночи графская дочь поднималась на поверхность земли и, как русалка, качалась на ветвях своего дуба, играя туманом и лунным лучом. Она чуяла, как листья наливаются соками, как корни, подобно насосам, тянут влагу из земли, как медленно всасывается она в старые жестокие поры ствола и сучьев. Черемуха, рябина и дикая яблоня дышали навстречу ее радостному, свободному дыханию. Соловей на березе свистал, урчал и злился, что, как ни старается, не может перепеть соседа в ближайшем ореховом кусте. Бывало иной раз так тихо, что графская дочь слышала плеск весел внизу на озере и с дальнего берега тягучие песни рыбаков, чьи костры дрожали двойными красными звездочками — в ночи и в озере. Гудели хрущи, гремел лягушечий хор; рогач летел высоко и стоймя, как маленький дьявол. Все шумело и пело о новой жизни, и новой жизни улыбались сверху помолодевшие звезды… Белая женщина в ветвях дуба слушала, смотрела, обоняла, и ей было хорошо и полно, — и она чувствовала себя одною душою с весеннею природой, потому что и внутри себя она чувствовала трепет новой, нарождающейся жизни…
Два всадника мчались лесною тропою. Один был новый владелец башни. Другой — его капеллан, угрюмый, босой монах в коричневой рясе. Он презрительно смотрел на расцветшую природу; ее радость казалась ему грехом и соблазном. Он не понимал хвалы Богу в цветении трав, в пении птиц, в солнечном луче, в глубокой синеве неба, — он умел славить Его только сталью, красною от крови еретиков, и смрадом костров, на которых жарились живые язычники. Взгляд капеллана скользнул по кудрявой шапке старого дуба и омрачился. Монах сказал:
— Вот еще один из кумиров невежества. Господин! давно пора положить конец суеверному почтению, какое оказывают этому языческому дереву твои подданные, оскорбляя тем церковь и добрые нравы. Подари мне этот дуб! — я его уничтожу.
— Возьми, — сказал рыцарь, — мой предшественник, граф, повешенный мною на воротах башни, дорожил этим дубом, потому что дуб значился у него на гербовом щите. Но у меня нет дуба в гербе, и мне столько же дела до этого дерева, как до прошлогоднего снега.
И, привстав на стременах, он хватил боевою секирою по суку, растопырившему над дорогою лапы-листья.
В этот вечер муж явился графской дочери без кисти на обрубленной левой руке. Он сказал:
— Судьба велит нам расстаться. Мы — духи лесов — живем, пока живут наши деревья. Деревья живут, пока мы живем. Сегодня меня тяжело ранил твой бывший жених. Завтра меня вовсе срубят, распилят и сожгут. Я умру. Но ты не должна погибнуть. Вместе с утреннею зарею оставь меня и иди в лес навстречу солнцу. Ничего не бойся. Я буду смотреть на тебя через деревья, потому что я выше всего леса. Но когда ты оглянешься и не увидишь меня, значит, меня уже не будет на свете. На опушке леса ты найдешь хату угольщика; его семья чтит меня и приносит мне дары. Скажи этим людям, что уходят из мира древние боги, умер старый дуб и завещает им хранить свою жену и своего ребенка…
Напрасно графская дочь плакала, умоляла мужа, чтобы он позволил ей остаться и разделить его судьбу. С утреннею зарею он указал ей звериную тропку, по которой ей надо было пробираться. Она шла и все оборачивалась, и все видела над лесом могучий лиственный купол старого дуба. Видела его в розовых заревых красках, в золотом блеске полдня… он стоял круглый, неподвижный… Потом он вдруг как будто скривился набок… Графиня прошла еще несколько сажен — сердце ее крепко билось — оглянулась: нет, это только так странно видно, — дуб живет!.. Оглянулась еще раз: лиственного купола уже не было над лесом, — а дубрава глухо ахнула в ответ падению векового богатыря…
Угольщик подобрал в лесу бесчувственную женщину и с удивлением узнал в ней без вести пропавшую графскую дочь. В его хижине она разрешилась от бремени мальчиком и умерла. На груди ребенка было странное родимое пятно — в виде дубовой ветки с гроздом желудей. По этому знаку и по предсмертным признаниям его матери, мальчика прозвали Дубовичем. Это и был Само Дубович, первый из рода Дубовичей, до сих пор могучих, богатых и славных — одни в Галиции, другие на далеком Далматском побережье.