Посвящается Юр. Юркуну
Давно, давно, — так давно, что этого не помню не только я, но и моя бабушка, и бабушка моей бабушки, в те времена, о которых мы можем знать только из старых книг, подъеденных мышами и переплетенных в свиную кожу, — была страна Китай. Она, конечно, существует и теперь и даже мало чем отличается от того, какою была тысячи две лет тому назад, но та история, которую я собираюсь рассказать, была очень давно. Нет надобности называть города, в котором она произошла, а также упоминать название большой реки, там протекавшей. Эти названия очень трудные и вы все равно, их позабудете, как забываете урок географии. Достаточно помнить, что река эта впадала в море, а у самого устья был расположен богатый и многолюдный город, в котором жил бедный рыбак по имени Непьючай. Он говорил свободно по-китайски, как мы с вами по-русски, обладал лодкой, сетями, имел раскосые глаза и синюю нанковую рубашку. Родители его давно уже умерли, жены и детей не было, не было даже ни брата, ни сестры, только сети да лодка, в которой он лето и спал, чтобы не тратиться на квартиру. Он был очень беден и притом беспечен, так что все, что выручал за дневной улов, в тот же день проживал; таким образом, нисколько не удивительно, что он был беден, как мышь. Да и то, у мышей есть запасы сыра, стеариновых огарков и т. п., а у Непьючая не было решительно ничего.
Однажды сети у него прорвались и вся рыба ушла обратно в море. Значит — прощай, денежки и вечерняя порция риса с бобами! Непьючай очень огорчился и проворчал: «У других людей есть дом, отец с матерью или хоть друзья, куда они могут пойти в случае несчастья, а я куда денусь? У других есть крестные отцы с матерью, а у меня что? Только дырявая лодка, да драные сети!» Он толкнул лодку ногой, плюнул на песок и задумался. Но не успел он это сделать, как из моря поднялся туман, все выше и выше, и поплыл на берег прямо к тому месту, где находился несчастный Непьючай. Дойдя до него, туман рассеялся, и перед нашим рыбаком очутилась странная фигура вроде громадной лягушки, но с человеческой головой и шестью парами человечьих рук… Непьючай не очень испугался, потому что китайцы любят ставить изображения всяких чудовищ, и рыбак к ним привык, но он очень удивился, когда морской урод, раскрыв свою широкую пасть, заговорил по-китайски:
— Чего тебе надо? О чем ты ворчишь?
— Моя воркотня нисколько тебя не касается. Я жаловался на свою судьбу — что у меня нет никаких родных, кто бы мне помог.
— Ты стонал, что у тебя нет крестного, очевидно, не подозревая, что я — твой крестный.
— Ах, вот как? Очень приятно познакомиться. Но отчего вы не появлялись до сих пор и что вы можете делать?
Чудовище улыбнулось и почесало рукою за ухом, которое было величиною с добрый лопух.
— Я не появлялся потому, что до сих пор Непьючай не выражал желания со мной знакомиться. А могу я все.
— Решительно все?
— Решительно все.
— Вы можете сделать, чтобы сети мои стали опять крепкими?
— Могу.
— Может быть, вы можете доставить мне и новую лодку?
— Могу.
— Может быть, вы можете так устроить, чтобы мне вовсе не приходилось закидывать сети и трудиться, а можно было бы иметь свой дом, жену, торговать шелком, сидеть спокойно в прохладной лавке и целый день пить чай, а по вечерам играть в шашки на балконе с моими приятелями?
Непьючай задавал такие вопросы, никак не думая, что толстая лягушка сможет и это исполнить, но чудовище неизменно отвечало:
— Это сделать очень не трудно, но не имеешь ли ты еще желаний? Когда тебе меня будет нужно, ты приходи на это место и позови: крестный, а крестный!
— Хорошо. До свиданья, спокойной ночи!
Снова поднялся туман и заволок крестного, потом стал двигаться по направлению к морю и исчез в лунном свете. Непьючай думал, что он видел сон, проспав от голода до глубокой ночи, но если он и не спал, то совершенно не верил, что крестный исполнит свое обещание, потому что ничего не изменилось: так же качалась дырявая лодка, валялись прорванные сети, и сам рыбак так же сидел на камне в своей синей нанковой рубашке.
Вдруг он увидел несколько человек, ходивших по берегу, будто они чего-то искали; заметив рыбака, они подошли к нему, почтительно поклонились и сказали:
— Господин, вернись домой; неужели тебе не жалко огорчать свою супругу, родственников и нас, верных твоих слуг, своими непонятными капризами?
Непьючай подумал, что они обознались при неверном свете луны, и ответил им:
— Вы, вероятно, принимаете меня за кого-нибудь другого, потому что у меня нет ни дома, ни жены, ни родственников и тем более слуг. Я — простой бедный рыбак.
— Тебе все еще угодно упорствовать, почтенный Сам-чин?
— Меня зовут не Сам-чин, и я отродясь не был почтенным. Повторяю, я не более как нищий рыбак и зовут меня Непьючай.
— Мы не будем с тобою спорить, но не откажись последовать за нами и, может быть, память вернется в твой рассудок.
Рыбак подумал, не исполняется ли уже обещание крестного, и спросил:
— Ну хорошо, если я — Сам-чин, а не Непьючай, то скажите мне, где мой дом и чем я занимаюсь?
— Ты сам это хорошо знаешь: ты богатый торговец шелком, у тебя две прохладных лавки на базаре и дом на берегу моря, где по вечерам ты сидишь на балконе и играешь в шашки со своими друзьями, у тебя красивая молодая жена, у которой одна из самых маленьких ножек всего города; твои почтенные родственники и верные слуги всегда крайне огорчаются и беспокоятся, когда на тебя находит болезнь и ты теряешь память и не узнаешь их.
— А со мной это уже не раз бывало?
— С некоторых пор каждое полнолуние; конечно, это действие луны, больше ничего.
Теперь Непьючай не только убедился, что все это — дело рук крестного, но даже стал подумывать: и вправду, не Сам-чин ли он. Он охотно пошел за людьми, которые привели его в благоустроенный дом с садом и балконами, где его встретили остальные слуги, почтенные господа, оказавшиеся его родственниками и, наконец, вышла молодая женщина в богатом платье. Она была маленького роста, по китайскому обычаю сильно набелена и нарумянена, глаза ее косили; забинтованные ножки на деревянных подставках еле передвигались, а крошечные ручки с трудом шевелили раскрашенным веером. Таковы китайские красавицы — и потому неудивительно, что нашему рыбаку она показалась чудесным видением. Она бросилась ему на шею и пролепетала тоненьким голоском, как у десятилетней девочки:
— Медовый мой Сам-чин, звезда моего сердца, наконец-то ты вернулся ко мне, твоей маленькой Миау-миау. Теперь ты останешься навсегда с нами, а когда на тебя будут находить печальные мысли, я буду играть тебе на флейте песенки золотых комаров.
Непьючай не заставил себя просить и поселился в приморском домике с садом, ведя образ жизни именно такой, какой хотел. Днем он сидел в прохладной лавке и пил чай, слушая базарные новости, по вечерам или играл в шашки на балконе с приятелями, или гулял по миндальному саду, или слушал, как Миау-миау играла тихонько на флейте песни золотых комаров, а рыбки в бассейне, высовывая свои головы на лунный свет, слушали ее музыку и будто танцевали.
Так прожил он некоторое время в покое, но потом опять стал томиться желаниями. Конечно, теперь ему легче было их исполнять, нежели когда он был нищим рыбаком, но все-таки он не раз прибегал к помощи крестного, который никогда ему не отказывал. Сначала он хотел все богатеть, завел восемь лавок, купил еще четыре дома, в которых жил по очереди, разбил диковинные сады, в которых цвели цветы в те именно месяцы, когда цвести им не полагается, зимою зрели дыни и ананасы, а в феврале, когда снег еще не сошел с полей, цвели вишни, миндали и персики. Ему надоело слушать, как его же на играет на флейте, и он завел целый хор флейтисток, которые играли по вечерам и во время обедов. У них у всех были нелепые имена: Мур-мур, Шур-шур, Брысь-на-пол и др. Они умели играть песни и веселые, так что не только рыбки в бассейне, а даже бронзовые изображения лягушек начинали танцевать, и печальные, так что все деревья и кусты опускали листья книзу и с них капали серебряные слезы, а розы и тюльпаны задумчиво качали головами, и много других песен знали эти флейтистки, так что, если бы слушать по песне в день, их хватило бы на три года. Крыши и балконы своих домов он увесил колокольчиками, которые утром звенели весело, а вечером печально. В птичнике у него были заморские фазаны и пестрые павлины, от которых нельзя было отвести взора. У него были карлики, масса драгоценных камней и золотые носилки с зелеными занавесками, на которых его носили из дому в дом, из лавки в лавку, потому что пешком он ходил только по своему саду.
Наконец, все это ему надоело, и он захотел видеть, как живут люди в чужих краях. Он путешествовал семь раз и объездил весь свет. Он побывал и в Японии, и в Индии, и в Персии, где цветут чудесные розы, а в диких горах охотники скачут за тиграми; он побывал и в Египте, где крокодилы спят в тростнике, похожие на мокрые бревна; он доезжал даже до Англии, где полгода ничего не видно от тумана, а канарейки делаются серыми от сажи, которая вечно летит из труб. Но объехав весь мир, Непьючай нашел, что везде люди одинаковы и что все-таки лучше там, где родился. Тогда он стал искать власти. С помощью крестного он сделался чиновником, которые имеют больше всего власти в Китае. Мы не будем описывать, как он возвышался со ступеньки на ступеньку и получал все больше и больше шишечек. В Китае по шишечкам отличают большую или меньшую заслуженность и почтенность служилых людей. Он сделался правой рукой Богдыхана, и имя его было увековечено многими поэтами, которые воспевали его мудрость, рассудительность и богатство.
Однажды, после веселого праздника, Непьючай вернулся к себе во дворец, и так как ему не спалось, то он вышел на балкон и стал слушать, как в кустах пел соловей, и он подумал:
— Конечно, я теперь и богаче, и знаменитей, и сильнее любого человека в мире. Но отчего я от этого не чувствую никакой радости? Если вспомнить, как в первый раз меня привели в дом торговца шелком и приняли за хозяина, то, конечно, это была одна из самых счастливых минут моей жизни, а вместе с тем, с этой-то минуты и началось то, что с каждым днем я радуюсь все меньше и меньше. Я думаю, это оттого, что мне нечего желать. Я знаю, что лишь чего только я пожелаю, все сейчас же исполнится; потому мне даже не хочется и желать. Даже тогда, когда у меня была всего одна дырявая лодка и рваные сети, я и тогда был веселее: я тогда беззаботно пел, а теперь я не помню даже, когда последний раз улыбнулся. Это, конечно, очень печально, но поправить этого нельзя.
Вдруг из глубины сада до Непьючая донесся голос:
— Все можно поправить.
Непьючай подумал, что он ослышался, и еще раз повторил:
— Едва ли это можно поправить.
А голос ему снова ответил:
— Все можно поправить.
Непьючай подумал, что это один из попугаев, которые были у него развешаны в клетках по саду, бессмысленно повторяет слова кого-нибудь из слуг. Но голос был не крикливый, как у попугая, а нежный и густой, будто ветер задевал большой бронзовый колокольчик или музыкант проводил смычком по высоким струнам виолончели. Он казался средним между голосом мужчины и голосом ребенка. Тогда Непьючай подобрал свой халат и спустился с балкона в сад, чтобы посмотреть, кто с ним разговаривает. Так как сад был редок, по китайскому обычаю, и притом ярко освещен луной, то скрыться там было негде, кроме одного места — фарфоровой беседки, помещавшейся в правом углу сада. К ней-то и направился Непьючай, чтобы разъяснить свои сомнения. Остановясь перед резною медною дверью, он повторил:
— Едва ли это можно поправить, а из-за двери ему отвечали:
— Все можно поправить.
Тогда Непьючай вошел в беседку и увидел там мальчика лет 16, совсем голого, который сидел на ковре и горько плакал.
Непьючай так этому удивился, что позабыл даже, о чем он хотел спрашивать. Он подошел к плачущему и сказал:
— Зачем ты здесь, и кто тебя обидел? На тебя, конечно, напали воры и украли твое платье, а ты через забор скрылся от них в мой сад?
Мальчик ничего не отвечал и только плакал. Тогда Непьючай еще раз спросил:
— Ты, может быть, немой или глухой? Я тебя спрашиваю, кто тебя обидел?
— Ты меня обидел.
— Чем же я мог тебя обидеть? Я тебя вижу в первый раз.
— Ты меня обидел тем, что от себя удалил.
— Разве ты у меня служил? Я тебя не помню.
— Смотри на меня хорошенько, неужели ты меня не узнаешь?
Он повернул к Непьючаю свое круглое лицо с большими черными глазами, но, как Непьючай ни всматривался в него, он не мог вспомнить, чтобы где-нибудь его видел. Тогда мальчик произнес:
— Конечно, ты мог меня забыть: мы уже лет двадцать, как не виделись.
— Сколько же тебе лет? Тебя и на свете-то не было двадцать лет тому назад.
Мальчик улыбнулся и сказал:
— Мне всегда столько же лет, потому что я принц Желание. И я — твое желание. Я всегда был с тобою, только ты меня не видел, а когда твой крестный стал исполнять все твои прихоти, мне ничего не оставалось делать, как уйти от тебя. Оттого я плачу, что ты меня позабыл. У всякого человека есть такой принц, у всякого свой. Мы радуемся и бережем вас, пока вы нас любите и пока в вас не иссякают желания. Когда же вы, успокоившись, отвернетесь от нас, мы плачем и покидаем вас. Посмотри на меня: неужели тебе не стыдно променять меня на несчастную лягушку — твоего крестного?
Непьючай не знал, что подумать; он забыл о своем дворце, о своем чине, а сделался будто по-прежнему рыбаком, которому захотелось утешить этого принца. Он спросил у мальчика:
— А что нужно сделать, чтобы опять быть с тобою?
— Ты уже это сделал, потому что ты захотел меня утешить, но знай, что этим самым ты лишаешься покровительства крестного и делаешься прежним Непьючаем. Подумай, как это будет весело: я всегда буду с тобою, только ты меня не будешь видеть, а в знак мира дай я тебя поцелую.
Он вскочил на ноги, как коза, и поднявшись на цыпочки, поцеловал Непьючая в губы, а когда тот опомнился, то ни принца, ни беседки, ни сада, ни дворца — ничего не было, а сам Непьючай в нанковой рубашке сидел на камне у моря, перед ним качалась дырявая лодка и лежали разорванные сети.
Непьючай закрыл глаза, думая, что он видит сон, но когда он их открыл, все оставалось по-прежнему. И сколько он ни закрывал глаз, ни открывал их, ничто не изменялось. Так он просидел до рассвета, все еще не веря перемене своего положения. Когда уже он убедился, что все потеряно, он попробовал позвать крестного. Но крестный не появлялся. Непьючай почувствовал голод и стал прилаживать свои сети, чтобы их чинить. Он их чинил и ворчал:
— Дорого бы я дал, чтобы встретить опять этого мальчишку — он бы узнал, что значит плетка и не так бы еще заревел.
Таково было после двадцати лет первое желание неблагодарного рыбака.
1912
В густом лесу стоял замок Гогенрегель, окруженный рвами и бойницами. Там жил старый граф, старая графиня и их молодой сын Ульрих. Жили они просто, как живали отцы и деды. В молодости старый граф не раз ходил на войну со своим королем и дома усмирял взбунтовавшихся бродяг и разбойников. Теперь он занимался только охотой, а графиня Матильда блюла хозяйство или вышивала ризы и пелены для соседней церкви. Ульрих был их последним сыном. Молодому графу было всего шестнадцать лет. Сестер у него не было, а старшие два брата почили в боях. Ульриха воспитывали в добрых старинных правилах, и он рос юношей храбрым, благочестивым и послушным. Всего больше он любил, возвратясь с охоты, сесть на маленькую скамейку у ног матери и слушать, как та поет под арфу старые песни о рыцарях, королевских дочерях, феях и Деве Марии. У Ульриха были длинные золотистые кудри, голубые глаза и маленький розовый рот, но если лицом он и был похож на девушку, то дух у него был мужественный и воинственный.
Когда ему минуло семнадцать лет, он сказал отцу, что ему неприлично сидеть все время за печкой и что он хочет, как отцы и деды, пойти по белому свету искать счастья, показать свою удаль и прославить рыцарское звание. Отцу было жалко оставаться вдвоем с графиней Матильдой в старом замке, но он, как добрый рыцарь, понимал Ульриха и стал снаряжать его в путь. Когда уже оседланные кони ржали на дворе, а люди, которые должны были ехать с Ульрихом, сидели уже в седлах, старый граф подозвал сына и сказал ему:
— Сын мой, ты отлично знаешь все рыцарские правила, но в пути бывают такие случаи, когда нет времени вспоминать все предписания. Помни только главное: освобождай угнетенных, не воруй, не лги и не допускай неправедного суда. Остальное все придет само собою. Теперь прощай. Бог весть, увидимся ли мы в этом мире. Мое благословение тебе сопутствует. Я уверен, что ты не уронишь высокого звания рыцаря и славного имени Гогенрегель.
Ульрих поцеловал руку матери и отца, вложил ногу в стремя и выехал из родительского двора. Выехав на пригорок, откуда видно было крыльцо замка и белый платок, которым махала графиня Матильда, он долго смотрел туда и рукою слал поцелуи, меж тем как золотистые волосы его раздувались от ветра. Так Ульрих уехал из родительского дома.
Долгое время они ехали без всяких приключений, так что молодой граф мог подумать, что они отправляются на охоту. Шумели деревья, по болотам цвели незабудки, пели птицы, изредка пробегали серны — больше ничего. Под вечер шестого дня они услышали громкие стоны и, подъехав к месту, откуда они раздавались, увидели человека, привязанного к дереву. Он был совсем голый, со смуглым телом и всклокоченной черной бородою. Прежде всего граф Ульрих рассек мечом веревки, связывавшие незнакомца, затем стал расспрашивать, каким образом тот очутился в таком странном положении. Увидя, что с ним говорят приезжие, мужчина с бородой рассказал, что его привязали к дереву его же братья из боязни, что он донесет отцу, как они сговаривались отравить последнего, чтобы получить наследство. Поделившись с незнакомцем одеждой и накормив его, Ульрих и его спутники отправились дальше, благодаря Небо за начало рыцарских подвигов.
Не доезжая до ближайшего города, они заметили много людей, в одиночку, по двое и целыми партиями шедших в одном с ними направлении. Чем ближе они подъезжали к городу, тем толпа все увеличивалась, а когда они въехали в улицы, то едва могли двигаться вперед от массы народа, спешившего на городскую площадь. Все лавки и частные квартиры были заперты, и в окнах виднелись только няньки с грудными детьми, да больные, которые, будучи оставлены дома, смотрели на улицу. Хотя обедня еще не отошла, но церкви были пусты, даже нищих не было, а певчие поминутно вертели головами, чтобы хотя одним глазом увидеть в открытую дверь, что делается на площади. На площади происходил суд. Перед судьей стояли седой старик в богатых одеждах и молодая женщина в черном. У старика выражение лица было спокойное и недоброе, а молодая женщина была очень бледна, красива и все время плакала и крестилась. Они судились о каких-то землях, которые старик за долги хотел оттягать от дамы, а у той они были последние. Но, вероятно, за этим делом крылась другая какая-нибудь более важная вражда, потому что иначе нельзя было себе объяснить общего волнения по поводу столь обычного дела. Старик предъявил расписки и документы, а дама, подняв глаза к небу и заливаясь слезами, уверяла, что она ничего не подписывала и что это не иначе, как колдовство. Судья был, по-видимому, человек черствый, потому что он верил больше словам, написанным на бумаге, нежели слезам и клятвам бедной женщины. Он так и решил дело в пользу старика. Тогда Ульрих со своими людьми подъехал к судейскому месту и сказал, положив руку на рукоять своего меча:
— Это дело темное, господин судья, а потому я предлагаю прибегнуть к Божьему суду. Пусть со стороны истца явится противник, и я хоть сейчас же готов сразиться с ним в защиту обижаемой дамы…
Все с удивлением смотрели на Ульриха, потому что он никому не был известен, а дама в черном сказала ему:
— Спаси тебя Бог, добрый юноша. Ты, конечно, ангел, которого Господь послал в мою защиту. Я уверена, что ты сумеешь постоять за правду, и награжу тебя, как могу и как ты хочешь.
Ульрих поцеловал у нее руку и ответил:
— Я тоже уверен, что Господь, который читает в сердцах людей, покажет на чьей стороне правда, а мне достаточной наградой будет сознание, что я сделал доброе дело и предотвратил зло.
На следующее утро был поединок. Со стороны старика вышел его внук, совсем еще мальчик, которого Ульрих без труда победил, и молодая дама, которую звали Эдитой, не только получила обратно свои земли, но ей была дана даже часть земли старика, в виде вознаграждения за неправильный иск. Ульриха несколько удивило, что его победа не была встречена восторженными криками собравшегося народа, а, наоборот, все в глубоком молчании расступились, чтобы дать ему проехать обратно. И когда они ехали из города, то люди, которых они обгоняли, говорили, показывая на него:
— Вот тот неизвестный рыцарь, который сражался за Эдит.
Один из крестьян, узнав, что их путь лежит мимо его деревни, довольно дальней, просил завести туда мешок, указав притом, в какой избе его оставить. Ульрих согласился, а крестьянин взял с него обещание, что он не будет смотреть, что находится в этом мешке. Граф согласился и поехал дальше. Они ехали сильною рысью, потому что уже темнело, а к тому же в городе они забыли запастись провизией, так что у них не было ни корки хлеба, ни глотка вина. Было уже совсем темно, как вдруг лошадь Ульриха остановилась и, захрапев, не хотела идти дальше. Ульрих спешился и, наклонившись, ощупал человека, который лежал поперек дороги и тихонько стонал. Ульрих насилу добился ответа, из которого узнал, что на этого человека по пути в город напали разбойники, изранив, ограбили и бросили здесь на дороге. Он уже второй день лежит не евши и ждет, когда смерть придет взять его или какой-нибудь добрый прохожий ему поможет.
— Глоток вина и небольшой кусок хлеба восстановили бы сразу мои силы, — так говорил больной. Но так как у Ульриха не было ни того ни другого, то он послал одного из своих верховых, чтобы тот достал в ближайшей деревне еду и вино, а кстати бы завез и крестьянский мешок, который им был поручен. Верховой поехал в глухую ночь, а умирающий все стонал и метался. Наконец, под утро он умер, когда верховой вернулся с хлебом и вином. Умершего привязали к седлу, а вернувшийся человек сказал:
— А знаете ли вы, граф, что в том мешке, который я отвозил, был как раз бочонок с вином и пять свежих хлебов? Если бы мы посмотрели раньше, человек мог бы не умереть.
— Но этого мы не знали, а если бы и знали, то не могли бы взять, потому что это было не наше и, взяв его, мы бы совершили кражу у человека, доверившего нам свое добро.
Приехавши в деревню, они отдали покойника его родственникам, которых скоро нашли, и узнали, что все окрестности в страхе от ужасного разбойника, который грабит и убивает всех встречных, угоняет скот и поджигает хутора.
— Мы его раз изловили и привязали к дереву, не захотели кровь проливать. А жалко, что не убили, потому что какой-то негодяй его освободил, и он теперь еще более свирепствует.
— А каков он был с виду? — спросил молодой граф.
— Высокий мужик, борода черная, тело темное.
Ульрих промолчал, а крестьяне ему дальше рассказывают:
— Теперь у нас еще другая забота. Не знаем, как и быть. У нас был очень хороший господин: добрый и справедливый, а теперь, мы слышали, был в городе суд и присудили нас даме Эдите, а эта Эдита — не дама, а просто, простите, чертовка. Она пятерых мужей отравила, ростовщица и мошенница, да к тому же и колдовством занимается. Мы думали, что ее судья совсем засудит и радовались этому, но явился какой-то рыцарь, за Эдиту заступился и вышло все наоборот. Да и то сказать: рыцарь был приезжий, а госпожа Эдита известная комедиантка, напустила на себя кротости, расплакалась — он и поверил, а нам теперь за его доверчивость придется своими боками расплачиваться. Прямо хоть живым в гроб ложись.
Тягостно было Ульриху это слышать. Он был юноша добрый и совестливый и знал, что правила, по которым он поступал, были правила хорошие и честные, — отчего все выходило, будто на смех? Да на смех было бы еще ничего, а то от его поступков происходило настоящее зло, и он не только не поправлял, а портил все, куда ни вмешивался. Все эти мысли очень расстроили графа, и он пошел на берег реки, чтоб его обдуло ветерком. Река была очень узенькая и быстрая, вроде водопада, так что постоянно урчала между камней. Высокие берега были покрыты лесом, вдали кричала кукушка. Граф все думал о рыцарских правилах, слушая ропот волн, и незаметно для себя заснул. Он почувствовал, что кто-то трогает его за руку, открыл глаза и заметил, что все лицо его мокро от слез, а перед собою увидел крестьянского парня. Парень ему говорит:
— Не надо, господин, вечером спать над рекою, а то тебя русалки за ноги в воду утащат. Да о чем ты плачешь? Или тебе во сне что приснилось? Или о мамаше вспомнил?
Граф ему отвечает:
— Пусть бы уж меня лучше русалки утащили: все равно никакого прока нет.
И все парню рассказал, как было дело. Парень выслушал и говорит:
— Действительно, дело плохо, но ты тут не виноват. Я пастух, человек простой, у меня какие правила? Если куртка продралась, нужно отдать зашить. Если обед готов — нужно бабу похвалить, а не готов — ту же бабу побить надо; которая корова бодливая — надо рога спилить. У меня никаких правил нет. Иногда как будто совсем одно и то же дело, а поступаешь по-разному, потому что смотришь на человека, а не на себя; скажу к примеру: два человека просят у тебя денег, одному дашь, другому нет, потому что знаешь, на что им нужно — ты о них думаешь, а если бы ты о себе думал, тебе не нужно было бы и знать, зачем им деньги — сделал доброе дело и слава Богу! Правила твои — хорошие правила, да они, как готовый сапог, не на всякую ногу влезут. Правила, мол, у меня хорошие, я их исполняю свято, а что из этого выйдет, это уже не мое дело. Так могут бессердечные лентяи говорить, а ты, по виду, человек совестливый и беспокойный. Ведь правила созданы для человека, а не человек для правил. У меня правил нет, а сидит в сердце, уж не знаю кто, ангел ли, дух ли какой, который мне говорит, как в данную минуту, в данном деле, с данным человеком я поступать должен. Ты внимательно слушай твоего ангела, и если ангел с правилами заспорит, то как бы они ни были хороши, все правила выброси. А то, что ты до сих пор сделал, об этом не печалься; если можешь, поправь и вперед не делай, а жалеть о том, чего не вернуть, это — только время терять, а его у нас очень мало.
Когда Ульрих очнулся, никакого пастуха не было, а только шумела река, да вдали кричала кукушка. И он не знал, пастух ли с ним говорил, ангел ли беседовал, был ли это — рокот реки или просто во сне все приснилось.
1912
Король Жильберт любил поступать справедливо и откровенно. Кроме того, он не любил много говорить и не раз высказывал мнение, что о людях нужно судить не по их словам, а по их поступкам.
— Мне совсем не важно, что ты говоришь, потому что турусы на колесах всякий пускать умеет, а важно то, что ты делаешь, — так нередко говаривал король Жильберт за стаканом доброго вина, на охоте, в зале совета, вообще, где придется.
Он очень любил свое королевство, которое было невелико, никогда не вел войн и воздерживался не только от столкновений, но и от всяких сношений с соседями. Он был высок, румян и тучен, а приятное лицо его выражало доброту и прямодушие. Когда королю Жильберту пришло время жениться, он не захотел выписывать заморских принцесс, а решил выбрать себе в невесты какую-нибудь из девиц своего же королевства.
«Войн я не веду, иностранных языков не знаю, внешней торговли у нас нет — так зачем же мне заморская принцесса? Я с ней и разговаривать-то не сумею, а она на все начнет фикать и заводить порядки своей страны. Мне нужна только любящая жена, которая бы меня уважала, много не разговаривала и хорошо воспитывала детей. Мне бы хотелось толстенькую блондинку, да, впрочем, это все равно: это не так важно, была бы только доброй девушкой».
На этот предмет король составил такое объявление, в котором приглашались записываться все девушки, без различия звания, от 16 до 25 лет, которые пожелали бы сделаться женою короля. Он показал это объявление своему канцлеру и спросил:
— Недурно составлено, а?
— Объявление составлено прекрасно, Ваше Величество. Меня смущает только одно: как Вы узнаете, которая из этих девиц будет доброй женой и станет Вас уважать?
— Это у меня все предусмотрено. Тех, которые запишутся, я ко двору не приглашу, а которые не запишутся, тех я вызову и из них выберу. По крайней мере я буду уверен, что это девушки скромные и не польстились быть королевою. Недурно придумано, а?
Канцлер помолчал и сказал:
— А все-таки в этой бумаге одного не хватает.
— Чего же тут не хватает?
— Вдов.
— Каких вдов?
— Да самых обыкновенных. Отчего бы Вашему Величеству не пригласить и вдов в невесты, если, которые, по возрасту подходят?
— Ты думаешь, вдов? Может быть, это будет неприлично, если я женюсь на вдове? А впрочем, бывают и вдовушки, которые за себя постоят не хуже любой девицы, особенно которые потолще. Давай сюда перо и чернила: вставлю и вдов. Ну, теперь, кажется, совсем хорошо?
Канцлер перечел бумагу и сказал:
— А что же Вы сделали с теми, которые записались и которых Вы не вызовите?
— Я им пошлю по рублю денег и по ленте в косу: блондинкам голубые, а брюнеткам красные, а вдовам я пошлю по металлической брошке со своим портретом. Я думаю, так будет прилично, а?
— Так будет вполне прилично, Ваше Величество.
Гонцы разнесли это объявление по всем городам, селам и деревням королевства.
То-то поднялось волнение и хлопоты. Даже девицы и вдовы, которым давно уже стукнуло сорок лет, подправив свои метрики, уверяли, что им всего двадцать, нашивали себе платья, и уже спозаранок натирали себе лица гусиным салом, чтобы ко дню смотрин казаться свежими и привлекательными. Толстухи старались похудеть, худые — потолстеть, беззубые — вставляли зубы, а горбатые — шили такие платья, которые делали бы незаметным их недостаток. И каждая, в глубине души, была уверена, что она и будет избранницей короля. Каково же было их разочарование, когда недели через две им прислали по рублю денег на каждую, алые ленты брюнеткам, голубые блондинкам, а вдовам металлические брошки с изображением королевской персоны, а кроме того, приглашение не беспокоиться и не являться на смотрины. Незаписавшихся оказалось всего только шесть: одна вдова и пять девиц. Вдову звали Женевьева, а девиц: Арманда, Катерина, Жанна, Сусанна и Николь. Они не были ни горбаты, ни косы, ни хромали, ни ковыляли, а были отменны по всем статьям, так что было удивительно, почему они не записались в королевские невесты. Вдове было года двадцать три, девицам же лет по восемнадцать. Женевьева была высокая и рыжеволосая, у нее был очень красный рот и бледное лицо, а глаза свои она всегда держала опущенными в землю, Арманда и Катерина были брюнетки: одна высокая и стройная, другая маленькая, веселая толстушка. Жанне хотя и было восемнадцать лет, но на вид казалось четырнадцать, это был испуганный ребенок, с льняными волосами и большими серыми глазами, в которых мысли медленно проплывали, как лебеди по северному озеру или как облака по осеннему небу. Сусанна была тоже рыжая, но совсем в другом роде, чем Женевьева; она была похожа на дикого зверька, глядела всегда исподлобья, а всклокоченные рыжие кудри, падавшие ей на лоб, придавали ей еще более дикий и странный характер. Ее привезли связанной, потому что она царапалась и кусалась, когда ее хотели брать. Николь была совсем обыкновенная девушка: ни толста, ни худа, ни высока, ни мала; волосы у нее были русые, лицо чистое, особых примет никаких. Была у нее родинка на правом плече, да какая же это примета? При этом под платьем этой родинки видно не было. Походка у нее была неспешная, голос тихий, разговор приятный и рассудительный. Таковы были невесты короля Жильберта.
Он их посмотрел, и все они ему понравились, но его интересовал вопрос, почему каждая из них отказалась записаться в число королевских невест. И он решил вместе с канцлером расспросить каждую из этих шести женщин в отдельности. Первую позвали Женевьеву. Она низко поклонилась и стала молча, ожидая, что ей скажет король. Король тоже помолчал, потом спрашивает:
— Скажите нам, госпожа Женевьева, отчего Вы не пожелали записаться в число наших невест? Или, может быть, Вы хотели сохранить верность покойному супругу, потому что ведь Вы, кажется, вдова, насколько мне известно? Откиньте страх и говорите совершенно откровенно.
Женевьева подняла на короля свои усталые глаза и ответила:
— Я вам отвечу совершенно откровенно. Несмотря на то, что мне только двадцать три года, за эти шесть лет у меня было шесть мужей, Ваше Величество; двое из них умерло, а четверо со мной развелись. Кроме того, было без счета молодых людей, которых я любила и которые меня любили. Как они ни были различны между собою, история была всегда одна и та же: после краткого, очень краткого наслаждения, наступала привычка, скука и отвращение. Я не могу без ужаса подумать о замужестве. Ваше Величество хоть и король, но такой же человек, как и все, и мне бы не хотелось, чтобы Вы получили такую скучную жену, а у меня вместо уважения к Вам, как к моему королю, явилась бы досада на новое супружество. Я очень устала и ничего не могу чувствовать, потому позвольте мне удалиться в монастырь. Все, что я сказала, сказала совершенно откровенно и без всякой утайки.
Король ее отпустил и велел привести к себе Арманду, у которой спросил то же самое.
Арманда, стиснув зубы и подняв голову, надменно проговорила:
— Чтобы я вышла замуж за человека, которого от души ненавижу! За кого ты меня считаешь? Разве ты позабыл, что мой отец должен бы был быть королем, а вовсе не ты? Ты воровским манером завладел престолом и хочешь меня осчастливить своей рукой? Действительно, завидная честь быть женою такого толстого дурака. Да я бы в первую же ночь тебя убила, отравила бы, повесила, задушила. Да и теперь еще ты от меня не уйдешь.
С этими словами она вытащила из-за лифа длинный кинжал и бросилась на короля Жильберта, но канцлер, подоспев вовремя, обезоружил ее, меж тем, как король из-за спинки трона кричал:
— Отослать ее домой немедленно! Ишь ты какая ловкая да проворная! Тоже, невеста называется, дрянь!
Стража увела Арманду и привели к королю Катерину. Она была такая маленькая, кругленькая, все время улыбалась и краснела. Король взял ее за подбородок и спросил:
— А ты, душенька, убивать меня не собираешься?
— Ах, что Вы, — ответила Катерина и, потупившись, зарделась еще пуще.
Король полюбовался на нее и продолжал:
— Отчего же ты, милая, не захотела записаться в наши невесты?
— Какая же я Вам жена? Да притом есть еще одно обстоятельство.
— Что же это за обстоятельство?
Катерина глянула на короля и спросила тихонько:
— Можно все говорить?
— Конечно, дитя мое, не только можно, но должно все говорить. Я король, а канцлер старик — кого тебе стесняться?
— Ну, так вот: еще я люблю сына нашего лавочника, Петра, и так как я не могу быть в одно и то же время невестой двоих, то я и не записывалась в Ваши невесты, чтоб не огорчать Петруши. Ах, Ваше Величество, если бы Вы знали, какой хорошенький у меня Петруша и как он славно играет на волынке! И он любит меня от души. Он целый вечер проплакал под липками, так боялся, что я запишусь. У них пять коров и три лошади, и очень порядочная лавка — не хуже, чем в городе, а старик хоть и строгий, но меня любит. Конечно, хвастаться не след, но я гуляю только с Петром. Я очень веселая, но ведь это же не беда, и дурного тут ничего нет?
Король обнял ее и сказал:
— У твоего Петруши кроме лавки, лошадей и пяти коров есть еще отличная невеста. Вы меня позовите на свадьбу, а еще лучше справимте обе свадьбы вместе.
— Вы очень добры, Ваше Величество; поверьте, что если бы я не любила Петруши, я бы непременно вышла за Вас.
— Ну, что же делать, мы в своем сердце не вольны.
После Катерины к королю привели Жанну. С виду это был совсем ребенок. От испугу она долго не понимала, о чем ее спрашивают. Канцлер уж и словами, и жестами ей, почему она не хочет замуж за короля. Наконец Жанна будто поняла и начала говорить, заикаясь:
— Ни, ни… ангел не велит… с пикой… на болоте… Ангел строгий, строгий… рубашка у него красная… Овец пасла… говорит: носи, носи… замуж не ходи… Ангел строгий… пикой в грудь мне ударил… Мужики… у… у… у них ноги волосатые… Ангел сказал: замуж не ходи… А короля боюсь… он меня в болото загонит… На болоте-то клюква… Ангел строгий, строгий, а рубашка у него красная… а мужики… бы… у них ноги волосатые. Я тебя боюсь: ты меня съешь…
Король слушал, слушал, да и говорит:
— Это что ж такое? Чему это соответствует? Каких ко мне дур наслали? Посадить ее в богадельню, пускай старухам предсказывает. Какая же к черту невеста? Это блаженная, а не невеста.
Но если с Жанной мало можно было разговориться, то с Сусанной уж и совсем нельзя было слова сказать, потому что она ничего не говорила, а только царапалась да кусалась. Ее отправили обратно, а король сказал:
— Ведь это все равно, что на кошке Машке жениться. Ну, кто там остался, приводите последнюю. Тоже, наверно, какая-нибудь бесноватая?
Но вошла Николь: ни высока, ни мала, ни худа, ни толста, лицо чистое, волосы русые, глаза серые, голос тихий, разговор приятный, идет не спеша — уточкой.
Король и к ней с теми же расспросами, а та ему докладывает:
— От семейной жизни я не прочь, но по сердцу себе никого еще не нашла. Против Вас никакого зла не имею, а не записывалась потому, что не знала, а наобум идти не хотела. Если бы мы были с Вами знакомы раньше, тогда, конечно, было бы другое дело, а за глаза решать очень трудно. Я ведь так понимаю, что раз выходишь замуж, то это на всю жизнь. И тут нужно семь раз примерить и один раз отрезать.
Королю такая речь понравилась, и он говорит:
— Так вот давайте и познакомимтесь. Погостите у меня некоторое время, а там видно будет.
Николь согласилась и стала жить у короля Жильберта. Занималась хозяйством, играла с ним в шашки и в свои козыри, штопала носки и варила варенье. Так они узнали друг друга, а узнавши, подружились, а подружившись, полюбились, а полюбившись, поженились. И они очень подходили один к другому. Оба были люди рассудительные, сердечные и спокойные. Свадьбу они справили вместе с Катериной, которая вышла за своего Петрушу. Торжество продолжалось целую неделю. Во время одного из пиров король Жильберт подозвал к себе канцлера и сказал ему:
— Вот я всю жизнь судил людей по поступкам, а оказывается, и этого нельзя делать, потому что одинаковые поступки совершаются по совершенно различным причинам. Возьми моих шесть невест: все они отказались от записи, но сколь различны были поводы этого поступка! Сами поступки ничего не значат, а важны причины, их породившие, а, главное, люди.
1913
Считалось, что Павел Мартини ведет торговлю коврами, но, на самом деле, главным источником его доходов было ростовщичество. Потому вполне понятно, что знакомые его были самого разнообразного положения, состояния и занятий.
Еще понятнее было, что, когда приходила нужда в деньгах, все в Павле заискивали, а когда нужно было отдавать долг или платить проценты, те же самые люди Павла поносили и упрекали. Тем не менее, он пользовался почетом, будучи человеком богатым и много жертвуя на монастыри, украшение города и вооружение кораблей. Ростовщичество же ему не ставилось в большую вину, так как в Генуе почти все купцы занимались этим делом. Его дом даже среди мрачных генуэзских домов производил особенно мрачное впечатление.
А может быть, это только казалось его должникам, которые всегда, проходя мимо Павлова дома, вспоминали о процентах или конечном сроке расплаты, и будто забывали те минуты, когда, проигравшись в карты, потеряв корабли в море или обманувшись в ожидании наследства, они выходили через эту мрачную дверь на улицу, неся кошельки туго набитыми Павловыми же червонцами.
Несколько смягчали мрачность этого жилища пять дочерей Павла, которые у него остались от давно умершей жены. Старшей шел уже двадцать четвертый год, меньшая же едва достигла пятнадцати лет, еще не научившись как следует причесывать свои рыжие, курчавые волосы.
Все они были девушки красивые и веселые, как будто они жили не в доме ростовщика. Целыми днями они пели, смеялись, болтали или ссорились между собою, так что прохожие могли думать, что они идут мимо клетки со скворцами. Звали их: Катарина, Вероника, Петронелла, Марта и Филомена.
Как это ни странно, но все они вышли замуж почти в один год. Все их мужья были купеческими сыновьями или служащими в банках; только муж Петронеллы был художником, учившимся в Милане у Боргоньоне. Хотя он был молод, но был уже достаточно известен и получал много заказов на роспись церквей, городских ратуш и частных домов; и везде он изображал свою жену Петронеллу, то в виде Пречистой Девы, то в виде богини Венеры, то нимфой, убегающей от преследований Юпитера, то фортуной с завязанными глазами на колесе, то в виде просто гуляющей дамы, не имеющей, казалось бы, никакого отношения к избиению младенцев или мучению св. Себастьяна, на которых она была изображена. Так как художник зарабатывал много денег, то Павел Мартини примирился с тем, что один из его зятьев не купец и не банковский клерк. Все сестры разъехались по разным домам, но часто ходили одна к другой, по-прежнему смеясь, болтая, ссорясь. Теперь чаще всего предметами их споров были их мужья, потому что каждая выхваляла и прославляла своего в ущерб другим. Так как они очень часто об этом говорили, то, в конце концов, выяснили, за что каждая любит своего супруга. Старшая сказала:
— Больше всего я ценю в своем муже его добродетель и неподкупную честность. Это, действительно, человек так человек! Никогда не стыдно сказать, что ты его жена.
— Что ж, ты думаешь, мне стыдно сознаться, что я жена известного художника? Его, слава Богу, знают не только у нас, а и в Милане, и в Пизе. Говорят, на будущий год его пригласят в Рим расписывать спальню святейшему папе, — так сказала вторая.
— Я тоже довольна своею участью, — начала Вероника.
— У меня муж так богат, что мне может позавидовать любая из герцогинь, и притом, муж меня очень любит, ни в чем не отказывает, чего ж мне больше желать?
— А я, — прибавила Марта, — когда вижу своего мужа, его густые брови, большие глаза и ямочку на подбородке, мне не приходит в голову думать: богат ли он, знаменит ли и каковы его добродетели. Я люблю его за его красоту.
— Ах, — произнесла Филомена, — у меня даже нет и этого утешения, потому что я знаю, что на чужой взгляд мой муж может показаться некрасивым, но для меня-то милее, лучше, дороже нет никого на свете. Я просто его люблю, потому что люблю. Если б я завтра узнала, что он Антихрист, то и то я не покинула бы его, потому что он мне всего дороже.
Сестры все засмеялись над Филоменой и на этом расстались. Вскоре произошел случай, который подверг испытанию привязанность дочерей Павла Мартини. Их мужья так же часто собирались вместе, но совсем не для того, чтобы спорить о достоинствах своих жен. Вместе со своим тестем Павлом, у которого было немало врагов, а больше всех других, как бельмо на глазу, крупный негоциант Александр Гастольди, — они затеяли дело рискованное, темное и, на наш взгляд, не особенно чистое. Не успев сначала в попытке уничтожить своего врага тем, что они скупили все его векселя и, воспользовавшись его временно стесненными обстоятельствами, подали ко взысканию и прижали Гастольди до того, что его чуть не посадили в тюрьму, — они решили просто-напросто убить ненавистного Гастольди и присвоить его богатство.
Так как их не одушевляла никакая семейная личная вражда, то дело было похоже на самое обыкновенное убийство и грабеж. Но при таких делах редко из числа шести человек не найдется Иуды.
Муж старшей дочери, наиболее добродетельный и наименее храбрый, выдал за большие деньги весь заговор Александру, так что, когда старый Мартини, со своими зятьями, темною ночью подошел к дому Гастольди, чтобы исполнить свой злодейский замысел, он был встречен отрядом вооруженных слуг; между ними завязалась ожесточенная схватка, к которой подоспела городская полиция, и всех отвела в тюрьму. Было убито четверо слуг Гастольди, а с другой стороны пострадал художник, потерявший оба глаза, и красавец Грифонетто, которому мечем рассекли наискосок бровь, нос и нижнюю губу.
После того как всех зятьев Мартини продержали известное время в тюрьме, их присудили к изгнанию, конфисковав имущество. Все они разъехались в разные стороны, и на этом, казалось бы, дело и кончилось. Но по правде сказать, нас больше интересуют жены несчастных молодых людей, нежели судьба этих последних.
Как это ни странно, ни одна из них не последовала за своим мужем, исключая последней. Если хорошенько размыслить, в этом странного, конечно, ничего не было, потому что всегда можно ожидать когда любишь за что-нибудь, что любовь улетучится, раз причина ее исчезнет.
И богатство, и слава художника, и красота Грифонетто, обезображенного шрамом, и, тем более добродетель и неподкупная честность того молодого человека, который выдал своих сообщников, были уничтожены, и потому вполне естественно, что жены их, любившие их за эти качества, стали искать эти же качества в других.
Любительница добродетели постриглась в монастырь, ищущая богатства и славы отправились в Рим, бывший в то время, благодаря расцвету папского двора, рассадником куртизанок, а ставившая выше всего красоту осталась жить у себя в Генуе соломенной вдовой, окружив себя толпою красивых молодых людей и подростков. Были ли они счастливы и нашли ли то, чего искали, мы не знаем. Мы только знаем то, что последняя, Филомена, по-видимому, ничего не искавшая и не пожелавшая покинуть в несчастии своего мужа, была, на общий взгляд, весьма несчастна. Они отправились в Париж, и сначала он поступил мелким клерком в один из местных банков.
Жена его хозяйничала, и все шло хорошо, пока однажды наш генуэзец не встретил на улице случайно своего земляка. Он накормил его ужином, выставив бутылку бургундского, а тот наутро пошел в банк, где служил клерк, и сообщил там, что у них служит вор и убийца. Клерка лишили места, которое занял как раз его земляк. Понемногу слухи о его прошлом распространились, так что он не мог найти себе занятий, а мелким ремеслам не был обучен; кроме того, мы не будем скрывать, что он был человек отнюдь не добродетельный. Он любил выпить, повеселиться, не делал большого различья между чужим карманом и своим, был беспечен и скоро поддавался унынию.
В такие минуты не раз говорила ему жена:
— Ну, полно, Беппо, я не могу видеть твоего лица печальным и не могу допустить, чтоб ты голодал. Хочешь, я пойду погуляю по улице. Может быть, что-нибудь и нагуляю. А ты понимаешь, что я люблю только тебя, и измены тут никакой не будет.
Она так говорила не потому, что была распутной, а потому, что, действительно, не могла видеть своего мужа печальным и готова была бы отрубить себе обе руки, чтоб зажарить их на ужин Беппо.
Но муж ее не пустил ходить по улице, а открыл небольшой игорный притон, куда многих привлекала красота Филомены и ее веселые песни. Так они жили среди шума, ссор и драк, между шулерами и продажными женщинами. Но и такому существованию настал конец, потому что скоро после одной из больших драк, в которой был убит сын нидерландского посла, их притон закрыли, а самих Беппо и Филомену вместе посадили на этот раз уже в парижскую тюрьму. Выйдя из нее, они не знали куда идти. Но Беппо стащил у какого-то зазевавшегося савояра его обезьяну, и они отправились сами как савояры, причем вместо волынки Филомена пела свои песни. Иногда она гадала по рукам, потому что по смуглости кожи могла сходить за цыганку. Она, конечно, плела всякий вздор наивным крестьянкам, но всегда делала им предсказания радостные, так что они отходили от нее более счастливыми.
Конечно, грешно обманывать, но нужно же есть, а главное, чтоб не голодал ее милый Беппо. Она не роптала, наоборот, даже всегда старалась ободрить мужа, говоря, что все изменится, что они достигнут места, где их никто не знает, и что там можно будет устроиться. Едва ли она сама верила тому, что говорила, но так нужно было говорить, чтобы иметь силы доплестись до следующей деревни.
Тем не менее, когда они находились недалеко от Льежа, они не могли дойти засветло до ночлега и заночевали в поле: разделив пополам кусок черного хлеба, Филомена заговорила:
— А смешон вчера был сын старосты! Знаешь, когда ты отошел, он все приставал ко мне и говорил всякие нежности. Уж, кажется, на кого я теперь стала похожа? Кожа да кости, а все-таки вот мужчинам всегда новенькое нравится. Хотел за нами ехать следом, ловко вышло, что мы в поле остановились: он проедет в следующую деревню, будет нас искать, а нас-то и нет.
Беппо ничего не говорил, но Филомена продолжала:
— Вот в Льеж придем, там все поправится. Там места всем найдутся, ведь ты же умница у меня, пишешь грамотно, почерк отличный, знаешь итальянский счет.
— Куда я пойду таким оборванцем? Кто меня возьмет?
— Да, я об этом не подумала, где у меня голова? Жалко, что вчера молодчика-то отшили; можно было бы купить у старьевщика платье.
— Зачем это, Филомена, милая? Не надо. Умрем и так!
— Какой ты глупый! Разве я тебе изменю? Разве я сердилась, когда в Париже дамы тебе давали деньги? Я ведь молчу только, а я ведь все знаю и не сержусь. Что ж с нас спрашивать? Если б мы были богатыми, то мы были бы добродетельны, а у меня добродетель одна — любовь к тебе, а потому идем скорее, мы до утра дойдем в ту деревню, а там в Льеже купим у старьевщика платье, и все устроится отлично, ты увидишь.
Филомена вскочила и тотчас опять опустилась со словами:
— Что-то я устала сегодня. Тоже нашла время разыгрывать барыню. Но, право, я не могу. Ты меня снеси, Беппо, нужно торопиться.
Разбуженная обезьянка начала чесаться и щелкать пойманных насекомых. Беппо наклонился к лежавшей жене говоря:
— Не надо, Филомена, не надо. Все обойдется как-нибудь. Милая Филомена, ты меня слышишь?
— Сплю, — отвечала чуть слышно жена.
— Ну, спи, Господь с тобой! — ответил было Беппо.
Но через минуту снова наклонился к жене, ощупал ее и вдруг закричал очень громко:
— Филомена, Филомена, да что с тобой? Ты меня слышишь? Тебе нехорошо? Ответь же, Филомена! Всемогущий Боже! Неужели она умерла?
И он молча повалился на тело жены, а разбуженная обезьянка снова принялась щелкать насекомых.
1913
В одном из городов Сирии жили две девушки. Конечно, в этом городе жило гораздо больше девушек, но так как для нашего рассказа нужны только эти две, то мы и говорим, что жили две девушки. Обе они были христианки, а в то время, к которому относится наша история, в Сирии жили и язычники, и евреи, и разные такие христианские секты, которые на христиан даже и похожи-то не были. Император тогда был тоже христианин, и все чиновники были христиане; у них были настроены красивые церкви, и их никто не гнал и не преследовал, как бывало, а, наоборот, при случае они сами теснили и язычников, и евреев, и своих же братьев сектантов.
Одна из этих девушек называлась Мара, а другая Дада. Мара была немою от рождения, слепа, горбата и хромала на правую ногу. Она была очень добра и считалась богатой, потому что дядей ей приходился самый богатый в городе торговец коврами, человек бездетный и уже преклонного возраста. Дада же была писаная красавица. Она отлично пела, танцевала и одевалась в пышные платья, на которые тратила все свои деньги, потому что она вовсе была не так богата, как Мара и у нее не было бездетного дяди.
В ту пору город и его окрестности постигла засуха. Напрасно епископ, все духовенство и весь народ ежедневно молили о дожде — ни одного облачка не показывалось на посеревшем от зноя небе, и каждый день солнце всходило так же безжалостно, как и накануне. Однажды епископу не спалось, и он до утра ворочался на своей мягкой постели. Вдруг он услышал легкие шаги, и к нему в комнату вошел высокий мальчик. Епископ думал, что это кто-нибудь из его слуг, и рассердился, зачем тот входит без спроса, но лицо пришлеца было ему незнакомо.
Епископ спрашивает:
— Чего тебе? Как ты сюда попал?
А тот ему в ответ:
— Я пришел пособить твоему горю. Вы напрасно молитесь о дожде: Господу нужна жертва. Если у вас в городе найдется девушка, которая добровольно откажется от суетных удовольствий: от пения, танцев, пышных одежд и богатства, тогда Господь смилостивится и пошлет вам дождь. А пока вы и не трудитесь напрасно, все равно ничего не будет. Ты уж мне поверь, потому что я — Божий ангел.
Ангел исчез, а епископ записал на бумажке все, что он слышал, чтобы не позабыть, повернулся на другой бок и спокойно заснул. А на другое утро по всем площадям, церквам и базарам читали объявление от епископа, где городские девушки приглашались на добровольную жертву. А потом это объявление развесили по видным местам, и народ с утра до вечера читал его и рассуждал между собою. Дошло все это и до Мары, и она написала письмо к епископу, где она ему предложила, что готова отказаться и от пения, и от танцев, и от богатых одежд, и от своего наследства в пользу городского бедствия. Епископ сделал второе объявление, в котором всех оповестил, что вот нашлась такая добродетельная и святая девушка, которая готова помочь своим согражданам. В назначенный день все собрались в соборную церковь, и так как было большое скопление народа, то не только соборная площадь, но и прилегавшие к ней улицы и переулки были наполнены толпою. Из дальних деревень пришли полуголые пастухи, у которых весь скот пал от пеклого жара, чтобы посмотреть на добродетельную Мару. Один монах написал длинные стихи вроде акафиста, где все время повторялось: «Радуйся, дождеводительница!»
Мару привезли на белых мулах, и весь народ по ее дороге становился на колени и благословлял ее, а горбатая девушка, ничего не видя слепыми глазами, улыбалась и плакала. Епископ и городские начальники долго не могли придумать, какую церемонию устроить, чтобы закрепить Марино отречение. Если бы она постриглась в монахини, было бы, конечно, очень просто, но девушка в монахини идти не собиралась, а хотела сделать только то, что велел ангел, ни больше ни меньше. Тогда решили, что после торжественного молебна прочтут вслух такую бумагу, где все сказано по пунктам, а Мара ее подпишет и поцелует крест на том, что слово ее крепко.
После церемонии народ долго не расходился, думая, что сейчас же хлынет дождь, а некоторые упорные ждали и до следующего утра, расположившись, как цыгане, под открытым небом и устроивши шалаш в предохранение от ожидаемого дождя. Так как думали, что первые капли его будут целебны, то вытащили ка улицу же больных и калек, которые стонали и охали. Ловкие продавцы тут же раскинули свои палатки с хлебом, луком, вяленой рыбой и печеными яйцами. Но дождя так и не было, и на другой день не было, и на третий тоже. Все понемногу разошлись по домам, больных и калек уволокли тоже с собою, Мара плакала от огорчения, но всего неприятнее было епископу, потому что стали говорить, что никакого ангела ему не являлось, а все это он выдумал из головы. Чиновники же говорили, что, наверное, что-нибудь не так сделали, оттого ничего и не вышло. Одни уверяли, что девушка должна была сначала поцеловать крест, а потом подписать бумагу, другие — наоборот. Так все перессорились между собою, а дождик все не шел. Епископ совсем сон потерял. И вот однажды ночью, когда он, во время бессонницы, читал Ефрема Сирина, опять к нему пришел тот же мальчик. Епископ отложил книгу и говорит ему:
— Что же ты со мной делаешь? Ведь это называется прямо подводить. Ты войди в мое положение. Я же, человек почтенный, епископ, с твоих слов пообещал людям дождь, и девушку такую нашли, а засуха все продолжается. Ведь про меня будут говорить, что я, как старая баба, пустым снам верю, а потом народ баламучу. Ведь это что же такое? Теперь, чтоб ты мне ни сказал, я тебе не поверю.
Ангел рассмеялся и говорит:
— Нерассудительный ты человек, хоть и епископ. Что я тебе говорил? Я говорил, чтобы девушка отреклась от суетных забав, а разве можно отречься от того, чего не знаешь? Я ничего про Мару не говорю, она девушка добрая и хорошая, да ведь она слепая, немая и хромая. Платьев своих она не видит, ей все равно, хоть в рогожу ее одень, петь она не может, танцевать тоже, а что до дядиного наследства, так это тоже дело темное: старик может еще десять лет прожить и двадцать раз завещание изменить. Ведь это выходит отрекаться от того, что тебе не нужно, и отказываться от того, что тебе не принадлежит. Это все равно, как если бы ты сказал: «Отказываюсь от римского престола и отрекаюсь от своих старых сапог». Римский престол тебе никто предлагать не собирается, а старые сапоги тебе не нужны. Отречься можно от того, что любишь, а Мара всего этого и полюбить не могла, потому что не знала. Есть у вас в городе девушка Да-да — вот если бы та отреклась, было бы другое дело.
Епископ подумал и говорит:
— Все это прекрасно, но боюсь, не вышло бы какой фальши. Опять я в дураках останусь.
А ангел ему отвечает:
— Будь спокоен, — и сам исчез.
На другое утро епископ призвал к себе Даду и, заперевшись в отдельном покое, все ей рассказал и просил помочь горю. Дада сначала отказывалась исполнить его просьбу, но как она была девушка рассудительная и сердечная, то в конце концов согласилась, добавив только, что это ей будет очень трудно. Епископ обрадовался и говорит:
— Это-то и хорошо, дитя мое, что трудно. Этого-то нам и нужно; а что касается увеселения, так ведь это все суета: немножко на земле потерпеть, а тогда на небесах получишь райское блаженство, ангельское одеяние и сладкое пение.
Дада улыбнулась и сказала:
— На это я не рассчитываю, отец; во-первых, ко дню моей смерти я буду, может быть, уже старухой, а во-вторых, если мне и дадут ангельское одеяние, так некому будет на меня смотреть. Я девушка простая и грешная. Мне нравится, чтобы на меня любовались, и мне радостно, когда другим весело, глядя на меня. Я твою просьбу исполню, но я рассуждаю так: если уж пришел такой случай, что мне нужно отказаться от вещей, которые я люблю, так я буду любоваться ими на других и радоваться этому, потому что все это я очень люблю. Никакой моей заслуги тут нет, а просто Бог дал мне глупое сердце, и мне жалко, что люди томятся и болеют от жары, и ты, отец, беспокоишься. Если я могу чем-нибудь помочь, я очень рада, потому что мне и самой жара надоела. Райского блаженства я не ищу. Я не святая; святые, те в пустыне живут и питаются кузнечиками, как Иоанн Предтеча, а я девушка мирская, неученая и веселая. Ты меня прости, отец, если я что не так сказала.
Епископ ей отвечает:
— Конечно, ты рассуждаешь не совсем правильно, но поступаешь по доброте и справедливости. Это тебе зачтется. Иди с миром.
Он благословил Даду, и девушка ушла к себе в дом. Было решено не делать никакой церемонии, а чтоб Дада келейно, только в присутствии епископа и духовенства, отреклась от любимых ею увеселений. Решили так, потому что боялись, чтоб не вышло опять неудачи, как прежде с Марой. День был особенно жаркий; с утра все небо посерело от пыли и пеклого зноя; само солнце было в каком-то дыму, потому что поблизости горели леса. Наконец, солнце совсем скрылось в густой мгле и стало темно, будто во время затмения. Собаки выли, а голуби, как слепые, тыкались во все окна. Дада надела простое платье, нарядные же отдала своей подруге, а когда отдавала, то целовала их и плакала, приговаривая:
— Прощайте, мои друзья, теперь вы будете украшать другую, а Дада будет только смотреть на вас; не будет Дада петь песенок, не будет плясать и резвиться, зато пройдет эта противная жара, от которой никому не хочется ни петь, ни танцевать, а все бродят как сонные мухи.
Даде прочли ту же бумагу, что и Маре; она подписала ее и устно подтвердила свое обещание, поцеловав на этом крест. Не успела она сойти с амвона и хор кончить своего пения, как все услышали шум на площади, а сторож на всю церковь закричал:
— Братия, чудо, дождь пошел!
Все бросились к выходу: и народ, и певчие, и сам епископ поспешил, переодевшись, так что о Даде даже позабыли.
И, действительно, из черно-желтой тучи с шумом лил проливной дождь, но, несмотря на ливень и удары грома, вся площадь и все улицы были полны народа, вышедшего посмотреть на чудо. Никому не было известно, что Дада исполнила то, что велел ангел, а епископ от радости все перезабыл.
Когда дождь прекратился и перекинулась через уходящую тучу огромная радуга, то с радуги опустилась золотая лестница и по ней сошел ангел и сказал:
— Что вы смотрите и дивуетесь? Я обещал вашему епископу открыть небесные воды, если Дада отречется от мирских забав. Отречься можно от того лишь, что любишь, а не зная, не любя, отрекаться нечего. Не всякому дано отречение, но не горюйте, бойтесь скорей того, как бы не уподобиться людям, которые имеют глаза и не видят, имеют уши и не слышат, имеют ноздри и не обоняют. Любите Божий мир, потому что он — Божий, и не бойтесь любить его, потому что трусов Господу не надобно! Будьте щедры и не рассчитывайте все на вершки, потому что ни аршинников, ни скряг, ни скопцов Господу не надобно! А когда придет время, у сильных Бог спросит отречения. Бог благ и милостив. Он справедлив и не наложит ига неудобоносимого, а пока ждите и любите Божий мир, славя Господа, а то впадете в гордость или в скупость сердечную.
Ангел говорит очень громко, и слова его разносились, как звук трубы, так что Дада услышала их из церкви, в которой ее забыли, и вышла на порог посмотреть, что случилось. Ангел поднимался уже по лестнице, обратно на радугу. Увидев Даду, он обернулся и сказал:
— Ты, Дада, не гордая и щедрая сердцем, ты много любишь, и потому Господь тебя выбрал, а вот тебе одеяние, которое никогда не износится.
Тут он наклонился и, зачерпнув пригоршней остатки дождя, которые дрожали на радуге, плеснул в Даду. И тотчас ее платье из холщового сделалось золотым, на нем были затканы цветы, бабочки и олени, а там, куда попали мелкие брызги, засияли самоцветные камни, которые горели и переливались ярче радуги.
1913
Хотя у меня сестер не было, а был только брат Дмитрий, к нам часто приходили в гости две девочки, Маша и Клаша. Отец думал, что если с детства мы приучимся играть с девочками, мы будем не так шалить и вести себя тише. Они приходили каждое воскресенье, мы их колотили и дразнили девчонками, они ревели, ябедничали, называли нас мальчишками и исподтишка норовили сделать какую-нибудь гадость. Задирали первые обыкновенно они, а потом бежали жаловаться; нас ставили в угол, а они ходили и дразнились. Нельзя сказать, чтобы это было особенно весело; но их родители были того же мнения, как и мой отец, и посылали их к нам каждое воскресенье. И, действительно, мы привыкли обращаться с Машей и Клашей: еще с субботы мы придумывали, как их изводить в воскресенье.
— Давай, как только они придут завтра, дернем их за косы.
— Или, лучше, намажем стул горчицей и посадим их в чистых платьях на этот стул.
Так мы сговаривались, с нетерпением ожидая прихода наших жертв.
Когда мы несколько подросли, мы, конечно, не сажали уж наших подруг на горчицу и не дергали их за косу, но от этого дело не улучшилось, потому что все время мы проводили в спорах о том, кто лучше: мужчина или женщина.
— А женщины не могут хорошо ездить верхом.
— Это все вздор, отлично умеют, а вы не умеете стряпать.
— Фу, какая ты глупая, а повара-то? Ведь когда кухарка хочет похвастаться, всегда говорит: «Кухарка за повара».
— Ну, так вы не умеете вышивать.
— А вы не можете быть гусарами.
— А вы не можете быть кормилицей.
— А Пушкин был мужчиной, что, взяла?
— А у нас есть Чарская.
— Одним словом, дрянь.
— Сам-то ты дрянь.
И каждый раз начинали с тех же самых глупостей. Когда же мы обращались к отцу за разрешением наших споров, он говорил, что, конечно, все люди равны, и что если теперь это не всеми еще признается, то наступит такое время, когда женщины будут и адвокатами, и боевыми генералами, и кондукторами, а мужчины (ну, конечно, кормилицами они не будут) останутся тем же, что и теперь. Эти ответы нас очень сердили, потому что Маша и Клаша торжествовали и показывали нам языки, мы их потихоньку поколачивали по старой памяти и отправлялись к няньке Прасковье, которая рассуждала всегда гораздо более утешительно, нежели умный папа. Мы ей поверяли наше горе, а она, почесав вязальной спицей голову, говорила:
— Чего только не выдумают. Не нами это заведено, не нами и кончится. Хоть меня возьми: хоть бы меня смолоду учили, да разве я могла бы как акробат по канату ходить? Ведь это как кому Бог дал и кто к чему приставлен. Ведь ты посмотри вокруг себя: тогда бы не было ни лисицы, ни зайцев, ни берез, ни сосен, ни лета, ни зимы, и все было бы на один манер. Конечно, папаша человек умный, только он сидит в своем кабинете и ничего не видит. Он, поди, сердечный, овса от пшеницы отличить не может, ни осины от березы. Опять птица: сколько их разных пород, и все для чего-нибудь нужны; да и в одной породе, хотя бы куры, одна от другой отличается: и перышки разные, и характер. Петух тебе нести яиц не станет. Как же тут их всех уравнять? А уж про людей и говорить нечего: один человек скромный, другой хулиган отчаянный, один тебе умный, а другой дурак-дураком. Ну, как тут быть? Это уж как кто к чему приставлен.
Тогда нас эти рассуждения очень утешали, и мы верили им больше, чем скучным словам отца, который говорил, что нужно дать возможность и право развивать свои способности на любом поприще, без различия пола, состояния и исповедания. На отца мы сердились и хотели побить его его же собственным оружием: когда он нам давал читать книгу, мы ее не читали, а выбирали какую-нибудь самую неподходящую, уверяя, что все книги равны; за обедом ели одно сладкое, говоря, что это все равно, что есть суп. Конечно, мы были глупые мальчики, отец приходил в отчаяние и ворчал:
— Это черт знает, что такое! Какие-то хулиганы растут.
Наша мама улыбалась и говорила отцу:
— Ты, отчасти, сам виноват: дети не могут всего понимать, а чувство равенства, очевидно, не врождено людям, а благоприобретаемо, иначе оно не встречало бы такого отпора.
И нам казалось, что мать была на нашей стороне, потому что иначе, зачем бы она нам рассказывала о героях и зачем бы у нее на стенке висел портрет лорда Байрона, а на этажерке стояла чугунная кукла Наполеона? Мы были ей благодарны, молча подсаживались к ней и ласкались, а она гладила нас по волосам, мечтая, вероятно, как хорошо было бы, если бы один из нас был Байроном, а другой Наполеоном, а она, наша мамочка, была бы не кондуктором и адвокатом, а «матерью великих людей», как мы читали в одной книжке. Когда мы подымали на нее свои глаза, наши взгляды встречались, и мы отлично понимали друг друга. А умный папа все продолжал рассуждать.
Один день в году мы не ссорились с нашими подругами, а наоборот, уступали им, вели себя тихо и скромно, потому что мы наглядно убеждались, что есть место, где все, решительно все равны. Это бывало в тот день поста, когда нас всех водили причащаться. Тут мы не толкались и не щипались, не возмущались, если вперед нас забирались дети нашего швейцара и незнакомые нам девочки. Из одной и той же чаши, одной и той же ложечкой, один и тот же священник, у которого рука тряслась от старости, давал одинаковые кусочки просфоры, впитавшей в себя красное вино, одинаково всем: и большим и маленьким, мужчинам и женщинам, богатым и бедным, и молодым офицерам и старым нищим, и умному папе и младшему дворнику, и швейцаровым ребятишкам и нам, и милой мамочке, такой молодой в белом платье, и толстой уличной торговке. Дома мы играли чинно, боясь запачкать нарядное платье и не споря с отцом, потому что видели, что и он иногда прав. Но на следующий день все шло по-старому. Опять мы дразнили Машу и Клашу, ели мороженое вместо супа и читали Ната Пинкертона вместо умных книжек.
Однажды мать подозвала нас и сказала:
— Вы меня огорчаете, мальчики. Если вы будете так вести себя, то ничего хорошего из вас не выйдет. Вы будете самыми обыкновенными шалопаями или тупицами, а я бы хотела, чтобы вы вышли замечательными людьми, чтобы вы отличались от многих и многих. Для этого вы мне должны помочь и сами стараться быть хорошими. Мне сегодня нездоровится. Я хотела вас просить съездить вместе с няней на кладбище, потому что сегодня — день смерти моей матери, а вашей бабушки.
На кладбище было ехать очень далеко, но мы ехали тихо и чинно, думая, что мы делаем то, что делают обыкновенно большие. Мы даже сами выбирали цветы в магазине, чтобы положить их на могилу. Нянька быстро отыскала памятник нашей бабушки и, войдя за решетку, стала креститься и низко кланяться, мы стали делать то же, думая, что на кладбище старая нянька знает лучше всех, что нужно делать, может быть, даже лучше мамочки, а уж куда лучше папы. Потом, сев на скамейку, она вынула из кармана булку и стала бросать кусочки птицам. Мы приняли участие в этом занятии, потому что нас забавляло, как воробьи, поворачивая головой, подскакивали все ближе и ближе и, проворно схватив кусок булки, улетали с ним на еще голые ветки ближайших деревьев. Скормив всю булку, мы отправились гулять по кладбищу и читать надписи на крестах и памятниках. Кого только тут не было похоронено! И генералы, чуть не двенадцатого года, и актрисы, и младенцы, и именитое купечество. И над всеми росла та же зеленая трава, расстилали свои ветви еще не покрытые зеленью деревья, и над ними было темно-синее небо, по которому белыми клочьями буйно мчались весенние облака. А нянька нам говорила:
— Вот уж тут все равны. Как бы ты на земле ни тормошился, каких бы чинов ни достиг, а от савана да тесового дома не уйдешь. И все та же трава вырастет, будь ты грешный или праведный, богач или нищий, — смерть всех приравняет. А до последнего часа никто, братцы, не равен.
— А вот, няня, еще в церкви, когда мы причащались, тоже были все равны.
— Это все-таки не то, что здесь. Там милость Божия равна для всех, а человеку, пока он жив, равным с другим сделаться трудно. Так уж нас Господь создал. Тут ничего не поделаешь, как ни мудри.
1913
Лапландец Кей был, как все лапландцы: мал ростом, скуласт и косоглаз. Он жил в юрте, держал оленей и бил китов. У него было зеркало, данное ему шаманом, которое, по уверению последнего, отражало лицо каждого народа, каким оно должно было быть. Так как Кей других наций не видел, то он думал, что на свете только и существуют лапландцы, и нисколько не удивлялся, видя в зеркале всегда одну и ту же косоглазую рожу. Но вот однажды Кей попал в Амстердам. Это довольно странно, но ведь мы пишем сказку и можем делать со своими героями, что хотим. В Амстердаме он встретился с людьми самых разных национальностей. Там были и голландцы, и немцы, и французы, и итальянцы, и испанцы, и всякий другой народ. Когда они напивались в кабачке, то каждый начинал восхвалять свою страну и свой народ. Кею было это обидно, потому что он ничем похвастаться не мог, а когда он говорил про необозримые снежные равнины, северное сияние или беззакатный летний день, или пел заунывные лапландские песни, то это никому не было интересно. Кей подумал: «Это оттого, что у меня нет национального лица, недаром мое зеркало показывает мне всегда мою собственную, одну и ту же рожу». И он стал рассуждать так: что есть лицо? И особенно национальное лицо? Чтобы иметь свое лицо, нужно быть непохожим на других. Чтобы быть непохожим на других, нужно изучить качество каждого народа и развивать в себе противоположное, тогда и получится то национальное лицо, которое ни на какое другое не похоже. Для этой цели он купил старый календарь, где между сведениями о восшествии на престол, о количестве рожденных младенцев, о землетрясениях, между толкованиями простейших снов и рецептами для соления огурцов — была и такая рубрика: «Свойства европейских наций и их приметы». Там он вычитал: «Англичане молчаливы и питаются непрожаренным мясом. Французы преимущественно любезны и с женским полом обходительны, но в денежных делах скареды и собственных своих жен держат в строгости. Гишпанцы горды и надменны и к католической вере весьма привержены. Итальянцы от природы ленивы, потому охотнее всего пением занимаются. Греки прирожденные сутяги и торгаши, о чем еще у комедийного сочинителя Аристофана упомянуто. Немцы изрядные пьяницы, однако, для приплода весьма полезны; сказывают, что у немецких девиц от одного взгляда может дитя родиться».
Все это наш лапландец вычитал, и теперь все его старания сводились к тому, чтобы поступать как раз наоборот тому, что он вычитал. Он только не знал, как соединить противоположность болтливости французов и английской неразговорчивости. Но тут помогло то обстоятельство, что он говорил по-лапландски, так что его никто не понимал. С одной стороны, посмотришь, будто болтливый господин, а с другой, — это болтовня ни к чему не обязывала, так как ее никто не понимал. Мясо он ел всегда пережаренное, с дамским полом обращался зверски, и, в пику французскому обыкновению, нарочно женился, чтоб держать свою жену очень вольно. Был расточителен, отнюдь не надменен, на тычки и подзатыльники не обижался, и не только католическую — свою собственную веру ругал на всех перекрестках. Никакими сутяжными делами не занимался, в коммерческих делах всегда попадал впросак и все чего-то попусту хлопотал, чтоб не быть похожим на ленивых итальянцев. Устроился так, что никаких детей не только от его взгляда, но и от чего другого не народилось; только от одного не мог избавиться — от пьянства. Но утешал себя тою мыслью, что это в его национальном лице будет легкою немецкою примесью.
А главное, как можно чаще повторял:
— Мы, лапландцы, — удивительный народ, у нас все не по-вашему, и мы этим гордимся.
Может быть, лапландцам было чем гордиться, но уж Кею-то гордиться было решительно нечем. Так, однажды, попусту пробегав целый день и проболтав на лапландском языке, которого никто не понимал, разный вздор, Кей вечером зашел в кабачок и напился. Подтащив к себе за волосы двух девиц, Кей начал хвастаться:
— Мы, лапландцы, — удивительный народ, у нас все самобытно, ни на что не похоже, мы не скареды, как французы, с дамами вот как обращаемся, а жена моя… Бог с ней, наверно, за эту неделю у ней человек десять перебывало. Я на это не смотрю, а если кто меня побьет, я очень рад, я сам на себя наплевать готов: мы не испанцы. Чего гордиться?., а только мы — удивительный народ. А что там попы говорят, это все вздор, — умрем — лопух вырастет, и всякую там римскую курию давно нужно бы раскассировать. И детей у меня целой кучи не будет, мы не немцы, я одну такую штуку знаю… какое ты мне мясо подаешь? Я англичанин, что ли, сырое мясо жрать? А вот, что я не скуп — так это правда, — и он выбросил весь свой кошелек на прилавок.
Кей шел домой, пошатываясь, и все сам себе хвастался, что, вот, теперь, у него прекрасное национальное лицо, и полез за пазуху вытащить зеркальце. Но в зеркале, вместо пьяной рожи расхваставшегося Кея, отразилось совсем другое лицо. Оно было скуласто и косоглазо, было, очевидно, лапландским, но смотрело задумчиво, упорно и серьезно. И представлялось, что за ним расстилается необозримая снежная равнина, где при переливном свете северного сияния бегут запряженные собаки на далекое ржание оленей. «А шаман-то меня, верно, надул. Какое же это волшебное зеркало!» — и Кей, бросив его на землю, пошел, пошатываясь, домой, где у его жены сидел одиннадцатый любовник.
1913
Квартира моих родителей была в шестом этаже. Теперь, конечно, этим никого не удивишь, но в дни моего детства еще не было восьми или девятиэтажных домов, и шестой этаж казался почти предельной высотой. Отец и мать немного ворчали, что трудно подыматься по лестнице, но мне эти подъемы доставляли даже некоторое развлечение, неся с собой еще ту выгоду, что благодаря этому неудобству старшие реже выходили из дому, и я был бы даже рад, если б мы жили не в шестом, а в двадцатом этаже, чтобы только моя бонна, веселая немка, Мария Яковлевна, реже бегала со двора. Притом, как раз у меня в детской, было окно, которое считалось гордостью нашей квартиры. Из него открывался широкий отдаленный вид, не было видно нашей улицы, даже противоположного тротуара, а прямо темнел большой городской сад, с круглым прудом посредине, улица уже за садом, купола, шпили и кресты церквей, а вправо кусок Невы, такой синей весною, по которому медленно плыли баржи и быстро бегали пароходики с трубами, казавшиеся игрушечными. Окно выходило на запад и почти всегда, когда нас посещали редкие гости, их приводили к моему окну и они стояли несколько минут в молчании и потом тихо говорили матери, что они теперь понимают, откуда в стихах моего отца возвышенность мыслей и торжественная прелесть выражений. Я не совсем понимал их слова, но гордился, что мое окно хвалят, потому что ведь это было мое окно, раз оно находилось в моей комнате.
У нас совсем не было знакомых детей, а гости, которые ходили к отцу, не пели, не танцевали, не играли в карты, только спорили да читали стихи, а потом мать их поила чаем. Мария Яковлевна мне рассказывала, что на Васильевском острове у нее живет тетка, куда она ездила почти каждый праздник. Рассказывала также, какое там бывает веселье. Там бывает много барышень и молодых людей, служащих в конторах, магазинах, юнкеров, и даже один офицер. Там танцуют, играют, поют, пьют наливку и занимаются стуколкой: а на масленице катаются на вейках и бывает чудно как весело. Один раз немка выиграла восемь гривен, а другой раз, катаясь с гор, потеряла муфту, и офицер. ее поцеловал. Ах, как жалко, что у нас ничего подобного не бывает! Но Мария Яковлевна меня утешила, сказав, что мой папа слишком умный человек, что его все ценят и уважают, муфты у него нет, и что ему совсем не интересно, чтоб его целовали офицеры. Мне хотелось, чтоб все было менее умно и повеселее, но что ж делать, нужно жить так, как приходится.
И я подумал, что раз мой отец сделался таким умным от моего окна, то и со мною может случиться то же, и стал смотреть на круглый пруд и игрушечные пароходики не только с гордостью, но и с некоторой надеждой. Часто, когда мне надоест расставлять солдатиков, слушать немецкие сказки или рисовать рожки и усы дамам в старом модном журнале, я влезал с ногами на подоконник и подолгу смотрел на блестящие кресты дальних церквей. Мне не становилось веселее, но я затихал и долго не спускал глаз все с того же, так хорошо знакомого пейзажа. А к отцу все так же приходили гости, пили чай, а иногда их подводили к моему окну, они молчали или говорили вполголоса. Отец отвечал им, вероятно, что-то умное, потому что они шептали:
— Боже, какой возвышенный полет мыслей! Какая торжественная прелесть слов.
Мать улыбалась, гордясь не то своим мужем, не то моим окном, и тихонько звала пить чай.
Однажды я увидел в мое окно нечто совершенно невиданное до сей поры, удивительное и восхитившее меня: из далекой улицы под нежную торжественную музыку стройно выезжала масса людей на одинаковых лошадях, разливая вокруг себя необычайное сияние.
У них не было ни рук, ни ног, а один золотой блеск, стройность и нежная музыка. Так золотой змеею они выехали медленно, там вдали, прошли и скрылись.
— Фрейлен, фрейлен, что это такое? — закричал я со своего окна.
Мельком взглянув на видение, немка ответила:
— Это кавалергарды, дитя; какой веселый марш: тра-та-та! — тра-та-та!
— Они люди?
— Что это?
— Кавалергарды, — говорю, — люди?
— Фу, какой ты глупый! Конечно, — и она снова принялась за шитье.
Мне было несколько досадно на фрейлен, зачем она не разделяет моего восторга, а говорит о кавалергардах, будто о своих приказчиках. Конечно, будь она русская, она хоть бы перекрестилась на такое чудо, а с немки чего же спрашивать?
С тех пор моими мыслями всецело владели эти люди, все как один, без рук, без ног, появляющиеся не иначе как в золотом блеске и под нежную музыку, которая совсем не похожа на глупое «тра-та-та! тра-та-та!», спетое Марией Яковлевной. Я просиживал целыми днями на своем окне, ожидая, что повторится видение, но оно не повторялось, а только сновали опостылевшие игрушечные пароходики по надоевшей самой себе Неве. Так как все считали моего отца очень умным человеком, то я решил обратиться к нему и расспросить его хорошенько о своих кавалергардах.
Конечно, я делал маленькую измену, выдавая свой секрет, но что же мне было делать? Время шло, а они больше не появлялись.
Отец мог мне объяснить только то, что кавалергарды это такой полк и, кроме того, рассердился, зачем я пристал к нему со вздором и кто мне набивает голову всякими глупостями. Мать взяла меня под защиту, говоря, что у мальчиков моего возраста часто бывают военные увлечения, что это вполне естественно и потом пройдет. Но отец продолжал ворчать и оплакивать мою будущность, предсказывая, что из меня выйдет дурацкий солдафон.
Не будучи в состоянии носить свою тайну неразделенною, я снова обратился к Марье Яковлевне, которая хотя и была немкою, но в данном случае представляла более подходящего собеседника, нежели мой отец.
Но будучи проучен первым разом, я начал вторичные расспросы уже издалека.
Сидя на своем окне и смотря на далекие дома я спросил у бонны:
— Эти дома, фрейлен, маленькие?
— Почему маленькие?
— Ну, как комодный ящик?
— Там всякие есть дома. Это оттого, что далеко, тебе кажется, что маленькие.
Я, конечно, знал, что дома не с комодный ящик, но это была хитрость, чтоб спросить о кавалергардах.
— И люди там большие ходят?
— Почему ты сегодня такой глупый? Люди там ходят обыкновенные.
— Как вы, как папа?
— Как я, как папа.
— А кавалергарды тоже как вы, как папа?
— Офицеры там бывают всякие, а в солдаты берут высоких.
— А папа может светиться?
— Как светиться?
— Ну, как самовар?
Фрейлен даже заинтересовалась и поощупав мою голову, предложила лечь спать.
— Ложись-ка лучше спать… Во сне, может, и папа будет, как самовар.
— А все-таки, когда папа ходит, никакого «тра-та-та» не слышно.
Не знаю, что подумала Марья Яковлевна, но она весело рассмеялась и закрыла меня одеялом.
Разве с немкой можно разговаривать о кавалергардах? Вот меня Бог и наказал!
Один раз мы пошли с фрейлен гулять. Начался дождь, и мы скрылись в лавке знакомого сапожника, у которого, кстати, нужно было взять мои башмаки, к которым он делал подметки.
Лавка сапожника была в подвале, так что из окна были видны только ноги прохожих, которые шлепали по лужам.
Сапожник был немец и Марья Яковлевна начала с ним тараторить по-немецки, а меня занимал рыжий мазаный мальчишка. Сначала он таскал кота за хвост, а тот кричал, потом стал мазать стул сапожным кремом. Но видя, что меня это не очень развлекает, он стал без всякой связи произносить какие-то слова, которых я не понимал, но от которых почему-то краснел. Объяснить их он мне не сумел, но сказал, что эти слова «похабные» и что мальчики должны их говорить. Когда и это увеселение истощилось, он стал ковырять в носу и вытирать палец о мой костюмчик, что мне уже совсем не понравилось.
Вдруг он радостно воскликнул:
— Вот калегард идет!
Я бросился к окну, перед которым стояли два грязных сапога в шпорах и висел угол серой шинели.
— Какой же это кавалергард? У тех и ног-то нету?
— А вот такой, как вытащит нагайку да стегнет тебя, так и узнаешь какой.
— Зачем же он будет меня бить? Я ему ничего не сделал.
Мальчишка начал было кривляться, показывая мне язык, но тут вышла фрейлен и повела домой! Конечно, я никому не сказал о своем разговоре с подвальным мальчишкой, но все печальнее и дольше смотрел из моего окна. Неужели оно меня обмануло и прав тот рыжий мальчишка? Конечно, нет!.. Он просто злой мальчишка!
Но почему тогда ты, мое милое окно, мне не поможешь? Не покажешь еще раз того видения, чтоб я был уверен, что злой мальчишка говорил из зависти. Ни папа, ни немка объяснить мне ничего не могут.
Однажды мать мне сказала:
— Вот ты все спрашивал о кавалергардах, я тебя могу порадовать. Сегодня мы пойдем в гости к тете Оле и ты там увидишь настоящего кавалергарда.
Я ничего не сказал, но не мог дождаться конца обеда, после которого мы должны были ехать к родным. Я невнимательно играл с девочкой Машей и все с ней ссорился, потому что она хотела, чтоб венские стулья были лодками, а я — чтоб они были лошадьми. Наконец в комнату вошла мама в сопровождении высокого молодого офицера. Он был с руками и ногами, без всякого блеска и музыки, но сапоги у него были не грязные, никакой нагайки не было и он не только не стал меня бить, а, наоборот, взял, высоко подбросил и спросил:
— Это ты, малыш, интересовался кавалергардами?.. Ну, смотри, какие мы.
— А что у тебя блестит? Я видел.
— Это кираса, мы надеваем ее только в парад.
— А музыка?
— Это наши трубачи.
— И у тебя есть лошадь?
— Конечно. Вот приезжай с мамой в манеж, я тебе покажу.
И действительно, он не только показал свою лошадь, но и покатал меня на ней. А мама смотрела, улыбаясь. И я в первый раз заметил, что мама у меня молодая и красивая. Я рассказал все моему новому другу и про окно, и про мальчишку, как они оба меня обманули.
Он погладил меня и сказал:
— Это и всегда так будет, если о вещах судить с чердака или из подвала. Нужно подходить к вещи прямо и близко, тогда ее узнаешь. Но, может быть, тебе жалко, что у меня есть руки и ноги? И не всегда я в блеске?
— Нет, так гораздо лучше. Бог с ним, с блеском… Зато ты настоящий, и я могу тебя трогать. И ты хороший. А мальчишка из подвала просто злой мальчишка!
Но почему же тогда наши гости говорили, что мой папа сделался умным именно от моего окна?
Или для больших и маленьких разные мерки? Я не знаю, но с благодарностью поцеловал своего нового друга, за то, что можно прижаться к его мундиру, за то, что он такой добрый и красивый. А главное — настоящий.
Я думаю, что и мама охотно бы его поцеловала: так нежно она на нас смотрит. И я кричу ей: «Мама, поцелуй и ты его! Это ничего, что он без кирасы и нет музыки!»
Деревня, в которой родился маленький Николай, была самая обыкновенная деревня. Нельзя сказать, чтобы она лежала в лесу, в степи, а тем менее в горах или у моря, потому что моря там никакого не было, леса и луга чередовались в приятной последовательности, а холмы были такие милые и веселые, что вы бы их никак не назвали горами. Ведь горы, вы сами знаете, это когда скала лезет на скалу, камень на камень, будто все черти переворочали, никаких рощ на них не растет, а сидят только тучи, да орлы. И люди на горах живут сердитые, неразговорчивые и непослушные.
А в нашей деревне жили самые обыкновенные люди. Были, конечно, там и непослушные, и обманщики, и плуты, но в общем народ был веселый и любезный. Но если и были там непослушные люди, то, во всяком случае, не маленький Николай. Он даже не плакал, когда родился, а уж это полагается всем детям, особенно в рассказах. Конечно, покуда тебя пеленают, очень трудно быть непослушным: куда положат, там и лежи, никуда не уйдешь; что бы в рот ни сунули, то и соси; но и потом, когда уж он стал ходить и даже когда на него надели штаны, из задней прорешки которых всегда торчала рубашка, его послушание не уменьшалось; а слушаться ему было кого, потому что родители его очень скоро умерли, а командовать ребенком, — это такая из родительских обязанностей, принять которую на себя найдется всегда много охотников. Чтобы вымыть, накормить ребенка — так это нет, а воспитывать дитя, то есть кричать на него, давать ему подзатыльников — всякому лестно.
Так и помыкали маленьким Николаем все, кому было не лень.
И всех он слушался, был мальчиком тихим и послушным. Это, конечно, не значит, что у него не было собственных желаний и мнений, но ведь это его дело, никого не касалось. Что ему приказывали, он исполнял, чего же больше? Одного только он никак не мог исполнить, это — успевать в ученьи.
Он не был ленивым, но был какой-то беспонятливый на ученье. Побились с ним, побились и отдали пастуху в подпаски. Так и щелкал кнутом Николай целый день на коров, а в полдень, съевши хлеб и лесной земляники, или спал вверх животом, или смотрел, как бабочки перелетали с цветка на цветок. Шел ему тогда пятнадцатый год, и все думали, что, когда старый пастух умрет, его заменит Николай. Он был мальчик крепкий и приземистый, лоб у него был низкий и темные неподвижные глаза. Посмотреть на него — сказал бы, что он тупой упрямец, а между тем он оставался все таким же послушным малым. Скажут ему: Николай, принеси ведро воды, — несет; или: — наруби мне дров — рубит; сделай то, сделай другое — все делает. Еще у него была одна привычка, от которой его никак не могли отучить, это — всегда говорить правду. Из-за этой своей привычки немало пришлось ему вынести побоем. Спросит у него какой-нибудь парень: — Не видел ли ты, Николай, где Берта? — В овраге с Петром сидит. — Ну, конечно, Петр сейчас Николая бить.
А если его подучат говорить неправду, еще хуже выйдет. Спросят его: не видел ли ты, Николай, Берты?
— В лесу грибы берет.
— Одна?
— Одна.
— А ты правду говоришь?
— Нет, неправду.
— А где же она?
— Не могу сказать.
— Почему?
— Не велели.
— Кто не велел?
— Петр не велел.
Значит, опять Николаю потасовку — и от Петра, и от Павла. Дураком его нельзя было счесть, но и в умные не запишешь.
В ту пору король, которому принадлежала Николаева деревня, вел войну с соседями. Вначале жители даже не знали, что война, потому что это их нисколько не касалось; так же они сеяли, жали, косили, коров доили, рожали, женились и помирали, а что там, где-то кровь проливали, от этого не очень расстраивались. За это их винить нельзя: ведь доведись и нам с вами утром в газетах прочитать, что в Бразилии город провалился, где из горы огонь выхлестнуло, где корабли ко дну идут, сербы с болгарами друг друга съели без остатка, или в нашем городе столько давятся, топятся, травятся, режутся, — все это вас расстроит, конечно, меньше, чем муха, попавшая в ваш кофей. Может быть, это очень скверно, но уж так люди устроены. Так что нечего удивляться на жителей той деревни, где Николай пас стада. Но когда они услышали, что ближайший город взят и сожжен, что враги идут к той крепости, где заперся король, что путь их лежит как раз через нашу деревню, что деревни, отстоящие верст на шестьдесят сожжены врагами, что не сегодня — завтра гости пожалуют к ним, мужчин переколотят, обидят женщин, вытопчут поля, дома сожгут и угонят скот, тогда они забеспокоились, стали точить вилы, серпы и косы, а часть убежала в лес.
Хотя моря около нашей деревни и не было, но версты за три протекала большая широкая река, около которой часто паслись стада. Однажды на рассвете Николай увидел двух всадников, которые, переезжая мост, говорили между собой:
— Перебежчики нас обманули, скрыв существование этого моста, где мы гораздо удобнее можем переправиться, чем через тот далекий брод.
Потом они скрылись в лесу, не заметив притаившегося Николая. Николай никому не сказал ни слова о том, что он видел, а стащил на деревне большую пилу и ночью подпилил столбы, на которых держался мост, так что, когда враги всею тяжестью лошадей, солдат, пушек и повозок вступили на подпиленный мост, последний рухнул и все очутились в воде. С криком и ругательствами враги отступили к тому броду, который им был указан лазутчиками и гибель нашей деревни отсрочилась дня на три. Но несмотря ни на какие отсрочки, то, что должно совершиться, совершается; так и родное селение пастуха не избегло своей участи.
Притом участь ее была как две капли воды похожа на участь других деревень, потому что, хотя ее жителям она и казалась центром мира, но на всякий посторонний взгляд она была самая обыкновенная деревня, о существовании которых узнается только, если около нее случайно произойдет какое-либо кровопролитное сражение или, если в ней родится великий человек, что бывает, может быть, раз в пятьсот лет. Конечно, может прославиться такое местечко и капризом поэта, поместившего туда своих героев, но жители этого местечка даже не будут знать, что название их прихода читается элегантными дамами Парижа. Итак, нашу деревню, самую обыкновенную, постигла обычная участь таких деревень в военное время. Мы даже сознательно не говорили названия этой деревни, хотя его и знаем, потому что все равно, после этих строк оно нам не нужно. А важно нам только то, что наш Николай не был убит, как мужчина, ни вытоптан, как поля, ни сожжен, как дома, ни обесчещен, как женщина, а был угнан, как скот, который он пас. Дело в том, что еще не доходя до деревни, вражеские конники захватили Николая и повели с собой, думая, что он будет им указывать лесные тропинки.
До своего селения ему не пришлось этого делать, а потом, видя его послушание и старательность, к нему привыкли, а тут пришел конец войне и Николая вместе с обозом увезли в чужую страну; все было бы неплохо, если б ни его привычка говорить всегда правду. Пользуясь свободой, он бродил по всему лагерю, а когда его спрашивали, он говорил без утайки, что видел и слышал.
Покуда это касалось низших чинов, Николая только колотили, но когда он стал рассказывать правду про полковников и генералов, то его обвинили в клеветнических доносах и посадили в тюрьму, а посадивши в тюрьму, о нем забыли, потому что он больше не беспокоил своими рассказами.
Итак:
Было все очень просто
Было все очень мило,
как говорит один современный поэт. Николай спокойно сидел в тюрьме, вероятно, находя, что его жизнь мало чем изменилась. Но и дальше случилось нечто похожее на то, что описывает тот же поэт. Там королева в башне у моря играла Шопена и полюбила пажа. У нас же моря не было, Шопена никто не играл, вместо башни была тюрьма, вместо пажа — подпасок и вместо королевы — дочь тюремщика. Позвольте! Какое же тут сходство? А сходство в том, что дочь тюремщика полюбила Николая. Мы не спорим, что башня, море, Шопен, королева и паж — все это гораздо поэтичнее, но ведь мы же и пишем не стихи, а простую деревенскую историю и потом уверяю, что дочь тюремщика была нисколько не хуже королевы. Даже не только не хуже, а гораздо лучше. Она была такая тоненькая, что всякий бы подумал, что она выскочила из английской книжки иллюстрированного перевода Андерсеновых сказок.
Это, конечно, дело вкуса, но мне дочь тюремщика очень нравится. Да, ведь вы же ее совсем не знаете? Значит, она была беленькая и тоненькая, с заплетенными косичками и зелеными глазками. Ей было пятнадцать лет и одета она была в костюм того времени, к которому угодно будет читателю приурочить историю. Для Элизы же это решительно все равно, потому что она как душенька «во всех нарядах хороша», хоть бы в водолазном костюме.
Конечно, чистоте их любви много способствовало то обстоятельство, что Николай все время сидел за решеткой, а Элиза гуляла по двору.
Они даже не могли поцеловаться, потому что окно Николая находилось на четвертом этаже.
Так как для того, чтобы звуки нежного Элизиного голоса долетали до Николая, дочери тюремщика нужно было говорить очень громко, почти кричать, то их объяснения скоро сделались известными другим людям и любовь их открылась. Тут Элизу посадили в ее горнице, а об Николае вспомнили. Его, оказывается, так основательно позабыли, что даже позабыли причины, по каким он был заключен в тюрьму. А так как он был в нее заключен вскоре после военного времени, когда королевские дела не вполне были приведены в порядок, без особенного суда и следствия, то никаких письменных документов, доказывающих его вину, не сохранилось.
Когда королю доложили об этом, он долго тер лоб, — вспоминая, наконец, воскликнул:
— Самого Николая я помню: это — тот пастух, которого мы забрали при походе на соседей. А что он сделал, я решительно не помню. Наверное, какой-нибудь вздор. Свою курицу вместо чужой украл, или что-нибудь в таком роде.
После таких слов даже те вельможи, которые смутно помнили, за что был посажен Николай, не осмелились этого высказать, потому что король гордился отменною памятью, великодушными делами и острыми словами. К последним он причислял и вышеупомянутую свою речь, так что было неудобно соваться в его решения. А король, довольный началом, продолжал:
— Я скоро собираюсь вести войну с тою же страною и Николай может быть нам полезен. Что же касается до того, что он полюбил Элизу, это его частное дело и никакого государственного преступления тут нет. Если отец девушки согласен, то, я думаю, ничто не мешает их браку.
Но отец девушки не только не согласен, а, наоборот, отказал наотрез. Тогда король сказал: предоставь это дело мне, я поговорю с Николаем и даю тебе слово, что через три дня он и думать позабудет о твоей дочери.
Король так говорил потому, что кроме того он гордился убедительною силою своих разговоров. Он считал, что стоит ему, как Сократу, поговорить полчаса о гороховом супе или вареных бобах — и он убедит кого угодно изменить родине, переменить веру или разлюбить любимого до сих пор.
Потому главный тюремщик не противоречил, поклонился и вышел, а к королю привели Николая. Тогда между ними произошел следующий разговор:
— Ты Николай?
— Николай.
— Почему же ты Николай?
— Потому что меня так назвали.
А если б тебя назвали Петром?
— Тогда бы я назывался Петром.
— У тебя изменился бы нос или уши от этого?
— Не думаю.
— Что же ты полагаешь, если б тебя звали Павлом, тебя бы солнце больше пекло?
— И этого не полагаю.
— Ведь, если б ты умел печь булки, ты бы назывался булочник?
— Справедливо.
— Почему же ты тогда упорствуешь в любви к Элизе?
— Я не упорствую.
— Что ж ты делаешь?
— Я просто люблю ее.
— Королю нужно повиноваться!
— Следует.
— Ну, так как же?
— Я не знаю.
— Отец Элизы за тебя не выдаст.
— Это его дело.
— И ты Элизы больше никогда не увидишь.
— Ну, что ж делать?
— Разве тебе это будет приятно?
— Я не говорю этого.
— Да ты знаешь ли, что ты сейчас делаешь?
— Разговариваю с королем.
— А кто так еще разговаривал?
— Я не знаю. Вероятно, немало несчастных людей так разговаривает.
— Это называется сократический диалог.
— Все может быть.
— А Сократ был величайшим мудрецом.
— Тем лучше для него.
— Так вот ты и чувствуй.
— Теперь, когда ты мне сказал, буду чувствовать.
— Так как же тебе не стыдно?
— Я не знаю, чего мне стыдиться, я ничего не сделал.
— Ведь ты делаешь зло отцу девушки, мне и самой Элизе.
— Я вообще ничего не делаю. Как же я могу делать зло?
— Мы все расстраиваемся от твоей любви.
— Если б я не говорил о своей любви, о ней никто бы не знал. Если вас расстраивают мои слова, я не буду говорить — вот и все.
Тогда король обрадовался и крикнул тюремщика.
— Что я тебе говорил? Стоит умному человеку пять минут поговорить, как он может убедить в чем угодно. Вот Николай уже забыл и думать о твоей дочери.
Тогда тюремщик обратился к пастуху:
— Это правда, что ты разлюбил Элизу?
— Нет, неправда. Я ее люблю.
Тут вступился король и закричал на Николая:
— Ах ты такой-сякой, ты же мне обещал, что не будешь говорить о своей любви!
— Зачем же вы меня спрашиваете?
Король тюремщика успокоил и Николая оставили на свободе, стараясь только о том, чтоб он не имел случая видеться с девушкой, которую уверили, что Николай ее разлюбил. Элиза не очень этому поверила и все искала удобной минуты, чтоб спросить об этом у Николая самой. Однажды, выйдя за дворцовые ворота, она увидела Николая, сидящим на скамейке, и спросила его:
— Это правда, Николай, что ты меня разлюбил?
— Нет, неправда, я люблю тебя по-прежнему.
— Почему ж ты избегал со мною встреч?
— Мне так велели король и твой отец.
Элиза с громким плачем бросилась в свой дом, кинулась на постель и до ночи прорыдала. Когда отец подходил к ее двери, она не пускала его, крича:
— Пошел вон, злой человек! Вы меня разлучили с милым Николаем, хотели меня обмануть, что он меня не любит, а он меня любит по-прежнему. Я вот сию минуту возьму да умру, и все узнают, что ты виновник моей смерти.
Конечно, Элиза нисколько не умерла, а король призвал Николая и говорит ему:
— Что ж ты наделал? Ведь ты дал мне слово, что не будешь говорить о своей любви?
— А зачем она меня спрашивает? Я сам не говорил.
Король пожевал губами и говорит:
— Все-таки тупой ты парень, друг мой! И хоть послушный, но тебе надо давать самые подробные указания. А то живо с тобой в беду влетишь. Так вот слушай хорошенько, что я тебе скажу! Когда бы Элиза тебя не спрашивала насчет любви, ты отвечай ей, что ты ее терпеть не можешь. Или нет, этому она не поверит. Лучше скажи ей, что питаешь к ней самые хорошие дружеские чувства, а полюбил другую. Такие ответы бывают всегда наиболее тягостны и легче всего исцеляют от любви. Скоро во дворце будет праздник, ты не скучай, веселись, не избегай Элизы, а то она подумает, что ты ее все еще любишь, а протанцуй с ней вальса три и веди разговоры самые обыкновенные.
Все вышло как по-писаному, и когда после второго вальса, выйдя по аллее, освещенной разноцветными фонариками на лужайку, откуда видно было, как из-за черной купы деревьев к черному августовскому небу, шипя, взлетали ракеты, рассыпаясь яркими звездами, Элиза спросила Николая:
— Вы веселы сегодня, мой друг! Может, слова моего отца не были лишены справедливости? — То Николай спокойно ответил:
— Я вас терпеть не могу, или, лучше сказать, я питаю к вам самые дружеские чувства, но люблю другую женщину. Это ответ наиболее тягостный и легче всего исцеляет от любви.
Если б Элиза дослушала до конца Николаевы слова, конечно, она поняла бы, что искренняя речь не может быть так построена. Но дело в том, что первая половина фразы так поразила ее в самое сердце, что она не слышала окончания, а только, побледнев при пестрой россыпи ракет, пролепетала:
— Неужели это правда?
— Нет, это неправда.
— Значит, вы любите меня?
— Я вас терпеть не могу, или, лучше сказать, я питаю к вам самые дружеские чувства…
И Николай повторил целиком свой первый ответ.
Теперь Элиза выслушала его до конца и, рассмеявшись, произнесла:
— Какие странности вы говорите, мой друг. Можно подумать, что вы выучили диктант наизусть. Конечно, сегодня праздник, все шутят, но не могу не сказать, что ваша шутка не очень милая. Я знаю, что вы меня любите, не так ли?
— Я вас терпеть не могу, или, лучше сказать, я питаю…
Тут уж Элиза не смеялась, а, постояв минуту молча, вдруг опрометью пустилась по аллее, подобрав платье и громко крича:
— Боже мой, Николай сошел с ума!
Король и отец Элизы были довольны послушанием пастуха. Они даже подумали, что Николай не только поступает, но и чувствует, как им угодно.
Король призвал его к себе и говорит:
— Вот видишь, друг мой, как хорошо все устроилось, Элиза погоревала немного и забыла тебя, ты тоже успокоился, а мне и моему тюремщику доставил большое удовольствие.
— Я Элизу люблю, — отвечает Николай.
— Ну, об этом мы, кажется, условились не разговаривать. Да и потом, раз твоя любовь ничем не выражается, каково же ее значение?
— Это важно для меня самого, для Господа Бога, который читает в сердцах и для всех тех, кто смотрит не только на то, что я делаю или что я говорю, а обращает внимание на меня самого и мою душу.
Король видит, что начинается какой-то продолжительный разговор и говорит:
— Ну, хорошо, хорошо. Об этом мы после обеда побеседуем. А теперь мы очень тобою довольны.
И, наградив, отпустил Николая.
Хотя Николай никому не говорил больше про свою любовь, однако, он очень скучал и худел не по дням, а по часам.
Король снова призвал его и говорит:
— Нельзя же так, мой друг! На что ты стал похож? Ходишь, будто вчерашний день потерял.
— Мне очень скучно, — отвечает Николай.
— Что за вздор, какое там скучно! А ты скажи сам себе, что тебе весело, — вот тебе и будет весело. А что касается до того, что ты худеешь, так ты, верно, нездоров. Я к тебе пришлю своих медиков. Они живо тебя поправят.
Николай поклонился и вышел, а потом переломил себя и сделался прежним Николаем.
Все на него смотрели и радовались, какой он послушный. А что он думал и чувствовал — это никого не касалось.
Между тем он не только не переставал любить Элизы, дочери тюремщика, но, кроме того, начал очень тосковать о родине. А тут как раз король затеял снова воевать с Николаевыми земляками, а самого Николая захотел сделать одним из своих генералов, так как считал его хорошо знающим страну и человеком очень послушным. Когда он сообщил об этом Николаю, тот отвечал, что никак не может принять такого назначения, потому что не хочет идти против своих братьев.
— Какой вздор! Какие там у тебя братья? Наверное, и знакомые-то все перемерли. Ты теперь наш. Ведь наша страна очень похожа на твою прежнюю родину, у нас даже языки сходственные, я, в сущности, и завоевать-то ее потому хочу, чтоб не было путаницы, чтоб бедных школьников не мучить, нужно и о них подумать такое-то царство, такое-то государство, а все одно на другое похожи. Так уж пусть будет все одно мое королевство, гораздо проще. Вот если бы я с неграми или китайцами полез воевать, было бы глупо, а тут даже никто и не разберет, кто кого бьет. А потом, вот что я тебе еще скажу: для умного человека там родина, где ему хорошо живется. Ты человек неглупый, живется тебе у нас хорошо, значит ты наш. Делайся моим генералом и больше никаких.
— Нет, я этого никак не могу сделать. У меня там родимая колокольня.
— Дай мне немного с делами управиться, я тебе десять родимых колоколен устрою.
— Нет, я все-таки не могу. Вы уж меня увольте.
Тут король страшно раскричался и сказал, что, если Николай не пойдет на войну, он его не повесит, не казнит, а приставит к нему десять человек, которые бы передвигали ему ноги, поднимали руки, заставляли стрелять, а все-таки генералом он у него будет.
Николай знал, что король человек очень упрямый и на своем всегда поставит, поэтому он не допустил, чтоб другие передвигали ему ноги, и изъявил согласие исполнить волю короля, думая, что раз он будет один, тем более генералом, ему будет легче придумать, как бы так поступить, чтобы и братьев не убивать и короля не сердить.
Покуда они шли походом, все было очень хорошо, но как только дело дошло до первого сражения, Николай, вместо того, чтоб давать распоряжения, пошел ночью в неприятельский лагерь и отдался им в плен, уверяя, что он Николай из такой-то деревни. Так как сражение происходило очень далеко от той деревни и Николая никто не знал, то ему не поверили, приняли за шпиона, посадили в тюрьму и по военному времени приговорили повесить.
— Да поймите же, что я Николай, ваш же пастух.
Но его никто не слушал и послали к нему старенького священника, чтоб исповедовать перед смертью. Ему Николай все рассказал, какой он был послушный и что из этого выходило. Старик выслушал и говорит:
— Ты, конечно, совершенно прав. Что касается внешних поступков, то всегда нужно быть послушным, потому что, во-первых, это нисколько не важно, во-вторых, это не возбуждает никаких распрей. Затем, это не касается твой души, которая только одна и нужна Господу Богу и которую нужно хранить свободной и незапятнанной. И, наконец, потому, что люди сильные всегда могут принудить тебя сделать, что им хочется. А душу твою принудить никто не может, если ты тверд. Это и есть настоящая свобода: напрасно только ты всем врал из послушания.
— Я никого не обманывал, говоря то, чего им хотелось. Если меня спрашивали, правду ли я говорю, я всегда говорил, что нет. Неужели может счесться за обманщика человек, которому прикажут говорить про сосну, что это журавль, а то, мол, тебя выпорют. Да сделайте ваше одолжение, журавль так журавль. Ведь сам-то я знаю, что это сосна. Между тем, когда я говорил правду, то меня или били, или сажали в тюрьму, или не верили, как вы теперь. Я говорил неправду только тогда, когда меня к этому принуждали или могли принудить. Притом, никогда этой неправды за правду не выдавал, а просто произносил те буквы, которых от меня требовали, потому что всегда, когда человек говорит неправду по принуждению, не веря сам в нее и никого не желая уверить, он ничего другого не делает, как если бы он произносил слово безразличное, например «инфузория». Если же другие на этом утверждении, заведомо для них ложном, но приятном, стали что-либо строить, это уж было дело их глупости. Вот если бы я действительно разлюбил Элизу, действительно пошел бы против своих братьев, а не изображал по принуждению одну видимость этих поступков, тогда бы я покривил душою. Я же этого никогда не делал и вины за собою в этом не чувствую.
Старик прослушал и говорит:
— Может, ты и прав. Но врать все-таки нехорошо. Конечно, грехи твои тебе отпускаются, но вот что я еще хотел сказать тебе, дитя мое: может быть, ты думаешь, что я расскажу военачальникам твою исповедь, что ты действительно наш Николай и тебя помилуют, так ты и на это не надейся, потому что и мне все равно никто не поверит в военное время, а во-вторых, мы, священники, не имеем права открывать того, что нам говорят на духу; это очень мудрое правило. Подумай, сколько злодеев нам каются; если бы мы обо всем болтали, то мы бы уж не священники были, а на манер Шерлока Холмса. Так все: и хорошее, и дурное в себе носим. Это не так легко, ты не думай. А меня прости, как Бог тебя простит.
— Я ни на что и не рассчитывал, — ответил Николай.
А наутро его повесили.
1913