Мы гостили в усадьбе Бьёрке [23]. Но домой на лодке в воскресенье вечером отплыли лишь отец моих воспитанников, помещик, и его старая мать. Сестра же помещика йомфру [24] Мари и мои воспитанники-мальчики просили и клянчили до тех пор, пока им не разрешили остаться до понедельника и вернуться домой через горный перевал; это называлось «увидеть местный пейзаж». А я, учитель детей, по многим причинам сделал так, чтобы отправиться вместе с ними.
Утро понедельника настало для нас слишком неожиданно. В сопровождении гостеприимной хозяйки усадьбы, которую все называли матушка Бьёрке, и её сына бродили мы по огороженным пастбищам и поросшим густой листвой рощам, где на верхушках ольховых деревьев горихвостки и зяблики праздновали наступление нового дня быстрыми и звучными взмахами крыльев. Кругом среди ветвей порхали мухоловки, внося свою лепту в общий хор, меж тем как бодрая песнь садового певца — соловья, скромно укрывшегося под сенью листвы, лилась из густых темных крон деревьев. Утро было спокойное и ласковое; листья берез почти не шевелились, и, поднимаясь в гору, а потом сойдя с тропки на луга, мы еще видели, как сверкают жемчужины росы на клевере и в складчатых листьях тимьяна, когда солнечный луч освещал зелень. Ласточки низко парили над прекрасными стрекозами; чекан луговой сидел, качаясь, на осоте и щебетал на все поле.
С голубого неба, окаймленного со всех сторон светлыми летними облаками, доносилась песнь жаворонка.
Когда мы перешли на другую сторону широкой дороги, весь ландшафт резко изменился. Дорога вела к вершине горного хребта. Сосны и ели поднимали над нами отбрасывающие прохладную тень вершины. К нам доносились и трели жаворонка; но здешние звуки были совсем другие: пронзительный писк хлопотливых синиц, крик желны, предвещавший дождь, и шумное аханье пустельги под самыми облаками.
Устав от подъема в гору, мы немного отдохнули на плоских, поросших мхом камнях близ Пасторова болота, выпили на прощание за здоровье провожавших нас хозяйки и её сына. А блестящая поверхность Эйера, которую мы различали меж верхушек сосен, вселяла в нас спокойствие.
Мальчики уже были на болоте и собирали морошку; всякий раз, увидев краснеющую ягоду, они издавали ликующие крики. Йомфру и я шли рядом. Окруженное венцом из сосен и елей на четверть мили [25] к западу тянулось болото. Лишь отдельные заросли стройного камыша да кочки, поросшие светло-зеленым аиром, нарушали однообразие ровной поверхности болота. Время от времени перед нами вставал какой-нибудь мыс, а на самом его краю, то тут, то там, виднелся шалашик, сложенный из пожелтевших еловых ветвей, — единственное воспоминание о весеннем токовании тетеревов. По той дороге, которую нам предстояло пройти к северу, оставалась едва тысяча шагов. У берега цвел вереск, а на болоте нам навстречу колыхались великолепные желтые чашечки кувшинок, бородатый манник и изысканный белокрыльник. Болотный покров, украшенный кивающим нам пушком, цветами морошки и нежной осокой, переливался всеми красками и, словно покоясь на бурных морских волнах, покачивался у нас под ногами. Мы тоже сделали небольшой крюк, чтобы собрать морошку. Когда же мы снова подошли к крайней оконечности одного из этих увенчанных соснами мысов, мы увидели, как раскачиваются взад-вперед большие цилиндрообразные колосья тимофеевки. Пронизывающий ветер свистел нам в лицо, а прямо перед нами высились темные громады туч с сероватыми, словно вылинявшими краями. Надвигался ливень; мы уже почувствовали, как упали отдельные капли дождя.
Я утешал свою перепуганную спутницу, говоря, что мы найдем прибежище в сторожевой хижине [26], которая осталась тут со времен войны [27]. Хижина располагалась в двух шагах отсюда, прямо перед склонившей свою вершину сосной у самого болота. Когда мы с Мари и мальчиками добрались до берега, ливмя полил дождь, но нам это уже было не страшно. Мы чувствовали твердую почву под ногами, лес защищал нас от дождя, и несколько минут спустя мы были уже на вершине холма, надежно укрытые в сторожке. Но оказалось, что укрыты мы были не так надежно, как нам хотелось. Крыша хижины давно рухнула; от неё остался лишь небольшой клочок над одним из углов хижины, так что мы свободно могли видеть, как птицы небесные летают над нашими головами. Но и в этом единственном углу под небольшим кусочком крыши какой-то добрый человек, охотник или дровосек, соорудил скамью из нескольких стволов можжевельника, заложив их между бревнами. Скамья была так коротка, что там едва хватало места для двоих. Но нам все же пришлось усесться, и мне показалось, что скамья эта — чудесна. Мальчики с опасностью для жизни, для рук и ног вскарабкались на развалины старой дымовой трубы в другом углу. И, стоя там, на фоне сероватого неба, спорили до тех пор, пока из-за стены дождя уже нельзя было разглядеть ближайшие деревья. А спорили они о том, видны ли отсюда девять или одиннадцать церквей.
Всякий счел бы, что наша скамейка в углу сделала нас с Мари более доверчивыми и более общительными.
Но этого не случилось; я молча сидел, не отрывая глаз от поверхности Эйера. Окутанная пеленой дождя, она тускло мерцала сквозь дверной проем. Я смотрел на мальчиков, попиравших остатки дымовой трубы, и на собственные свои ноги. А если украдкой и бросал взгляд на прекрасную соседку, то лишь для того, чтобы с удвоенной быстротой отвести от Мари глаза. Положение было одновременно любовным и комедийным. Словом, любовь в духе школьного учителя. Мы сидели, словно две курицы на одном насесте.
«Воспользуйся случаем», — шептал я самому себе.
Пока я брел, переходя вброд болото, я в тиши упражнялся в речах, которые полагал произнести при сходных обстоятельствах. Но как они звучали, теперь уже не помню; знаю, что они всегда застревали у меня в горле, когда их следовало произнести. Но вот снова настал роковой миг.
Мальчики слезли с трубы и носились в черничнике. Я счел необходимым начать мое объяснение с известной смелостью и, в самом деле, обхватил рукой её талию. Но тут выяснилось, что йомфру была куда смелее меня. Вскочив со скамейки, она грозно и насмешливо встала предо мной.
— Что вам нужно от меня? Боже мой! Что вы себе позволяете! Вы ведь знаете, откуда я веду свой род! Вы, верно, знаете, что я — из племени хульдры и в моих жилах течет троллева [28] кровь?
— Почтеннейшая йомфру, — сказал я, несчастный, который тем временем немного опомнился и овладел собой. — Я вас не понимаю, и мне не ведомо, — добавил я, чтобы хоть что-нибудь сказать, — ваше столь таинственное происхождение.
— Ну, тогда непонятно, как это матушка, которая порассказала вам так много сказок и историй, умолчала об этом. Моя прабабушка или прапрабабушка была настоящей хульдрой. И слушайте внимательно! Однако, если вы не желаете, чтобы я промокла до нитки, дайте мне спокойно посидеть на этой жердочке рядом с вами. Ну так вот, мои прапрабабка и прапрадед или прапра-прабабка и прапрапрадед (хорошенько не знаю) жили однажды летом на сетере [29]. С ними был их сын. Время уже клонилось к осени, пора было уезжать с сетера, и тут парень вдруг возьми да и скажи, что хочет там остаться. Охота, мол, ему поглядеть, правду ли говорят, будто, когда люди уезжают домой, на сетер является хульдра со своим стадом. Родителям его это пришлось не по вкусу, и они сказали, что речам этим можно верить: все это истинная правда, потому как много про то ходило толков. Сын, однако, не отступался; он все равно хотел остаться на сетере, и под конец ему дозволили. Из съестного родители оставили ему миску цельного молока, да и уехали. И вот лежит он, в раздумье, а в загоне на сетере становится меж тем все оживленнее. Слышит он, как звенят колокольчики, мычат коровы, блеют овцы, и разговоры всякие идут, и возня, ну в аккурат, как бывает, когда стадо приходит на сетер. Немного погодя все стихло, а час спустя заявились на сетер двое чужачек. Та, что помоложе, была так пригожа, что равной ей на свете не было. Принялись они наводить порядок да хозяйничать и стали варить молочную кашу. А парень меж тем притворился, что спит. Поначалу было хульдра его и не заметила; да только вдруг та, что помоложе, как заплачет.
— Ну что с тобой? Чего плачешь? — спросила вторая.
— О, сдается мне, матушка, парень этот так пригож, что я жить не смогу, коли не заполучу его; но это, верно, невозможно, — ответила младшая.
— Тс-с-с, тс-с-с, мы с ним потолкуем, — сказала старшая, пытаясь утешить дочь.
Принялись они тут за еду, и тогда парень сделал вид, будто только-только проснулся, и поздоровался с ними. Они пригласили его поесть, но он поблагодарил и спросил, не хотят ли они попробовать молока, которое ему оставили.
Да, очень хотят, потому что, должна вам сказать, вкуснее цельного молока для хульдры ничего на свете нет.
Вот поели они все вместе, потолковали о том о сем, и вдруг старшая возьми да и скажи ему:
— Ты такой пригожий парень и дочери моей по душе пришелся! Коли и она тебе полюбилась и ты посулишь мне пойти к священнику и окрестить её, можешь взять её в жены. Если будешь добр к ней, и недостатка в приданом не будет. Получите все, что надобно для хозяйства в усадьбе, и еще много чего в придачу.
Ну, парню тоже показалось, что она ему полюбилась, и от такого предложения не отказываются. Вот и посулил он пойти к священнику и окрестить её, и быть добрым к ней — тоже. Поехали они домой, окрестили её, сыграли свадьбу и зажили припеваючи, как сказывают.
И вот однажды, когда он почему-то был груб с женой и перечил ей, услыхал он ночью на дворе страшный шум и возню. Но когда он утром вышел на крытую галерею, окружавшую дом, двор был полон всем, что только может понадобиться в приусадебном хозяйстве. Были там коровы и лошади, плуги, и санки для катанья с гор, и ободья, и кадки, и разная прочая утварь.
Когда же дело снова пошло к осени и выросла капуста, а жене надобно было рубить её и позаботиться об убое скота, у неё не оказалось ни доски для рубки капусты и мяса, ни даже корытца. Попросила она тогда мужа взять топор, подняться в горы и срубить высокую сосну; что росла у болота по дороге на сетер. Сосна, мол, нужна ей, чтобы вырезать корытце.
— Сдается мне, жена, ты не в своем уме, — ответил муж. — Неужто я должен срубить лучшее дерево в строевом лесу, чтобы сделать из него корытце? Да и как мне притащить его домой с горы в эту пору? Ведь оно такое громадное, что ни одной лошади это не под силу?!
Она, однако, продолжала просить мужа. Когда же он все равно не захотел идти, она взяла топор, поднялась в горы, срубила в лесу сосну и притащила её домой на плечах. Увидел это муж и так перепугался, что никогда больше не смел ей перечить или поступать против её воли. И с той поры никакого разлада между ними не было.
Вот такая история. Каким сильным и грубым человеком был мой дед, вы, наверняка, слышали. Моего брата, помещика, вы знаете, — не то угрожающе, не то шутливо сказала она. — Можете представить себе, что вас ожидает, если вы всерьез причините мне зло.
— Ты не собираешься ли остаться тут, Мари? — спросили мальчики; с совершенно синими от черники губами они появились у дверей с огромными охапками кустиков черники в руках. — Дождь уже давно прошел, пошли!
Мы поднялись; пышный нарост листвы, мха и лишайника, покрывавший сырые бревна стен, освеженный дождем, переливался на сияющем солнечном свету. На лесном приволье все растения и птицы сияли от радости. Перловник и линнея источали потоки благоухания, а ели струили на нас свой аромат. Лес был полон птичьим пением; на верхушке каждого дерева сидел певчий дрозд, насмехаясь над моей любовью, крапивник и королек желтоголовый пели наперебой, радуясь своему счастью; и лишь одна одинокая малиновка жаловалась среди густых-прегустых ветвей.
Пока мы шли густым лесом, спускаясь вниз по откосу, весь уезд Эвре — Ромерике [30] лежал перед нами залитый солнцем; над западными грядами гор, словно серая вуаль, висела еще пелена дождя, но к северу небо было таким чистым и ясным. Гора Мистбергет, любимица здешней округи, словно синеватый купол, вздымала свой свод, и мы видели холмы, леса, церкви и усадьбы, а мальчики отчетливо различали красное здание конюшни у себя дома в усадьбе. Мы быстро спускались вниз. Мари бежала наперегонки с мальчиками. Я не спеша брел сзади, меланхолично взирая на безводный ландшафт и утоляя жажду сочной черникой. Мы были уже недалеко от последнего перегона. Но когда мы подошли к приусадебному огороженному пастбищу, полуденное солнце, паляще-жаркое, стало так припекать, что выдержать было невозможно. Мари уселась в траву под старым дубом, а мы последовали её примеру. Внезапно внизу под нами всколыхнулся поток звуков. Мари удивленно прислушивалась, не сводя глаз со свода темных тенистых крон, словно ожидая узреть всех крылатых певцов леса.
Я узнал эти звуки. Они принадлежали редкому гостю в здешней округе; концерт давал нам желтогрудый певец. Он был в самом лучшем своем настроении. Он громко кричал, как сокол, и тихонько напевал, как чиж. Он одаривал нас трелями жаворонка, он пел, как скворец, и щебетал, как ласточка; он знал, как поет певчий дрозд и все пеночки-веснички. То было настоящее попурри из птичьих песен, ликующее и страдающее.
— Слышите? — воскликнула Мари, вскочив на ноги и танцуя вокруг дерева. — Когда я слышу эти звуки, во мне просыпается хульдра. Я чувствую, что мой дом здесь, точно так же, как ваш дом — в городе, с его книгами, комедиями и шарманками!
Когда наблюдаешь жизнь и спешку, царящие теперь на улицах Кристианин [31], едва ли поверишь, что совсем недалеко ушло то время, когда частенько на здешних улицах днем было тихо, как в церкви. В те времена, тридцать — сорок лет тому назад[32], бывало, редко увидишь такое движение в самые оживленные ярмарочные дни, как теперь ежедневно видишь на рыночной площади или в других самых многолюдных местах прогулок горожан.
На той улице, где я бегал ребенком, меж камнями росла свежая, зеленая трава. Там чванливо расхаживали на свободе и клевали корм куры. Пономарь мог по полдня стоять, приоткрыв окно и справляясь у служанок о здоровье их хозяев или выслушивая, что они ели на обед. Нередко тишина прерывалась грохотом экипажа. Посреди улицы, в сточной канаве у самого тротуара, плескались утки, не подозревая, что на свете есть сторож и арестанты в ратуше; а ястреб отважно охотился на их утят. Да, согласно достоверному преданию, дело зашло так далеко, что ястреб однажды покусился на очень важное духовное лицо — вцепился в парик старого пробста [33] Лумхольца, который без шляпы, заложив руки за спину, совершал свою обычную послеобеденную прогулку, облаченный в широкополую жемчужно-серую рясу со стальными пуговицами, в черные панталоны до колен и башмаки с серебряными пряжками.
— Нет, гляньте-ка на этого разбойника! — вскричал он своим могучим голосом, в котором звучали нотки ютландского произношения [34]. Он стоял сгорбленный и грозил кулаком птице, которая поднималась ввысь вместе с напудренной, красиво причесанной добычей, владелец которой меньше всего мечтал увидеть её украшением ястребиного гнезда. Уличные мальчишки, для которых пробст был, наверняка, грозой, вероятно, ждали, что он закричит вслед ястребу: «Тебя, wahrhaftig [35], надо упрятать в тюрьму!» (слова, которые он употреблял, когда речь шла о конфирмантах [36] и о тех, кого он почитал «сквернословами и непримиримыми в совместной жизни», когда во время своих вечерних прогулок наблюдал добрых людей, заглядывая к ним в окна).
Дети вертелись, кричали и жили полной жизнью, захватив, можно сказать, улицу в свое единоличное владение. И все это происходило на таком большом протяжении, которое ныне невозможно представить себе даже наверху, на таких заселенных улицах, как Воллгатен, и далеко-далеко в предместьях. Я и соседские дети обыкновенно обретались на лугу, где нынче находится Биржа, или на кладбище; позднее там были выстроены мясные лавки. Среди могильных камней и могил, под вековыми каштановыми деревьями, которые уже давным-давно срублены, прохладными летними вечерами шли разные веселые игры. И я, наверняка, никогда не забуду то смешанное со страхом чувство, которое охватывало нас, когда мы в сумерках смотрели сквозь окошечки церковного склепа на могучие гробы до тех пор, пока нам не начинало казаться, что они открываются и мертвые встают из своих могил. И мы в ужасе бежали домой, чтобы на следующий вечер снова отважиться на то же самое. Осенью мы охотней искали прибежище во дворах усадеб, которые в те времена вовсе не так далеко отстояли друг от друга. Редко случалось так, что в одной усадьбе селилось больше одного, а в крайнем случае, несколько семейств.
Ближайшая к нам усадьба была одним из самых излюбленных мест для игр и сборищ на всей улице. То было старинное подворье с большим жилым домом, окруженным со всех сторон чердаками, темными таинственными крытыми галереями и пристройками с односкатной крышей, складами и амбарами. Надо всем этим поднимались высокие голые стены соседских дворовых построек и прирубов. Все это делало старинное строение еще более сумрачным и заброшенным. Будничные и обжитые горницы дома были обращены к улице, и только сквозь низенькие кухонные окошечки с мелкими зеленоватыми, обрамленными свинцом стеклами и из длинных крытых галерей можно было видеть то, что творится в доме. Поэтому осенью стайка детей, живущих по соседству, избирала это подворье как одно из самых привольных мест для игр. Детские игры и забавы редко нарушал кто-либо из немногочисленных обитателей усадьбы. И брани на их долю тоже никогда не выпадало, разве что владельцу усадьбы, стареющему купцу, нужно было добраться на свои склады. Все эти горницы и чердаки, кладовые и галереи были самым великолепным местом для игры в прятки, какое только можно пожелать. Для нас они были словно множество незнакомых краев и стран, и немало было совершено там смелых путешествий. И все же мы редко, не испытывая страха, приближались к сеновалу и к длинной темной галерее, окружавшей его и ведущей к большим верхним горницам. Там жил тогда некий лейтенант, и там же находились детская комната и спальня хозяйки — мадам. Но вовсе не из страха перед мадам и лейтенантом держались мы подальше от чердачной галереи; правда, и лейтенант, когда бывал дома, совершенно не жаждал видеть нас в пределах своих владений. Но человек он был очень добрый, и его сабли, пистолеты и ружья для многих из нас обладали такой же притягательной силой, как пасторали и сцены из охотничьей жизни со всевозможными удивительными животными, которые украшали его «залу» — роскошнейшую горницу всего дома. Мадам была молода, добродушна и смешлива и редко интересовалась жизнью, которую мы вели. Разве что, когда лейтенант, вернувшись с пирушки и стремясь отдохнуть после ночного кутежа, спал крепким послеобеденным сном. Кроме того, она много бывала в гостях и часто в Комедии в Гренсехавене[37]. Нет, нас пугали вовсе не мадам и не лейтенант. Но когда заходило солнце, на галерее и сбоку от неё на чердаке бывало так темно и неуютно, особенно осенью! И мы знали тогда, что там живет домовой [38]. Ула-работник сказывал про это, а Кари Гусдал засвидетельствовала его слова о том, что Гудбранн, работник, служивший в усадьбе тогда, когда еще был жив «сам дедушка», схватился с домовым врукопашную на сеновале. Гудбранн был так силен, что мог поднять лошадь и удержать на плечах четыре тённе [39] ржи, но домовой был еще сильней. Бороться с ним было все равно что бороться со стенкой бани, говаривал Гудбранн. И как он с ним ни боролся, он не мог сдвинуть его с места. Когда же домовому это надоело, он схватил Гудбранна, словно охапку сена, и швырнул его вниз в конюшню через отверстие в полу. И с того времени Гудбранн ни одного дня не был бодр и здоров. Он остался скрюченным и хромым на всю жизнь; таким, каким мы все его и видели.
Так что если светлым днем игры в старой усадьбе бывали всегда веселыми и шумными, то вечером от страха перед домовым все стихало. И я не думаю, что из всей шумной ватаги ребят нашелся хотя бы один, у кого хватило бы смелости переступить порог усадьбы без провожатого, после того как начинало смеркаться.
И если изредка, когда мадам по вечерам отсутствовала, случалось так, что нам разрешали подняться наверх и послушать сказки няньки хозяйских ребятишек, мы уходили оттуда всегда все вместе и с провожатыми. Но угол, где стояла печь в жилой горнице, был тем самым желанным местом, где нам дозволяли собираться, когда сгущалась тьма. Только бы нас не было слишком много, а глава семьи был бы в добром расположении духа. Да, то была жилая горница и угол, где стояла печь. И они были такие, какие теперь трудно найти: стены горницы — почти одинаковые в длину и ширину, одинаковы со стенами самого дома. У одной стены, где стоял стол, располагались также спальная боковуша и так называемая небольшая контора с письменным столом и несколькими счетными книгами. Там внутри сидел глава семьи с зеленым козырьком над глазами и читал «Журнал» Волффа [40], «Архив» Риисе [41] или «Плоды чтения» Элмквиста [42] и попыхивал своей черной, прокуренной дочерна трубкой. Но стена, где стоял стол, с боковушей и конторой, отделяла лишь две трети горницы. А оживляла её лишь большая, выкрашенная в красный цвет кровать. Напротив стояла печь, трехэтажная с двумя большими дверцами. В ней обычно пылал огонь, которого было достаточно, чтобы обогреть горницу. И пока корки сыра и картофель запекались в золе, мы играли и потихоньку болтали, чтобы не мешать «батюшке». Чаще всего мы заставляли работника рассказывать нам сказки; то-то было замечательно!
Порой случалось так, что глава семьи тоже присоединялся к нашей компании и рассказывал истории о хульдрах и домовых. И о троллях с такими длинными носами, что они доставали до передней луки седла и им приходилось завязывать их узлом. Иногда глава семьи рассказывал о таких проделках троллих, что волосы у нас на голове вставали дыбом. Но, перед тем как начать рассказывать, он должен был обрести доброе расположение духа, а случалось это лишь тогда, когда он совершал несколько путешествий к угловому шкафчику. Оттуда слышался таинственный булькающий звук и словно бы звон стакана. Но чем он, по сути дела, там занимался, никто из нас не мог сказать точно. Верно одно: после каждой такой прогулки лицо его становилось все багровее и добрее. И тогда могло случиться, что кое-кто из нас осмеливался дернуть его за полу сюртука, чтобы заставить пуститься в погоню за нами; хозяин же только улыбался и, преследуя грешника, совершал немыслимые па и вольты своими начищенными до блеска сапогами.
Если же он поздно возвращался домой из города, то часто бывал угрюм и недружелюбен, сердился из-за малейшего шума и выгонял нас на кухню.
Примерно так все и происходило однажды осенним вечером, который я хорошо помню. Но в тот вечер кухня вовсе не была страшным местом изгнания. Старая Кари Гусдал пекла там хлебцы и мягкие лепешки, как было принято в те времена в большинстве домов, хозяин или хозяйка которых приехали из провинции. И она, эта старая Кари, знала множество преданий и сказок! Она рассказывала хорошо, редко отказывалась, когда мы её просили что-нибудь рассказать, и вдобавок охотно угощала нас лепешкой.
В печи пылал огонь, освещавший всю кухню, такую темную и сумрачную днем. Кругом, болтая друг с другом и хозяйничая, ходили служанки. А работник Ула, примерно тех же лет, что и хозяин, сидел у очага с прокуренной черной носогрейкой в углу рта и время от времени подкладывал дрова в огонь. Его свежий вид и могучее телосложение удивительно противоречили длинному серьезному лицу Кари и её мрачной, высокой фигуре. Она, как никто, была добра к детям, но сейчас при красном отблеске углей под противнем, на котором пекли лепешки, походила на настоящий призрак. Когда она сидела, сгорбившись у короткой доски, и раскатывала тесто скалкой, потом переворачивала лепешки и раскладывала их, переворачивая на круглом противне деревянной лопаточкой, она бывала особенно расположена рассказывать сказки.
В этот вечер она вовсе не заставила себя долго просить. Стоило нам заикнуться об этом, как она тотчас же стала рассказывать медленно, задумчиво, с непоколебимой серьезностью, но все в её рассказе было так живо, что мы, казалось, видели перед собой и троллей, и драконов, и принцев, и весь мир сказки. Кари пленяла своим рассказом наши души так, что мы забывали обо всем на свете — кроме лепешек, которые она совала нам в промежутках между сказками. Я не пытаюсь передать эти истории; большинство из них — или же похожие либо соответствующие им — теперь уже напечатаны. Многие из них я забыл и никогда больше не встречал, а одна из них — «Ханс, который в Китай ходил» — проплывает в неясных, туманных очертаниях в моей памяти как одна из самых прекрасных и наиболее фантастических сказок, которые я когда-либо слышал. Но тщетно пытаться впасть в искушение и вызвать её целиком в памяти. Быть может, часть того величия, в котором она ныне предстает предо мной, зависит от нечеткости моего детского понимания.
Но как бы там ни было, Кари рассказывала нам сказку за сказкой несколько часов подряд. Когда же она для разнообразия принялась за истории о домовых, явился хозяин и спросил у служанки про свой бутерброд. Можно сказать, что теперь-то уж светило солнце и настали добрые времена. Щеки его горели, он щурился своими блестящими глазками и даже не задал служанке нагоняй, хотя она ответила, что мадам, должно быть, забыла оставить ключ от кладовой, прежде чем уйти в Гренсехавен. Он только довольно добродушно попросил у Кари Гусдал несколько лепешек на ужин.
— Да уж, конечно, хозяин, — ответила старая Кари. — Но если я буду сидеть тут и набивать этих благословенных малышей и сказками, и лепешками, мне не справиться с выпечкой ни сегодня, ни завтра, — продолжала она, переходя тут же на новую тему. — Не разрешите ли вы им, хозяин, перейти в горницу, чтобы развязать мне руки? Тогда им сможет рассказывать Ула, да, он тоже.
— Пойдем, Ула, поохотимся на этих пожирателей лепешек, на эти бездонные бочки, набитые сказками, — сказал хозяин и начал гонять и пугать нас, как гоняют и пугают овец и кур.
Но мы уже совершенно не боялись, потому что на его лице не было ни единого признака бури.
А разнообразия ради мы охотно перебрались в угол, где стояла печь, в жилой горнице. С шумом и смехом ввалились мы туда. Когда мы успокоились, Ула-работник, сидевший на краю ящика с дровами, начал рассказывать всевозможные предания и истории родных здешних мест: об эльфах [43], которые танцуют вокруг костра, на мосту, о хозяине и хозяйке горной усадьбы Донос, о хозяине двора — ветте [44], убившем хульдру, о горной собаке, которая всегда лает: «вов, вов, вов». О том, как Маргрет Элсет спаслась бегством от тролля, и многие другие. Легко было заметить, что он сам, да и хозяин тоже, точь-в-точь как и мы, наслаждается этими рассказами, которые вызывают в памяти их обоих картины и воспоминания молодости. Это был, скорее, не рассказ для нас, а их беседа меж собой. Потому что иногда слово брал и хозяин, поправляя Улу или дополняя его. Но между делом не забывал и время от времени отправляться к угловому шкафчику, к своим лепешкам. И всякий раз, когда он возвращался, он чмокал от удовольствия, вытирал рот тыльной стороной руки и еще дружелюбней щурился повлажневшими глазами.
Он полагал, что история о Маргрет Элсет, которая спаслась бегством из горы, да так, что троллю не удалось попасть в неё раскаленным железным прутом, который он бросил ей вслед, была не очень достоверна.
— Да, я сам с ней там не был, это правда, — сказал работник, — но она много раз сказывала о том моей матушке, а я слышал всю эту историю от неё. Пусть хозяин говорит что хочет. Однако Симен — подмастерье портного, он-то был среди горного народца, я это точно знаю, потому как слышал про то из собственных его уст. Хозяин, может, его и не знал. А этот Симен приходился племянником, сыном сестры, старому Расмусу-портному, который объезжал усадьбы с целой свитой подмастерьев и был мастер портняжничать.
Да, этого Расмуса хозяин знал.
— Ну так вот, этот Расмус и все его подмастерья, — продолжал парень, — жили в усадьбе Котен, которая, как хозяину известно, находится в полумиле севернее церкви в уезде Воле. Они обшивали всех к Рождеству, они звякали ножницами, шили быстро, как вихрь, и болтали об иголках, о нитках и о портновских тяжелых утюгах. А Расмус иногда удивленно спрашивал, куда делся Симен, которого он послал за милю или около того отсюда за какими-то портновскими принадлежностями.
В конце концов Симен явился, но ничего не принес, и лицо его было белым, как мел.
— Ну, ты, должно быть, прошел огонь и медные трубы, — сказал Расмус. — Ты что, ходил за крестильной водой или вбивал в землю по дороге все расшатавшиеся камни, что тебя целый день не было? Ты, должно быть, полз сюда с трудом, как муха в кувшине с молоком! Где портновские принадлежности? Ты говоришь, у тебя ничего нет? Ну, давай выкладывай, что стряслось.
— Бог благослови вас, батюшка, не браните меня, — сказал Симен. — Потому как я, верно, побывал у горного народца.
Но Расмус-портной не верил больше таким россказням и сказал:
— Ну и ну, вот смех-то меня разбирает, как сказал один человек, когда его родную дочь приписали какому-то солдату.
И портной засмеялся так, что еще больше согнулся.
Но, когда Симен рассказал, как все случилось, Расмусу пришлось ему поверить; ведь то была чистая правда.
— Шел я по широкой дороге, — сказал Симен, — и думал, что прошел уже больше полпути, как вдруг все вокруг словно заколдовали. И показалось мне, будто я снова стою перед дверью в усадьбе Котен. Но как это произошло, я так и не мог понять. Все было как-то чудно, и, хотя ничего страшного не было, войти я побоялся. Но тут я услыхал, что в усадьбе портняжничают, и звякают ножницами, и поют песни, как мы всегда поем. И тогда я подумал, что сбился с дороги и снова очутился в усадьбе Котен. Когда же я вошел в дом, — продолжал Симен, — я не увидел ни единого ремесленника. Зато хозяйка усадьбы Котен вышла мне навстречу с серебряной кружкой и предложила выпить пива.
Это показалось мне странным, это уж точно, потому что я явственно слышал за дверью звяканье ножниц. Я понял, тут что-то не так, и, вылив пиво себе за спину, отдал хозяйке кружку. Вскоре кто-то вошел в чулан, так что мне удалось украдкой подсмотреть за дверь. Там, вокруг стола, сидела целая толпа женщин с длинными уродливыми коровьими хвостами, которые торчали у них из-под юбок. А у одной из женщин был на руках младенец.
Когда я немножко поглядел на них, — продолжал Симен, — я увидел, что одна из них — шустрая Анне Перс-Бротен, которую тролли подменили в день Святого Миккеля [45]. А у той, что прежде походила на хозяйку усадьбы Котен, тоже вдруг появился длинный коровий хвост. Тогда я счел, что мне лучше уйти, — сказал он, — взялся за дверь и поблагодарил.
— Да, мальчик мой, — сказала та, что поднесла ему серебряную кружку с пивом, — ты бы так просто не выбрался отсюда, если бы не это у тебя на пальце.
И она показала на серебряный перстень, который я получил в наследство от бабушки. Так что все кончилось ладно.
— Бог ты мой, если я стану вспоминать хорошенько все басни, которые слышал о подменышах, об уведенных в горы, о хульдрах, троллях и троллихах, о черте и его прабабке, — заметил хозяин, — нам и ночи на россказни не хватит. А если я расскажу еще то, что знаю я, вся мелюзга так испугается, что побоится идти вечером домой, — продолжал он, набивая трубку.
Но мы громко заявили, что никто из нас не боится; мы можем слушать разные истории, будь то даже про троллей о девяти головах, потому что нас была целая ватага, и огонь так ярко горел в печи, что освещал все до единого углы горницы.
Ну, раз так, он расскажет. Хмыкнув, хозяин закурил трубку, несколько раз затянулся и начал чуть неуверенно, подыскивая слова, рассказывать о подземных жителях, ненадолго прерывая свое повествование то для того, чтобы основа затянуться, то для того, чтобы навестить угловой шкафчик.
— Это было где-то в Сулёре [46], да, там была свадьба. Гости пили, ели… На свадьбах всегда пьют… И вот, когда они пили и ели, услыхали они какой-то звук в углу горницы. В самом деле, да, это было похоже на смех, хриплый смех множества людей. Но так как они ничего не говорили и смех, как было слышно, доносился из угла, то все сочли, что на пирушку пришли незваные гости. Ясное дело, то были подземные жители. Потому как, если в старину что-то приключалось непонятное, виною тому всегда бывали подземные жители, которые выходили из горы и учиняли свои проделки. И не так уж редко видели, как они всякий раз разъезжали верхом по округе с красными носами, такими длинными, что они доставали до луки седла.
Тут хозяин выпил стакан пива и продолжал:
— Разумеется, и теперь подтвердилось, что именно подземные жители так хрипло хохотали в углу.
Потом случилось так, что одна женщина, поддерживавшая отношения с этими подземными жителями, разговорилась с хульдрой, которая, ясное дело, жила в соседнем холме и иногда брала в долг масло, молоко и прочее съестное и всегда с лихвой возвращала долг. Короче говоря, мы ведь знаем, как бывает, когда женщины распускают языки, — само собой, ни одно зернышко не попадет в зоб курицы, чтобы они о нем не прокудахтали: такой-то имярек… Короче говоря, речь у них зашла и о свадьбе.
«Да, скудноватое там было угощение, — сказала хульдра, — всего было только-только, так что нам даже ничего не удалось отведать. А жалких капель супа, которые мы ловили между миской и ртом гостей, даже и попробовать не хватило. И мы бы вернулись голодными со свадебного пира, если бы Ханс Бергерсен — управитель — не уронил кусок мяса на пол, из-за которого мы все передрались и перетаскали друг друга за волосы. Старый наш батюшка вошел в такой раж, что вцепился в этот кусок и рвал его на части, а потом упал на спину, задрав ноги. Вот над этим-то мы и хохотали».
Мы, слушатели, тоже посмеялись над этим и потребовали новых рассказов. Ула заметил, что слышал эту историю и даже знал имена невесты, жениха и их родичей, и этой женщины, и многих из гостей, но имена эти я больше не помню.
Хозяин снова начал рассказ со слов:
— Внимание, сейчас пойдут истории про троллих! Бу!
Само собой, это было в стародавние времена, но много лет спустя после того, как были возведены горные хижины для путешественников, переваливающих через Доврские горы [47]. И вот одному из них предстояло на святках перевалить через горы и отправиться на юг в Кристианию. Там он, ясное дело, собирался справлять Рождество, и это было глупо с его стороны. Ведь, ясное дело, во все времена года в Тронхейме пьют куда больше и лучше, чем в Кристиании. Да, что я хотел сказать? Да, так вот, когда путешественник явился в одну из горных хижин — думаю, то было на Конгсволле, — он собрался там переночевать, а было это рождественской ночью. Он вошел в хижину, ясное дело, там горел огонь и было уютно, хорошо и тепло, точь-в-точь как нужно путнику. Но там на табуретке перед очагом сидела большая черная кошка и пялила на него глаза. Никогда не видел он такой кошки, она была громадная, черная и с блестящей, просто сверкающей шерстью, а глаза её пылали словно угли. Когда же он отвернулся от её взгляда, а потом снова посмотрел на неё, глаза кошки, само собой, были словно оловянные тарелки.
Но никого из людей не было ни видно, ни слышно, потому что был рождественский вечер. Да, сел он и впал в раздумье. Вдруг в дверь одна за другой как посыпятся кошки! Это показалось ему жутким и зловещим; и он стал их выгонять. Но вместо одной кошки, которую ему удавалось выгнать, появлялись, само собой, две или три. Это привело лишь к тому, что вскоре хижина была битком набита кошками. Тогда он оставил их в покое, сел и стал дожидаться кучера, который пошел в другую хижину найти людей. Да, людей он нашел, и первое, что он сказал, войдя в горную хижину, путнику, было, само собой, вот что:
— Послушайте-ка новости, батюшка, вчера утром пасторская жена в уезде Леша [48] упала с лестницы стаббура [49] и сломала бедро. Говорят, что она и нынешней ночи не переживет.
— Что, что? — спросила огромная кошка, сидевшая на табуретке у очага. — Если старшая киска умерла, то командование, само собой, возлагается на меня.
И он понял, что находится среди троллих, потому что в Доврских горах, ясное дело, все дни у них были точь-в-точь такие же шабаши, как и на Блоксберге [50]. Это была довольно жуткая история, заставившая нас, детей, теснее прижаться друг к другу. А некоторые даже поджали под себя ноги и невольно воскликнули: «Ух, боюсь!» А то, что огонь выгорел в печи и лишь слабый красноватый отсвет углей освещал большую сумрачную горницу, давало богатую пищу воображению ребенка и еще больше пугало нас. Потому что отблеск света из двери конторы распространял лишь слабое мерцание в другом конце горницы.
Вообще, крайне примечательно, как рассказчик вел себя во время рассказа. Речь его становилась все увереннее, слова и выражения более меткими, только иногда то одно, то другое слово звучало бессмысленно. Но в то же время его походка и движения становились все более и более неуверенны и нерешительны, а под конец ему пришлось сесть. И он снова взял слово:
— Вы не должны бояться! Это еще что за дурацкие шутки? Ведь это же все сплошная болтовня и басни. Разве вы этого не знаете? А теперь послушайте историю пострашнее!
Никакие возражения, никакие «охи» и «ахи» не помогали. Он поставил нас перед выбором — либо ничего не слушать, либо слушать те истории, которые ему хотелось рассказывать.
И мы предпочли слушать самые страшные истории в той еще более страшной тишине и молчании — в жуткой темноте, нависшей над нами. И вот он начал новую историю:
— Жили-были священник с женой, которые приехали сюда из Дании; а оттуда многие приезжали в старые времена [51]. Ну а тех, о ком я говорю, само собой, мучили крысы. Они спали на крысах, ступали по крысам, и куда бы они ни отправлялись, всюду наталкивались на крыс.
И тут многим из нас показалось, будто кругом в горнице кто-то ползает и крадется; боязливые возгласы и подавленный смех то и дело прерывали рассказ.
— Крысы забирались повсюду, они уничтожали даже все припасы и только и делали, что шкодили. Но однажды в воскресенье, до обеда, стало еще хуже, чем можно себе представить, потому что они залезли, само собой, в котел, который кипел в открытом очаге, и хотели вытащить оттуда куски лопатки. Но поварихе показалось, что это уже слишком, и она, само собой, схватила поварешку, полную кипящего жира, вылила его крысам на спину и прогнала их. Вскоре явился кто-то из соседей и спросил священника, нет ли у него какого снадобья от ожогов, потому что, мол, жена его ошпарила спину. И само собой, прошло совсем немного времени, как явился еще один, кому понадобился совет по поводу ошпаренной спины, а потом — ошпаренного бедра и многих других частей тела. И так продолжалось все послеобеденное время, соседи являлись один за другим. И тогда все поняли: крысы эти и были троллихи…
Но не успел хозяин вымолвить еще слово, как наверху раздался страшный шум. Казалось, будто в горнице лейтенанта опрокинули стол с тарелками, стаканами и прочей посудой. Но ведь мы все знали, что его нет дома, более того, многие из нас даже видели, как он выходил из усадьбы. И потому-то в жилой горнице поднялся еще более страшный шум и гам. К тому же, ужасно перепуганные, мы кричали, перебивая друг друга:
— Это — они! Это — они!
— Да, они забирают лейтенанта и удирают вместе с ним; пусть его забирают, пусть забирают! — сказал хозяин, разразившись клокочущим смехом, которому, казалось, не будет конца.
Но так как нас, детей, не успокоили его слова, зажгли свечи и позвали одну из служанок — спросить, что за шум наверху. Она сказала, что, должно быть, это нянька, которая опрокинула каминные щипцы и совок вместе с вязанкой дров, потому что лейтенанта дома нет.
Тут Ула предложил рассказать маленькую сказку о медведе Бамсе [52] Бракаре [53], который похитил санки. И это предложение было принято с радостью, несмотря на весь наш испуг.
— Жил-был крестьянин, который поднялся высоко в горы, чтобы привезти оттуда побольше листьев деревьев на зимний корм своему скоту. А как приехал туда, где были вбиты ряды кольев с поперечинами для сушки сена и листвы, поставил он сани с запряженной в них лошадью поближе, пошел к кольям и стал сбрасывать листву в сани. А среди кольев жил медведь, который лежал в своей берлоге. Как услыхал он, что среди кольев возится человек, он как выскочит из берлоги — и прямо в сани. Стоило лошади почуять Бамсе, как испугалась она и понесла, словно похитила и медведя, и сани. Это — точно! А вниз бежать той же дорогой во много раз легче, чем наверх. Бамсе слыл медведем не робкого десятка. Но на этот раз он был не очень-то доволен санями, в которых сидел. Он крепко держался изо всех сил, жутко тараща глаза в разные стороны и соображая, нельзя ли выброситься из саней. Но он был не очень привычен к езде в санях, и показалось ему, что ничего из этого не выйдет. Ехал он, ехал, а навстречу ему — мелкий лавочник.
— Боже ты мой, куда это ты, батюшка, нынче собрался? — спросил лавочник. — Верно, путь у тебя дальний, а времени в обрез, что ты так быстро катишь?
Но медведь не ответил ни слова, это — точно, потому как у него и без того немало было хлопот — удержаться в санях.
Немного погодя встретилась ему бедная женщина. Поздоровалась она, кивнула ему головой и попросила Христа ради шиллинг [54]. Медведь ничего не ответил, зато крепко держался в санях и ехал со страшной быстротой. А как спустился чуть ниже с горы, встретился ему Миккель [55] — лис.
— Привет, привет, это ты там катишь?! — закричал Миккель. — Погоди, погоди, пусти меня на запятки, хочу быть слугой!
Бамсе не ответил ни слова, но держался, верно, крепко и ехал так быстро, как только несла его лошадь.
— Не хочешь взять меня с собой, нагадаю тебе: коли нынче едешь, как лопарь, будешь завтра висеть, как свежатина! — крикнул ему вслед лис.
Медведь не расслышал ни слова из того, что кричал ему Миккель. Он мчался все так же быстро.
Но когда лошадь прикатила в усадьбу, она во всю прыть въехала в ворота конюшни, да так, что сбросила с себя сбрую и освободилась от саней. А медведь ударился головой о створу, да и рухнул мертвый.
Крестьянин же между тем все бросал и бросал листья, пока ему не показалось, что в санях уже целый воз листьев. Но когда ему надо было стянуть груз веревкой, у него не оказалось ни лошади, ни саней, это точно. И пришлось ему плестись следом, чтобы отыскать лошадь. Вскоре встретился ему лавочник.
— Не встречал ли ты лошадь, запряженную в сани? — спросил он.
— Нет, — ответил лавочник, — но здесь внизу я встретил Косолапого; он мчался так быстро, должно быть, торопился содрать с кого-нибудь шкуру.
Немного погодя встретилась крестьянину бедная женщина.
— Не встречала ли ты лошадь, запряженную в сани? — спросил он.
— Нет, — ответила женщина, — но здесь внизу я встретила священника; должно быть, торопился по делам прихода, потому как мчался так быстро, а ехал он в крестьянской повозке.
Вскоре встретился крестьянину лис.
— Не встречал ли ты лошадь, запряженную в сани? — спросил он.
— Да, — ответил Миккель, — но там сидел Бамсе Бракар и мчался так, будто похитил и лошадь, и сани.
— Сам черт вселился в него, загоняет он мою лошадь до смерти, — сказал крестьянин.
— Тогда сдери с него шкуру и поджарь его на угольях, — посоветовал Миккель, — но если получишь лошадь обратно, сможешь перевезти меня через горы, потому что я куда как красиво смотрюсь в санях, — сказал лис. — А еще бы мне хотелось испытать, как это бывает, когда впереди бегут еще четыре ноги.
— А что дашь за перевоз? — спросил крестьянин.
— Можешь получить и «маковую росинку» и «несолоно хлебавши», что пожелаешь, — посулил лис. — Ты всегда получишь от меня не меньше, чем от Бамсе Бракара, потому как он обычно жестоко расплачивается, когда вскакивает в повозку и повисает на спине лошади.
— Ладно, перевезу тебя через горы, — посулил крестьянин, — коли встретишь меня здесь завтра в это же время.
Он понимал, что Миккель снова взялся за свои проделки и дурачит его, это уж точно. Вот и положил он в сани заряженное охотничье ружье, а когда явился Миккель, думая, что его бесплатно перевезут через горы, разрядил он ружье в его тушу. Снял крестьянин с Миккеля шкуру, так что остались у него и лисий мех и медвежья шкура.
Эта история встретила наше безраздельное одобрение. Правда, нам было жаль, что Брамсе Бракару пришлось лишиться и жизни, и шубы из-за того, что безо всякой вины угораздило его усесться в сани. Миккель же лис за свои проделки заслужил наказание много раз, и его гибель была для нас величайшим утешением.
Пока все судили да рядили про этих двух героев басен о животных, хозяин сказал, что он, мол, тоже расскажет нам об одном герое, который ехал по дороге на Рождество, а был это тролль в порточках на колесиках [56].
— Моя тетка, сестра матушки, — сказал хозяин, — была с хутора в Тронхейме, и стояла там, само собой, церковь в подчиненном городу приходе, которая называлась Монастырь. В этой церкви хранился кубок, и он, верно, еще сейчас там, потому что она сама видела его и испила из него вина. И был тот кубок очень тяжел и богато позолочен как снаружи, так и внутри; он был пожертвован церкви в первый день Рождества в стародавние времена. А был один человек, который должен был доехать туда в рождественскую ночь к заутрене. Шел он на лыжах, как делают все в горных долинах в зимнее время. А когда пробегал мимо горы, вдруг гора, само собой, отворилась и вышел оттуда тролль, с таким длинным носом, как грабловище. В руке тролль держал большой кубок и попросил человека отпить из него. Что тут поделаешь, надобно принять кубок у тролля из рук. Но он знал, что тот, кто выпьет напиток тролля, умрет, потому как напиток этот крепче самого крепкого спирта. Однако человек знал все же и средство спастись: вылил он напиток за спину, и вот тут-то он и увидел, какой он крепкий, — одна капля, что брызнула на лыжу, само собой, прожгла в ней дыру. А как вылил он напиток за спину, сорвался он с места и побежал прочь вместе с кубком.
— Эй, погоди, я надену порточки на колесиках, да и схвачу тебя! — закричал тролль.
Но человек бежал изо всех сил, обещая самому себе, что если он спасет себя и кубок от тролля, то пожертвует его в первый же день Рождества на алтарь церкви.
Он так быстро мчался вниз по поросшим лесом горным склонам, что ему казалось, будто временами ноги его не касаются земли. Тролль же катился следом за ним и катился так быстро в своих порточках на колесиках, что под конец очутился у человека на спине. Человек молил бога, чтобы ему успеть уйти подальше, и, когда он был уже недалеко от церкви, настал день, и солнце показалось из-за гор.
— Нет, гляньте-ка, золотой конь на горной гряде! — сказал человек.
Тролль тут же отпустил его и в тот же миг взял, само собой, да и лопнул. Но не надейтесь — тролль явился как призрак вновь. Здесь он! Здесь он! Здесь он! — закричал хозяин и стал щекотать и толкать тех из нас, кого ему удалось мигом схватить.
Вся орава, крича, шумя и смеясь, вскочила на ноги и честно пыталась отомстить ему, волоча за полы сюртука и хватая его за ноги, когда он неверными шагами, пошатываясь, ковылял по полу. Дело кончилось тем, что он упал прямо посреди нашей оравы, трубка же отлетела в одну, а парик — в другую сторону. Падение хозяина вызвало еще более громкий смех и шум, который все усиливался, когда самый младший в нашем обществе начал кричать:
— Батюшка вырвал у себя все волосы!
Старик же начал меж тем жаловаться, что он ударился, и попросил Улу увести нас наверх, в детскую, так как, верно, было еще рано отсылать нас домой.
— Да, поднимайтесь-ка наверх, к Анне, — сказал Ула, — а я сейчас приду и расскажу вам о принцессе, которая служила королю «на восток от солнца, на запад от луны» [57] и на учебном плацу позади башни Вавилонской.
Мы смело двинулись в путь, потому что нас было много; но свечу нам не дали, потому как надо было проходить мимо сеновала. Но, когда мы поднялись на галерею сеновала, мужество нам изменило. Одному почудилось, будто он видит два пылающих глаза там, внутри. И вся ватага мальчишек кинулась, словно в бреду, к дверям горницы лейтенанта, которая была ближе, чем дверь детской. Она была, ясное дело, не очень хорошо заперта, потому что тут же подалась и многие из нас повалились прямо на пол его горницы.
В печи горел и трещал огонь, и полоска света падала из отверстия топки в горницу и на одетую в странный маскарадный костюм фигуру; она скорчилась под журнальным столиком, желая вылезти оттуда и кинуться, как мы думали, на нас.
Но это было еще не самое худшее. С кушетки прозвучал ужасный голос:
— Задать бы вам взбучку!
И шести шагов не отделяло нас от дверей детской. Но мы все как один припустили вновь по галерее сеновала, вниз по лестнице и со страхом услыхали, что дверь в горницу лейтенанта снова с грохотом захлопнулась. Ничто на свете не заставило бы нас нынче вечером снова подняться наверх. С огромным трудом осмелились мы разойтись по домам.
На следующий день после обеда пономарь сунул свою красную морду, обрамленную тремя густо напудренными буклями за каждым ухом, в приоткрытое окошко и поманил меня к себе. Выспросив меня обо всем и узнав о том, что произошло вчерашним вечером, он произнес:
— Скажи-ка, сынок, а ты не обратил внимание на то, что это, собственно говоря, было за привидение?
В детстве для меня и некоторых моих товарищей вошло в привычку в воскресенье после обеда отправляться к горе Экеберг.
Всю долгую неделю радовались мы этим послеобеденным часам, которые проведем на приволье; веткам благоухающей черемухи, которые наломаем, свисткам из ивы, которые смастерим, сверкающим горным кристаллам, которые найдем, и сладкой землянике, которую сорвем. Став старше, мы благополучно оставили в покое иву и черемуху, но время от времени совершали туда набеги и устраивали на полях усадьбы «Экеберг» веселую охоту за аполлонами с их красивыми крылышками. Либо весело топтались с сачком для насекомых в безлюдной местности вокруг разваливающейся сторожевой хижины, чтобы поймать рыцарственного махаона, который своим воздушным полетом не раз подвергал сильному искушению наше терпение.
Но особую притягательность этим окрестностям придавали вовсе не благоухающая черемуха, и не меланхолический свисток из ивы, и не осыпанный пурпурными пятнышками аполлон, и не серно-желтый махаон.
Особую притягательность придавала им таинственная романтическая многозначительность, которая благодаря детским воспоминаниям виделась мне словно в туманной дымке в этих краях, желание пережить нечто волшебно-сказочное, а также мысль о всём великолепии и всех богатствах, скрытых в горе, и о загадочных существах, которые, согласно преданию, жили в недрах этой горы.
Предания о короле с горы Экеберг, о подземных жителях [59], об их горном замке мало-помалу забывались, но кое-что из того, что я слышал во времена моего детства, еще живет в моей памяти, и я попытался освежить это в своих записях.
Полвека тому назад [60] гора Экеберг не была так выкорчевана и заселена, как теперь. В те времена она была покрыта лесом, подлеском и густым кустарником. И если смотреть из города, то не видать было ни единого жилья, кроме старого дома усадьбы «Экеберг» на пригорке да маленькой красной хижины внизу на холме, слева от дороги. Там, где дорога, извиваясь, поворачивает вверх, направо к усадьбе. Дорога так и называлась Свинген-Извив. На этом месте и теперь виднеется роскошное строение, где летом устраиваются танцы и имеется буфет для прогуливающихся «молодых господ», которые в первые летние ночи отправляются «послушать кукушку».
Здесь, на Свингене, в маленькой красной хижине жила в стародавние времена, о которых я рассказываю, бедная корзинщица, которая своим трудом едва зарабатывала на пропитание. Однажды отправилась она по воду и увидала вдруг на тропинке прямо пред собой огромную толстую жабу.
— Уйдешь с дороги — пойду к тебе в повивальные бабки, когда настанет твой срок рожать, — сказала она в шутку жабе. А та тотчас же, как можно быстрее, постаралась убраться прочь.
Спустя некоторое время, осенним вечером, когда корзинщица вернулась домой из города и села перед дымовой трубой прясть, к ней в горницу вошел какой-то чужак.
— Послушай-ка, — сказал он, — жене моей скоро рожать, уж недолго осталось. Коли поможешь ей, как посулила, не пожалеешь.
— Боже, помоги мне, — сказала женщина, — я не сумею, пегому как ничего в этом не смыслю.
— Все равно придется тебе ей помочь, потому что ты ей посулила, — повторил чужак.
Женщине никак было не вспомнить, чтобы она кому-нибудь посулила принимать роды, и так она чужаку и сказала. Но он ответил:
— Нет, ты посулила это жабе, которая сидела пред тобой на тропинке, когда ты шла по воду. А то была моя жена. Коли ты ей поможешь, — продолжал чужак, который, как она уже поняла, был не кто иной, как король с горы Экеберг, — никогда об этом не пожалеешь. Я хорошо заплачу тебе, но ты не должна швыряться деньгами, которые получишь от меня, не должна отдавать их, если кто попросит. И говорить об этом не должна и даже заикаться об этом ни единому человеку на свете.
— Нет, клянусь, — сказала она. — Молчать-то я умею. Скажи мне только, когда у жены начнутся боли, и я помогу ей чем смогу.
Прошло некоторое время, и вот однажды ночью к корзинщице пришел тот самый человек и попросил её пойти с ним. Она встала и оделась; он шел впереди, она — сзади, и не успела она оглянуться, как оказалась уже в недрах горы, где королева лежала в постели и ждала ребенка. Горница была богатая, будто зал в большом замке, и корзинщица подумала, что никогда не доводилось ей бывать в таком пышном покое.
Однако же, когда они туда вошли, король взял да и уселся на стул, а руками колени свои обхватил. А когда мужчина так сидит, роженица разрешиться не может; корзинщица хорошо это знала. Потому-то и она и королева попытались дать ему побольше поручений: пусть сходит то за одним, то за другим, да побыстрее. Но он где сидел, там и остался сидеть, с места не двинулся. Под конец повивальную бабку осенило.
— Ну, наконец-то она разрешилась, — сказала она королю.
— Как так?! — воскликнул он.
И так удивился, что тотчас же разжал руки. Миг — и христианка-корзинщица возложила руки на королеву, и та в тот же миг разрешилась от бремени.
Пока король выходил за теплой водой для младенца, роженица сказала корзинщице:
— Мужу моему ты по душе пришлась, но, когда ты станешь уходить, он все равно выстрелит тебе вслед, так как не может переломить свой нрав.
Так что поторопись и мигом прошмыгни за дверь. Вот он в тебя и не попадет.
Когда ребенка обмыли и нарядно одели, королева послала корзинщицу в кухню — принести кувшин со снадобьем, чтобы смазать младенцу глаза.
Такой кухни и такой кухонной утвари корзинщице никогда в жизни видеть не доводилось. На полках были выставлены роскошнейшие блюда и тарелки, а под потолком висели сковородки, котлы и кадки — все из чистого серебра. И такие блестящие, что все стены кругом сверкали.
Но до чего же она удивилась, когда увидела, что собственная её служанка стоит на этой кухне и мелет крупу ручной мельницей. Взяла тогда корзинщица ножницы и вырезала лоскуток из служанкиной юбки, да так, что та и не заметила. А лоскуток спрятала.
Справилась она со своими делами и собралась было идти, но вспомнила тут, что сказала ей королева, да и шмыг за дверь. В тот же миг король послал ей вслед пылающий веник, который страшно шипел.
— Попал я в тебя? — закричал он.
— Да нет, — ответила женщина.
— Это хорошо! — воскликнул он.
Солнце уже ярко освещало пол горницы, когда корзинщица пришла домой. Служанка же, которая вечно жаловалась, что устает и что у неё спину ломит, лежала на кровати и стонала, но все же спала. Корзинщица разбудила её да и спрашивает:
— Где ты была нынче ночью?
— Я, матушка? — удивилась служанка. — Я нигде не была, кроме как здесь, в кровати.
— Да мне лучше знать, — сказала корзинщица. — Этот лоскуток я вырезала из твоей юбки нынче ночью в горах; видишь, как он подходит? Но такие вот нынче молодые девушки да парни! В старые времена народ, бывало, прочитает вечернюю молитву да споет псалом, прежде чем лечь спать, чтобы такое вот колдовство было бы бессильно перед ним. И я тоже научу тебя молиться. Неужто ты не понимаешь, что ты от такой работы устаешь, слабеешь и у тебя спину ломит. Да и мне невелика польза от тебя, коли ты прислуживаешь им ночью, а мне — днем.
С тех пор как корзинщица была повивальной бабкой королевы, она каждое утро находила у себя под дверью кучу серебряных монет. Она разбогатела, да так, что вскоре стала жить припеваючи.
Но вот случилось однажды, что одной очень бедной женщине стало совсем худо и пожаловалась она корзинщице на свою нужду.
— Чепуха! — сказала та. — Все не так уж и страшно. Стоит мне только захотеть, и мне легко будет тебе пособить, потому как что посеешь, то и пожнешь, а я очень пособила тому, кто обратился ко мне.
Но с того самого дня она больше не находила ни единого шиллинга у себя под дверью. А те деньги, что у неё были, словно ветром сдуло. И пришлось ей снова надевать корзины на руки и брести в город и в солнце, и в дождь.
Однако же король с горы Экеберг не всегда выполнял только поручения жены. Иногда он выходил из горы по своим собственным делам и сватался к городским девушкам, которые по воскресным и праздничным дням бродили вокруг в густом подлеске и в ущельях или же шли в лес по ягоды. Чаще всего можно было встретить его в обличье противного сморщенного человека с красными глазами. Но когда ему хотелось пользоваться успехом, он принимал личину Бернта Анкера [61] и появлялся под видом красивого, чуть старомодного человека со звездой на груди. Но это был всего лишь обман зрения. Он как был, так и оставался старым уродливым красноглазым троллем. И это было очень заметно на его потомстве. Потому что у женщин всегда рождались от него самые злобные и самые уродливые подменыши, прожорливые крикуны с огромными головами и красными глазами, от которых родители пытались как можно скорее избавиться. И потому-то на помощь высылали подземных жителей, послушных служителей почтенной королевской четы.
А в те времена подземные жители с горы Экеберг пользовались дурной славой. Они крали красивых и добрых человеческих детенышей в Грёнланне[62], в Энерхауге и особливо в Гамлебюене[63] и подкидывали взамен таких вот уродцев-подменышей. Подобные кражи и подмены детей случались так часто, что подземные жители даже не могли сами их вскармливать; поэтому они выкрадывали заодно и кормилиц для детей и часто оставляли их у себя навсегда. Но нашлась одна девушка из Гамлебюена, которую они поселили у себя и которой больше повезло. Она прожила в горе целый год в кормилицах у пригожего человеческого детеныша, которого украли подземные жители, но потом ей удалось бежать. То ли оттого, что ей вслед звонили колокола, или же она надела башмаки задом наперед, или же проболталась, или же нашла швейную иглу в своей сорочке, — вспомнить не могу. Довольно того, что она убежала.
А после она рассказывала направо и налево, как роскошно и замечательно жилось ей в горе Экеберг, как все были там к ней добры, как ласково толковали с ней, чтобы заставить её остаться там навсегда, и какой милый был младенец, которого она кормила. Каждое утро подземные жители говорили ей, чтобы она смазывала глазки ребенка снадобьем из кувшина, который висел на кухне. Но при этом добавляли, чтоб она хорошенько остерегалась бы и не смазала бы ненароком и свои глаза. Она не могла понять, почему они так говорят, ведь у ребенка были прекраснейшие глазки на свете. И однажды, когда хозяйки не было на кухне, она взяла да и намазала слегка снадобьем свой правый глаз.
Через полгода после того, как она вернулась от подземных жителей, ей надо было кое-что купить в мелочной лавочке Бьёркенбуша [64], на углу улицы Стурторвет [65] и площади Торвет [66]. И там у прилавка стояла хозяйка, у которой она жила в горе в кормилицах. Хозяйка воровала рис из выдвижного ящика, и казалось, никто этого не замечает или попросту её не видит.
— Добрый день, матушка, и надо ж было нам тут встретиться, — сказала девушка, поздоровавшись с ней. — Как поживает младенец?
— Ты можешь видеть меня? — удивленно спросила хозяйка.
— Да, а разве я не могу вас видеть? — спросила девушка.
— Каким глазом ты видишь меня? — спросила хозяйка.
— Погоди немного… А, правым, — ответила девушка и повела глазами.
Тогда подземная жительница плюнула ей в глаз, и с того времени девушка не видела им ни её, ни кого-либо другого, потому что она ослепла на правый глаз.
Хотя и потом и в Грёнланне и в Гамлебюене недостатка в младенцах с огромными головами не было, подземные обитатели горы Экеберг больше в этом не виноваты. Во-первых, просвещение шагнуло теперь далеко вперед, и, вместо того чтобы хлестать подменышей три вечера подряд по четвергам на мусорной куче или прищемлять им нос раскаленными щипцами, как было в обычае в те давние дни, теперь заставляют матушку Торгерсен или какую-нибудь другую колдунью заговорять ребенка от рахита, колдовства и волшебных чар.
Или же посылают одну из пеленок ребенка Стине Бредволден, которая так мудра, что может прочитать по этой пеленке, какая ожидает его судьба, а уж после этого решают, как с ним быть. А во-вторых, и король с горы Экеберг и подземные жители бежали. Потому что вечный бой барабанов и нескончаемые холостые выстрелы солдат во время последней войны[67], стук колес тяжелых повозок с оружием и снаряжением, грохотавших по дороге над крышей короля с горы Экеберг и сотрясавших его дом так, что серебро дрожало в шкафах вдоль стен, привели к тому, что тамошняя жизнь ему надоела. Один человек встретил короля ночью 1814 года со множеством возов, нагруженных всякими пожитками, и в сопровождении большого стада безрогих и клейменых коров.
— Боже мой, куда это вы собрались в такой поздний час в это страшное время с таким большим скарбом и таким стадом? — спросил этот человек.
— Хочу перебраться к брату, на гору Конгсберг[68], потому что не могу больше выдержать всю эту стрельбу, этот шум и гам, — ответил король с горы Экеберг, и с тех самых пор никто о нем больше ничего не слыхал и никто о нем никогда не спрашивал.
Нелегко было нашим пращурам ходить по морю в зимнее время, лодки в Нурланне [69] строили никудышные, вот и шли рыбаки к лопарям на поклон, чтобы купить мешок попутного ветра. В те годы рыбак не доживал до старости, и на погосте хоронить было некого, кроме баб, да ребятишек, да калек убогих.
Однажды вышла на промысел рыбацкая артель из Хьётте [70], что в Хельгеланне [71], и уплыли они до самых Лофотенских островов. Но в ту зиму вся рыба точно куда-то сгинула.
Рыбаки не хотели возвращаться с пустыми руками, прождали неделю, потом другую, а там и месяц прошел: видят они, делать нечего, надо назад поворачивать.
А Йу с Морских островов на это посмеялся: что ж, мол, так! Если здесь рыбы не нашли, значит, надо севернее искать. Не для того ведь в море вышли, чтобы припасы проесть.
Йу был парень молодой, в первый раз на промысле, но старшой решил, что он дело говорит, и велел ставить парус.
Повернули они опять на север, пошли дальше.
Но на следующем месте им снова не повезло. Наловили только себе на пропитание.
Тут уже все в один голос сказали, что пора назад поворачивать.
А Йу опять за свое: коли тут ничего нет, значит, рыба на север ушла, там и надо её искать. А то плыли-плыли — и вдруг на попятный!
Так они и пытали счастья: постоят в одном месте — перейдут на другое, и занесло их невесть куда, на окраину Финнмарка. А тут налетела непогода; моряки хотели переждать в бухте, пока она кончится, потом видят — не переждешь, надо выходить в открытое море.
Тут горе-лодка их и подвела, никак её было носом к волне не удержать, развернулась боком, раз-другой черпнула воды и уже полна до краев.
И вот очутилась вся артель посреди открытого моря на перевернутой лодке, и помощи ждать неоткуда.
Горькие попреки посыпались на Йу со всех сторон за то, что по его совету все на верную гибель пошли.
А уж как стемнело, стали рыбаки коченеть, хватка в руках ослабла, и вот одного за другим всех смыло волнами в воду.
До самого конца, пока не смыло последнего, слушал Йу жалобные крики, что он всех погубил, рыбацких жен и детишек без кормильцев оставил.
Но Йу решил все-таки держаться сколько сможет, — все равно никому пользы не будет, если он тоже отпустит лодку и потонет в морской пучине.
Поэтому он покрепче оседлал перевернутый киль и, не чуя ни рук, ни ног, держался за него мертвой хваткой.
Иногда среди ночного мрака буря доносила к нему голоса товарищей с других лодок.
«И у тех остались дома жены и ребятишки, — думал парень. — Знать, у них тоже нашелся какой-нибудь Йу, которого они теперь клянут».
Между тем лодку подхватило и понесло морское течение, а на рассвете парень чуть не свалился от сильного толчка — это волны прилива выбросили лодку на берег, и она застряла в песке.
И вот, еще не веря в свое спасение, Йу слез и ощутил под ногами твердую землю.
Но там, где его прибило, куда ни глянь, раскинулось только свинцовое море да белые снега.
Долго искал Йу глазами, поворачиваясь на все стороны, и вдруг увидел дымок под горою, который поднимался над землянкой лопаря; кое-как он до неё дотащился.
Хозяин землянки был дряхлый старик; закутанный в шубу, он неподвижно сидел на куче теплой золы и что-то там бормотал себе под нос, на слова не откликался и по-людски не разговаривал.
У входа в землянку роились большие золотистые шмели, они перелетали через порог и вились над снегом, как будто стояло жаркое лето; в землянке со стариком никого не было, кроме молоденькой девушки. Внуки его пасли оленей и кочевали со стадами по тундре, а девушку оставили дома присматривать за дедом, она топила очаг и стряпала еду, чтобы старик не замерз и не помер с голоду.
Парня впустили в дом, дали обсушиться и уложили отдыхать. Саймка хлопотала вокруг него и не знала, как бы получше угодить гостю; она напоила его оленьим молоком, положила ему в миску вкусную мозговую кость, а спать уложила на меховую подстилку из черно-бурых лисиц.
Тепло и уютно показалось парню в курной землянке. Однако же, подремывая на мягком ложе, он сквозь сон увидел такие чудеса, что глазам своим не верил и не знал, спит ли он или ему это наяву блазнится.
Вот лопарь стал на пороге и пересчитал своих оленей, хотя стадо паслось далеко в тундре. Старик отводил волков и заговаривал медведя. Потом развязал кожаный мешок, а оттуда как завоет да как засвистит? Зола взметнулась вверх и тучей закружилась по землянке. А когда все стихло, налетели шмели, опустились на старикову шубу и заползли в мех, а лопарь бормотал и напевал себе под нос колдовские камлания, покачивая дряхлой головой.
Однако Йу не стал задумываться над лопарскими чудесами — другое было у него на уме.
Едва продрав глаза после сна, он сразу же отправился проведать свою лодку.
Она лежала на песке кверху днищем — будто и не лодка, а так себе посудина, вроде бабьего корыта, — и волны лизали её бока.
Йу вытянул лодку из прибоя на сушу, чтобы при отливе её не снесло в море.
Но он еще долго не уходил, пока не рассмотрел её хорошенько со всех сторон, чтобы разобраться, как она сделана. Йу понял, что ничего хуже нельзя было смастерить даже нарочно. Можно было подумать, что её построили не затем, чтобы плавать, а только чтобы воду черпать. Нос был что у свиной лоханки, такой только и годится, чтобы колом ухнуть в воду, и днище было того не лучше — плоское, как гробовая доска.
Все тут никуда не годилось, все надо было делать иначе, чтобы лодка стала пригодной для мореходства.
Нос надо было поднять на одну или на две планки выше и сделать его острее, чтобы разрезал волны, а по бокам округлить, чтобы вода его легко обтекала, тогда лодка станет послушнее и не развернется бортом к волне.
Вот о чем Йу думал непрестанно и днем, и ночью. И только вечером он ненадолго отвлекался от своих мыслей, беседуя с молодой лопаркой.
Скоро Йу заметил, что Саймка в него влюбилась. Она всюду ходила за ним по пятам и провожала печальным взглядом, когда он отправлялся на берег моря, — знать, поняла, что у него одна мысль на уме — как бы поскорее воротиться домой.
Старый лопарь все сидел в куче золы, и вокруг его шубы клубился пар и ходили тучи дыма.
А кареглазая Саймка исподтишка так и ела глазами гостя и заманивала его умильными взглядами и ласковыми словами, которые без умолку сыпались у неё с языка, стоило старику только отвернуться; наконец она увела парня в темный угол, чтобы старик не услышал, о чем они будут говорить.
Колдун хоть не оборачивался, но, когда хотел, он и затылком видел, что за спиной у него творится что-то неладное.
— Что-то я плохо стал видеть, глаза слезятся от дыма, — молвил дед. — Скажи-ка, Йу, что ты держишь в руках?
— Отвечай, что ты поймал в силки снежную куропатку! — подсказала шепотом Саймка.
Девушка прильнула к его груди, и Йу почувствовал, что она вся дрожит.
И вот Саймка стала рассказывать так тихо, что Йу сам не знал, слышит ли он её голос или без слов читает потаенные мысли; а она говорила, что старик — злой колдун, его бормотание и пение — это злые заклинания против лодки, которую задумал построить Йу. Потому что, когда Йу сделает лодку, никто во всем Нурланне не захочет больше покупать у колдуна поветерь.
И еще она сказала парню, чтобы он никогда не становился между колдуном и волшебными мухами.
Тут Йу понял, что за лодку ему сполна достанется лиха хлебнуть. Но чем круче ему приходилось, тем больше он напрягал голову, чтобы все сообразить как следует.
Наутро, чуть свет, он пустился к морю, не дожидаясь, пока старик проснётся.
Но едва он вышел из землянки, в лощине стало твориться что-то странное. Холмов по обе стороны сделалось словно бы больше, чем было прежде, и сколько он ни шел, а все не мог выйти на открытое место; он шел и шел, проваливаясь в глубоком снегу, а берег все не показывался. Никогда еще Йу не видал, чтобы среди бела дня играли такие сполохи. Треск стоял, хоть уши затыкай, все небо было точно в огне, и длинные пламенные языки тянулись сверху, словно хотели достать путника.
Берег и лодка будто канули куда-то, Йу не узнавал окрестностей и не понимал, где он находится.
Наконец он догадался, что сбился с дороги и, вместо того чтобы идти к морю, кружил, должно быть, все время на одном месте.
Он повернул назад, но тут попал в такой густой туман, что не видно было ни зги.
Проплутав до вечера, Йу совсем выбился из сил и упал духом.
А уже ночь наступала, кругом сугробы, и снег все валит и валит.
Присел Йу на камне, чтобы хорошенько подумать, как ему быть — не пропадать же понапрасну. Вдруг, глядь, из тумана сами собой выехали лыжи, подкатились к ногам и остановились.
— Ну, коли вы ко мне дорогу нашли, так авось и обратно выведете, — сказал Йу.
Он надел лыжи, и они понесли его по горам да по долам, а он знай себе катится, куда они хотят.
А кругом тьма-тьмущая, хоть глаз коли, ничего не видать, и чем скорее бежали лыжи, тем гуще валил снег и вьюга хлестала в лицо, а ветер так и толкал, норовя сбить с ног и вырвать из-под него лыжи.
Он мчался с горы на гору так быстро, что дух захватывало, обратно мимо тех мест, где проплутал целый день, и порой ему даже казалось, что он не едет, а летит по воздуху.
Неожиданно лыжи стали как вкопанные, и он увидал, что очутился перед входом в землянку.
У порога его встретила Саймка, должно быть, заранее навстречу вышла и поджидала.
— Как только я поняла, что старик против тебя колдует, чтобы ты не смог найти дорогу к лодке, я послала за тобой самоходные лыжи, — сказала Саймка. — За свою жизнь ты можешь не опасаться, раз уж он принял тебя в дом как гостя. Но до утра лучше не показывайся ему на глаза.
Саймка незаметно провела парня в землянку, а колдун в густом дыму ничего не увидел; потом она накормила гостя, напоила и уложила спать.
А среди ночи Йу проснулся от каких-то странных звуков; издалека до него донеслось словно бы жужжание; прислушавшись, он разобрал слова:
Лодка не выйдет у лопаря,
Мухе пути не найти за моря,
В дымном кольце проплутает зазря.
Старик лопарь на куче золы камлал; он пел и колотил по земле так, что все вокруг гудело.
А Саймка лежала ничком на коленях, обхватив голову руками, и молилась лопарскому богу, чтобы он отвел колдовство.
Тут Йу догадался, в чем дело: старик ищет его, думая, что он затерялся в тумане; и смекнул парень, что дело идет о его жизни и смерти.
Йу встал до света, оделся, а потом и вошел, нарочно громко топая ногами и отряхиваясь от снега, как будто только что вернулся; он сказал, что был на охоте, хотел поднять медведя из берлоги. Вот только, мол, никогда еще не случалось ему попадать в такую метель: он совсем заблудился и долго не мог отыскать дорогу.
В старикову шубу набилось нынче столько мух, что она гудела, как шмелиное гнездо. Старик посылал их в разные стороны, но сколько ни гнал, они все возвращались к нему и с гудением и жужжанием вились вокруг его головы.
Когда Йу появился на пороге, старик догадался, что мухи его не обманули, тогда он сменил гнев на милость, громко расхохотался и пробормотал себе под нос:
— Ничего, медведя мы свяжем да в яму засадим; лодки ему не видать — морок ему глаза застит, а волшебная палочка усыпит его до весны.
В этот же день старый лопарь вышел на порог и опять принялся за колдовство, поводя руками и чертя в воздухе непонятные знаки.
Тотчас же из шубы послушно вылетели две волшебные мухи, они полетели в разные стороны, куда какую послали, и только на снегу остался после них след — две узкие протаявшие полоски. Одна муха полетела в Сальтен, чтобы принести горе и болезнь в чей-то дом, другая — в Будё [72], чтобы навести порчу на бедную девушку, которая должна была теперь умереть от чахотки.
Но Йу денно и нощно только и думал, как бы ему перехитрить старого колдуна.
Саймка то мольбами и лаской, то слезами, как только могла, старалась уговорить парня, чтобы он пожалел свою жизнь и не ходил бы на берег, где лежала его лодка.
Наконец и она поняла, что его ничем не переломишь, все равно уйдет.
Тогда она, обливаясь горючими слезами, принялась целовать его руки, упрашивая, чтобы он хоть немного обождал — старик скоро отправится в Йокмок, он как раз собирается в Швецию, чтобы проведать своих дружков.
В день отъезда колдун с горящей головешкой обошел вокруг своего дома, чтобы оберечь хозяйство от беды до своего возвращения.
Вдруг снежные пастбища со стадами оленей, собаками и людьми придвинулись к самой землянке. Колдун тщательно пересчитал оленей и наказал внукам хорошенько следить за стадом, чтобы оно далеко не разбредалось, а не то без его пригляда могут напасть волки или медведи.
Потом старик выпил сонное питье и закружился в пляске. Он кружился, пока не выбился из сил и не упал замертво. На полу осталась лежать одна шуба. Дух колдуна улетел из неё и отправился в Йокмок.
Укрывшись за метелью и туманом, в Йокмоке собрались под горой колдуны и шептались друг с дружкой обо всем, что есть скрытого и тайного на свете, и там совершали посвящение достойных учеников.
Тем временем волшебные мухи жужжащим роем кружили над оставленной шубой и никого не подпускали близко.
Среди ночи Йу внезапно встрепенулся, точно какая-то неведомая сила издалека нашла его — и ну тянуть и мытарить! В воздухе повеяло холодом, и среди воя вьюги послышался не то зов, не то угроза:
Плавай, как гага, как чайка, лети,
Только яйцо тебе не снести,
Ветра не кличь — весла выбьют из рук,
Гостя лопарь не отпустит на юг.
Когда заклятие отзвучало, Йу увидел склонившегося над собой старого лопаря. Он видел совсем близко дряблое лицо с обвисшими щеками, изрезанное морщинами, как старая оленья кожа; Йу заглянул в дымную муть его зрачков, и голова у него закружилась.
Тут Йу ощутил пронизывающий холод в своем цепенеющем теле и понял, что лопарь хочет его заколдовать.
Тогда парень сам твердо уставился в глаза старику, чтобы превозмочь его чары, и они долго мерились силами; наконец старикашка так позеленел в лице, что, казалось, еще немного — и дух вон.
Но остальные колдуны, собравшиеся в Йокмоке, еще долго продолжали пускать в Йу стрелы своих чар, метя в его рассудок.
С тех пор Йу начал замечать за собой странную вещь: всякий раз, когда он начинал думать о новой лодке и мысленно исправлять, что ему не нравилось, так сразу вместо одной неполадки появлялась другая, все получалось не так, и голова начинала разламываться от боли.
Тут Йу затосковал не на шутку. Сколько он ни бился над лодкой, все было без толку. Он совсем приуныл и решил, что ему никогда не вырваться из северного плена и не вернуться домой.
Но вот как-то раз сидели они с Саймкой вдвоем на остром мысу, выдававшемся в море. Стояла тишина. Только комары жужжали в теплом воздухе да нет-нет в воде плескала рыба, а на волнах перед глазами покачивалась птица гага.
— Вот кабы построить лодку такую же легкую и верткую, как рыбка, чтобы она плыла по волнам, как морская птица, — тоскливо вздохнул парень. — Тогда бы я сел в неё и уехал!
— Хочешь, я перевезу тебя в Хьётте? — раздался вдруг чей-то голос на краю песчаного берега. Там стоял незнакомец в вязаной шапке с ушами, лица его нельзя было разглядеть.
А возле прибрежных камней, где только что плавала птица гага, покачивалась длинная и узкая лодка с высоким носом и приподнятой кормой, светлые блики прозрачной воды играли на её просмоленных боках, сделанных из гладких досок без единого сучка.
— Спасибо, коли не шутишь, — ответил Йу.
Услышав его ответ, Саймка громко зарыдала и стала ломать руки.
Повиснув у него на шее, она голосила, и слова как горох сыпались из её уст. Она сулила подарить ему свои самоходные лыжи, для которых не страшны никакие препятствия, говорила, что украдет у старика волшебную палочку — у кого она есть, тот найдет все золотые монеты, зарытые под землей, говорила, что научит его вязать рыболовные сети с волшебными узелками, чтобы ни один лосось из неё не ушел, научит приманивать оленей с далеких пастбищ.
Она обещала, что сделает его таким богатым, как старый колдун, — только, мол, останься и не покидай меня.
Но Йу ничего не слышал и не видел, кроме лодки.
Тогда Саймка кинулась на колени, распустила свои черные косы и опутала ему ноги, чтобы ему трудней было вырваться.
— Коли я останусь играть с тобой и с олешками, то много парней пропадет ни за грош, ободрав себе ногти о край перевернутой лодки, — ответил Йу девушке. — Давай-ка лучше обнимемся на прощание, а коли не хочешь, я и так уйду.
Тогда она бросилась к нему, прижалась как котеночек, заглядывала ему в глаза сквозь заплаканные ресницы и смеялась и рыдала точно безумная.
Видя, что все её уловки не помогают, она оттолкнула его и, повернувшись лицом к землянке, замахала высоко вскинутыми руками.
Тут Йу понял, что она хочет позвать на помощь старого колдуна, и бегом кинулся от неё к лодке, чтобы тот не помешал своим колдовством.
Лодка так удобно пристала к прибрежному камню, что Йу прямо перешагнул с него на скамью. Кормило само скользнуло ему в руку, а впереди за мачтой незнакомый моряк был уже наготове и сразу поднял парус. Йу видел его, но лица так и не разглядел.
И вот лодка отчалила и поплыла.
Никогда в жизни Йу еще не видывал такой быстроходной лодки. Вокруг носа пенились буруны, хотя море было совсем тихое.
Но едва они немного отошли от берега, как поднялся грозный свист ветра.
Птицы с криками полетели к берегу, за кормой почернело, и стеной вздыбились крутые волны.
Это старый лопарь развязал свой мешок и выпустил вдогонку беглецам злые ветры.
— Лопарское горло иначе как под полными парусами не пройти, — послышался голос из-за мачты.
Хозяину лодки буря, казалось, была нипочем, он даже не подумал брать рифы на парусе.
Колдун на берегу, видно, стал донимать беглецов двойными кручеными узлами. Лодка неслась по фьорду, отплясывая бешеный танец, а из моря вздымались дымящиеся вихри и вытягивались до самых небес.
И несдобровать бы пловцам, но лодка мчалась как на крыльях, быстрее птицы.
Вдруг с наветренного борта раздался зловещий, хохот:
Анфин-колдун — гул, шквал —
К югу нас гнал,
Ветер в мешке выл, дул,
Лодку держал.
И, накренясь по самый край, заливаемая шипящей пеной, в которой выше колена потонули высокие сапоги незнакомого моряка, всем телом откинувшегося через борт, лодка под свист и завывание вьюги, разрывая слепящую метельную мглу, выскочила на простор открытого моря.
По морю ходили волны, как горы, застилая дневной свет, и Йу, сколько ни вглядывался в белые пенные гребни, не мог различить, когда рея парусника взмывала над водой, а когда проваливалась в бездну.
Лодка, словно играючи, рассекала волны, скользила, как рыба в воде, её доски были пригнаны так ровно, что она была гладкой, как яичная скорлупа; глядя на её борта, Йу невольно вспоминал яйца крачек.
Но ни разу Йу не смог увидеть всю длину доски от края и до края, ему казалось, будто она кончается на половине; наконец ему даже почудилось, что вся передняя часть лодки пропала в тумане и он сидит вместе с таинственным моряком в отломившейся половине, которая, неведомо как, несет их по морю.
Когда настала ночь, на волнах загорелось морское свечение, оно полыхало, как жар, а с наветренной стороны неслось протяжное жуткое завывание.
Сквозь вой ветра слышались призывы о помощи, предсмертные крики утопающих, которые неслись со всех сторон от перевернутых лодок, и целые толпы бледнолицего народу набились в парусник и расселись на скамьях. Отблеск светящихся волн синеватыми пятнами ложился на мертвенные лица нежданных гостей, а они смотрели перед собой незрячими глазами и подвывали ревущему ветру.
И тут Йу очнулся от внезапного возгласа:
— Ну вот, Йу, ты и дома!
Долго он не мог опомниться и, как чужой, глядел на родные прибрежные утесы и знакомый сарай для лодок. Прибой был так силен, что кромка воды достигала картофельного поля, а ветер так и валил с ног, Йу едва мог устоять.
Укрывшись в лодочном сарае, он в кромешной тьме принялся рисовать на стене план призрачной лодки и работал над чертежом, пока его не сморил сон.
Утром, когда рассвело, к нему пришла старшая сестра и принесла котелок с едой. Она ничем не выказала радости при встрече и вела себя так, будто каждый день привыкла навещать брата в сарае.
Но, когда он завел речь о том, что побывал в Финнмарке, и стал рассказывать о своей жизни у колдуна и о ночном возвращении на призрачной лодке, сестра ничего не сказала и только молча посмеивалась.
Придя домой, он пробовал заговаривать о том же с братьями, с матерью, но скоро понял, что все считают его тронутым. Стоило ему помянуть о призрачной лодке, они с усмешкой переглядывались, но обращались с ним ласково и бережно, старались ни в чем не перечить и на все только поддакивали.
«Ладно, — решил Йу, — коли так, пускай они все думают что хотят, лишь бы не мешали и не приставали по пустякам».
Он ушел и поселился в лодочном сарае. «Буду держать парус по ветру», — думал Йу.
Коли его все считают за помешанного, то надо и дальше притворяться, будто бы он не в своем уме, так будет лучше всего — по крайней мере, никто не будет соваться и тревожить его во время работы.
Захватив из дома овчину, Йу стал спать в лодочном сарае. А днем он подымал овчину на шест и вывешивал её над крышей, как парус, громко крича, что выходит в море.
Иногда он сам садился верхом на конек крыши, воткнув в бревно тяжелый плотницкий нож, чтобы все думали, будто он воображает себя верхом на перевернутой лодке среди бурного моря и старается за неё удержаться.
Всякого, кто приближался к сараю, он встречал на пороге, вращая выкаченными глазами, и люди шарахались от этого зрелища. Он так застращал всех домашних, что они старались поскорей унести ноги, когда приносили ему пищу.
Потом они стали посылать к нему с котелком младшую сестричку.
Малышка Мальфри с удовольствием оставалась поболтать с братом. Она часто сидела с ним на сложенных досках и радовалась, когда он дарил ей игрушки, придумывал разные забавы, и слушала, когда он рассказывал ей про парусную лодку, которая будет быстрее птицы, так что с нею не сравнится ни одна другая лодка на свете.
А если кто-нибудь чужой заглядывал в его владения, чтобы узнать, чем он там занимается, спрятавшись в лодочном сарае, Йу вскакивал на кучу досок и начинал швыряться во все стороны обрезками и чурбаками; любопытные удирали от него так, что только пятки сверкали, а то, неровен час, того гляди, схлопочешь деревянной чуркой по голове.
Однако, услышав за спиной смех, они обыкновенно оборачивались, чтобы с крутого берегового обрыва посмотреть на безумца, а Йу хохотал до упаду.
Вот так Йу добился, чтобы никто не совал к нему носа.
Лучше всего ему работалось по ночам, когда буря сотрясала торфяную крышу и казалось, сейчас сорвет с неё бересту вместе с камнями, а приливные волны подкатывали к самому порогу.
Когда свистел ветер и по сараю гулял сквозняк, нанося снегу через незаконопаченные щели, Йу мысленным взором отчетливо видел перед собой призрачную лодку.
Зимний день короток. И всю ночь напролет, от ранних сумерек до позднего рассвета, в сарае коптила жировая лампа. А днем Йу отсыпался на ложе из древесных стружек, укрывшись овчиной.
Йу трудился на совесть, не жалея сил. Если какая-нибудь доска не подходила к нужным обводам даже на самую малость, то он её вынимал вместе с двумя соседними и все переделывал наново, пока не получалось, как нужно.
И вот однажды в ночь под Рождество все уже было готово, оставалось отделать края лодки и поставить уключины. Работа кипела, и Йу не замечал времени.
Рубанок сам так и ходил у него в руках, но вдруг он замер, не дойдя до края: Йу заметил, как что-то черное ползет по доске.
Это была огромная, отвратительная муха, она ползала по готовому борту, как будто искала там что-то, заглядывая в каждую щель. Добравшись до нижнего ряда, она уселась на киль и зажужжала, замахав крылышками. Затем снялась, постояла в воздухе над тем местом, на котором только что сидела, полетела и скрылась во тьме.
У парня сердце так и оборвалось.
И такой страх вдруг на него напал, такие сомнения. Ох, не к добру, знать, жужжала муха над килем лодки!
Взял он лампу, в другую руку — деревянный молоток и начал осматривать лодку, простукивая молотком, пока не закончил с первым рядом досок. Так он прошелся по всей лодке от носа до кормы, внутри и снаружи. Ему уже все казалось в ней ненадежным, до последнего гвоздика или стыка.
Но и остальное — и план, и размеры — тоже показалось ему вдруг никуда не годным.
Нос был слишком велик, доски в днище лежали неправильно, все было криво, концы не сходились на стыках. Ему даже почудилось, что нос и корма взяты от двух разных лодок.
Во время этого осмотра, при котором у него весь лоб покрылся испариной, фитиль в лампе догорел, и Йу очутился среди кромешного мрака.
А дальше он уже себя не помнил.
Подняв над головой деревянный молоток, он распахнул дверь и забренчал боталом, которое неведомо как попалось ему под руку; вдруг сквозь звон-перезвон из темноты раздался голос:
— Уж не меня ли ты вызваниваешь, Йу, что так растрезвонился?
Йу почувствовал, как за спиной у него пробежал сквознячок, а спереди в лицо пахнуло холодным ветром.
В глубине сарая на перевернутой лодке сидел кто-то в моряцкой куртке и плотно облегающей вязаной шапке с ушами, голова торчала на плечах какой-то лохматой шишкой.
Йу вздрогнул. Сидевший перед ним был точь-в-точь похож на призрак, о котором он подумал в бредовом исступлении.
Тогда Йу схватил тяжелый лодочный черпак и запустил в ненавистный образ.
Но привидение как ни в чем не бывало сидело на прежнем месте, хотя черпак пролетел сквозь него и, отскочив от стены, просвистел над головой бросавшего: еще немного, и Йу лежал бы мертвый.
Старик даже не шелохнулся и только зыркнул на него ехидным прищуром.
— Сгинь! Чур меня! — закричал Йу и плюнул в глаза нежити.
И в тот же миг в лицо ему шмякнулась, обжигая стрекалами, большая, толстая медуза.
— Получай обратно свой подарочек! — услышал из темноты ослепленный парень.
Но когда Йу разлепил глаза, то увидел на берегу готовую лодочную верфь.
А на зеркальной воде, красуясь новенькими снастями, покачивался нарядный восьмивесельный бот, такой стройный и сверкающий, что, казалось, готов был раствориться в окружающем его сиянии.
Старик благодушно подмигнул, но прищуренные глаза сверкнули точно раскаленные угли.
— Я перевез тебя в Хельгеланн, а теперь, как видно, надо оказать тебе помощь в твоем ремесле, — сказал он парню. — Но знаешь ли, кое-какую мзду я хочу за это получить. На каждой седьмой твоей лодке я сам буду ставить киль, и получится у нас лодочка с изъянцем, с небольшим, понимаешь ли, подвохом.
Тут у парня стиснуло горло — ни вдохнуть, ни выдохнуть. Он понял, что лодка была приманкой, а за нею зияла бездна, готовая поглотить его и захлопнуться.
— Неужели ты думал, что сумел меня провести и я за здорово живешь уступлю тебе план моей лодки? — глумилась бездонная прорва.
Потом рядом скрипнуло, будто кто-то грузный поднялся с сиденья, и снова послышался смешок:
— Хочешь построить лодочку, бери в придачу и смертушку! Слушай, что я тебе скажу: если ты постучишь три раза молотком по килю, то будет тебе большая подмога в работе, ты построишь такую лодку, какой во всем Нурланне еще никто не видывал.
В ту ночь Йу дважды брался за молоток и дважды его опускал и клал на место.
Но восьмивесельная красавица как наваждение стояла у него перед глазами, дразня зыблющимся в волнах отражением, — такая она была стройная, так блестела свежепросмоленными боками, так сверкала новехонькой оснасткой! Йу даже занес ногу и легонько толкнул её, чтобы полюбоваться, как стройное и нарядное судно, легко качнувшись, горделиво выпрямится на волнах, пленяя своими обводами.
И вот молоток стукнул по дереву — раз, и другой, и третий.
Так на Морских островах была построена первая лодка.
Однажды осенью весь народ высыпал на крайнюю оконечность мыса, и стало там тесно, как на птичьем базаре, — всем хотелось видеть, как Йу и его братья спустят на воду новую восьмивесельную лодку и сядут в неё на виду у всего берега.
На море гуляла зыбь, и лодка резала волны, разбрызгивая пену.
Вот она скрылась, вот вынырнула на гребень волны, точно морская птица, и стремглав понеслась, мелькая между мысов и шхер.
Глядя ей вслед, рыбаки, вышедшие на зимний лов, замирали с поднятыми веслами. Такой лодки им еще не доводилось видеть.
Но если в первый раз Йу удивил всех длинным восьмивесельником, то на следующий год в ту же пору завистливые взгляды рыбаков провожали широкую и крепкую лодку на пять пар гребцов.
И с каждым годом новые лодки, которые строил Йу, становились все лучше и краше.
Но самая последняя и большая, которая еще стояла на стапеле, превзошла все предыдущие и мореходными качествами, и красотой.
Эта лодка была у него седьмая по счету.
Йу приходил утром и уходил вечером. Но вот что удивительно — каждое утро он замечал, что за ночь лодка сама собой выросла! А красота её сделалась такой неописуемой, что оставалось только молчать и любоваться.
И вот, наконец, лодка была готова.
Охотников купить её было предостаточно.
А надо сказать, что в те времена над Хельгеланном владычествовал фогт[73], который совсем замучил жителей поборами, деньги за рыбный промысел и сбор гагачьего пуха он взимал двойным счетом и весом и не меньше того драл за церковную десятину.
Бывало, как пройдутся по домам его сборщики, после них ничего не останется — будто метла прошла.
Едва до фогта дошли первые слухи о новых лодках, как он сразу отправил на Морские острова посыльных разузнать, правда ли то, что ему говорили. Потому что фогт сам держал обширный рыбный промысел с несколькими становищами и на него работало много народу.
Посыльные воротились и рассказали ему обо всем, что сами видели. Фогт так загорелся от услышанного, что, еле дождавшись лета, самолично пустился в дальний путь и вскоре прибыл на Морские острова.
Нагрянул он нежданно-негаданно, как ястреб, и принялся терзать мастера Йу: и пошлину-то Йу утаил за ремесленный промысел, и десятину задолжал, а теперь, дескать, причитается с него одного штрафу по полмарки серебра за каждую лодку, которую построил.
Фогт так кричал на него и ярился, грозясь заковать в кандалы и отправить в Скровен [74], такие кары сулил мастеру, что у того в глазах померкло и белый свет показался немил.
Однако фогт уже побывал в гавани, объехал на лодке вокруг нового десятивесельного бота и, рассмотрев его со всех сторон, убедился, что судно и впрямь оказалось на заглядение; польстившись на него, он изобразил дело так, будто бы из милости согласен взять с мастера вместо штрафа его изделие.
Услышав предложение фогта, Йу сорвал с головы картуз и ответил, что другому бы отказал, а фогту отдаст свое судно с превеликой радостью.
Начальство село в бот и отправилось восвояси.
Что тут сталось! В доме у мастера стон и слезы; мать, братья, сестры — все ревут, жалеючи о потере.
А Йу залез на лодочный сарай, стоит на крыше, за бока держится и хохочет.
А как лето кончилось и наступила осень, пришло известие, что лодка, в которой ехал фогт с восьмерыми спутниками, без следа сгинула на пути через Вест-фьорд [75]. Но в те дни по всему Нурланну началась замена старых лодок на новые, и такая пошла горячка, что Йу не поспевал сделать хотя бы десятую часть того, что у него просили.
Из ближних и дальних мест приезжали люди и толклись у сарая, где он работал; не всякому удавалось заказать лодку или купить готовую; если Йу соглашался, этому радовались, как великой удаче.
Два с лишним десятка готовых лодок выстроились на берегу.
Йу перестал следить, которая из них седьмая, он уж и думать забыл о каких-то подсчетах. Ну выпало кому-то захлебнуться в соленой водице! Стоит ли горевать об одной потонувшей лодке, когда столько других надежно носят по морю своих хозяев, которые живут в достатке и благоденствуют. Одним словом, Йу давно перестал вести счет лодкам. Пускай, мол, покупатели сами хорошенько смотрят и выбирают, которая им больше понравится.
Между тем Йу сделался важной шишкой, он так круто заправлял в своем деле и так властно себя поставил, что всех держал в страхе, никто не смел ему и слова поперек сказать.
На чердаке у него выстроилось в ряд несколько мер серебра, к тому времени он уже снабжал лодками всю округу.
И вот как-то раз поехали его братья в церковь к воскресной службе, они сели в новую десятивесельную лодку и взяли с собой младшую сестренку Мальфри.
Вечер настал, а их все нет как нет. Пришел подмастерье и стал советовать, что надо бы снарядить лодку на розыски, — начиналась непогода.
Йу с отвесом в руках занимался в это время разметкой следующего бота, на этот раз он задумал построить такое большое и замечательное судно, чтобы все остальные не шли рядом с ним ни в какое сравнение.
— Что же, по-твоему, они отправились в море на таком корыте, на каких у нас раньше плавали? — прикрикнул Йу на своего помощника и выставил его, так что тот не успел даже опомниться.
А ночью Йу не мог сомкнуть глаз, слушая, как воет ветер и бьется в стену, а с моря несутся протяжные крики.
Вдруг в дверь постучали, и, кто-то его окликнул.
— А ну вас! Ступайте, откуда пришли! — сказал Йу и перевернулся на другой бок.
Немного погодя будто бы маленькие пальчики заскреблись за дверью, и снова-тук-тук!
— Уймитесь! — рявкнул Йу. — Ночь на дворе, а вы спать не даете! В своем доме человеку покоя нет!
Но возня под дверью все продолжалась, кто-то там шебаршился, как будто никак не мог дотянуться до дверной ручки.
Все выше и выше елозили по двери невидимые ручонки.
А Йу, будто бы так и надо, знай себе хохочет.
— Где это видано, чтобы большая десятивесельная лодка с Морских островов опрокинулась оттого, что ветер подул! — продолжал он насмешничать.
Но тут ручка двери дрогнула, опустилась, и дверь распахнулась.
Глядит Йу, а на пороге Мальфри с матушкой и все братья. Вокруг них тлело морское свечение, с одежды стекала вода.
У всех были бледные, землистые лица, на губах застыла предсмертная судорога.
Окоченелая ручонка Мальфри обвивала шею матеря; видать, вцепилась в последний свой смертный миг; девочка плакала и жалостно укоряла брата, что сгубил её молодую жизнь, не уберег от погибели.
Тут уж Йу понял, отчего они не возвращаются.
Точно ветром его подхватило, кинулся он в темную ночь, кликнул людей на помощь; люди сбежались, разделились по лодкам, отчалили.
Вышли в море, долго везде искали, да все понапрасну.
А на другой день, когда уж совсем светло стало, волны вынесли к берегу пропавшую лодку, она плыла вверх днищем, а в днище на месте киля зияла пустая дыра.
Тут уж Йу понял, кто был виновником.
Но с той ночи, как у него погибла вся семья, все переменилось для Йу в родном селении.
Днем, пока звенели топоры, со стуком опускались и шуршали по доскам рубанки, пока со всех сторон раздавался перестук молотков, там шла привычная жизнь, и на берегу все теснее становилось от строящихся лодок, которые стояли бок о бок, сгрудившись, как птицы на гнездовье.
Но едва наступал вечер и смолкал дневной шум, к Йу приходили гости.
Хлопотунья-матушка шаркала по комнатам и копошилась в шкафах, выдвигала и задвигала ящики; потом лестница начинала скрипеть под грузной поступью братьев, которые подымались наверх, в спальные комнаты.
Йу разучился спать по ночам.
Иногда приходила малютка Мальфри, и стонала, и вздыхала под дверью.
И вот, лежа в кровати, Йу бессонными ночами принимался считать и прикидывать, сколько же лодок с негодными килями вышло из его мастерской и пустилось в плаванье.
Счет получался длинный, и чем длиннее, тем больше становилось лодок-призраков.
Тогда Йу вскакивал и в кромешной тьме спешил туда, где стояли лодочные сараи и навесы.
Возле каждой лодки он опускался на корточки, водил вдоль борта коптилкой и выстукивал молотком её киль, стараясь угадать, которая из них седьмая, но сколько ни вглядывался и ни прислушивался, ни разу не заметил ничего особенного. Все лодки были прочные и справные; где ни колупни, всюду из-под черной смоляной краски выглядывало светлое, чистое дерево.
Однажды ночью на него опять напал страх при мысли о новой трехпарной лодке, которая стояла у причала и завтра должна была выйти в море. Тревога не отпускала и наконец погнала его на пристань, чтобы еще раз проверить, все ли в порядке с килем.
Он залез в лодку, сел на корме и нагнулся, чтобы посветить лампой, как вдруг на него пахнуло от воды густой и тяжелой гнилью.
В тот же миг ему послышались в море хлюпающие звуки множества шагающих ног, как будто по мелководью брела большая толпа народу, приближаясь к берегу.
И вот он увидел, что из моря выходит кучка людей и направляется к сараям, их было столько, сколько обычно помещается в лодке.
Худые и костлявые, шли они, понуро согнув спины и выставив перед собой руки. Все, что попадалось на их пути, будь то камень или столб, свободно проходило сквозь их тела, их поступь была неслышной.
За первыми тянулись другие, их было много — большие и малые, старые и молодые всё шли и шли, и скрипели, качаясь, ходячие мощи.
Этим толпам не было ни конца ни края, одна за другой выходили они из воды и ступали на берег, где строились лодки.
Временами в разрывах туч проглядывал месяц, и лучи его освещали сквозные ребра скелетов и белые зубы в черном зиянии ртов, раскрывшихся навстречу соленому потоку, чтобы в нем захлебнуться.
А шествие все продолжалось, тесно и кучно напирала толпа за толпой, густо заполоняя берег.
Наконец Йу подумал, что все уже тут собрались перед ним, кого он пересчитывал каждую ночь и никак не мог счесть; и тогда его обуяла ярость.
Он встал во весь рост со скамьи, хлопнул себя по кожаным штанам и крикнул:
— Еще больше было бы вашего племени, кабы я, Йу с Морских островов, не настроил вам новых лодок.
Но тут вся толпа всколыхнулась, в воздухе прошумел порыв холодного ветра, и, словно влекомые его дуновением, пустотой зияя из черных глазниц, они понеслись на него.
Стон прошел по толпе, и сквозь зубовный скрежет слышались вздохи, каждый стенал об утраченной жизни.
И тогда Йу в ужасе отчалил от берега и пустился в бегство.
Но парус повис, и Йу очутился на мертвой воде. На стоячей поверхности повсюду плавали гнилые, набухшие доски — обломки погибших лодок. Все, как одна, они были одинаковой выделки, и все, как одна, потрескались и поломались, все были одинаково склизкие, облепленные клочьями какой-то зеленой мерзости.
Костлявые мертвые пальцы высовывались из воды и ловили плавучие щепки, но никак не могли уцепиться. Мертвые руки, мелькнув над водой, опять погружались в пучину.
Тут Йу распустил парус и поплыл. Поплыл, отдавшись на волю ветра.
По временам он озирался и пристально вглядывался в глубину, нет ли погони. Под водой шевелились костлявые руки мертвецов, однажды сквозь туман мелькнула острога, которая метила ему в грудь.
Потом налетел шквал, засвистел в снастях ветер, и лодка понеслась стрелой, рассекая брызжущие пеной крутые волны.
Море окуталось мглой, клочковатый туман носился по ветру, волны позеленели.
Днем Йу разглядел в тумане баклана, всю ночь его оглушали бакланьи крики. Но птица была осторожна и не оставалась подолгу на одном месте. Йу ничего не стал делать, он только следил глазами за нахальной тварью.
Наконец туман рассеялся, и над лодкой закружились и зажужжали стаи черных, блестящих мух.
Сияло солнце, и под его ослепительными лучами впереди засверкали снега, далеко покрывавшие берег.
Йу вспомнил знакомый мыс, и плоский берег, и место, где можно было пристать.
А вот и дымок над землянкой, прилепившейся у подножия холма. На пороге Йу разглядел колдуна. Старикашка кивал колпаком: вверх и вниз, вверх и вниз; колпак был подвешен на нитке из крученых жил, пропущенных насквозь, поэтому шуба болталась, как на шесте.
А вон и Саймка на склоне.
Он увидел её склонившейся над оленьей шкурой, которую она вынесла на воздух и раскладывала сейчас, чтобы просушить на солнце. С первого взгляда она показалась ему постаревшей и сгорбленной. Но тут она вдруг так быстро и ловко извернулась гибким горностайчиком и глянула через плечо, и лицо её, освещенное солнцем, так просияло, и так заблестели её смоляные косы!
Как проворно она вскочила и, застясь от солнца, старается разглядеть его из-под ладони!
Залаяла собака, и Саймка цыкнула на неё, чтобы старик не насторожился.
Тут Йу понял, что стосковался по ней, и пристал к берегу.
Вот он уже рядом с нею, и она, всплеснув руками, обхватила голову, и засмеялась, и задрожала, и прильнула к нему, обливаясь слезами, и о чем-то просила, и тараторила, и была точно без памяти — то пряталась у него на груди, то обнимала за шею, и уж ласкала и целовала его, и никак не хотела отпускать!
Но колдун сразу почуял неладное; засев в своей шубе, как в берлоге, он бормотал заклинания, созывая волшебных мух, поэтому Йу побоялся ступить на порог, чтобы не оказаться между колдуном и мухами.
Старый лопарь был зол.
С тех пор как в Нурланне поменяли старые лодки на новые, никто больше не шел к нему на поклон, чтобы купить поветерь, и все его богатство пошло прахом. Он так обеднел, что впору было идти по миру. И оленей у него совсем не осталось, кроме одной-единственной важенки, которая паслась в ограде.
Тут Саймка подкралась сзади на цыпочках и шепнула, чтобы Йу торговал у старика важенку.
А Саймка завернулась в оленью шкуру и стала у порога, чтобы старик за дымом не мог ничего толком разглядеть, кроме серого пятна, и подумал бы, что это привели важенку.
Тогда Йу положил руку на голову девушки и начал торговаться.
Колпак кивал и кивал, но старик плюнул в очаг, так что в огне зашипело. Старик нипочем не соглашался продать важенку.
Йу стал набавлять цену.
Но старик только ворочался, вздымал тучи золы и крикливо грозился. Шуба кишела мухами, и мех на ней шевелился.
Когда торг дошел до меры серебра, старик высунул нос из шубы и осторожно выглянул наружу.
Но он тут же втянул голову обратно и продолжал бормотать по-шамански, пока торг не дошел до семи полных мер.
Тут колдун затрясся от смеха. Он решил, что взял за важенку дорогую плату.
А Йу подхватил Саймку на руки и бегом пустился с ней к лодке, но Саймка всю дорогу кутала спину в оленью шкуру, чтобы загородиться от колдуна.
И вот они отчалили от берега и вышли в море.
Саймка на радостях захлопала в ладоши, потом схватилась за весло и тоже стала грести.
В небе загорелись сполохи и раскинулись над землей гребешком, зеленые и красные отблески ярого света плясали по лицу Саймки, длинные языки протягивались вниз, чтоб лизнуть её щеки.
Саймка вступила с ними в споры; она убеждала, размахивая руками, глаза её метали искры, быстрый язычок работал без умолку. Губы, брови, лоб — все в ней было полно красноречия.
Наконец огни померкли; она примостилась у него на груди, и Йу ощутил на щеке её теплое дыхание.
Под рукой у него лежала копна её черных волос, он их погладил и удивился, какая она вся нежная и хрупкая, и как сильно бьется её, сердце, словно он поймал пугливую куропатку.
Йу укрыл Саймку оленьей шкурой, а волны бурного моря качали лодку, словно колыбель.
Они все плыли и плыли, пока над ними не спустилась ночь, и все мысы и острова, все птичьи утесы скрылись из виду.
Неподалеку от Анвэра лежит каменистый птичий островок; и никому туда не высадиться, когда на море неспокойно.
Волны то набегут на островок, то отхлынут вновь.
В погожий летний день кажется, что на дне морском, словно сквозь туманную дымку, поблескивает золотой перстень. И ходило со стародавних времен в народе предание, будто это — сокровище, что от какого-то затонувшего разбойного судна осталось.
А на закате маячит порой вдали корабль с башней на корме, и отблески солнца вспыхивают на высокой старинной башенной галерее.
И чудится, будто плывет корабль в ненастье, зарываясь носом в тяжелые, белопенные буруны.
Вдоль шхер сидят черные чайки и высматривают сайду.
Было, однако же, время, когда чайкам этим велся строгий счет. Никогда их ни больше, ни меньше двенадцати не водилось, а на голом камне, туманной дымкой скрытая, сидела на взморье тринадцатая; так что видеть её можно было только, когда она снималась с места и улетала.
Зимой, когда рыболовный промысел подходил к концу, оставались в поселке у моря лишь женщина да девочка-подросток.
Кормились они тем, что караулили вешала с неводами от крупных пернатых хищников да воронов, которые так и норовили ободья клювом продолбить.
Волосы у девчонки были густые и черные как смоль, а диковинные глаза её все поглядывали на чаек, что вдоль шхер сидели. Да по правде-то говоря, ничего примечательнее видеть ей в жизни не доводилось. А кто её отец, того никто не ведал.
Так и жили они, пока девочка не подросла.
И тогда молодые парни стали на рыбный промысел наперебой, чуть не задаром, наниматься, только бы в поселок поехать. А ездили промысловики туда в летнюю пору за вяленой треской.
Кое-кто и паем своим и местом на корабле поступался, а на хуторах и в поселках сетовали, что нынче-де немало помолвок в округе расстроилось.
А виною тому была девушка с загадочными глазами.
Неухоженная и неприбранная, а умела на диво парней завлекать. Как словом с парнем перемолвится, так он уже ею бредит, и чудится ему, будто он и дня без той девушки прожить не может.
Однажды зимой посватался к ней парень с достатком; был у него и двор свой и хижина рыбачья.
— Вот как в летнюю пору воротишься да заветный перстень золотой мне на обрученье подаришь, — сказала она, — тогда пожалуй!
И воротился летом тот парень снова.
А рыбы у него на вывоз была уйма. И посулил он ей тогда перстень золотой, такой драгоценный да тяжелый, какой только пожелает.
— Тот, что мне надобен, — сказала она, — в железном сундучке на каменистом островке спрятан. Коли любишь, так не побоишься его добыть.
Тут парень побледнел.
Он увидел, как в ясный, теплый летний день, точно стена белой пены, поднимались да опускались в море у островка буруны. А на камнях сидели чайки и спали на солнце.
— Люблю я тебя очень, — сказал он, — но, коли поеду туда, быть похоронам, а не свадьбе.
В тот же миг снялась с прибрежного валуна скрытая пенной дымкой тринадцатая чайка и полетела прочь.
На другую зиму к девушке кормщик из рыбацкой ватаги посватался. Два года он из-за неё сам не свой ходил.
И ему она такой же ответ дала:
— Вот как в летнюю пору воротишься да заветный перстень золотой мне на обрученье подаришь, тогда пожалуй!
Воротился он под самый Иванов день.
А как услыхал, где запрятан перстень, так сел и заплакал; проплакал он весь день и весь вечер, до тех пор, покуда в морских волнах на северо-западе не начали солнечные лучи играть.
Снялась тут с прибрежного валуна чайка и полетела прочь.
На третью зиму разыгралась страшная буря. Немало тогда парусников опрокинулось. А на днище лодки, что плывет меж валунов, распластался привязанный кушаком обеспамятевший юноша.
Уж и трясли его, и тормошили, и катали. Но не в силах были его оживить.
Тут явилась девушка.
— Это мой жених! — сказала она.
Взяла она его в объятия и всю ночь ему сердце отогревала. А как утро настало, сердце и забилось.
— Чудилось мне, будто голова моя меж крыльями чайки покоилась и к её пуховой груди прижималась, — сказал он.
Был юноша прекрасен собой, светловолос, кудряв и не мог от девушки глаз отвести.
Нанялся и он рыбу промышлять.
Но только и думы у него было, как бы ему с той девушкой словом перемолвиться, будь то на утренней зорьке или на вечерней.
И случилось с ним все так, как с другими.
Не думал он, что сможет без неё прожить. В тот самый день, как ему уезжать, взял он да к ней и посватался.
— Тебя я обманывать не стану, — сказала она. — Голова твоя у меня на груди покоилась, и будь моя воля тебя от напасти уберечь — жизни бы не пожалела. Твоя буду, коли наденешь мне на палец перстень обручальный. Но не удержать мне тебя дольше, чем на день. И ждать тебя и томиться по тебе до самого лета буду.
Под Иванов день приплыл юноша в своей лодке на остров.
И рассказала она ему тогда про перстень, что надо было на шхерах добыть.
— Спасла ты меня со дна морского, так в твоей воле меня туда вернуть, — сказал юноша. — Без тебя мне не жить.
И только он на весла сел на островок плыть, как вскочила она к нему в лодку и на корме уселась. Была она вся белая и какая-то диковинная.
Стоял погожий летний день, и волны сверкали и катились по морю.
Юноша сидел, не сводя с неё глаз. Греб он, греб, покуда к самой шхере не подъехал, а вокруг него гремели и грохотали волны прибоя, а брызги бурунов и морской пены вздымались точно башни.
— Ворочайся, коли жизнь тебе дорога! — сказала она.
— Ты мне дороже жизни! — ответил он.
Но в тот самый миг, когда юноше показалось, будто нос лодки зарылся в воду, а разверзшаяся пред ним морская пучина грозила смертью, вдруг все стихло. И лодка смогла причалить к берегу, а морские валы перестали биться о скалы.
На каменистом островке лежал старый, заржавелый якорь, наполовину утопленный в воде.
— В железном сундучке под этим якорем мое приданое, — сказала она. — Перенеси сундучок в лодку. И перстень мне на палец надень. Этот перстень нас с тобой обручит. И я твоя, покуда солнечные лучи не начнут в волнах на северо-западе играть.
То был золотой перстень с алым самоцветом; надел парень перстень ей на палец и поцеловал её.
На шхерах в расселине скал виднелась зеленая лужайка.
Там они и уселись. И, откуда ни возьмись, появились еда и питье, и кто-то им прислуживал. Но он этого не замечал, да от радости великой и думать о том не стал бы.
— Иванов день хорош, — сказала она, — я молода, а ты — жених мой. Так взойдем на ложе брачное.
И была она так прекрасна собой, что он себя от любви, не помнил.
Но, перед тем как настала ночь, в тот миг, когда предзакатные лучи начали в открытом море играть, поцеловала она его, роняя слезы.
— Этот летний день хорош, — сказала она, — а вечер еще краше. Но уже смеркается.
И вдруг ему почудилось, будто она стала стариться у него на глазах, а потом растаяла, как облако.
А когда солнце за край моря село, остались перед ним на шхерах лишь её разбросанные льняные одежды.
Стояла тишина, и лишь двенадцать чаек летали над морем в светлую Иванову ночь.
Удивительную рыбу поймал Нуна.
Леска сильно задергалась, он потянул — тяжело, вода закипела, забурлила, и забилась на крючке большая толстая форель, сверкая то красно-пятнистыми боками, то изжелта-бурым брюхом; вытащил Нуна леску, не дал сорваться рыбине.
Он кинул её в лодку, снял с крючка и увидел, что у рыбины вместо глаз только две узенькие щелочки.
— Ишь какая рыба попалась, ненашенская, — сказал подручный, который помогал ему удить.
Все слыхали, что это озеро двойное, под первым дном у него будто бы было еще одно.
Нуна не стал разбираться, что там поймалось — хоть нашенская, хоть ненашенская рыба, — главное, что большая. Ему так хотелось есть, что даже живот подвело, он и крикнул работнику, давай, мол, греби к берегу, чтобы её поскорее в котел — и сварить. Он уже целый день просидел в лодке, с утра все никак не клевало.
Не прошло и часа, как рыбина, которая недавно барахталась и колотила хвостом по воде, была сварена и её розовое мясо лежало на блюде — позарилась на наживу, вот на крючок и попалась. Тут Нуна вспомнил, какие у неё были чудные глаза и непривычная раскраска, и расковырял вилкой рыбью голову.
Снаружи вместо глаз были одни щелочки, но, когда он поковырялся, внутри оказались кругляшки, значит, глаза все-таки были.
Нуна пожалел, что не рассмотрел рыбу хорошенько, прежде чем бросить в котел. Голова у неё была не такая, как у обычных форелей; но теперь было поздно разбираться.
На вкус она оказалась очень хороша.
Зато ночью Нуна никак не мог уснуть, и ему все мерещился блеск воды; иногда его одолевала дремота, а в голове все время вертелись мысли об удивительной рыбе.
И вот он опять сидит в лодке и чувствует в руке, как тогда, — дёрг-дёрг, — это значит, рыбина на крючке изо всех сил бьется и крутится, жизнь свою спасает.
И вдруг рыбина стала такой огромной, что перетянула его и потащила за собой вместе с лодкой. Они мчались, как будто подхваченные ветром, а озеро на глазах понижалось и усыхало.
Вода неудержимым потоком устремлялась в ту сторону, куда лодку волокла рыба; Нуна понял, что его засасывает бездонная дыра, которая оказалась на дне озера.
Водоворот подхватил лодку, и она нырнула.
Внизу было темно, точно в сумерки, и лодка долго неслась по бурной подземной реке, среди гулкого шума, от которого гудело в ушах. Сперва снизу, как из погреба, пахнуло холодом. Но потом начало теплеть и даже стало душно.
Близко к устью река разливалась все шире, течение сделалось тише, и наконец впереди показалось озеро.
По берегам, укрытые мраком, далеко простирались болотистые топи, и слышно было, как там ворочаются и хлюпают по грязи какие-то огромные звери. С шумом разрывая взбаламученную трясину, шипя и фыркая, из гнилой воды вылезали извивающиеся гады.
Рядом с лодкой в воде плавали светящиеся фосфорическим светом рыбы. Нуна заметил там разных, но все они были безглазые.
Несколько раз Нуна различал в глубине очертания огромного морского змея, но конец длинного туловища терялся во мраке. Теперь он понял, откуда заплывают к ним в озеро эти твари, которых иногда можно видеть в жаркие летние дни, после того как вода хорошенько прогреется.
Утконосые драконы с приплюснутой головой плавали и ныряли за рыбами, а потом выкарабкивались, волоча брюхо, на илистый берег и удалялись к болотам.
В теплом и затхлом подземелье было нечем дышать, и вдруг Нуну обдало холодным ветерком; на берегу лежал, свившись в тяжелые кольца, покрытый зеленой слизью могильный змей, который роет землю под кладбищами, чтобы залезть в могилу, и там гложет гробы, пока от них не остается одна труха, — его-то холодная кожа и распространяла вокруг прохладу.
Какие-то странные чудовища, похожие на бесформенные туши, с мохнатыми гривами, которые, как говорят, встречаются иногда в горных озерах, ворочались в чавкающей тине и шлепали по болоту, преследуя добычу.
Нуна смутно видел многоруких человекоподобных созданий, которых моряки встречают порой в открытом море, а сухопутные жители замечали возле старинных курганов.
А в воздухе все время стояло негромкое шуршание, как будто там тучами проносились невидимые существа, недоступные для человеческого зрения.
Но вот лодка очутилась в стоячей воде, густо заросшей тиной, и потолок пещеры навис над самой головой.
Внезапно из яркой голубой щели с невообразимой вышины упал в подземелье пронзительный луч света.
Вся лодка была окутана густыми испарениями, поднимавшимися от воды, а вода была желтой, как та, которую выпускают из сточных труб.
При виде этого Нуна вспомнил безвкусную тепловатую артезианскую воду, которую невозможно пить. Вот откуда её выкачивают — из этого мира подземных рек и озер.
Было жарко, как в печке, этот жар поднимался из множества бездонных расщелин и пропастей, а рядом ревели и грохотали, сотрясая землю, могучие водопады.
Но тут Нуна вдруг ощутил, как его тело словно избавилось от какой-то тяжести, будто сняли с него давящие оковы, и вот он начал подниматься. Он чувствовал небывалую легкость, способность парить в воздушном пространстве, он испытывал чувство полнейшего равновесия.
И, сам не зная как, он вдруг очутился опять на земле.
Рос в одном краю огромный лес, он тянулся на много миль, и никто не знал, где он кончается.
Был этот лес дремучий, неведомый, в его чащобах водились волк и медведь, лиса и белка, заяц и горностай, олень и лань.
Здесь не ступала нога человека, меж стволов не рыскали собаки, на лесистых горушках не трубил охотничий рожок.
На берегах богатых рыбой рек и озер не поднимался дымок над избушкой рыбака. Бобр спокойно строил свои плотины. И рыбой лакомились лишь он да нутрия.
А на поросших березой мшистых и мягких склонах готовил медведь осенью, загодя берлогу на зиму, чтобы спать в ней и сосать лапу до прихода теплой весны; медведь с медведицей умеют устроить надежное жилище и убежище для самих себя и медвежат.
В верхушках деревьев трепыхались и кричали дикий голубь, тетерев и глухарь, когда орел, сокол и ястреб вонзали в них клюв и когти. Заяц бился и плакал, когда лиса впивалась в него зубами.
Если косолапому мишке вздумывалось отведать мясца кабана, тот хрюкал и визжал на всю округу.
А волк глухо выл, проносясь серой тенью вдогонку лисе, а случись ему настигнуть её, начиналась долгая грызня — лиса жизнь свою даром не отдаст.
А когда волку удавалось застигнуть врасплох лань, она шаталась и падала на колени с немым укором в глазах.
Стало быть, все шло своим чередом, как и положено.
И никто из зверей не стал бы жаловаться, если бы не тролль, от которого не было житья, с ним они вели борьбу не на жизнь, а на смерть.
И в один прекрасный день он победил их.
Глядишь, там показался кулак, на вид безобидный, похожий на древесный корень, тут высунулась его морда из мха, а вот он разинул пасть в виде пещеры или расселины. Тролль принимал обличье то дерева, то болотца и был опасен для всех птиц и зверей.
Прожорливый тролль ел все подряд и до того вырос и заматерел, что занял весь лес и укрыться от него теперь было негде.
Тут услыхал король про то, что вытворял тролль. Он счел своим долгом защитить зверей, раз они жили в его королевстве.
Король пригнал туда тысячу солдат и велел им прореживать и расчищать лес топорами милю за милей.
Они срубили каждое третье дерево, срезали ветки, чтобы в лесу стало просторно и можно было бы глядеть на небесную синеву.
И так они старались год за годом, очищали лес милю за милей.
Под конец невмоготу стало троллю терпеть весь этот шум и гам, слушать стук топоров по стволам и веткам, лишивший его одиночества и темноты.
Когда же солдаты еще поработали год-другой, расчистили дорогу солнцу и дневному свету, так что во всем лесу, в долинах и оврагах стало совсем светло, они вдруг услыхали какие-то скрипы и вздохи, словно тролль перевернулся на другой бок, поднялся, засопел и захрюкал.
Шум, посвист и треск раздавались в кустах и деревьях, когда тролль медленно, упорно и неуклюже тащил за собой сучья и корни длиной в несколько миль, срывая их с земли; ведь это были его пальцы, его руки и ноги.
Бесчисленные лесные озера и гнилые болотца, подернутые тиной, — глаза тролля — стали чистыми, наполнились проточной водой. А расселины и трещины в голых скалах — его пасти, и пещеры, и коварные трясины по берегам рек и на болотах, и запутанные лесные тропки и дорожки исчезли.
Вот такая была картина, когда чудище ослабило свою хватку!
Под конец тролль вовсе ушел из леса.
Тут звери до того развеселились, что плясали все вместе восемь дней подряд, медведь и лось, лисица и заяц, рысь и лань, волк и олень, полевка и горностай — все в круг!
А над ними кружили, кричали, пели и каркали орел, тетерев, ястреб, голубь и певчие птицы.
Потому что теперь по приказу короля в лесу должны были воцариться мир и закон.
И вот перед каждым деревом, перед, каждой берлогой, перед каждым гнездом появились сторожа, охотники и лесники с саблями и ружьями, с галунами на сюртуках.
Они считали и переписывали количество яиц, осматривали каждое дерево: какова его высота, каков обхват. Они записали всех белок, сколько самцов, сколько самок, сколько детенышей, сколько хвостов, чтобы надлежащим образом обложить налогом шкурки.
У каждого медведя оценили шкуру и мясо и определили строго, на какой охотничьей территории ему следует находиться.
На бобра, помимо того, наложили налог на постройки и обязали застраховаться от несчастного случая на воде, а выдре велено было два дня сушиться, чтобы оценить её темную шкуру.
А зеленоглазого горностая за его прекрасную шкурку отнесли к королевским регалиям и позволили ему иметь свое убежище, чтобы не заблудился в лесу и не испортил породу.
Звери и птицы суетились, ворчали, ревели, щебетали, чирикали, болтали на своем языке и после, обсудив все, решили, что настали лучшие времена.
Первым покачал головой и призадумался медведь.
Мол, теперь не то, что прежде, когда в лесу было так уютно, темно, спокойно и можно было оглушить лапой лося или оленя, не думая о налоге, о том, что их накажет чиновник с галунами. Ему захотелось уйти отсюда, поселиться в чернолесье меж скалистых гор.
Немного погодя взмыл орел вверх, да так, что поломал верхушку сосны. Ворон закаркал, а дятел закричал:
— Скучно здесь, скучно здесь!
Потом убежал волк, снялась с места, скользнула и бросилась прочь рысь, улизнул горностай, стремглав умчалась выдра, потрусил своей дорожкой бобр.
Теперь они были согласны, чтобы тролль вернулся, даже если им снова пришлось бы дрожать, опасаться за свою жизнь и бороться с ним.
И вот лес опустел, зверей в нем не стало.
Не покинули его лишь снегирь и чиж, горихвостка и скворец, дрозд и другие певчие птицы.
Они до того красиво щебетали и пели хором, что король прослезился, а огромный лесной полоз шумел от радости — ведь в лесу воцарился вечный мир.
— Такого леса не найти во всем свете! — сказал король.
И кусты начали расти один за другим, все дальше и дальше, пока не дошли до самого моря.
Но прошло немного времени, и снизу, от земли, стали раздаваться вздохи и стоны — это жаловались семена, еловые шишки, молодая поросль и побеги, все они тянулись ввысь, стремились расти.
Они стонали и плакали все громче и громче.
— Нам здесь слишком тесно! — кричали они. — Нам остается лишь жаловаться и горько плакать.
Большие деревья вытянули и высосали весь сок и всю силу у малых. А те кричали, спрашивали небо, справедливо ли заставлять их миллионами гнить в земле, чтобы одно-единственное большое дерево могло еще шире раскинуть свою огромную великолепную крону.
Тут мудрый король понял, что война, пожиравшая жизнь, снова пришла в лес.
И он стал думать и гадать, как бы снова искоренить это зло.
Под конец он решил послать своих самых кротких людей по двое, чтобы они постучали по каждому дереву и попросили его во имя прекращения лютой войны сократить свою высоту и скорость роста наполовину или хотя бы на треть, чтобы многочисленные малые деревца могли бы жить и радоваться. Ведь тогда каждому хватило бы места.
Деревья странно и мрачно зашумели, стволы их заскрипели и застонали от страха за свою жизнь, задрожали и закачались, словно от ударов топора.
От негодования они одно за другим больше потянулись в высоту, раскинули кроны еще шире.
И ни единое дерево, ни за что на свете, не пожелало лишить себя хотя бы капли сока и силы роста, потерять хотя бы одну молодую веточку из своей кроны.
И вот во всем лесу наступила тишина.
А король тяжко вздыхал.
Жил-был на белом свете охотник, и звали его Туре Сёлвесен. Отправился он как-то раз в Черные горы, да забрел так далеко, что и не знал уж, как ему назад дорогу найти.
С вечера, как только первые сумерки опустились на землю, брел он и брел вдоль берега буйной стремительной горной реки; она бурлила и пенилась, брызги долетали до самой тропинки у края обрыва.
И как ни искал охотник мостика или брода, не смог он на другой берег перебраться.
Берег реки становился все круче и круче.
Там, где скалы так сжимали русло, что, казалось, вода вскипала, остановился охотник и еще раз осмотрелся — нет ли где поблизости переправы.
И вдруг видит — посреди реки лежит обломок скалы, река обегает камень двумя рукавами. Он, то выныривал из воды, то снова погружался в неё; шапка пены вздымалась и опадала: грязная, темного болотного цвета, росла она в кипении белых речных струй, под натиском бешеного потока.
А оттуда, из пены, доносились неясные звуки, слышались какие-то голоса.
Внизу, у самых ног, грохотал водопад-гром стоял такой, будто кто-то под землей гигантские мельничные жернова вращал.
И из самой глубины кипящего потока будто смотрит на охотника чье-то странное недвижное черное око.
Но вот глядит охотник — камень тот и не камень вовсе, а мельница: посреди реки мельница с распахнутой настежь дверью.
Тут-то в пенных хлопьях и углядел он жернова, они медленно ходили по кругу, подчиняясь беспрерывному вращению колеса.
Жернова мололи и мололи, гора пены росла и росла, словно и вправду вся река вокруг кипела.
«И чего только не увидишь в здешних горах, чему уж тут дивиться», — подумал Туре-охотник.
Но только он снова тронулся в путь, как до него долетел чей-то злобный смех.
Странные звуки доносились снизу, из водопада.
А зловещий смех гремел все громче и громче, он будто пытался вырваться на волю из пенящейся пучины.
Глянь-ка, Туре бродит там,
над рекою,
над рекою,
над рекою.
Мельница повернулась, раздались шум и скрип.
Тррр-тррр-тррр-трр,
тррр-тррр-тррр-трр.
Может, он для нас несет
куль с мукою,
куль с мукою,
куль с мукою.
«И чего только не почудится, эта река кому хочешь голову заморочит», — подумал он.
Но все громче и громче скрипели жернова, все сильнее и сильнее терлись они друг о друга в своей дикой прожорливой радости.
Тррр-тррр-тррр-трр,
тррр-тррр-тррр-трр.
Туре кручи по плечу
и завалы,
и завалы,
и завалы.
Тррр-тррр-тррр-трр,
тррр-тррр-тррр-трр.
Только б он забрел сюда,
в эти скалы,
в эти скалы,
в эти скалы.
Тррр-тррр-тррр-трр,
тррр-тррр-тррр-трр.
Туре Сёлвесен, страшись
злой стремнины,
злой стремнины,
злой стремнины.
Тррр-тррр-тррр-трр,
тррр-тррр-тррр-трр.
Милая твоя на дне
той пучины,
той пучины,
той пучины.
Тррр-тррр-тррр-трр,
тррр-тррр-тррр-трр.
Никак было охотнику не отвести взор от недвижного черного ока среди вздымающейся под жерновами пены, а на реке тем временем возник стремительный водоворот: поток мчался большими кругами, что-то бурлило, шипело, из глубины глухо доносились тысячи странных голосов.
И все время слышался среди них все тот же глухой стон.
Все яснее и яснее различал охотник свое имя, оно будто тоже росло там, в глубине под жерновами; в конце концов почудилось ему, что земля заходила у него под ногами.
А из бездны неслось:
Туре кручи по плечу
и завалы,
и завалы,
и завалы.
Тррр-тррр-тррр-трр,
тррр-тррр-тррр-трр.
Где-то там, в самом сердце пенной мглы, ходили по кругу жернова, свет быстро сменялся тьмой, мелькали тени; жернова терлись друг о друга и выбрасывали в туман все новые и новые хлопья.
И вдруг через мгновенье раздался какой-то высокий резкий звук, будто неподалеку тупую пилу вострили.
Туре кручи по плечу,
и завалы,
и завалы,
и завалы.
Тррр-тррр-тррр-трр,
тррр-тррр-тррр-трр.
То она тебя со дна
зазывала,
зазывала,
зазывала.
Тррр-тррр-тррр-трр,
тррр-тррр-тррр-трр.
Ну-ка, Туре, попляши
вместе с нами,
вместе с нами,
вместе с нами.
Тррр-тррр-тррр-трр,
тррр-тррр-тррр-трр.
Да по крыше застучи
каблуками,
каблуками,
каблуками.
Тррр-тррр-тррр-трр,
тррр-тррр-тррр-трр.
Ха-ха-ха, хо-хо-хо,
пляшут тролли,
пляшут тролли,
пляшут тролли.
Тррр-тррр-тррр-трр,
тррр-тррр-тррр-трр.
Омут брачным ложем стал
поневоле,
поневоле,
поневоле.
Тррр-тррр-тррр-трр,
тррр-тррр-тррр-трр.
Понял Туре, что сознание покидает его, и попробовал вырваться из-под власти странного недвижного черного ока: стал он смотреть вверх по реке, туда, где бежал глубокий поток.
И будто скользнула там, в тумане, тень девушки со склоненной, покрытой платком головой.
Словно виделось ему все это и не виделось. Тень по воздуху перепорхнула на другой берег реки. Почудилось охотнику, что знаком ему этот призрак, и кровь от страха застыла у него в жилах — вот-вот обернется девушка и взглянет на него.
Но не обернулась она, а так и продолжала скользить по воздуху, склонив покрытую платком голову.
Попробовал Туре с места сдвинуться, и будто удалось ему чуть-чуть ногой шевельнуть.
Но тут слышит он — где-то далеко-далеко за горами заиграл, запел рожок пастуший:
Цветики прекрасные,
золотые, красные,
на лужайке вечерком
отдохнем с милым дружком.
А потом вдруг зарыдал рожок, да так жалобно:
На дуде я играла,
на дуде я играла,
кровью сердце мое истекало.
Солнышко прекрасное,
золотое, красное,
будит в могилах
среди камней
тени несчастные
мертвых людей.
Холодно! Холодно!
Внезапно умолкла песня, и зов пастушьего рожка перешел в затихающий стон. И только лесовик завывал вдали на склонах, да мельница все так же ревела и хохотала.
А в раскатах злобного хохота слышалось:
Тррр-тррр-тррр-трр,
тррр-тррр-тррр-трр.
Туре кручи по плечу
и завалы,
и завалы,
и завалы.
Тррр-тррр-тррр-трр,
тррр-тррр-тррр-трр.
Ну неси скорей муку
к нам под скалы,
к нам под скалы,
к нам под скалы.
Ревела река, да лесная нечисть завывала вдали.
А недвижное око все смотрело и смотрело на охотника, маня его к себе с какой-то неистовой страшной силой.
Тррр-тррр-тррр-трр,
тррр-тррр-тррр-трр.
Ха-ха-ха, хо-хо-хо,
пусты клети,
пусты клети,
пусты клети.
Тррр-тррр-тррр-трр,
тррр-тррр-тррр-трр.
И пойдут на радость вам
малы дети,
малы дети,
малы дети.
В некотором королевстве жил король, и был у него сын единственный. Король в нем души не чаял и ни на шаг от себя не отпускал, чтобы ни днем, ни ночью не разлучаться. Сидит король на троне, а королевич подле него на серебряном стульчике, приляжет король вздремнуть и сына с собой уложит, голову его на своем плече покоит. С ребятами бегать королевичу не давали, друзей-приятелей во дворец водить не позволяли.
А королевич-то был добрый и послушный мальчик, всегда старался отцу угождать, воле родительской ни в чем не перечил. Рос он сиротой без матери; в день, когда крестили королевича, королева вдруг исчезла, точно сквозь землю провалилась, и никто не знал, что с нею сделалось. Король от горя места себе не находил, разослал он гонцов по всему свету, поскакали гонцы во все концы и всюду спрашивали, не видал ли кто-нибудь королеву, да так ни с чем и вернулись.
С тех пор король и дрожал над сыном и глаз с него не спускал; видать, боялся, как бы и с мальчиком не случилось того же. Что и говорить — хуже нет, как ждать одинокой старости! Дряхлому да немощному нельзя без надежной опоры.
В день, когда королевичу исполнилось пятнадцать лет, король заболел и слег, и напала на него такая ужасная хворь, что страшно было к нему подступиться.
Позвали на помощь лучших лекарей, — но ни один не знал, как тут помочь. С каждым днем королю становилось все хуже.
Однажды утром, просидев всю ночь возле больного отца, королевич вышел подышать свежим воздухом. И вот, когда он прогуливался, ему в дальнем краю сада повстречалась сгорбленная старушка с клюкой.
— Здравствуй, королевич, — говорит ему старушка и кланяется так низко, что подол платья по земле стелется.
— И тебе здорово, бабушка! — сказал королевич и хотел уж было мимо пройти, но старушка поймала его за край плаща.
— Знал бы ты, что мне ведомо, небось не торопился бы уходить. — А сама держит его за плащ и не отпускает.
— До того ли мне, чтобы с тобой разговаривать, — сказал королевич. — Ведь короля, батюшку моего, злая хворь совсем извела. Из семи стран к нему съехались самые знаменитые лекари, но сколько ни хлопочут, ничего не придумают. Никто не знает, как боль унять, а уж вылечить и речи нет. Да уж ладно! Сказывай, старая, зачем пожаловала. Так и быть, я тебя выслушаю.
И вот что сказала ему старушка:
— За горами, за долами стоит у синего моря возле крутых гор медный замок. Дорога туда неблизкая, ни много ни мало — семьсот миль пути.
В том замке есть большая горница, а в той горнице кошка черная сидит на золотой цепи. На левом ухе у кошки три волоска: первый волос — серебряный, второй — золотой, а третий — белый. Возьми эти три волоска да приложи отцу к болячке, потом уколи кошке ухо, чтобы три капли крови на язву пролились, и с короля всю хворь как рукой снимет.
Но хозяин того замка — злой великан. Берегись его и помни — сперва надо снять с кошки золотую цепь, тогда смело бери её и уноси с собой. Хорошенько запомни мой совет, не то худо будет!
— Скажи, бабушка, куда мне путь держать, — попросил королевич, — и я немедля поеду и привезу снадобье, хотя бы мне пришлось проскакать не семьсот миль, а еще в семь тысяч раз больше.
— Поезжай прямехонько на запад и никуда не сворачивай, — молвила старушка и с этими словами исчезла, точно её и не бывало.
Король не больно-то обрадовался, когда услыхал, что поведала королевичу старушка. Других детей у короля не было, и в душе он испугался, что умрет, не дождавшись сына.
Но королевич так упрашивал, что отец поневоле согласился и отпустил его за волшебной кошкой;.
Королевич снарядился в дорогу, попрощался со всеми, наказал отцу крепиться и не падать духом, оседлал лучшего коня из королевской конюшни и поскакал.
Скачет королевич по горам, по долам, нигде не сворачивает, держит путь в западную сторону. Долго ли, коротко ли ехал, видит — впереди широкая река, конь под ним притомился, да и самому дальше ехать мочи нет. Слез королевич с коня и отпустил его пастись на лугу, а сам разложил на берегу костер и достал дорожную снедь. Только сел королевич у костра, вдруг откуда ни возьмись очутился перед ним серый козел, подошел близко и стоит.
Королевич любил животных, он протянул руку и почесал козлу бороду.
— Откуда ты, козел-козлище, взялся? Как звать тебя, молодца, по имени, и кто твой хозяин? — спрашивает королевич.
— Звать меня Круторог-виторог, бодат-бородат, по зову рога готов на подмогу. А хозяина у меня нету, и коли ты кликнешь меня, да имечко мое скажешь, тут я появлюсь перед тобой и любую службу, какую ни прикажешь, исполню, — сказал козел.
— Круторог-виторог… — начал было говорить королевич, да и запнулся.
— Не беда, коли с первого раза ты не смог назвать мое имечко; а ты его выучи и не забывай. Когда нужда придет, тогда и позовешь меня на помощь, — сказал козел. — А теперь садись ко мне на спину, и я отвезу тебя к медному замку.
Уж и рад был королевич такой удаче! Погладил он на прощанье своего коня и отослал его домой. Потом королевич загасил костер, сложил снедь в дорожную сумку и вскочил верхом на козла.
Пустились они вскачь быстрее птицы, и, раньше чем солнце из моря вышло, они были уже у ворот медного замка. Замок стоял на узкой полоске земли у подножия каменных гор, на берегу моря-океана, в окнах замка вспыхивали и сверкали отблески утренней зари.
— Я пойду пастись в березняк, а ты ступай за кошкой. Смотри только не задерживайся, чтобы нам вовремя назад поспеть, — сказал козел.
Ворота оказались открыты, и королевич вошел в замок. Каждый шаг гулко отдавался в тишине, ни души не встретил королевич в пустынных хоромах.
Наконец он подал в самую большую горницу. Там тоже все было тихо и пусто, посередине расхаживала на золотой цепи кошка, черная, точно вороново крыле.
Королевич так и кинулся к ней, а кошка при виде его пошла навстречу, как человек, протягивая к нему передние лапки. На левом ухе у кошки королевич увидал три волоска: один серебряный, другой золотой и третий белый. Он так обрадовался, что совсем забыл, чему учила его старушка. Он сразу схватил кошку на руки, а цепь и не отвязал.
В тот же миг одна стена в горнице треснула сверху донизу, и в проломе показался страшный великан.
— Кто это вошел без спросу в мой замок и украл мою кошку? — закричал он.
— Это — я! — ответил королевич и рассказал все, как было: что отец у него лежит при смерти, а единственное спасение от злого недуга — три волоска черной кошки и три капельки её теплой крови.
— Выздоровеет ли твой отец или помрет, это не моя забота, — проворчал великан. — А кошку я тебе так просто не отдам! Сначала ты должен добыть мне принцессу из волшебного царства Розовых облаков.
С этими словами великан потянул к себе золотую цепь. Кошка упиралась что было мочи и не давалась ему в руки, и мордочка у неё сделалась такая грустная, что королевич ушел чуть не плача.
Навстречу королевичу тут же прибежал козел, дожевывая на скаку пучок травы, и сразу спросил:
— Ну где же кошка?
Королевич рассказал ему всю правду: как он сразу взял на руки кошку, а золотую цепь забыл отстегнуть, и как появился перед ним злой великан и сказал, что не отдаст черную кошку, пока королевич не добудет ему принцессу из волшебного царства, а туда небось и пути-то нет. Видать, уж ничего не поделаешь, придется возвращаться домой с пустыми руками.
— Погоди, не вешай голову, — говорит козел королевичу. — Уж коли я взялся тебе помогать, то в беде не брошу, выручу тебя еще разок. Садись-ка скорей ко мне на спину, да и поскачем дальше; надо спешить, пока волшебное царство не скрылось на дне морском, тогда уж поздно будет.
Королевич послушался, сел на козла, и поскакали они над морем-океаном. Целый день скакали, а под вечер смотрит королевич — показалась над волнами прекрасная страна.
Видишь, мы уже близко! — сказал козел. — Спроси-ка еще раз, как меня звать, да заучи назубок мое имечко, чтобы уж не сбиться, когда тебе моя помощь понадобится.
— Как тебя звать? — спрашивает королевич.
— Зовут меня Круторог-виторог, бодат-бородат, по зову рога готов на подмогу, — сказал козел королевичу, и тут они как раз доскакали до берега, и королевич ступил на землю.
Пока скакали над морем, он очень устал, и его давно мучила жажда, а тут, как нарочно, стоит яблоня, полная спелых яблок. Королевич сорвал яблочко, обернулся — глядь, а козла и след простыл.
Стал он звать козла, да забыл имя сказать, тот и не отозвался. Тогда королевич отправился дальше по тропинке, шёл-шёл и вышел на опушку среди чудного леса, где росли плодовые деревья. Видит королевич — стоит дворец, перед дворцом небольшое озеро, а вокруг народу видимо-невидимо. Были тут и пешие, и конные, а кто и в золотой карете прикатил. И вот они все столпились на берегу и как завороженные уставились на середину озера.
Подошел к ним королевич и видит — показалась из озера верхушка мраморной башни, башня была без окон и без дверей, она поднималась всё выше и выше и наконец оказалась так высоко, что отовсюду её видно.
А на вершине башни стояла прекрасная принцесса и любовалась закатом. В толпе по берегам всяк из кожи лез, чтобы она его заметила, она же ни на кого не обращала внимания и не отрывая глаз глядела туда, где в золотых облаках садилось солнце.
Когда солнце закатилось в море, принцесса удалилась внутрь своей башни, башня стала опускаться и скрылась под водой.
Королевич расспросил у людей, что тут происходит, и услыхал, что в башне живет принцесса страны Розовых облаков; король, её отец, обещал выдать её замуж за того; кто проникнет к ней в башню. Но вход находился наверху, а стены башни были отвесные, как на колокольне, и гладкие, как стекло.
И вот королевич стал тоже каждый день приходить на берег озера; смешавшись с толпой, он дожидался заката, чтобы хоть издали взглянуть на принцессу. Забыл он про больного короля, про козла и про кошку; одним словом, забыл все на свете. Наконец он истратил все деньги и так обеднел, что ему уже нечем было платить за еду и за жилье.
Хозяин гостиницы выгнал королевича, и пришлось ему поселиться в убогой лесной хижине.
И вот однажды, голодный и всеми заброшенный, проснулся королевич на своей жалкой подстилке. Вдруг через щель в стене проник солнечный луч, и в этом луче королевич отчетливо различил очертания козла.
— Круторог-виторог, бодат-бородат, по зову рога готов на подмогу! — воскликнул королевич, и не успел он произнести эти слова, как перед ним очутился козел.
— Накорми меня и дай мне меч и доспехи, чтобы не стыдно было показаться перед принцессой волшебного царства; а потом отнеси меня на верх башни, — сказал королевич.
— Видишь дверцу у тебя в изголовье? Отвори её, там ты найдешь все, что тебе нужно, — сказал ему козел.
Отворил королевич дверцу, а там уже и стол накрыт, а на стене висят роскошные доспехи из чистого серебра и острый меч.
Сел королевич за стол, досыта наелся, надел доспехи и опоясался мечом. Потом он вскочил верхом на козла и покатался по окрестностям, а там и время пришло ехать за принцессой.
Перед заходом солнца появилась на вершине башни принцесса. Глядит на закат, а там какая-то черная точка виднеется. Точка приближалась и вырастала на глазах. Сперва принцесса подумала, что по небу летит большая птица, но скоро она разглядела всадника в сверкающих доспехах верхом на сером козле. Вот уже близко всадник, а козел бежит по воздуху, точно у него под копытами мостовая дорога.
Толпа вокруг озера так и ахнула, ровно стон прошел, а король страны Розовых облаков вышел на балкон и грозил всаднику кулаком. Но королевич подхватил принцессу в свои объятия, перенес через перила, усадил её впереди себя, да и умчался, — только его и видели.
В тот же миг раздался ужасный грохот, и все волшебное царство провалилось на дно океана.
Сначала принцесса залилась горючими слезами, но потом поплакала-поплакала и успокоилась, ведь королевич-то был пригожий добрый рыцарь, и доспехи его ярко блестели от звездного света.
Но вот показался медный замок, и королевичу хочешь не хочешь, а пришлось признаваться, для чего он умыкнул принцессу. Тут она еще пуще расплакалась. Да и как было не плакать — мало того, что осталась бедняжка бесприютной сиротой, одна-одинешенька на всем белом свете, а теперь её, оказывается, везут, чтобы злому троллю отдать!
А уж королевич-то так опечалился, что и слов нет. Да ничего не поделаешь — надо отца от смерти спасать.
Подъехали они к медному замку, а тролль тут как тут, у ворот их встречает, уже и кошку вынес.
— А ну-ка! Подавай сюда мою невесту! — закричал он королевичу.
— Ты сперва кошку отдай, — отвечает ему королевич и уже протянул руку.
Великан как захохочет и хвать его козла за загривок. Держит его, а сам насмехается:
— Ишь чего захотел! Нашел дурака!
— Ах ты, подлый обманщик! — воскликнул королевич, выхватил меч и снес великану башку, так она и покатилась на песок. Кошка перепрыгнула на колени к королевичу, и козел помчался прочь, унося королевича с его добычей.
Скоро показался вдали королевский дворец, и у королевича сердце так и заныло. На башнях развевались черные флаги, и весь город был увешан черными полотнищами.
Подъехал королевич к воротам, соскочил на землю, отвел козла в конюшню, накормил и напоил, потом взял за руку принцессу, подхватил кошку и отправился в королевские покои; входит в горницу, а там король в гробу мертвый лежит.
Королевич кинулся ему на грудь и, обливаясь слезами, стал себя клясть, что не успел отца от смерти спасти.
Но тут кошка о чем-то пошепталась с принцессой, принцесса выдернула у неё из уха три волоска — серебряный, золотой да белый, открыла язву на груди покойника и приложила к ней волоски, а потом капнула на его рану три капельки крови из кошачьего уха.
Король сразу как ни в чем не бывало открыл глаза, будто от сна очнулся, и увидал плачущего сына с незнакомой принцессой.
А позади принцессы стояла пропавшая королева, и была она все так же хороша собой и молода, как в день их разлуки, а у ног её осталась лежать кошачья шкурка.
Вот уж было радости! Подумать только — король выздоровел и королева нашлась! Оказывается, великан, хозяин медного замка, заколдовал королеву и держал её в неволе.
А королевич и принцесса волшебного царства поженились. В день свадьбы жених с невестой пошли на конюшню сказать козлу спасибо за все добро, которое он им сделал, да только козла и след простыл.
А королевич на радостях, что все так счастливо кончилось, перезабыл все слова козлиного имени, да так и не вспомнил.
Жила-была девушка-сиротка, посватался к ней заезжий парень, и вышла она замуж на чужую сторону. Уехали они с мужем далеко за море и поселились на скалистом островке. У него там была усадьба — избушка земляная, сарай для лодок и причал на берегу.
Стали они жить вдвоем, кроме них, на острове людей не было. Но молодая не тужила, стала обживаться, в своем доме хозяйничать, да все весело, с припевками, день-деньской звенит, точно пташечка, и на житье свое не нарадуется. Да и немудрено — муж ей достался пригожий и ласковый, одна беда, что иной раз уйдет в море рыбу ловить и словно пропал: дни идут, жена ждет, а его все нет; хорошо, что на острове было много всяких птиц, вот она на безлюдье с ними время и коротала.
Но чайки да гагары — птицы перелетные. Кончилось лето, они крылья расправили и потянулись на юг. Стая за стаей улетала, и на острове становилось все скучней и скучней.
Зато не прошло и года, как появился в доме ребеночек, хорошенький мальчик. Подойдет мать, он ей из колыбельки ручонками замашет, хохочет-заливается, а ей — утешение. Дитя — не птица, оно и зимой и летом при матери, с тех пор она и без мужа не скучала, сколько бы он ни скитался в море.
Так прошел еще один год. Однажды сидели они с мужем у причала, вдруг муж ей и говорит:
— Придется мне надолго уехать, не знаю, когда и вернусь. Но ты не печалься, проживете вы без забот до моего возвращения. Все, что надо, море само будет тебе приносить. Только не забывай меня и храни верную память.
Заплакала жена, стала слезно просить, чтобы не покидал её одну с ребеночком.
— А ну как дитя расхворается! Что же я делать-то буду? Рядом — ни души, некого послать за помощью. Как же ты, отец родной, не подумал, что отсюда до большой земли много миль надо плыть!
Ни словом он ей не возразил, на прощание молча обнял жену и сына, вскочил в лодку и уплыл, а жена осталась одна на берегу. Долго смотрела она ему вслед, пока лодка не растаяла в лучах заката. Тогда подхватила она на руки сына, унесла его в избушку и заперлась на засов.
Наутро вышла она к причалу — глядь, а там кованый сундук стоит на берегу, где его волнами прибило. Весь сундук был доверху полон чудесных нарядов для неё и для сына. Вынула женщина все, что там было, разложила и залюбовалась: все наряды были цвета морской воды, голубые, словно морская гладь в безветренный день, и при малейшем движении по ним переливались золотые и пурпурные краски, словно отблески вечернего солнца в волнах.
Каждый день море выбрасывало женщине подарки — то наряды и драгоценные украшения, то дорогую утварь для домашнего убранства. Волны приносили ей всяческую снедь и корзины, полные роскошнейших плодов, а мальчику — игрушек без счета. Так она и жила, пестовала сына, а у самой сердце кровью обливалось и подарки дорогие её не радовали, одна дума была у неё на сердце — как бы скорее муж воротился. Но годы шли, а разлуке все конца не видать.
Но вот однажды поднялась ужасная буря, море разбушевалось. Женщина встала с постели, отворила ставни и выглянула узнать, что за окном делается. А там волны так и бьются о скалы, пена до небес вскидывается. Женщина и подумала: «А что, если он, друг мой сердечный, в самую непогоду домой плывет! К берегу пристать нельзя, лодка разобьется, а помощь подать некому».
Недолго думая, оделась она в одежду из просмоленной парусины, хорошенько подоткнула одеяло вокруг спящего сына, чтобы не разметался во сне, крадучись вышла из дома. А там ветер гудит, толкает, не дает идти; согнувшись в три погибели, она кое-как добрела до причала.
Долго она вглядывалась в кромешную тьму: но нет — не видать ни лодки, ни паруса, только волны бушуют.
Почти у самых ног женщины, возле кромки прибоя барахталась большая птица. Таких птиц обыкновенно зовут глупышами, а в тех краях, где жила женщина, они называются морскими коньками.
Птица никак не могла взлететь, одно крыло её не слушалось, оно было сломано и беспомощно волочилось по земле.
Женщина бережно взяла на руки тяжелую птицу и отнесла её к себе домой. Конёк не вырывался из рук, не шипел и не клевался, женщина перевязала ему раненое крыло, осторожно очистила перья, залепленные мокрым песком, а птица спокойно глядела на неё, изредка моргая круглым черным глазом.
Чтобы конёк согрелся, женщина устроила ему гнездышко в ногах своей постели, потом разделась и легла спать.
И вот снится ей сон, будто бы отворилась дверь и вошел её муж в голубой бархатной мантии, а на голове у него блестит золотая корона.
Он подошел к кровати, где она спала, и погладил по головке сына, потом погладил растрепанного конька, а на неё даже и не взглянул. Потом вдруг скрипнула дверь, и она проснулась. Вскочила она, смотрит — дверь заперта и засов на месте. Она опять легла и только тут догадалась, что видела мужа не наяву, а во сне.
Сломанное крыло у конька быстро срослось. Но вот что странно: конёк, самая пугливая и дикая птица, которая обыкновенно ни за что человека к себе не подпустит, оказался совершенно ручным и вел себя как домашняя курица, он всюду ходил за мальчиком и не отставал от него ни на шаг.
Еще больше удивилась женщина, увидав однажды, что мальчик и птица как будто разговаривают друг с другом, сидя посередине птичьей стаи, которая оглашала воздух громким криком и гоготаньем. Мать была рада за мальчика, что он нашел себе товарищей. Птицы его не обижали, а у неё поубавилось хлопот, и можно было без помехи помечтать о том, кто денно и нощно был у неё на уме и по ком она так соскучилась.
Но вот однажды вечером она вышла на причал и увидела, как её сын верхом на коньке катается по морю и уже далеко уплыл от берега. Тут она не на шутку перепугалась.
Она подозвала мальчика, встряхнула его как следует и стала бранить:
— Ведь ты мог потонуть, негодный озорник! Что же я отцу-то скажу, когда он вернется и спросит меня, зачем я плохо за тобой смотрела!
— Не бойся, мама! Отец знает, что я катаюсь на его коньке, он сам и научил меня. Вот погоди, завтра у меня свой конёк будет и увезет меня во дворец к батюшке.
Батюшка сказывал, что есть у него дивный дворец и я сам, как вырасту, тоже королем стану. А еще он меня волшебству научит. Захочу рыбой обернуться — стану рыбой, захочу птицей быть — птицей буду.
— Полно болтать-то! — прикрикнула мать в сердцах. — Ишь что выдумал! Отец у него, видите ли, во дворце живет. Сам на коньке, как на лошади, катается! Вон до чего доигрался с птицами морскими, что ум за разум зашел. Ты их не слушай! Они носятся по белу свету как оголтелые, прилетят, загогочут, набалабонят, сами не знают чего, а ты и наслушался. Ступай-ка ты лучше домой да посиди с матушкой. Не терзай моего сердца, сыночек! Не водись больше с дурной птицей, не плавай с ней на глубину. Смотри, чтобы больше этих шалостей не было!
Подобрала женщина камень с земли да и шуганула конька, а мальчонку взяла за руку и в дом увела, уложила его, поесть в постель подала, а про себя, конечно, подумала, что вперед надо поменьше мечтать да получше за сыном приглядывать.
А наутро только отворила дверь, смотрит, на пороге уже вместо одного конька двое её встречают. Тут она сразу его слова припомнила, что, дескать, отец ему второго конька пришлет. Схватила она метлу да и погнала обоих. Они с крыльца слетели и опустились неподалеку на скалу, сидят и ждут. Вышел мальчик на порог, они сразу как загорланят, зовут его, радуются.
А мальчик вдруг, на удивление матери, отозвался им чужим птичьим голосом. Однако улизнуть к птицам ему не удалось. Целый день мать так и водила его за руку, потом достала ему все самые лучшие игрушки и усадила играть на солнышке. Сама же села на крылечко, чтобы он был под присмотром.
Сидела-сидела мать, да и заснула. А мальчик заметил, что за ним никто не смотрит, и сразу убежал к воде, а следом за ним и коньки туда же.
Мать-то проснулась, спохватилась, стала искать его, да куда там! Птицы уже прочь понеслись, только крылья зашумели.
Видит она, сидит на одном коньке высокий человек в золотой короне, и плащ его бархатный стелется за ним по воде. На другом коньке ехал мальчишечка в блестящих серебряных доспехах, а на шлеме у него развевался султан из белых перьев.
Мать сразу узнала обоих. Стала она звать их и просить: возьмите, мол, и меня.
А они точно и не слыхали её, уплыли, ни разу не обернувшись на её голос.
Тяжкие дни настали для бедной женщины, осталась горемычная одна-одинешенька беду свою оплакивать. Она нисколько не удивилась, узнав, что её муж оказался королем. Для неё неважно было, кто он такой, потому что, кем бы он ни был, для неё он был всех дороже и милей!
Только не ждала она, что он отплатит ей за её верную любовь тем, что отнимет у неё сына.
Собрала она самые лучшие игрушки и самое нарядное платье мальчика, сложила все в кованый сундук и столкнула его в море. Раз отец сумел прислать сундук на остров, значит, сумеет и забрать его туда, где сейчас живет её сын. Пускай дитя знает, что мать его не забыла.
Тоскуя по сыну и мужу, она совсем извелась, и вот однажды, сидя на прибрежном утесе, она вдруг слышала голос сына, заливистый смех его раздавался где-то поблизости.
Она даже вздрогнула от неожиданности, стала оглядываться — нет, не видать никого.
А вокруг на скалах птиц видимо-невидимо, и все глядят на неё. Но женщине было невесело в таком обществе, — слишком уж это напоминало ей, как, бывало, сынишка с ними забавлялся.
Вдруг послышался знакомый резкий крик конька, женщина вскочила и кинулась в самую гущу птичьей стаи, туда, откуда донесся крик.
Глядь, у самой кромки воды сидит её сыночек верхом на своей чудной лошадке.
— Мой отец — морской король, я принес для тебя птичье оперение. Если хочешь, надевай его скорее, и я отведу тебя к нему.
Мать не раздумывая набросила на себя птичьи перья, обернулась птицей-бакланом и полетела обок с морским коньком.
Солнце зашло, опустилась ночь, вспыхнули в волнах мерцающие отражения звезд, но ярче звезд разгорелось морское свечение, гребни волн сверкали белизною, как грудка морского конька, на котором летел мальчик.
Всю ночь они летели, а на заре возникла у них на пути стена густого тумана.
— Там, за туманом, стоит дворец моего отца, но если ты жалеешь, что надела птичье оперение, то я провожу тебя домой на остров и помогу его скинуть.
— Нет, я хочу быть вместе с тобой и с отцом, — отвечала мать и вслед за сыном нырнула в пелену тумана.
Но каждый год с тех пор в ночь летнего солнцестояния прилетает на остров птица-баклан. Она ходит вокруг обвалившейся землянки, взлетает на прибрежный утес, хлопает крыльями и тянется навстречу солнцу.
Это-женщина, которая прежде там жила. Она никак не может забыть былое время, когда еще была человеком.