«…Чаша в руке Господа, вино кипит в ней, полное смешения. Даже дрожжи ее будут выжимать и пить все нечестивые земли».
Ах, да это опять вы. Вы, что ли, — сказал Иван Иванович, вдруг уловив в чертах незнакомого человека, пришедшего к нему «по делу», знакомую с детства тень лица. Именно тень, а не лицо; или, если это и было лицо, то главное его, отличительное его свойство, по которому Иваном Ивановичем оно узнавалось, — была странная безличность этого лица. Безликость, ни в ком больше не встречающаяся.
— Так вы, значит, — переспросил Иван Иванович.
Посетитель съежился, улыбнулся одобрительно и кивнул головой.
— Ну, конечно, я. А что, вы сердитесь?
— Да нет, что ж… А только, знаете, теперь… Я устал, измучился, голова идет кругом…
— Вы не бойтесь. Я вас не утомлю. Я понимаю. И о разных текущих делах и событиях не собираюсь с вами говорить. Вон какой у вас ворох газет лежит, достаточно с вас. Философствовать тоже не будем — разве я не понимаю, что это не ко времени. Тут вы потрясены реальностями истории, а я полезу к человеку с отвлеченностями. Нет, я просто так… Жалко мне вас стало, да и не был давно… Пойду, думаю, к нему с отдохновением, сказочку, что ли, расскажу, поболтаем…
Иван Иванович посмотрел на него зло.
— Да чего, в сущности, вы ко мне привязались?
— Видите, как у вас нервы расстроены, — сказал посетитель мягко. — Раздражаетесь. Два года я у вас не был. а говорите — привязываюсь. Разговор-то наш последний уж помните ли? Я вам тогда все с откровенностью выяснил, мы, кажется, поняли друг друга.
Иван Иванович поморщился:
— Ну, поняли… Поймешь вас. После все думается — вздор какой-то, марево; начало сумасшествия… Это все противно.
Посетитель тяжело вздохнул.
— Очень я виноват, что так долго не был у вас. Это немножко скучно, что опять все сначала начинать приходится. Какое же сумасшествие, когда — ведь уж докладывал же я — не к вам одному, а ко всем здравомыслящим людям всех сословий я хожу совершенно так же, как к вам, накинув на себя, для удобного проникновения, подходящую одежду. И присяжных поверенных, как вы, у меня много, и у власти людей стоящих, два учителя народных, писатели есть, профессора, доктора, студентов куча… Людей ведь, как вы знаете, гораздо больше, чем нас. Ну и приходится брать каждому из нас по нескольку. Устаешь, конечно, но дело веселит, ежели подбор по вкусу. Я всегда, с самого начала нашей общей деятельности, держался людей именно самых здравомыслящих, покойных, трезвых, — что у вас называется нормальных. По чистой склонности держался. С таким человеком и поговорить приятно. К тому же они, по моему глубокому убеждению, и есть соль земли. Я, как родится такой человек, сейчас же его в свои кадры намечаю. И уж с детства и знакомство завожу. Помните, как я к вам еще с третьего класса гимназии то тем, то другим товарищем приходил. Постепенно и узнавать меня начали. Многие, как и вы, бунтуются. Вы, говорят, против здравого смысла. А потом ничего. Ихний же здравый смысл подсказывает, что я не против него, а за него.
— Однако, — в задумчивости сказал Иван Иванович, — согласитесь, что это должно иногда тревожить. Ведь факт ваших хождений и к другим — не проверен. Я о нем слышу только от вас.
— Не принято это, в корне не принято у людей — говорить о нас между собой. Дети даже, и те сразу чувствуют, что нельзя. Каждый знает, а попробуйте, заговорите с ним! Притворится так хорошо, что и вы поколеблетесь. Впрочем, и не заговорите вы никогда. Уверяю вас, не принято. До дна души люди откровенны могут быть только с нами, а не между собой. Мы с ними откровенны, ну, они это и чувствуют, и могут. Это наша ценность.
Иван Иванович угрюмо замолк. Посетитель продолжал с веселостью:
— Право, подумайте, не верить мне ведь вы не имеете никаких оснований. Для вашего успокоения я очень бы желал, чтобы тот факт, что я хожу не к одному вам, а ко многим людям вашей же профессии (ко всем ходят, не я, так другой), — чтобы этот факт мог быть доказан. Но не принято! Невозможно! Не будете же вы отрицать, что невозможно человеку открыть свою душу другому до самых последних тайников? Даже и хочешь — так невозможно! Ну и мы — как раз в этом последнем тайничке всегда и ютимся.
— И с каждым вы, значит, вот так — один на один, — спросил Иван Иванович.
— Непременно, то есть, если по душе разговор, без намеков. Общества я отнюдь не избегаю, впрочем. Но это уж другое. В семейные дома я хожу с лицом какого-нибудь знакомого. Выйдем чай пить, жена не удивляется. Хозяин знает, что я — я, а кому не следует — тот не знает. Главное — чтоб сверхъестественностей никаких не было. Это совсем не в нашей натуре. Мы за простоту и ясность.
— Однако же может выйти qui pro quo… Вдруг этот самый знакомый, в чьем вы лице приходите, сам туда же пожалует?
— Я рад, что вы развеселились, — сказал посетитель, скромно усмехнувшись. — Нет, не пожалует. Мы, знаете… так уж устраиваемся. Привычка, навык — и мало ли еще средств? А навыку всяческому — как же не быть? Практика громадная. Ведь мы, извините, вечные, а вы — временные. Ведь с начала хотя бы моей деятельности — сколько веков прошло. Сколько у меня одного людей было и окончилось. Кабы не запись — и не упомнить. А в записи у меня много и исторических имен. Из периода французской революции, например… Да я вам покажу как-нибудь, сами увидите, в какой вы компании. И все самые прекрасные, нормальные, самые здравомыслящие люди. Что делать. Влечение сердца. Я не гонюсь за выскочками. Мишурный блеск меня не прельщает. Побольше бы таких, как вы, — и дело наше в шляпе.
Ивану Ивановичу почудилось что-то обидное в последних словах развеселившегося посетителя. Иван Иванович сам, в глубине души, был собою скорее доволен, то есть очень во многом себя одобрял, когда смотрел со стороны.
Многое ему даже прямо нравилось. Случалось, приходила и мысль, что побольше бы таких, как он, — и гораздо было бы в мире лучше. А между тем его что-то кольнуло в тоне собеседника, захотелось с ним спорить, противоречить ему, — не в этом — так в другом подсидеть его. Словом, Иван Иванович обиделся и раздражился.
Но прежде, чем он успел открыть рот, посетитель, уже другим, скромно-серьезным тоном, поспешил прибавить:
— Общение с подобными вам людьми — для меня просто необходимость. И я истинно, поверьте, истинно счастлив, когда могу такого человека поддержать, помочь ему…
— Да позвольте! — вдруг вспылил Иван Иванович, и даже с места вскочил. В волнении он зашагал по своему скромному кабинету. Кабинет был скромен, потому что Иван Иванович никогда не имел большой практики, да и не гонялся за ней. Он был человек с глубоко честными убеждениями, такими честными, что их многие даже называли крайними. В общественной жизни он принимал деятельное участие, его знали и ценили за бескорыстие, смелость и некоторую даже горячность. Вообще было мнение, что на него «можно положиться». Ивану Ивановичу шел двадцать девятый год, наружность у него была приятная, он казался моложавым и все еще смахивал на студента. Это последнее обстоятельство ему в себе тоже нравилось. И невеста у него была — курсистка. Давно уж была, но оба они, занятые своим участием в делах общественных, не торопились со свадьбой.
К посещениям безликого гостя Иван Иванович как-то безотчетно привык. То есть мало о них думал, забывал совершенно, особенно когда странный приятель долго не показывался. Но каждый раз, при встрече, они спорили, и нет-нет, да и почудится Ивану Ивановичу, что тут что-то дикое, нелепое, непонятное, а потому и противное.
На этот раз беседа принимала особенно резкий характер: Иван Иванович был уже взволнован, потрясен реальнейшими событиями времени, да и гостя он слишком основательно забыл. Как-то тут не до него. Не до этих выкрутасов.
— Нет, позвольте! — волновался Иван Иванович. — Что вы путаете! Ведь вы мне колоссальную чепуху порете, с начала до конца. Что я вам дался! Противоречие на противоречие нагромождаете. И если хотите знать — ровно я ничего не понимаю! Какое такое «ваше дело» — в шляпе? За каким делом вы ко мне таскаетесь? Это первое. Хвалитесь откровенностью и ясностью — объяснитесь, раз навсегда. Затем: только что сказали, что избегаете «сверхъестественного» и стоите за здравый смысл — и тут же вплели, что вы — бессмертный какой-то и гуляли еще во дни французской революции. Есть в этом хоть капля здравого смысла? И, наконец, — нечего нам церемониться! — ведь явно вы к тому гнете, так себя ставите, чтоб я мог вас назвать… ну просто язык на эту глупость не поворачивается — чертом? Этого вы хотите? Еще ужимается, туда же! Чертом?!
Иван Иванович разъяренно наступал на гостя, который оставался, маленький и спокойный, тихо на своем кресле. Только улыбнулся. И так кротко и нежно, что Иван Иванович как-то устыдился.
— Вы извините, если я невежлив, — сказал он, понизив тон. — Теперь все раздражены. Но, конечно, по существу я от моей оппозиции отказаться не могу… И весьма просил бы вас…
Посетитель с ласковой нежностью тронул его за рукав.
— Это вы меня извините… Это я виноват. И, насколько в моих силах, я сейчас же вам все разъясню. С конца начнем. Вас слово смутило? Слово «черт»? Не так ли?
— Ну да… Согласитесь сами…
— Да ведь все слова ваши же — условные знаки для изображения понятий — вот и все. Если у вас является слово — значит, наверное, есть понятие, существует как бесспорный факт. Пользуются для определения факта словом, которое наиболее удобно и просто. Именуют факт. Если ваше понятие обо мне может быть определено словом — «черт», — прекрасно, называйте меня чертом. Точнее: если понятие, которое существует у вас под словом «черт», приложимо ко мне, то, несомненно, я — черт. Более скажу: я сам, во многих пунктах, разделяю и ваш взгляд, и ваше определение, и уместность данного слова. Но, конечно, мы очень расходимся в деталях.
— Значит, — проговорил Иван Иванович, криво усмехаясь, — вы предлагаете признать, что черт существует.
— Как факт, дорогой мой, как факт. Из области фактов мы не выходим. Понятие — факт, слово — другой; я сам, с вами говорящий, — третий. Не так ли? И даже — возьмем самое последнее предположение, маловероятность которого и вами уже признана, — даже если я сам не что иное, как продукт вашего болезненного воображения — и это не отрицает факта моего реального существования где-то, ну хотя бы в этом же болезненном воображении, которое, оно-то, в таком случае уже непременно факт, реальность. Значит, и тут я — существую в реальности.
— Фу, какая софистическая схоластика! Поистине чертовская! — сказал Иван Иванович и рассмеялся.
Черт тоже засмеялся.
— А я же вам предлагал попросту, без углублений. Черт так черт, удобно и ясно. Насчет деталей можно поговорить. Но, право, лучше в другой раз. Я пришел просто развлечь вас, сказочку невинную вам рассказать…
— Благодарю вас. Однако я все-таки, теперь же, хотел бы ответа и на другие мои вопросы. Допустим, вы — черт. Но что вам от меня нужно? Приняв, что вы черт, должен я принять, что вы ходите к людям, чтобы куда-то «соблазнять» их, так?
— Ах, ах, как примитивно, как неразработанно ваше понятие о черте. Я бы выразился сильнее, но вежливость — первое наше качество. Соблазнять! Пожалуй, вы о грехах вспомните! Это, извините, уж клерикализм. Нет, бросим отжившие понятия. Я буду прям и откровенен. И очень краток. Видите ли: мой постоянный, так сказать, извечный спор с…
Иван Иванович перебил:
— То говорите «мы», то «я». Вы во множественном числе или в единственном?
— Это, право, не имеет существенного значения. Как хотите. Как вам удобнее. Пишутся же единодержавные манифесты: «Мы, такой-то»… Кажущееся противоречие. Не будем на этом останавливаться. Итак: вечный наш спор с Богом.
Иван Иванович не выдержал и опять перебил:
— Нет, позвольте. Только что упрекали меня в клерикализме, а теперь сами спокойно говорите: Бог… На каких основаниях вы убеждены, что я верю в Бога? Тут, в лучшем случае, вопрос: Бог-то существует ли еще?
Черт вздохнул.
— Видите, для удобства разговора это приходится тоже принять, не углубляясь. Иначе опять назад пойдем. Опять — существую ли я? Существует ли понятие? И так далее. Да что вам? Примите, как слово, как меня. Все ведь относительно.
— Ну, хорошо, ладно, продолжайте. Не буду больше перебивать.
— Спор наш с Богом, — продолжал черт, усаживаясь удобнее, — один, из веков в века все тот же Бог утверждает, что человек создан по Его образу и подобию, а я — что по моему. Вот и стараемся мы оба каждый свое положение доказать. Для этого я стараюсь поставить человека в условия, самые удобные для проявления его сущности, которая, по моему мнению, тождественна с моей, — создаю, по мере сил, атмосферу, наиболее благоприятную, в этом смысле, для человека. Бог же склонен ставить людей в положения, способствующие проявлению сущности Божественной (если таковая в человеке и есть его первая сущность). По правде сказать, — это я спорю с Богом, а Он не спорит; Он как-то слишком уверен в том, что утверждает; и думает (совершенно логично), что настоящая сущность, раз она настоящая, должна проявляться одинаково во всех обстоятельствах, атмосферах и положениях. Так что выходит, с Его точки зрения, что я не ему мешаю, а только людям, которые иногда, отвлеченные моими устроениями, не успевают проявить своей собственной природы, а проявляют как бы чужую, извне навязанную, мою. Заперев себя в круге этого соображения, конечно, можно оставаться неуязвимым ни для каких фактических доказательств; но для меня логика и справедливость — все; они восторжествуют, сомнений тут нет; и фактики, реальности, я собираю в кучку, терпеливо, добросовестно, как курочка по зернышку. Каждый фактик — камешек моего будущего дворца. Мешаю людям! Да ведь это с какой точки зрения. С моей — помогаю всеми силами, не жалея себя. Людям — и торжеству правды. Пригодятся фактики, не беспокойтесь. Они, фактики, правду-то и созидают. Против фактиков, в конце всех концов, не пойдешь. Подумайте: один не успел понять и проявить свой образ Божий и подобие, другой не успел, тысячи не успели, миллиарды не успели, все мое подобие проявили; всем я, значит, помешал! Ну, знаете, тут, скромность моя, не смею такой силы себе приписывать. Это уж пусть будет заслуга самих людей, что они, с моей помощью, по правде жили и себе, своей настоящей природе, остались верны. Пусть уж лучше так будет. Я бескорыстен, мне только правда нужна и чтобы люди жили по правде. К тому же так живя, они наиболее счастливы. Между прочим, значит, я стремлюсь и сделать людей счастливыми.
— Гм… — задумчиво проворчал Иван Иванович. — К правде, к правде… Ужас, сколько наболтали. Но, во-первых, еще неизвестно, что для вас правда, а во-вторых — мне почему-то кажется — ощущение такое странное — что все время вы врете. С первого слова до последнего — все вранье.
Черт хитро усмехнулся.
— А не действует у вас тут какая-нибудь старая ассоциация? Черт — значит ложь. С чертом — нетрудно: бери все наоборот — и будет правда. Я вам не говорил, что, ратуя за конечное торжество правды, я обязан никогда, ни разу не сказать неправды, даже если это в интересах той же истины солгать, преувеличить, не допустить неточность; ведь и все слова лишь более или менее точны. Да понятие о черте, как непременной, везде и всегда, лжи, — прежде всего не умно. Что, мол, с чертом и считаться? Сказал — значит, не то. Ей-Богу, даже если глядеть на черта по-старому, как на «соблазнителя», и то неумно: соблазн в том, что черт и лжет — и правду говорит. Твое дело разобрать, пошевелить мозгами. Никакого черта никто дураком круглым не считал. Нет, уверяю вас, мы умны — и вы умны. Это тоже одно из глубоких сходств.
— Да… — произнес невольно польщенный Иван Иванович… — Однако вы не отрицаете, что иногда лжете?
Черт пожал плечами.
— Как вы… Все относительно… Отличить правду от лжи мыслящему человеку не трудно. Бросим эти рассуждения, право. Скептицизм утомляет и без всякой пользы. Я знаю, у вас еще много вопросов, вам хотелось бы проследить, что именно в вас меня привлекает, какое влияние на вашу жизнь имело знакомство со мною, — вам кажется, никакого, не правда ли? Но я устал, вы устали… Я — повторяю — в этот раз пришел к вам с единственной целью — развлечь пустой сказочкой, освежить ваши силы.
— Ну, знаете, это еще вопрос, имеет ли порядочный человек право развлекаться пустыми сказками в такое время? Не до сказок… Жизнь кипит, идет вперед. Надо действовать, а не развлекаться.
— Почему же вы не действовали, а сидели у себя в кабинете, когда я пришел?
— Я… я устал, — раздраженно произнес Иван Иванович. — Только что вернулся из союза, кричали-кричали…
А вечером у меня партийное заседание. Партия, признаться, начинает слишком крайничать… Я даже сомневался, идти ли мне сегодня, особенно в таком раздраженном состоянии. Да чего я вам об этом рассказываю? Очень нужно!
— Очень, очень нужно, — серьезно проговорил черт. — Я уж чувствовал, что вы запутались, оттого и пришел. Вы ведь на переломе вашей жизни в некотором роде. Все теперь переламывается, мчится с головокружительной быстротой. И вперед, это несомненно. История — нечто неповторяющееся, смею вас уверить. Навык, конечно, помогает, но смекалка нам нужна и приспособление. Вот я вам давеча про французскую революцию упомянул. Тоже было время, однако теперь уж приходится вырабатывать совершенно новые методы. Партийки теперь эти… туда взглянуть и сюда! Совсем другой коленкор. И чувствуешь, конечно, что тут не без твоей капли меда… переменки-то эти счастливые. Человек, знаете, — прекрасно, не спорю… Ну, один, другой, третий… все-таки единицы. А возьмите вы человечество! Ведь как звучит-то! Человечество идет! Все со всеми! Это уж не тот разговор! Да позвольте, — спохватился вдруг черт, — я не о том, я совсем о другом хотел спросить вас. Вот вы устали, сомневаетесь, нервы у вас напряжены… Идти, куда хотели, не хочется… Ну, а Олечка что? Тоже устала или нет?
— Какая Олечка? — вспыхнул Иван Иванович. — Она вам не Олечка…
— Извините, ради Бога. Я про Ольгу Ивановну. Про невесту вашу.
— Ольга Ивановна… да вы знаете, наверно, — так к чему выпытывать?
Черт заторопился.
— Нет, нет, не знаю, но, конечно, предполагать все можно…
— Ольга Ивановна — сильный человек, — сказал Иван Иванович как-то кисло. — Я уважаю ее прямолинейность, ее огонь. Не говорю, чтобы у меня не было огня, но я, как мужчина, более склонен иногда слушать доводы трезвого разума… И, может быть, колебаться перед каким-нибудь крайним шагом… Да вы не вообразите, что я боюсь что-нибудь… Или, что убеждения Ольги Ивановны считаю неразумными… Нет, очень, очень разумными. Теория, заслуживающая внимания, должна основываться сплошь на разуме. Разногласия могут родиться лишь в способах применения ее на практике… И то или другое данное лицо, в известный момент истории, может спросить себя… Ну, я запутался. Смешно так говорить. Вы отлично все понимаете.
— Понимаю, понимаю, — скромно подтвердил гость. — И благородное томление ваше понимаю. Не быть в настоящее время общественным борцом, не внести вашу силу в этот бушующий поток жизни — вы не в силах. Для вас это было бы нечестностью и самоубийством. Соединиться же для этой борьбы вы можете только с той фракцией людей, конечные идеалы которых… пардон, максимум программы которых совпадает с вашим, научно обоснован и потому наиболее реализуем… Вы чувствуете, что сила — у них, будущее за ними, и желанное для вас будущее… А между тем что-то мешает вам вступить в их ряды, сплотиться, слиться, двинуться с ними вместе, тело около тела, — вперед… Знаете, что вы давеча наклеветали на себя, что вас «практика» смущает… Что тут практика! Не такой вы человек; вы — настоящий, совсем по времени. Кое-что, только, может, застряло в вас… Оно неопределимо, вам самому не видно… Да это пройдет. Все будет хорошо. Вот и невеста ваша — ведь ценит вас? ценит? — а она уже все препобедила. Мало ли какие старые марева есть. Когда у человека крылья вырастут, у первого, он, несмотря на всю очевидность права своего полета, все-таки будет ощущать нечто вроде страха и колебанья прежде, чем — в первый-то раз! броситься вниз, с крыши, и «в просторе синем утонуть». Непременно в конце концов бросится и «утонет», а момент этот непременно перейдет: как же, мол, так: все был я, был — а тут вдруг броситься и «утонуть в просторе»? Да ничего, это самый крошечный моментик, полмоментика — а там все хорошо будет. Его и замечать и обсуждать не нужно. Толчок — и готово.
— Ну, я не понимаю этих ваших метафор, — уныло сказал Иван Иванович. — Все гораздо проще. Вы верно сказали, что я горю необходимостью действовать. Это мой долг. И я могу отдаться деятельности только безвозвратно, телом и душой. Я прекрасно сознаю, что деятельность возможна лишь партийная. Партия, перед которой я стою, которая по существу уже моя, она, однако…
— О, голубчик! — взмолился гость. — Не утруждайте себя, бросим! Я слишком верю в вас и в правду, которая должна восторжествовать, мне просто стыдно говорить об этом, советовать вам что-нибудь. Так или иначе решите вы сами сомнения — но вы их решите, и непременно сам, без тени какого-нибудь постороннего совета. И решение ваше — будет истиной. В этом я уверен. Об одном прошу. Дайте мне успокоить вас тихой сказочкой — без всякой тенденции, просто поэтической сказочкой. Мы ведь все — как и вы — немножко поэты. Поэзия успокаивает нервы. А вам теперь необходимо успокоить нервы.
Иван Иванович беспомощно взглянул на часы, шевельнулся в кресле, но не встал, полузакрыл глаза.
— Да рассказывайте вашу сказочку, надоели! Мне все равно. Лучше бы не длинно. Ослабел я как-то тут с вами, черт знает что!
— Да, да, знаю, — нет, нет, не ослабели, — живо подхватил черт, который, казалось, только этого и ждал. Он быстрым движением не то кошки, не то ребенка — как-то особенно мило умостился на своем кресле против Ивана Ивановича (их разделял письменный стол). Ивану Ивановичу показалось, что черт тоже слегка прикрыл глаза. Уверенности, однако, быть не могло, так как, если Иван Иванович приглядывался — ему начинало казаться, что у гостя вовсе никаких глаз определенных не было. Да и лица не было. Не смотреть на него — тогда оно виднее. Так слабые звезды видны, если не смотришь на них прямо, а мимо, рядом. Боком глаза как будто и видны.
— Я не очень длинно стану рассказывать, — сказал черт, и голос у него вдруг стал другим, серьезнее, глубже, — задушевный, нежный и простой.
— У меня даже две сказочки, но обе коротенькие. Не знаю, сказочки ли. Сны такие у меня были. Мы ведь часто видим сны, и самые простенькие. Эти два — один за другим мне снились — я их и считаю за один. А вам рассказываю потому, что они — немножко о вас, и такие мечтательные, такие нежные, приятные… И тихие… Может быть, и не сны, может быть, так это мне мечталось… Вот послушайте. Вы слушаете? Солнце я видел. У нас ноябрь на дворе, слякость, мзглять да темнота коричневая, а я вижу, будто солнце. Яркое такое, бело-желтое, горячее стоит посреди неба. И страна не наша — теплая, зеленая и голубая, и пора не наша — весна. И час не наш — утренний. Песок морской, камни, йодом пахнет там, где волна шевелится и раскачивает длинные ржавые водоросли. А море все, до самого конца, куда только глаз видит, легкое-прелегкое, только огоньки от солнца по голубому бегают, загораются и гаснут. У самого берега, у воды, мягко на песке и тихо-тихо: уютное такое местечко, сзади скала высокая, сверху свисают темные, кудрявые деревья. И вот, вижу я — на песке, у самой теплой воды, где водоросли качаются, сидят двое. Человек — будто вы, а с ним барышня. Девочка такая хорошенькая, тоненькая-претоненькая и совсем молоденькая. Не знаю уж, сколько ей лет, а на вид — должно быть, пятнадцать. И простое-простое у нее лицо, светлое, в глазах тоже огоньки солнечные отражаются. И у него — то есть у вас — лицо светлое и молодое. Вы, будто, девочку эту, и море белое, чужое и прекрасное, и самого себя, светлого, — любите. И ни Ольга Ивановна (ведь это сон!), и никакая другая женщина вам не нужна, а только будто эта единственная на все времена, как сам, будто, вы для себя единственный на все времена, как солнце, единственное солнце до конца времен. И не оттого любите вы ее, что такая она хорошенькая и юная, а все вокруг вас так пышно, вольно, ярко и прекрасно, — а оттого и прекрасно, оттого она и хорошенькая, оттого у вас и лицо светится, что вы ее любите. И кажется вам, что вы для себя весь секрет открыли. Есть и я, есть и она, есть и мир, широкий, счастливый, солнечный. Так просто. Девочка говорит: «А я еще кого-то поверх тебя люблю, оттого и тебя люблю, оттого и солнце светит». И смотрит поверх, туда, где море до небес поднялось, точно увидеть хочет идущего по волнам того, кого любит с начала любви. В солнечном дыме все дрожит, не видно, и вы тоже смотрите, и вам тоже кажется, что вы любите кого-то больше, прежде, чем девочку светлую, песок и солнечный огонь, и что так хорошо, а больше ровно ничего не нужно, потому что все целиком уже вам отдано. Весна пышная, край, может быть, чужой — да он и свой, ведь все вам целиком стало свое, во всю ширину ваше навсегда.
Девочка говорит…
Рассказчик остановился на мгновение, точно задумался. Потом продолжал, вздохнув:
— Но здесь точно поплыло у меня в глазах все и уплыло, и уж ни моря не вижу, ни темных деревьев на скале, а солнце — не побледнело — только тише стало, нежнее, ласковее. Серебряное стало, не золотое. Будто не весна — а к осени уж дело, лето еще — а так, клонит уж оно немножко. Лес, будто, березовый, наш, русский, белый лес, и славные березы, частые, стройные. А в лесу просека, широкая, зеленой, высокой травой заросшая, в траве лиловые колокольцы кое-где да крупная такая ромашка, знаете — предосенняя, с большой желтой сердцевиной. А просека такая широкая, длинная да прямая, что назад ли взглянешь, вперед ли — только и видно, как она уходит меж зеленых стен, а над ними небо даже острое, острым голубым куском понижается. Грибками уж пахнет, листочком прелым и предзакатной этакой травяной сыростью, сучками, корой да болотцем… В середину просеки другая впивается, такая же широкая, а в ее конец уж нельзя смотреть, потому что там стоит, низко, солнце, и так и стелятся по траве длинные-длинные лучи.
А на перекрестке сидят люди, как раз на конце лучей. Сколько сидит — не могу сосчитать, но только уж не двое, а может быть, трое или четверо, может быть, больше, однако не много. И лица у меня уж в тумане, солнце, что ли, мешает разглядеть как следует… Но вы тут, с ними, это я отлично знаю. Девочки той нет, а впрочем, кто ее знает, может, и есть, ясно-то, говорю, мне не видно. Сидят они на траве, все вместе, а перед ними — костер. На самом солнце костер, огонь высокий, сухие ветки так и трещат, а огня не видно, желтый он весь, прозрачный, точно стеклянный. И дым тихий, высокий и прозрачный, вверх идет, и как на солнце найдет — так начнут в нем свиваться большие янтарные и радужные круги. А людям, будто, хорошо, тихо и весело, и говорят они о простом, а выходит особенно. У костра пастушонок стоит, маленький, с громадным кнутом, увидел, что костер раскладывают, — помогает, целую елку сухую приволок.
— Сейчас на мызу погоню, время, — говорит пастушонок и улыбается.
— А отец у тебя есть? — спрашивают его.
— Отец-то есть, да живем-то плохо, надел мал. Да что ж, а то и ничего, — прибавляет вдруг пастушонок неожиданно и опять улыбается.
И все улыбаются ему, и кто-то говорит, вы, кажется:
— Ничего, ничего, ты не бойся только. Все будет. А грибы куда собираешь?
— Да вот, в кошелку…
От дыма и солнца глазам больно, от огня дышит теплом, пахнет уж совсем осенне, гарью, и лесной, дремной свежестью.
— Хорошо нам, — говорит кто-то, — хорошо здесь. И всегда будет хорошо везде, где мы будем вместе. И всем будет хорошо, если нам хорошо и мы вместе.
Ваше лицо я будто яснее вижу, и такое оно опять у вас светлое, еще светлее, чем там, у весеннего моря. Точно уж весь секрет, до самого кончика, вы открыли. И не оттого вам хорошо, что огонь горит и солнце светит, а оттого и солнце такое, и огонь, оттого и люди у костра хорошие, что вы каждого, вроде как бы девочку ту, любите, каждый для вас — единственный, как и сам вы для себя единственный, как солнце — одно в углу просеки.
— А поверх каждого я еще что-то люблю, — говорите вы.
И опять кажется вам (и всем, должно быть), что и просека, и острое небо в ней, и призрачное пламя — все это ваше, вам безраздельно дано, и что это — хорошо. Так просто: ведь каждый человек у костра — человек. И если он может у костра сидеть так, что у него в сердце огонь, и солнце, и пастушонок на всех улыбается — отчего же и другой, каждый, которого нет сейчас здесь, не сможет так же сидеть, отчего у него не будет в душе того же солнца и огня. Будет, будет. Кто захочет — у того и будет.
— Так просто, — говорите вы. — Мы теперь знаем, что просто. И другим надо узнать…
Кто-то тихо вам отвечает:
— Мы знаем, а если есть такой, хоть один, который никогда не узнает? Сказать — не поймет, показать — не возьмет… Ему что? Пропадать? За что же? Ведь он не виноват. У кого мало, у кого много. Мне жаль того, у кого мало.
А вы взглянули светло и строго (никогда такого лица у вас не видал) и говорите:
— Не жалей никого. Жалость разъедает счастье, разъедает любовь. У кого мало — тех любит тот, кто один смеет любить всех и никого не жалеет. Разве ты хочешь справедливости? Разве мир не оттого так прекрасен, что устроен не по справедливости, а по любви? По справедливости было бы: кто имеет много — у того возьмется и дастся тому, кто имеет мало, и у всех будет одинаково. Но мир по любви и свободе устроен, а потому никто не смеет иметь мало, а если имеет, то возьмется у него все и дастся имеющему много. Если по справедливости — то не всходило бы солнце над ненавидящими солнце, но по любви оно всходит над всеми, чтобы и ненавидящие могли полюбить его. Справедливость ищет закона и права. А разве мы не знаем, что закон и право не нужны людям?
От костра искры вдруг полетели вверх, с треском просияли — и пропали каждая в дыму. И опять кто-то робко сказал вам:
— Мне искр и тех жалко… Но, может быть, ни одна не пропала… Только от нас так кажется. Да, не надо справедливости. Огонь тоже не по справедливости, а по любви.
Так они сидели и говорили (а может быть, думали только вместе, а я мысли, для реальности, в слова одел), и был в них мир с небом, с землей, с людьми, с любовью; мир, единственный, который дан каждому единственному и прекрасен, потому что его можно любить и что от этого он не только непременно спасется, но уже как бы спасен. Все уже есть, что наверно будет. Солнышко ниже и поло-же тянуло звонкие лучи, огонь то ник, то все еще бледный, как стекло, прыгал вверх, обливая жидко-властно и едко сухие сучья; дышало березовой свежестью, цветочными травами и счастьем. Главное — счастьем… Может быть, и не было еще его тут, самого-то, окончательного, вошедшего в мир, сделавшегося миром, — ведь так еще мало было людей у костра, и так еще длинны и трудны были их пути — длинны солнечные лучи на просеке; но счастьем дышало у костра… Понимаете? Таким верным обещаньем счастья, что оно уж как бы не обещанье было, а само наклонилось с неба к земле и обняло ее. И вы, от этого света тихого, — тихого и верного, вы…
Но тут случилось что-то неожиданное, невозможное. Иван Иванович, который все время сидел не шевелясь, с полузакрытыми глазами, словно убаюканный переливчатым голосом рассказчика, вдруг вскочил. Так внезапно, что загрохотало опрокинутое кресло. И, схватив со стола тяжелый чугунный пресс, с силой пустил его в лицо собеседника. Хотя пресс полетел прямо, а жертва не уклонилась, — трагического почему-то не произошло; чугун только загремел в дальнем углу, ударившись об пол. Иван Иванович ничего не видел. Он даже не кричал, а вопил, орал, вряд ли понимая сам свои беспорядочные слова.
— Вон сейчас же! Вон, дьявол, собака, пес! А, не попало? Берегись: я тебе лампой морду раскрою, дьявол сладкопевец, соблазнитель, чертова порода. Я тебе…
Иван Иванович, в неистовстве, действительно схватил лампу. Но черт был уже около него; нежный, юркий, весь внезапно заискрившийся, он держал и мял руки Ивана Ивановича.
— Голубчик вы мой! Сладкий вы мой! Утешение вы мое. Да ведь нарочно же я… Для вас же я…
Иван Иванович не слушал, и вырывался, и все кричал свое:
— Бесчестить меня хочешь? А? Эти россказни еще кому рассказывал, а? Когда от меня кто такую мерзость идиотскую, пошлую, подлую слышал, как ты про меня наплел? Когда? Клеветник подлый! Поэзию распустил, сны какие-то мечтательные, девчонки, костры, любви, ромашки! Да я бы себя собственными руками задушил, если б способен был хоть на единое мгновенье всю эту подлость бесчеловечью в себе вообразить! Да я…
— Родненький, успокойтесь… — молил черт и опять вдруг так весело и ярко заискрился, что Иван Иванович прикрыл глаза. Но слушать он все-таки ничего не хотел.
— Вон, говорю! Чтоб духу твоего не было! Убаюкал, дурак! Я сначала слушал-слушал — а он вон что! Сейчас же убирайся! Я ухожу все равно. Показал бы я тебе, дьявол, как честные люди с буржуями у костров сидят, по заграницам шляются да о любвях мечтают! Солнышко, скажите пожалуйста! Идиллия! О солнце людям говорить! Черта им в солнце, им жрать нечего, они в крепостях да тюрьмах сидят, а дома у рабочего сырость да холод… А им тут про заграницы да про любовь! И слушать-то это подло было, подло, подло!
— Ольга Ивановна приехала, — сказала кухарка, приоткрыв дверь.
Иван Иванович, еще весь дрожа от негодования, обернулся.
— Скажите сейчас, сейчас, сейчас! Иду!
Он стал метаться, отыскивая шапку. Черт продолжал ловить его руки.
— Ох, утешитель вы мой! Ну, бросьте же сердиться на меня. Будьте ко мне справедливы. Поверьте, поймите, ведь нарочно я! Ведь вы усталый были, в сомнении, а чем же дух-то поднять, как не картиночкой этакой отталкивающей? Ведь вот, небось, сомнений-то у вас сейчас нет? Как не бывало? Вранье это мое, никогда я вас таким во сне не видал! Разве я вас не знаю? Навру, думаю, про этакое-такое, через отталкиванье-то правда в сердечке благородном и воссияет. Нарочно вам все такое безнравственное подпустил — самому было противно, честное слово. Не верите? А напрасно. Мы честные-пречестные, нам нравственность дороже глаза, нам нельзя иначе, уж очень мы человеческий род жалеем. Ну, пострадал я, выдумывая вам пакости, а уж за то утешен-то как! Вон вы как загорелись. Теперь не устанете. Теперь полетите, как на крылышках…
Иван Иванович уже слушал, не вслушиваясь, рассеянно. Вспышка его почти прошла, ну, наврал черт — тем лучше. Черт его больше не интересовал. Он торопился и только хотел теперь по дороге припомнить речь, которая ему еще вчера приходила на ум и которую он думал сказать, если пойдет вечером «туда». Теперь никакого «если» больше не существовало, надо было только припомнить речь. Он чувствовал, что она будет огненная.
— Да… да… Отлично. Я верю. Не плетите мне вздора вперед. Чего там «зажегся». Это я нарочно про сомнения. Какие могли быть сомнения? Подлецом, отвлеченным я никогда не был. Если я, в минуту чисто физической усталости, поддался вашим приставаньям и слушал вас — то это еще ничего не доказывает… Вот с вашей стороны плести какую-то чепуху декадентскую и притом аморальную — действительно…
— Ну, простите, простите… — кланялся черт, бегая по комнате за Иваном Ивановичем, который, найдя шапку, поспешно собирал и совал по карманам какие-то бумажки.
— Простите, погорячились и довольно. Неужели я не знал, что вас эти миндали небесные с кострами и морями никогда не соблазнят? Что никакой самый малюсенький, самый утаенный уголок души у вас этим всем и не был заражен? Не дурак же я, чтобы вас у костра мечтателем видеть! Есть такие, ей-Богу, есть, экономику даже хотят противоестественным путем посредством костров да любвей устраивать… Не верите? Честью клянусь! Принадлежат идейно к фракции буржуазных индивидуалистов. Тоже своя «партия» — небесно-миндальная. К счастью — совершенно безвредная. Уж, конечно, не такую «партию» подразумевал Солон, когда сказал: «Бесчестным считается тот, кто остается вне партий».
— Да, да… Солон… — перебил Иван Иванович, который вдруг вспомнил, что именно Солона-то он и хотел упомянуть в своей речи. Вне партий… не примыкает к партии… Во времена общественной борьбы… Да, да… Всякое проявление индивидуальной, личной жизни — в такое время бесчестно… А борьба должна быть непрерывной… Да, да… Только окончательная социализация… Солидаризация… Впрочем — это относится к области идеологии. Как один из минимумов я хотел выставить… Но посмотрим, посмотрим. Я иду. Прощайте.
— Я тоже иду, тоже иду, — заторопился черт. — Я ведь тоже туда… Куда вы. Я ведь там теперь постоянно бываю. Вы услышите, я и говорю часто. Вы свое скажете (чудесно скажете сегодня, уже я знаю), — а после я буду говорить. Вы сейчас и узнаете меня. Я ваше положение непременно поддержу… Я…
Иван Иванович пошел к двери, черт за ним, не переставая пожиматься и болтать.
— Я вчера так кричал, что охрип, честное слово! Люблю я эти дебаты. Иногда необходимо спокойствие и властность — иногда огонь и жар. Смотря по требованию реальности. Реализм — это все, дорогой мой; тут мы с вами не разойдемся.
— Опять вы заврались, — пренебрежительно сказал Иван Иванович. — Не верю я, чтоб вы туда ходили, куда я теперь еду. Ведь вы больше о tete a tete’ax печетесь…
— Нет, нет, теперь я партийки, партийки… Вселенскую бы такую партийку… Чтоб выдержала вселенскость… Понимаете? Чтоб уж для всех… Огулом уж тогда, всех сразу к торжеству правды подвинуть. Да здравствует борьба за правду и право! А в борьбе уж не до мечтаний… Не до любвей…
— Да, да… — рассеянно и весело сказал Иван Иванович, надевая галоши. — Не до любвей. Где Ольга Ивановна? На извозчике дожидается? Хорошо, хорошо, иду. И черт вас знает, когда вы правду говорите, когда врете. Иной раз и дельное сморозите. Ну, да мне дела нет. Я свое и без вас знаю.
Иван Иванович через ступеньку бежал вниз по холодной лестнице. Черт, в худеньком пальтишке и шапке гречником, семенил за ним и все еще болтал.
— Это верно, смешиваю я, смешиваю, для правды же, однако, смешиваю, дорогой мой… Мыслящему человеку различить не трудно, что к чему. Вот вы, в сущности, всегда знаете. Сейчас поняли, что, когда правда общественной борьбы вступает в свои права, не до любвей. Пролетаризация — так пролетаризация, а не люмпенпролетаризация, и не до индивидуализации там, где назревает последняя социализация и солидаризация! Где насилию противопоставляется сила — там не до любви! Не до любви!
— Не до любви! — повторил Иван Иванович с рассеянным хохотком и, выходя на двор и за ворота, даже запел про себя, как-то невольно, вдруг вспомнив старую песню:
Нет, нет, любовь не даст свободы
И нет спасения в любви.
Ты, ненависть, суди народы,
Ты, ненависть, оковы разорви.
Черт подхватил:
Мы взяли в руки меч:
Пока они не сгнили…
Но у черта оказался неприятный фальцет, к тому же они вышли на улицу, и петь больше было нельзя. Иван Иванович ринулся к извозчику, на котором сидела Ольга Ивановна.
— Так до свиданья, до скорого свиданья, — весело и любезно кричал черт, махая шляпой. — Я тут неподалечку на одну минуточку заверну — и сейчас же вслед за вами. До свиданья, до свиданья!
Колеса загрохотали, и черт остался один у фонаря. Задумался, как будто. Два оборванца вынырнули из темноты, подошли к черту, хотели, кажется, заговорить. Но, взглянув ему в лицо — вдруг оба плюнули и, заворчав, как испуганные псы, шарахнулись назад, во мрак. Черт не обратил на них ни малейшего внимания: это, вероятно, были люди не по его специальности.
1906
«…И клялся Живущим во веки веков, Который сотворил небо и все, что на нем, землю и все, что на ней, и море и все, что в нем, что времени уже не будет».
Очень далеко, на севере, жила принцесса, которую звали Белая Сирень.
Принцесса жила в большом, красивом саду. В нем не было других деревьев, кроме сиреневых, даже павильон посередине сада, где спала принцесса, был выстроен из стволов сирени, а мебель внутри павильона стояла только белая и светло-лиловая. Когда зацветала сирень — весь сад наполнялся тяжелым благоуханием, на высоких кустах, заслоняя зелень, висели белые и лиловые гроздья, и ветки нагибались от тяжести цветов. Принцесса сидела на ступеньках своего павильона и грустно смотрела в сад. Она была очень молода, очень мила и грациозна, с нежным и бледным лицом, точно вылитым из воска. Ее глаза, всегда печальные, были зелены и прозрачны, как первая полоска зари, а волосы так мягки и так светлы, что казались серебряными; они свободно падали белой волной на плечи.
Принцесса всегда была грустна. Она много читала и училась, к ней ходили важные учителя, но ни один из них не знал и не умел научить принцессу, как победить злого старика, который сидит на скале над морем. Его никто никогда не видел, и принцесса никогда не видела, но это уже было известно, что он сидит на скале. Злого старикашку звали Время; все говорили, что он единый царь света, а принцесса чувствовала, что она не может спокойно дышать и жить, если не найдет в мире чего-нибудь сильнее старика. Но до сих пор — она видела — из всего существующего он над одним собой был безвластен, и потому только, что это был он сам.
— Что же? — рассуждала принцесса. — Ведь, если есть время, значит, нет ни радости, ни горя, значит, жизни нет. И в душе человеческой нет ни одного чувства, ни одного ей принадлежащего, потому что ни одного нельзя удержать. На что мне сирень, если она отцветет, на что мне солнце, если оно закатится? Куда уйти от времени? Где найти то, что сильнее времени?
Принцесса не любила ночей. Ей страшно было ночью и казалось, что день не вернется. В ее саду, когда цвели сирени, заря встречалась с зарею и ночь была бледна, как облачный день, но короче дня.
Время шло, гроздья на кустах сохли, темнели и сжимались, солнце грело жарче, а вечером спешило к горизонту — и спало дольше; глаза принцессы становились все печальнее; ей чудилось, что злой старик близко от нее и замышляет недоброе. Принцесса терпела, пока могла — потом приказывала снарядить пышный корабль, брала своих приближенных и любимую, еще не старую, няню и пускалась в путь. Они ехали далеко, далеко, через все море, на другой конец земли, где у принцессы был такой же сад, полный сиреневыми кустами, такой же белый и лиловый павильон — только в то время, как в одном саду облетали листья, шумели мокрые осенние ветры, и ночи все чернели и росли — в другом опять заря не хотела уходить с неба до утра, а на кустах рождались темные, робкие почки. Опять принцесса просиживала бледные ночи на пороге своего павильона, опять смотрела на восток печальными глазами и шептала:
— Где я найду то, что мне нужно? Есть ли на свете то, что будет всегда?
Съехались к принцессе гости, молодые принцы и герцоги. Они слышали, что принцесса красива, богата и тиха — и желали взять ее замуж.
Когда пришла няня, запыхавшись, и доложила принцессе, что ее ждут в белой зале павильона и что она должна выбрать между герцогами мужа, — Белая Сирень удивилась и даже испугалась.
— Что ты, няня, — сказала она. — Зачем я пойду замуж?
— Как зачем, родная? Подумай-ка, все выходят замуж. Муж тебя станет любить, баловать, ты его также люби, придет время — детки будут, утешенье тебе.
Принцесса покачала головой.
— Нет, няня, милая. И тут опять время, ты говоришь — время… И дети мои будут служить злому старику… Каждому, няня, жизнь дана для самого большого, что он может сделать. Недаром у меня эти думы, эта тоска. Теперь ищу, мучаюсь — но лицом к своему свету стою; а тогда — зароюсь, закроюсь, подчинюсь времени без ропота — и погибну раньше своего часа. Не пойду я замуж. Скажи им, няня.
Няня вышла, ни слова не промолвив. И герцоги и принцы поехали со двора, удивленные и раздосадованные.
Уходило солнце, и цветы сирени сделались розовыми, когда их озарили последние лучи.
Принцесса сидела одна, в своем белом платье с длинными лентами, на низенькой дерновой скамеечке. Отсюда виднелась каменная ограда, а за оградой — далекое, очень далекое небо: в той стороне было море.
Принцесса думала свою вечную думу. В душе у нее было смутно. Она не знала, чего она ждала, не знала, в каком образе явится сила, которой суждено победить время. Может быть — это слова, громовые слова, они пронижут сердце, как острое копье, остановят время и дадут людям истинную свободу. Все равно, всем людям или одному человеку. Все равно, одному ли человеку или одному чувству его, одному движению сердца; значит, есть то, может быть, то, чего нет на свете.
А иногда принцессе казалось, что божественная сила в любви. Не в той, которою принцесса любила свой сад, любила бы мужа и детей, если бы вышла замуж: такая любовь — вся под временем, идет время — она стареет, умирает. Но принцесса чувствовала, что есть другая любовь — сильнее времени. Она должна быть одна, неприступная, неразделенная… Когда она раскалывается надвое — время ее съедает. И великая любовь — самое прекрасное в мире, потому что она бесконечная. Только бесконечною можно победить. Время ведь оно-то не бесконечное, оно когда-то началось, значит, и кончится…
Все это знала принцесса; но есть ли на свете такая любовь? И где искать ее?
Принцесса опустила голову. Она не заметила, что через низкую ограду перескочил какой-то человек и, семеня ножками, приблизился к скамейке. Долго он смотрел на печальную принцессу. Наконец, она почувствовала, что не одна, и подняла глаза.
— Кто вы? — сказала она, нисколько не испугавшись. — Вы пришли погулять в моем саду?
Принцесса никого не боялась, она была очень доверчива. Каждый человек, которого она знала, казался ей хорошим и добрым.
Теперь она, может быть, прибавила бы ласковое слово, но незнакомец не понравился ей своею наружностью. Он снял широкополую шляпу и низко поклонился, а взгляд принцессы выражал все большее и большее замешательство. Она не могла превозмочь в себе неприязнь и даже некоторое отвращение ко всей фигуре гостя. Одежда его показывала, что он знатен. Со шляпы висело длинное перо, матовое, как уголь. Коротенькие и странно-маленькие ножки в туфлях на высочайших каблуках выглядывали из-под плаща. Плащ был такого темного, густого, красного цвета, что казался черным, и только на складках, где ломался тяжелый бархат, выступали огненные полосы.
Сам незнакомец был поразительно дурен собой. Черные глазки странно мерцали из-под бровей, точно далеко, в самой глубине зрачков, были положены красноватые угольки. Широкий нос ложился на усы, а щеки горели слишком ярким румянцем и обличали прекрасное здоровье и полнокровие.
Не понравилась принцессе и шапка черных, тусклых волос над выпуклым лбом.
Но она победила себя и сказала опять, по возможности ласково:
— Вы хотите букет сирени?
— Принцесса, — ответил незнакомец вежливо, — я не мог увидать вас иначе, как войдя прямо в сад. Простите. Я приезжал в сиреневый павильон, но меня не приняли. А я не свататься приезжал, принцесса.
— Кто вы? Как ваше имя?
— Меня зовут герцог Багровый Свет. А приезжал я к вам, чтобы поговорить о том, о чем вы всегда думаете.
Принцесса встрепенулась и молча поглядела на собеседника. В ее бледных глазах была надежда.
— Вас мучает власть времени, — говорил герцог. — Вы не знаете, как называется самое великое в мире. Хотите, я скажу вам его имя, принцесса?
Принцесса побледнела, вскочила со скамейки.
— Умоляю вас, — произнесла она, — говорите!
Она забыла уродство герцога и сжимала его руки в своих.
Герцог улыбнулся и сел на скамейку рядом с принцессой.
— Слушайте меня, — начал он. — Единая, вечная сила — есть зло. Страна моя лежит там, далеко на севере, у подножий ледяных вулканов. Они спят, все белые — но часто просыпаются, открывают красные очи, льды трескаются и кипят, гибнет все вокруг, а небо горит багровым светом. Широко, до самого зенита, тянутся, дрожат огненные лучи. Торжествует сила разрушения, вечное зло! Когда все разрушится — не будет времени!
Герцог одушевился. Принцесса глядела вниз, не смея верить.
— Вникните в жизнь, — продолжал герцог. — Везде, всюду, борьба — и везде победа зла. Величие — в уничтожении, и одно зло победит мир!
Принцесса подняла глаза.
— О, если это так! Убедите меня, что вы правы! Пусть увижу сама великое Зло!
И она, бледная и взволнованная, протянула герцогу руки.
Все равно, все равно чем — лишь бы убить ненавистного старика, который дышать не дает сиреневой принцессе.
У каждой страны есть свои обычаи и законы. А сиреневая страна — была совсем особенная, не похожая на другие, значит, неудивительно, что и законы ее были особенные.
Владения принцессы состояли из двух больших островов, причем один лежал у северного полюса, а другой у южного. Принцесса и ее двор, как уже было сказано, проводили полгода на одном острове, а полгода на другом. И на том, и на другом были одинаковые законы. Впрочем, законы эти знал наизусть каждый подданный, потому что их всего-навсего считалось три. По первому — каждый, кто ехал в чужие земли, должен был снаряжать корабль, непохожий на корабли сиреневого царства, надевать одежды такие, какие носили люди чужих стран и, кроме того, он ни разу, ни одним словом, не смел упоминать и рассказывать о родных сиреневых садах. Иначе неосторожный забывал дорогу домой и навеки должен был оставаться на чужбине. Дорога никому не была известна, никто из посторонних не мог бы добраться туда; только одни ученые, которые никогда не покидали своих кабинетов, на основании математических данных, думали, что есть трудный и опасный проход между льдами, а за льдами — земля, но, обыкновенно, ученым или попросту не верят, или весьма мало интересуются их открытиями. Так как путешествие из сиреневой страны в другие земли стоило очень дорого, то почти никто и не ездил оттуда, разве самые богатые люди.
По- второму закону — никто никому не мог приказывать и никем повелевать, кроме принцессы, но и она распоряжалась только своими придворными. Даже мать не смела насиловать волю своего ребенка после десятилетнего возраста. По третьему же закону — принцесса не могла выйти замуж за простого смертного, без титула и двойного имени (двойное имя было признаком царственного происхождения). А если выходила, то переставала называться принцессой и вместе с мужем должна была на вечные времена покинуть сиреневую страну. В междуцарствие, до выбора новой принцессы — все могли приказывать и повелевать; но с непривычки начинались такие несчастия, что спешили возобновить старый закон: пока все были равно свободны — в сиреневом царстве никто не слышал о вражде и беспорядках.
Герцог Багровый Свет был очень знатен и богат, а потому придворные, видя, как часто он беседует с принцессой у садовой ограды, стали говорить: «Герцог женится на принцессе… Принцесса благосклонна к нему… Принцесса влюблена…»
А у принцессы тосковало сердце. Когда откроется ей правда? Что такое зло, о котором говорит герцог? Принцессе жутко глядеть на крошечные ножки герцога, похожие на копытца, и думает она порою, что если снять с него пышный плащ и бархатные одежды — он окажется покрытым черной, редкой шерстью… Принцесса боится своих мыслей и гонит их от себя — и опять ждет чуда. Дни проходили, проходили… Однажды принцесса сидела с герцогом на балконе своего павильона, перед закатом солнца. Мраморная лестница вела в сад. На ступеньках лестницы сидел паж принцессы, Вервен, и пел вполголоса свои новые сонеты, едва касаясь пальцами лютни.
Принцесса любила бедного Вервена и приблизила его к себе за то, что он был счастлив. Незнатный, некрасивый, с белесоватыми рассеянными глазами, с длинными плоскими волосами, всегда взволнованный и наивный — он ей казался особенно мил. Порой она плакала, слушая его стихи, такая в них была прелесть, неведомая ему самому. Для Вервена были равны и зло, и добро, и минута, и век; он радовался и мраку, и солнцу, везде видел мгновенную красоту, всем наслаждался, покорный малейшему ветерку без мысли о ропоте — и был истинно счастлив. Принцесса любила его за счастье, недоступное ей, баловала, как ребенка, улыбалась ему.
Вервен чувствовал странную тяжесть на душе при герцоге: ему казалось, что от герцога веет так горячо, и листья на деревьях свертываются, и трава желтеет… Ничего дурного не желал Вервен герцогу, но не мог при нем петь во весь голос — и опускал глаза…
Герцог молчал. Уже несколько дней он был сумрачен и странен. Вдруг взгляд его остановился на Вервене, и этот взгляд был так злобен, что принцесса невольно побледнела.
— Вервен, — сказала она. — Подите, я вас позову потом.
Вервен радостно и неловко вскочил, поцеловал руку принцессы и вышел, слегка прихрамывая.
— Герцог, зачем вы так смотрите? Вы не любите Вервена?..
Герцог Багровый Свет выпрямился и взглянул на принцессу с прежней злобой.
— Я не желаю, — произнес он, — чтобы вы проводили время с вашим пажем. По каким причинам — все равно. Предупреждаю, что вы его больше не увидите. Я прикажу своим людям — и его не будет.
— Что вы говорите! — воскликнула принцесса в смятении. — Но законы моей страны…
— Мои законы — противоположны вашим, принцесса, — возразил герцог. — У меня все повелевают, все владыки над всем — и все рабы… Смею вас уверить, что порядок и тишина в моих владениях не меньшие, чем в ваших… И Вервен исчезнет.
— О, я не хочу, не хочу… За что?..
Герцог засмеялся, открыв темный рот, и смеялся с визгом, долго.
— Не хотите ли справедливости, принцесса? Ага! Вы отступаете при первом шаге… Вы мечтали о зле, великом разрушении, о бесконечности — и боитесь, дрожите, когда пришлось ничтожного Вервена первым бросить в ту пропасть, где нет дна! В вечном и великом нет места вашей справедливости. Но довольно, прочь все, я устал, принцесса! Вы — моя, вы поедете со мною сейчас, сию минуту! Вы — такая нежная, красивая и робкая, пусть упадут багровые лучи на ваше лицо, на платье из лепестков сирени… Пусть умрет ваша воля, пусть все исчезнет, повинуйтесь злу, принцесса, пришло время.
Принцесса слушала — и ее страх вдруг сменился глубокой печалью. При последних словах герцога она протянула руку вперёд, как бы отстраняя его, и повторила:
— Время, время… Оставьте меня, герцог. О, как я раньше не поняла этого! Вы не против времени, вы — с ним, вы одно! И я хотела побеждать время им самим! Дальше, дальше! Там, где нет разрушения, — только там нет времени!
И она ушла, шелестя бледным шлейфом, и заперлась в своем павильоне. Она перестала выходить в сад и сделалась еще задумчивее и тоньше.
Придворные качали головами.
— Так нельзя оставить принцессу, — говорили они между собой. — Принцесса тоскует, принцесса заболеет… Свадьба ее с герцогом расстроилась — и это печалит ее… Пиры, банкеты во дворце, может быть, развлекли бы ее. Нельзя, чтобы принцесса всегда скучала в одиночестве.
— Слушайте меня, — сказал старый, седой придворный. — Балы да пированье мы успеем испробовать, а пока мой совет — пошлем-ка принцессу путешествовать. Я с принцессой разговаривал и ее недуг больше вашего понимаю. Что ей сидеть в ее сиреневых садах? Пусть поездит по свету, поищет себе утешенья.
Когда принцессу спросили, не желает ли она поехать в разные страны, ее глаза на минуту заблестели, и она сказала, что очень желает.
Скоро снарядили нарядную яхту, уже не корабль, на котором принцесса переезжала два раза в год океан, нигде не останавливаясь, а яхту, собрали экипаж и свиту. Поехала и няня принцессы, а все придворные дамы остались дома. Принцесса избегала, не любила своих придворных дам: по какой-то странной случайности они все были очень высоки, полны, красивы — но все с черными волосами и глазами, и бледная принцесса, такая маленькая и тоненькая между ними, невольно боялась их и думала про себя, что они напоминают стаю темных, южных ночей.
На яхту взяли очень большой электрический фонарь, чтобы ночью около принцессы было светло, как днем; и все-таки принцесса с замиранием сердца ждала черных ночей, которые так страшили ее.
Мягкие серебряные волосы принцессы подобрали под английскую соломенную шляпу с прямыми полями и белым бантом на боку; надели белый фланелевый костюм, мужского покроя, с недлинной юбкой; через плечо у принцессы висел дорожный бинокль, а ножки были обуты в крошечные туфли. Таким образом, принцесса превратилась в хорошенькую, маленькую мисс, и придворные, и свита были довольны, потому что они, как известно, обязаны были соблюдать строжайшее инкогнито.
Старый придворный, который незадолго перед тем был сделан министром, составил маршрут, и в ясный полдень, когда море блестело не меньше солнца, яхта снялась с якоря и пропала на горизонте.
Они плыли долго.
Принцесса сидела на палубе, на длинном соломенном кресле, и смотрела на волны. Няня, одетая в дорожное темненькое платье и темный чепчик, не отходила от своей госпожи. Няня не смела заговорить первая, а принцесса молчала. Ей было очень горько, очень трудно. Найдет ли она там, за голубым горизонтом, то, что сильнее времени, увидят ли ее глаза еще невиданное чудо — победу над злым стариком? Любовь, любовь… она может, она сильнее, та любовь, о которой думает принцесса, но где она? В ком она? Есть ли она?
Море шипело и пенилось вокруг парохода, как будто сердилось, что его тревожат, когда оно такое ясное, сонное и усталое.
Принцесса смотрела в волны и думала о море с нежностью.
Наконец, яхта прибыла в теплую, южную страну, на берегу которой лежал старинный и чудный город. Принцесса много училась, она знала прошлое этого города и теперь ей хотелось скорее узнать, увидеть, что время ему оставило.
Утром принцесса вышла на крыльцо. Вода качалась и тяжело билась о нижние ступени. Из-за угла, сырого и покрытого ярким мохом, выскользнула бесшумно черная, длинная лодка. На заднем конце лодки стоял человек с веслом. Внутри были мягкие, черные подушки. Принцесса села на подушки, няня поместилась напротив на скамеечке, устланной ковром, — и лодка так же бесшумно понеслась по узким, тенистым улицам. Только на поворотах человек с веслом протяжно кричал «о-a!», замирая на последней высокой ноте, и порою, навстречу, из-за угла, слышался ответный крик и показывался высокий металлический гребень на носу другой точно такой же лодки, и они обе проскальзывали мимо, совсем мимо — и не задев одна другую.
Чудный это был город. Не слышалось топота копыт и ржанья лошадей, колеса не гремели о камни, а только шелестели шаги людские, несся плеск весел по воздушным, легким, как небо, водам, и на большой, теплой, солнечной площади трепетали с нежным шелковым свистом голубиные крылья.
Расцвела принцесса, щеки ее порозовели. Ей хотелось на площадь, к старинному дворцу с низкими аркадами и залами. На площади — ей чудилось — собирается веселый и свободный народ, и все они любят свой город, знают своего правителя, живут одной жизнью. На балконах, под аркадами, она видела пышные одежды, видела седого старика в мантии, рядом с ним — бледную и молодую жену с грустным лицом. И печаль ее казалась такой прекрасной…
Но пусты, холодны залы дворца. Из залы в залу ходит принцесса с толпой англичан, безобразных и любопытных, гид в коротенькой курточке объясняет им что-то ломаным, бесцеремонным языком. А голова у гида совершенно голая, точно изъеденная какой-то болезнью, и он вертит своей голой головой и тычет пальцем в темные картины. Принцессе кажется, что картинам больно, и сердце ее сжимается. Нет, нет никого во дворце! Принцесса сбежала по лестнице вниз, во двор, а оттуда опять на площадь.
На площадь пришли музыканты и стали играть попурри из оперы. Из кафе вынесли столики. Пили пиво и ели мороженое. Какой-то гид привязался к принцессе и предлагал ей осмотреть с ним собор. Толстоногие и рыжие девочки-англичанки с упрямым видом перелистывали путеводитель. Принцесса взглянула еще раз на сумрачные аркады благородного дворца и быстро пошла туда, где стояла их лодка. Няня поспешила за своей госпожой.
И они опять понеслись, по широкой на этот раз водяной улице. Солнце спускалось к горизонту. Воздух стал желт и прозрачен, как янтарь. Мимо лодки, казалось, тихо проплывали дворцы: серые, стройные, темные, с подножьями, скрытыми в воде, с узкими окнами. Тяжелый полукруг моста промелькнул над головой принцессы… Пахло солью, водой и гарью.
— Что это? — сказала принцесса, поднимаясь в лодке и протягивая руки к дивному дому, где чуть мерцали кривые линии окон и над водой повис узенький балкон. Дом смотрел строго и печально.
— Дездемона… Дездемона! — проговорил лодочник.
Принцесса поняла, что тут когда-то жила настоящая, живая Дездемона, что это ее дом.
Лодка подъехала ближе, близко, почти к самому дому. И вдруг принцесса заметила наверху, под крышей, вывеску, на которой было написано:
«Вапса Nazionale».
В ту же минуту раздался пронзительный свисток, из-под моста вынырнул и понесся по воде новый пароходик, полный пассажирами. Он уже исчез за поворотом, но черный дым стлался по воде, осыпая ее пылью каменного угля.
Принцессе показалось на мгновение, что клубы дыма заволокли и блеск солнца. Она опустилась на подушки и закрыла лицо рукой.
— Прошлое, прошлое! — говорила она себе. — Ты здесь, ты осталось, вот — я могу дотронуться до тебя рукою… И кажется, стоит шаг ступить — и я там, в прежнем. И, все-таки, это — тени, несхороненные мертвецы… Между мной и старыми воспоминаниями — стена, и я бессильна. Мы все, мы все бессильны…
Няня, как ни любила принцессу, начала ворчать. Что, в самом деле? Чего нужно принцессе? Красивые вещицы ее не занимают; путешествие не развлекает; нигде даже дня не останется, не даст осмотреться, не отдохнет, бежит, спешит что-то смотреть, точно удостовериться хочет в чем-то; поглядит — и назад сейчас же, и бледнеет, и говорит безумные слова…
Так один раз они приехали в большой, жаркий город внутри страны. Принцесса велела привести коляску и отправилась в какой-то древний цирк, который, она знала, должен стоять на противоположном конце города.
Цирк был без крыши, круглый, громадный, уходящий в небо; красные стены его были усеяны отверстиями, потому что давно когда-то неприятель той страны выломал, выдернул из стен железные скрепы на оружие.
Принцесса вошла внутрь, на арену, смотрела на полуразрушенные галереи и проходы, на небо сквозь окна вверху. С галерей и уступов висела длинная, сохлая трава, кое-где маки алели, между грудами осыпавших камней. Принцессе показалось, что эти пустые окна вверху глядят на нее, точно пустые впадины черепа… Ей почудилось, что несется вихрь, безумный, безучастный, вертит, бьет, ломает, рушит стены когда-то величественного цирка, и вихрю этому нет конца, не видно начала, он захватил и принцессу, как все живое и мертвое, — и она мчится, мчится…
Няня увела принцессу домой.
— Нет, — сказала она. — Чужие страны тебе не на пользу, дитятко. Поедем-ка домой.
Но принцесса взмолилась повезти ее еще только в один, в один-единственный город, совсем в другой стране.
— Да о чем сердце твое болит, родная? — допрашивала ее няня. — Какое тебе нужно утешение?
— Няня, пусть радость не пройдет. Пусть не отцветет сирень. Пусть не забудется прекрасное. Пусть не рушатся стены цирка. Пусть не умирают люди — и не разлюбит, кто любит…
Няня покачала головой и, видно, даже в ужас пришла.
— Опомнись, милая, этого на свете не видано, чего ты хочешь. Ты свет не переделаешь.
— Няня, ну пусть хоть один раз, на одну минуточку, я увижу такое, что не разрушится. Мне самой не надо, я только увидеть его хочу, знать, что оно есть на свете, в чем-нибудь, няня, все равно в чем, в малом, в великом, в горе, в любви…
— Не найдешь, принцесса моя дорогая, не мучай себя напрасно… Нет на свете того, чего ты ищешь.
Принцесса вспыхнула.
— Не верю я тебе, — сказала она громко, — не может этого не быть, раз я хочу! На всякое желание, если оно родится в сердце человеческом, — есть ответ! Найду ли или не найду — но искать буду до последнего часа!
Пошла яхта из пролива в пролив, огибала земли и острова, а принцесса опять сидела на палубе и смотрела в волны.
Страна, куда они ехали, была бесплодна и желта, берега низки и каменисты. Солнце здесь светило яркое и сильное, выжигало каждый лист, каждую травку. Принцесса не зелени искала, она глядела в свой бинокль на желтую небольшую скалу в стороне от моря, за широким и некрасивым издали городом.
На берегу солнце упало на плечи принцессы и ее спутников всей своею тяжестью. В глазах у них стало темно на минуту. Няне сделалось дурно и ее отвезли обратно на яхту, где было прохладно. Принцесса от жары только немного побледнела — и приказала везти себя мимо домов и улиц, к желтому пригорку.
Она оставила свиту и даже лакеев внизу, в карете, а сама стала подниматься по обвалившейся мраморной лестнице, между разбитыми ступенями которой вьются высохшие корни весенней травы.
Долго ждали внизу придворные, наконец, обеспокоились, охая вылезли из кареты и отправились посмотреть, что сталось с принцессой.
Под ослепительным солнцем, в розовой пыли, которая блестела как бриллиантовая, среди мраморных брызг и осколков упала безумная принцесса, лицом к земле — и плакала тяжело и горько. Около нее лежали трупы умерших, упавших колонн, а на высоте, между живыми — едва живыми — веял ветер с моря, и принцесса слышала, как он шумел и повторял: «Недолго вам!.. Недолго вам!..»
Страшно стало и придворным на этом горячем и забытом кладбище. Они не знали, да и знать не хотели, что тут была когда-то живая и великая красота, живые люди говорили живые речи… Все прошло. И не было, потому что нет.
Кому эта сказка ни рассказывалась — непременно каждый думал, что тут ей и конец. Но сказки больше похожи на жизнь, чем это кажется с первого взгляда; а в жизни ничто не обрывается, и повторяется много раз прежде настоящего конца. Поэтому не кончена и сказка.
Старый министр покачал головой, когда привезли домой принцессу. Не помог его совет. Пришлось ему уступить, испробовать и те средства, которые раньше предлагали другие придворные. Начались в сиреневом дворце балы, пиры и праздники. Стали съезжаться соседние принцы и князья, много было вельмож и придворных.
Принцессу ожидали видеть задумчивой и бледной, а она вышла такая веселая, что все удивились. Длинное белое платье с лиловыми лентами шуршало по коврам, когда она обходила стол кругом и угощала гостей. Чем чаще повторялись банкеты, тем любезнее становилась принцесса, особенно с некоторыми. Она глядела на них беспокойными глазами, не спорила, угождала им, и все точно чего-то ждала от них.
— Принцесса ведет игру неумело, — шептались придворные. — Принцесса заискивает… Принцесса хочет поймать жениха… Только напрасно она гонится сразу за несколькими зайцами…
Но прошло короткое время — и принцесса отшатнулась от своих любимцев, точно они вдруг изменились. Принцы, избалованные вниманием, пробовали делать ей глазки за столом, потом надулись — но принцесса ничего не заметила. Она стала опять печальной, от позднего пира уходила на крыльцо и глядела на зеленую утреннюю зарю.
Между частыми посетителями праздников в сиреневом павильоне был и сын старого министра, совсем еще юный, почти мальчик. Так как он не происходил из княжеского или герцогского дома, то и носил имя не двойное. И не только не двойное, но даже и не звучное. Звали его просто — Челава.
Челаве пошел только двадцатый год, однако он не лишен был сообразительности и раз навсегда решился провести свою жизнь так приятно, аккуратно и умно, чтобы можно было потом умереть без досады. Судьба отказала ему в знатном имени, не наделила талантами и даже красотой; но Челава думал, и не ошибался, что и при его доле талантов и красоты можйо недурно устроиться. Не то, чтобы он жаждал сделать себе карьеру, добыть денег и на этом успокоиться — Боже сохрани! Он далеко не был чужд нежному, изящному, сентиментальному — он даже находил, что без этих «элементов» и жизнь не в жизнь; но любил, чтобы все шло к своему месту, в порядке, а углы чтобы не выставлялись.
Для порядку он даже разделил свою жизнь, а равно и свой характер, на семь частей. Для каждого своего свойства он выбрал один день недели, в этот день занимался соответствующим делом — и от раз принятого обычая не отступал.
Так, в воскресенье он был весел, пил вино и кутил с товарищами. В понедельник — читал серьезные книги, делал отметки на полях, решал иногда математические задачи. Вторник и среду он посвящал нежности, искусствам и любви; причем во вторник был печален, смотрел на облака или объяснялся в любви загадками какой-нибудь очень молоденькой девушке, а в среду уже писал стихи (много стихов), играл на лютне, а иногда и рисовал пейзажи акварелью. В четверг он предавался физическим и гимнастическим упражнениям, что было полезно ввиду его наследственного предрасположения к тучности. Челава, несмотря на свой нежный возраст, был уже толст, широколиц, но при этом бледен чрезвычайно и с нездоровой кровью. Каштановые волосы и длинные ресницы делали его недурным в глазах невзыскательных женщин, а в своих собственных глазах Челава был единственным; и тут опять он был прав, ибо каждый человек на свете — единственный, а в особенности для себя.
В пятницу и субботу Челава занимался государственными делами в кабинете рядом с отцовским; и, надо отдать справедливость, занимался так хорошо, что в короткое время получил от отца повышение и удвоение оклада. Последнее Челаве было очень на руку, потому что отец излишней щедростью не страдал и даже попросту его звали скрягой. Скорее бы он согласился найти любовника в спальне своей почтенной министерши, чем назначил сыну такое содержание из собственного кармана, какое тот получал из государственных сумм.
Ввиду существующих законов и сравнительно низкого происхождения, Челава был для принцессы не жених, а потому никто не обратил внимания, когда она стала особенно ласкова и мила с сыном министра. Принцесса нравилась Челаве; она была вся такая светлая и прозрачная; и запах сирени в садах принцессы нравился ему; и даже понравились беспокойные, дерзкие мечты принцессы, когда она ему их рассказала однажды, сидя с ним на крылечке сиреневого павильона.
Челаве было лестно доверие принцессы, и он в удовольствии неожиданно увлекся и вдруг сказал, что он не только вполне сочувствует принцессе, но даже предлагает ей искать чудес вместе, потому что он сам, будто бы, всю жизнь только этого искал и к этому стремился.
Принцесса не умела не верить словам, она медленно подняла глаза и проговорила:
— Я почти угадывала это…
Потом они долго молчали; Челава — потому что испугался и не знал, что говорить дальше, а принцесса опять надеялась, опять хотела утолить свое сердце, почти умершее. И, вообще, они не рассуждали больше о злом старике Времени, они точно стали бояться друг друга. Принцесса ждала.
Двор слишком рано переехал на север. Дни вытянулись и не давали места ночи, но по вечерам было холодно в пустом саду. Принцесса любила холод. Она тогда забиралась в лиловую комнату своего павильона, теплую, с громадными полукруглыми окнами до самого пола. Огня в комнату не подавали, но в окна светила неумирающая заря, а порою и бледные, яркие, дрожащие лучи северного сияния. Принцесса глядела на небо и думала, что, может быть, к ней еще придет ее счастье.
В один такой вечер явился Челава. Он ходил к принцессе аккуратно каждый вторник и среду.
Последнее время вторники и среды у него как-то перевесили другие дни, чем он был отчасти недоволен, а отчасти и доволен. Хотя он и неясно понимал, чего хочет принцесса, однако чувство, его волнующее, давало ему некоторое удовольствие; и он даже решился признаться в любви, тем более, что признание его ни к чему не обязывало: жениться на принцессе было нельзя.
И когда Челава пришел в сиреневую комнату, освещенную неуловимыми небесными лучами, он стал на колени перед принцессой и произнес:
— Я вас люблю.
Принцесса посмотрела на него и ответила:
— Да? А я вас не люблю.
Челава хотел вскочить, весьма огорченный, но принцесса удержала его около себя.
— Постойте. Дайте мне сказать вам… Я давно ждала, когда вы меня полюбите. Вы меня любите, да? Так вот где наше оружие! С ним мы дойдем до света.
— Принцесса, но если вы меня не…
— Не нужно этого, — прервала принцесса радостно. — Я не люблю вас, но я лучше чем люблю, больше чем люблю, вы теперь мое единственное сокровище, счастье мое, ключ, который отопрет мою темную комнату… Дороже вас у меня ничего нет, пока я надеюсь…
Она прошла по комнате. Тяжелый шелк ее платья свистел и шелестел по коврам; на серебряные волосы падал из окон блеск северного сияния, зеленый и холодный. Челава следил за ее шлейфом без определенной мысли. Он опять не совсем понимал ее, но, все-таки, сердце его билось.
— Любите меня, — говорила принцесса, — любите меня такой любовью, которой еще никто не любил, любите меня одной, цельной, неразделенной и нераздельной любовью. Каждое мгновение вашей жизни пусть будет полно только любовью — и пусть не будет разницы между первым и последним мгновением. Такая любовь — чудо, и если есть чудо на земле — значит, есть еще и много, много чудесного и прекрасного.
Очень понравились Челаве речи принцессы. Он стал понимать ее. Но и понимал тоже, что она безрассудна, и не все то сбывается, что хорошо.
Но он боялся сказать ей свои мысли. Ему больше нравилось обманывать себя вместе с нею, и, хотя это ему совершенно не удавалось, старался он исправно.
Когда зацвела сирень — принцесса сделалась еще милее и веселее, бледные щеки ее порозовели. Она не смотрела на тучность Челавы, она бежала ему навстречу, обнимала его, как свое дорогое дитя, усаживала подле себя и говорила:
— Ну, что? Вы любите меня сегодня? Недалеко большая, великая любовь? Когда она придет? Скажите, когда она придет? Или она уже пришла?
Сиреневый сад благоухал. Они проводили спокойные и ясные вечера — и принцессе казалось порою, что злой старик почти побежден.
Она говорила своему собеседнику, что он должен знать, о чем она думает — хотя бы она и молчала, должен прийти, когда она хочет его видеть, хотя бы она и не звала его, должен быть грустен, хотя бы не знал, что и ей грустно.
Челава едва не ответил ей:
— Но как же я могу? Ведь это же не в моей власти, этого не бывает на свете…
Но вовремя остановился и промолчал. Порою, возвращаясь домой, Челава тоскливо думал:
— Хорошо бы, если б так случиться могло, как она говорит… И, все-таки, я, значит, далеко не заурядный человек, если так воспринимаю прекрасные мысли. Только ум мой — шире ее, я вижу, что это лишь несбыточные мечты, расстроенное воображение… Да, хорошо бы… Только где же? Влюблен-то я влюблен, и даже весьма сильно, а только и похожего на ее речи я ничего не вижу…
И он, грустный, шел в свой служебный кабинет.
— Так оставить дело невозможно, — думал старый министр. — Она с ума сошла давно, а теперь последний смысл потеряла. И этот тоже… Чего доброго, женится на ней. Где мы найдем другую принцессу? Да и дурака моего жаль на вечные времена проводить. А теперь — что хорошего? Люди смеются, придворные косятся — и все это на министра… Нет, положу конец.
Скрепя сердце, старый министр решил принять важные меры. А так как он был очень умный человек, то и меры его оказывались всегда чрезвычайно уместными и удачными.
Пока принцесса, розовая и веселая, жила со своим призрачным счастьем, радовалась тому, чего у нее не было, — старый министр, охая, вынул мешок червонцев, снарядил хорошенькую яхту и спросил Челаву, не хочет ли он покататься, повидать чужие страны, новых людей посмотреть и себя показать. У Челавы уши вспыхнули: давно ему хотелось попутешествовать, да отец денег не давал. Но… как же принцесса?
Отец ему объявил, что надо ехать скорее, а после он не даст ни яхты, ни денег; но как же принцесса? Отпустит ли она его? Подождет ли? Будет ли потом с ним так же ласкова? А если не будет, то найдет ли он другую принцессу, такую же милую и ласковую?
Слишком хотелось Челаве увидать мирские диковинки, но стыдно было и перед собою сознаться, что яхта его сильнее занимает, чем принцессины мысли. Стал он передумывать и перевертывать и дошел до того, что убедился, будто он для самой принцессы и для ее заветного счастья уезжает за море.
После этого он отправился к принцессе и все объяснил.
— Я чувствую, — заключил он, — что хоть и люблю вас беспредельно, но в моей любви чего-то недостает. А как поеду я, и вернусь — у меня пророчество — так все недостающее сейчас и придет. Поверьте, дорогая, я единственный человек, способный на ту великую любовь, которой вы хотите. Другое «люблю» не нужно вам — и я увожу его с собою, далеко, и привезу настоящее…
Одним словом, прекрасно и убедительно говорил Челава, а принцесса молчала. Под конец она сказала, впрочем:
— Если можете — не уезжайте. Уедете — все кончится.
На это Челава опять ответил целой речью, которой принцесса не слыхала.
Она молча поднялась, не оглянувшись, вошла в павильон и заперла дверь.
Челава постоял, посмотрел, потом махнул рукой и сказал про себя:
— Ну, ничего; вернусь — так, авось, обойдется; а не обойдется — что ж? Все-таки, я получу столько же, сколько теряю.
На этот раз Челава заблуждался: он терял гораздо больше…
Почернели и вытянулись ночи, собрался двор и свита везти больную принцессу на южный конец земли.
Принцесса была так больна, что ее на руках внесли на палубу и положили в кресло. Няня от нее не отходила, а придворные дамы шептались между собой: «Немного пройдет времени, умрет наша принцесса».
Море шипело и пенилось у корабля, ни кусочка земли не было видно на горизонте. День близился к вечеру. Солнце опускалось.
Принцесса смотрела в волны.
— Знаешь что, няня, — сказала она тихонько. — Подними меня повыше, так, чтобы я видела пену у самой кормы.
Няня поставила кресло на возвышение. Принцесса обернула свое крошечное, вконец похудевшее, личико к морю и брызги долетали до нее.
— Его называют вечным, — продолжала она, как будто про себя, глядя на море. — А между тем оно только борется со стариком — и обмануто им. Бедное море! Оно каждую минуту изменяется, желая показать старику, что оно — очень покорное и даже не хочет идти против его законов. А старик смеется: пусть, мол, думает море, что меня обмануло! Пусть старается! А придет время — приду Я — и умрет оно, как все живое.
— Перестань, принцесса, родная, — взмолилась няня. — Опять ты себя тревожишь…
— Послушай, няня, ты думаешь, у людей разная судьба, разное счастье? Нет, няня, это кажется так, потому что у них силы разные; и по судьбе каждому силы даны. Поднимет один соломинку — другой дерево поднимет — и одинаковое усилие сделают, потому что второй сильнее. А у меня, няня, силы даны не по судьбе, не по желаниям. Глаза мои видят дальше, чем я могу дойти. И вижу свет — а приблизиться не могу…
— Милая моя, родная, — плакала няня, — что ты, не вставай… Выздоровеешь, придет время…
— Няня, пришло Время — смерть пришла. Я не боюсь смерти, я давно к ней привыкла, разве она не всегда с нами? Мы умираем беспрерывно, беспрерывно идет время, идет и проходит. Я рада, что я далеко от гадкой, покорной земли… И ухожу среди моря… Оно бедное, как я. Ухожу — а надежда моя не уходит. Есть такое, что есть всегда… И я найду… Я узнаю…
Сиреневая принцесса покорно опустилась на подушки своего кресла и умерла. Море шипело и пенилось. Столпились придворные у длинного кресла. Упала черная, южная ночь, и звезды сверкнули в глубине. Время шло и проходило. Но обращенное к небу — радостным и успокоенным казалось маленькое личико принцессы. Она точно хотела сказать: «Я знаю… времени не будет».
1896