Скорей бы настало завтра

аксаков вошел в палатку, неуместно громко поздоровался и бойко спросил:

— Где тут нашего брата в починку принимают? Только учтите — эвакуировать меня нельзя. А то завезут в тыл, за тридевять земель от батареи… Так что ремонт срочный.

Хирург поднял глаза на вошедшего и посмотрел на него с веселым любопытством.

Раненый, в гимнастерке, надетой на одно плечо, стоял и бережно убаюкивал здоровой левой рукой забинтованную в плече правую.

Боль запеклась на его сухих губах, бледность проступала сквозь загар, давно не стриженные полосы были спутаны и падали на лоб.

Очевидно, у раненого закружилась голова, потому что он вдруг ухватился за шест, торчащий посредине палатки.

— Вот видите, сударь! — сказал хирург строго и пододвинул раненому табуретку. — А еще хорохоритесь!

— Не оставите в медсанбате — уеду обратно на батарею.

— Глупости! — нахмурился хирург.

Он старался выглядеть очень сердитым; кустистые брови его были нахмурены, но глаза оставались добрыми.

Максаков встал, неловко, левой рукой, надел пилотку и сказал:

— Что же, тогда… Разрешите идти? Отлежусь у себя в землянке.

— Может, удобнее будет в кювете? Или в снарядной воронке? Кто же вас, сударь, отпустит? В таком виде!

— За видом не гонюсь. Что я, на свидание с девушкой собрался? А далеко от батареи мне сейчас, товарищ военврач, ну никак…

Вообще-то говоря, хирургу нравились лихие вояки, строптивцы, горячие головы, которым не терпится удрать из госпиталя, которые долго не остывают после боя и не торопятся сами зачислять себя в разряд тех, кто надолго расстается с передним краем или отвоевался вовсе, вчистую.

— Еще не познакомились, а уже ругаемся!

— Лейтенант Максаков, — отрапортовал раненый, становясь по команде «смирно»; он вытянул здоровую руку по шву и замер с шутливой старательностью.

— Это еще что за представление? Отставить! Предупреждаю! У нас медсанбат! А не Художественный театр! Капризничать нечего! Извольте, сударь, во всем подчиняться! Вот, кстати, и медсестра Нестерова. Она у нас здесь самая строгая.

И хирург кивнул на медсестру, которая в этот момент вошла в палатку.

Максаков обернулся, взглянул на вошедшую и даже слегка пошатнулся, так что снова ухватился за шест.

— Эх вы, Аника-воин! А еще, сударь, капризничаете. Герой, а сестры испугался!

— Вы?! — воскликнул Максаков, не слыша хирурга, не слыша ничего, кроме сердцебиения, всматриваясь в лицо вошедшей, узнавая ее и опасаясь того, что обознался.

— Как будто я. А вы — это вы?

— Кажется, я!

Оба рассмеялись.

Хирург только развел руками.

— Знакомые?

— Чуть-чуть знакомы, Юрий Константинович, — подтвердила медсестра несмело.

— Еще какие знакомые! — горячо заверил Максаков.

Он сразу узнал вошедшую девушку, хотя никогда прежде не видел ее в этом ослепительно белом халате, в косынке, повязанной так, что были закрыты волосы, лоб, уши. Но глаза, разве он мог их не узнать? Глаза запомнились еще и потому, что тень страха не затемнила их, когда было очень страшно; отблеск счастья жарко светился тогда в ее глазах, то было счастье освобождения из неволи, и перед этим счастьем отступило все, все — и страх, и голод, и беспокойство за мать и сестренку.

— И сильно вас? — Она озабоченно взглянула на забинтованное плечо.

— Разве у этого сударя что-нибудь толком узнаешь? А ну, марш на койку! — грозно прикрикнул хирург.

Она проводила Максакова в офицерскую палатку, спрятанную под сенью маститых кленов, и уложила на койку; оказалось, что койка ему коротковата и тесна. Она сняла с него засаленную гимнастерку, пропахшую орудийным маслом и порохом, раздела его. Он успел спросить ее про мать и сестренку Настеньку, услышать, что они благополучно вернулись домой, в Ельню. Но не успел он коснуться взлохмаченной головой подушки, как уже заснул. И во сне он продолжал бережно придерживать левой рукой забинтованную в плече правую.

Он проснулся с рассветом и уже не мог заснуть, тревожимый воспоминаниями вчерашнего дня. Он долго не мог понять; вспоминает ли он то, что на самом деле произошло, или все это ему приснилось. Но если это приснилось — пусть снится дольше, как можно дольше. Он не будет делать никаких резких движений, он согласен лежать смирнехонько, и не потому, что боится потревожить плечо и руку, но потому, что боится спугнуть сон.

И как все-таки хорошо, что это не сон, что он встретился с этой девушкой наяву.

Воспоминания властно завладели Максаковым, и он удивлялся тому, сколько подробностей той единственной, мимолетной встречи сохранила память в своих потайных углах и закоулках.

Первых жителей Ельни на батарее увидели до того, как был взят город. По большаку к деревне Рябинки бежали из города женщины, подростки, дети. Немецкие пули летели им вдогонку, и одна женщина, простоволосая, в зеленом платке, косо лежащем на плечах, внезапно вскинула руки кверху, будто призывая бога в свидетели либо ловя что-то, падающее с неба, а затем упала на колени и больше уже не встала.

Несколько женщин побежали влево от большака, прямо на минное поле.

— К нам! Сигайте сюда! К нам! — закричали артиллеристы из углубленного кювета, превращенного в траншею.

Но бегущие женщины не слышали ничего и продолжали бежать к минному полю.

Тогда Максаков выскочил из траншеи, перебежал через большак и бросился наперерез беженцам. Он бежал со всех ног, придерживая руками планшет и кобуру пистолета, так стремительно, как умел когда-то, будто бежал не по кочковатому полю, заросшему рожью-падалицей и сорняками, а по гаревой дорожке стадиона. Еще несколько минут, и он, подхватив на руки плачущую девочку, державшуюся за подол матери, рванулся с ней обратно. Он спрыгнул с девочкой в траншею, неловко подвернув при этом ногу. Вслед за ним неуклюже свалилась в траншею мать девочки и девушка в темном, по-старушечьи повязанном платке, из-под которого выбивались светлые-светлые волосы. Уже сидя на дне траншеи, мать долго не могла отдышаться.

В траншее стало очень тесно. Какая-то старуха, неразлучная со своей иконой, крестилась, причитала, потом принималась грызть беззубым ртом солдатский сухарь, снова крестилась и жадно пила воду из солдатского котелка. Девочка успела сообщить, что ее зовут Настенькой, и тотчас же заснула. Она уже спала на ящике со снарядами, а щеки ее не успели высохнуть от слез.

Голубоглазая девушка с такими же соломенны ми волосами, как у сестренки, очень бледная, но со счастливыми глазами, в которых не было испуга, полезла за лифчик, достала и показала маленький розовый листок; то была повестка немецкой биржи труда. Она бежала с окраины Ельни, с Рославльской улицы. Она не надеялась на то, что город освободят сегодня, а завтра могло быть уже поздно. Триста юношей и девушек фашисты угнали вчера под деревню Ченцово на рытье траншей. Оттуда их погонят еще дальше, может быть, в неметчину. Такая участь ждет всю ельнинскую молодежь 1924-25–26 годов рождения, если ее опоздают вызволить. Из-за нее, старшей дочери, собственно, и решилась на это опасное бегство из города мать. Не закончив рассказа, девушка вскрикнула:

— Кровь! Вы ранены?

Он и сам уже знал, что ногу не подвернул, не свихнул. Кровь пропитала штанину ниже бедра, словно в кармане лежала и разбилась там бутылка красных чернил.

— Надо бы перевязать его, товарищи женщины, — сказал капитан, оторвавшись от стереотрубы.

Девушка, та, которая доставала розовый листочек, растерянно посмотрела на еще более растерянную мать, потом на Максакова; он стоял рядом со спящей Настенькой, тяжело облокотясь о песчаную стенку траншеи.

Словно в растерянности матери и других женщин обрела девушка решимость. Она кинжалом разрезала намокшую от крови штанину и, страдая от смущения и неопытности, сделала перевязку; к счастью, пуля прошла навылет, не задев кости.

То была первая перевязка в ее жизни, но, закончив работу, она, сама того не подозревая, сказала фразу, которую говорят все санитарки:

— До свадьбы заживет!

Когда обстрел утих, беженцы с Рославльской улицы выбрались из траншеи и быстро, не оборачиваясь, зашагали по направлению к деревне Рябинки. Зарево освещало спины женщин. Иные тащили узлы с пожитками. Девочка с белыми косичками по-прежнему бежала вприпрыжку за матерью, уцепившись за ее подол, а старушка тащила свою икону.

— А нельзя у вас остаться? — попросила девушка, которая сделала перевязку. — В санитарках.

— При всем желании… — Максаков развел руками. — Вот, может, капитан разрешит…

Девушка обратилась с просьбой к капитану.

— Надобность имеется, — вздохнул капитан. — Но нет у меня такого права.

Она пыталась уговорить капитана, доказывала, что ей незачем эвакуироваться в тыл и, хотя санитарного образования у нее нет, хотя перевязку она сделала плохо, она научится, честное комсомольское слово, научится…

Максаков полулежал, прислонясь к стенке траншеи, прислушивался к разговору и смотрел на девушку. На глазах ее были слезы, слезы обиды. Ей не верят! Она снова полезла к себе за лифчик, достала платочек, развернула его и показала капитану документы. Вот комсомольский билет, правда, взносы не уплачены. Вот билет в библиотеку. Вот еще удостоверение. Она работала чертежницей в строительной конторе. А вот — эта самая повестка биржи труда…

— Ничем не могу помочь. — Капитан не стал смотреть документы. Он снова прильнул к стереотрубе. — Попробуйте узнать в нашем медсанбате. Может, там и примут. Молодчина, комсомольский билет сберегла. Наши эскулапы в лесочке расположились. Сразу за Рябинками. Там стрелку с красным крестом увидите. Слепа. За сгоревшим мостиком…

Девушка поблагодарила, выкарабкалась из траншеи и, уже перегнувшись вниз, молча и бережно пожала руку Максакову. Затем она круто повернулась и побежала догонять своих. Зарево осветило ее складную легкую фигуру. И светлые волосы, и платок, и короткое платье, и ноги были подсвечены розовым.

Превозмогая боль, Максаков встал и облокотился о стенку траншеи. Он долго смотрел вслед и все ждал, что она обернется, но она не обернулась.

На рассвете, когда батарея вошла в Ельню, город казался вымершим. Но по мере того как наступало утро, откуда-то из погребов, с чердаков, из подвалов, из глухих чуланов, подземелий и выкопанных в земле щелей выбегали жители. Они бросались навстречу освободителям, в радостном смятении пожимали им руки, и обнимали, и плакали, и говорили какие-то бессвязные ласковые слова, которые можно услышать только от близких людей после долгой и горькой разлуки.

Максакова увезли в госпиталь только на Другой день. Сперва он ехал на облучке зарядного ящика. Его изрядно растрясло, пока батарея двигалась по шоссе; нога разболелась, и тогда он улегся на охапке сена на сведенных станинах орудия. Он лежал в своей пахучей и тряской люльке, подолгу лежал с закрытыми глазами и при этом думал о вчерашней своей санитарке, девушке из Ельни. Вот было бы здорово встретить ее! Но это невозможно — не могла же она прийти в свой город раньше батареи! Лежа, он увидел на угловом доме синюю табличку: «Рославльская улица». Он порывисто приподнялся, облокотясь о слежавшееся сено. Он смотрел по сторонам во все глаза. Интересно, в каком из этих домиков она живет? Может быть, в том, под зеленой крышей и с резными наличниками на окнах? Или в этом, с которого взрывной волной сорвало прокопченную соломенную крышу?

Прошли дни, недели, уже их дивизия получила название Смоленской, уже Максаков вернулся из госпиталя, уже на его погоны слетела еще одна долгожданная звездочка, а мимолетное знакомство в траншее под Ельней не забывалось. Жаль, что он не спросил имени и фамилии, не узнал адреса и не дал ей номера своей полевой почты. Ведь она могла бы ему написать! Надо было набраться смелости и попросить: «Напишите мне когда-нибудь несколько слов». Ну а если бы он дал свой адрес, а письма все-таки не было бы? Безнадежное ожидание еще тяжелее одиночества…

Он по черточкам воссоздавал в памяти образ девушки, и ему очень, мешало то, что он не знает ее имени. Ясно только одно — ее не зовут Настенькой, поскольку это имя сестренки. Незнакомая девушка из Ельни обрела над ним сладкую, грустную и тревожную власть, власть, которую мы сами вручаем на фронте тем, кого любим, даже если любим только в мечтах, если придумали себе возлюбленную…

Все утро Максаков ждал появления в палатке медсестры, но, очевидно, впал снова в забытье и увидел ее, только когда она в своем белоснежном халате склонилась над ним, поправляя одеяло.

— А вы сегодня всю ночь воевали, — сказала сестра. — Сперва кричали «Огонь!» и про снаряды что-то. Потом какой-то прицел разбили. Фашистов матерными словами ругали. Совершенно неприлично! Вот не думала, что у вас такой запас ругательств. Куда до вас ельнинским плотникам и землекопам! Даже краснеть заставили.

Она погрозила пальцем, засмеялась, но тотчас же принялась деловито поправлять подушку.

— Ну как теперь, удобнее? Вот так, миленький, лучше будет…

Ему было так уютно, так хорошо, когда она сидела рядом. «Миленький»! — это она сама так его назвала, он не ослышался. Ах, если бы она только знала, ведь никто в жизни никогда не разговаривал с ним так! Если бы она сейчас вздумала измерить его пульс — наверное, решила бы, что он совсем, совсем тяжело раненный…

— Подушка в порядке, — вздохнул Максаков. — Лежать очень удобно. Но я другое неудобство испытываю. Более серьезное.

— Какое?

— Не знаю, как вас зовут, товарищ Нестерова.

— Ксана.

— Ксана, — повторил он с закрытыми глазами. — Красивое имя.

— По паспорту я Аксинья.

— Все равно мне нравится. Я вот придумываю сейчас и не могу придумать такое имя, которое осталось бы некрасивым, если бы было вашим.

— А вы тогда сказали свое имя? Вот видите! Все-таки мой первый пациент!

— Василий, — сказал Максаков со счастливой покорностью.

— Уже знаю. — Ксана рассмеялась и поднялась с табуретки. — В истории болезни прочитала. — Она расправила складки накрахмаленного халата. — Помощь никакая не требуется? — Она заправила под косынку выбившуюся на висок светлую прядь.

— Помогите мне отсюда выбраться.

— И не подумаю! Сколько Юрий Константинович прикажет — столько пролежите.

Ксана нахмурилась, совсем как хирург, и отвернулась.

Максаков прислушался к разговору у соседней койки, и его всего передернуло. Ксана точно так же, как и его, называла того бородатого соседа «миленьким»!

В течение дня Ксана несколько раз присаживалась у койки Максакова. Когда ему делали укол или бередили рану перевязкой, она разговаривала с ним, как с ребенком:

— Сейчас, мой дружочек. Потерпите еще немного. Зато потом, миленький, будет легче. Вот и умница!

«При чем тут миленький?» — думал Максаков с раздражением. Это слово звучало совсем иначе, чем сегодня утром, — как-то обыденно, тускло. Так звучат слова, которые стерлись от слишком частого употребления.

Максакова уже много раз называли в госпиталях «ненаглядным», «дружочком», «родным». Но в этой нежности чужих женщин был какой-то едва уловимый профессиональный оттенок. Подобный сорт нежности присущ многим, кто по роду своей работы призван утешать, ободрять, умерять чужие страдания.

Эти ласковые слова, точно в такой же мере, как ему, доступны и всем его соседям по палатке. И очень хорошо, пусть их всех так называют. Но ему было все-таки обидно, очень обидно, что Ксана и с ним говорит тоном этой заурядной, спокойной нежности, он мрачнел, раздражался.

— «Что ты, Вася-Василек, голову повесил?» — спела Ксана, заметив, что Максаков мрачен.

— Время здесь очень тянется. Скорей бы завтра, послезавтра, а там, может, и выпишут. Скучаю по своим…

— А-а!

— По своей батарее, — поправился он.

— На батарее — свои, а здесь — чужие? Ну вот я, например, тоже чужая?

«Заботливая сестра, эта Ксана, — подумал он отчужденно. — Для пользы медицины даже кокетничает. А кто я ей? Случайный „миленький“, не больше того…»

Через несколько дней Максакову сделали операцию. Ксана долго потом сидела около него. Он чувствовал себя совсем беспомощным — ни пошевелить рукой, ни повернуться с боку на бок. Он не кривил лица, не морщился, а лишь надолго закрывал глаза, будто в темноте мог почерпнуть терпение и выносливость.

Ксана сменила ему белье, умыла, накормила, свернула для него цигарку. Она убежала в соседнюю палатку, чтобы там прикурить, и вернулась, неумело попыхивая цигаркой. При этом она щурилась от дыма, закашлялась, когда нечаянно затянулась, и очень торопилась отдать цигарку Максакову. Он жадно, с наслаждением закурил, она села рядом.

Ему очень захотелось рассказать ей хоть что-нибудь о себе, ему это было сейчас совершенно необходимо. Окончил он у себя в Ростове-на-Дону техникум физкультуры, а ни одного урока в школе не провел — война помешала. А куда ему после войны в инструкторы физкультуры, если его уже в трех местах продырявило? Три года воюет — и три ранения! А он еще когда-то мечтал стать мастером спорта, чемпионом по бегу. «Но бег — это же не специальность на всю жизнь!» — Ксана удивленно подняла брови.

А больше он ничему не научился, только преподавать физкультуру. Чем же ему заняться, если он жив останется? Кому нужен будет веер рассеивания снарядов и всякие траектории полета! Вот пусть Ксана посоветует. А то он в милиционеры запишется. Хотя и в милицию, пожалуй, не возьмут: что там делать инвалиду?..

А Ксана рассказала ему о строительной конторе, она работала там чертежницей. Ну никак, бывало, пальцы от туши не отмывались! И она внимательно оглядела свои руки, будто удивляясь, что они такие чистые, что на них нет следов туши. Кстати, это их контора мост ремонтировала в городе, мост, через который максаковская батарея тогда переезжала.

— Тоже мне мост! — пренебрежительно по вел плечом Максаков. — А речушка-то ваша, речушка! Анекдот! Петух вброд перейдет — шпор не замочит.

— Так то вы ее тридцать первого августа видели, — защищалась Ксана. — Вы бы на ту речушку весной поглядели. Сила!

— Такая сила и соломинку не сломит.

— Соломинку! — Ксана возмущенно всплеснула руками. — Мосты весной ломает. Речушка-то эта — река Угра! У нас под городом и берет Угра свое начало.

— Что же вы молчали? — сразу присмирел Максаков и сказал очень почтительно — Угра — совсем другой разговор. Мы эту Угру шесть раз форсировали. Петляет налево-направо, петляет и каждый раз оказывается у нас на дороге! Угря — река серьезная! Эдну пушку чуть было со всем не потеряли, это когда понтон разорвало Едва ту утопленницу вытащили.

Потом Ксана рассказала, что перед самой войной их строительная контора ремонтировала городской театр. А фашисты превратили театр в конюшню. В ложах бенуара — стойла для коней устроили, в каждой ложе — упряжка. Нечистоты стекали во впадину, где оркестр прежде играл. Пол в партере покатый, так что конюхам очень удобно было.

Затем Ксана сообщила, что на днях она получила письмо от своих из Ельни. Два года ждала Настенька, пока школа откроется, и все-таки дождалась. Правда, на весь класс — два старых букваря, и потому уроков на дом учительница пока не задает. Дело в конце концов не в уроках на дом и не в букварях. Будут и новые буквари, и новые парты, и новые школы. Но нужно научить детей жить лучше, интереснее, красивее, чем мы сами жили до войны. Поймут ли дети, даже те, кто еще не дорос до школы, кого еще матери кормят грудью, или те, кто еще не появился на свет божий, кто еще только родится когда-нибудь, каких страданий, какого подвига стоила победа их отцам, старшим братьям и сестрам и как нужно беречь ту, будущую мирную жизнь? Ксана надолго задумалась, задав, этот вопрос.

Максаков жадно слушал все, что она рассказывала, — то с радостным удивлением, то с возмущением, то попросту с жадным любопытством: ему чрезвычайно интересно и важно стало знать все, что касается Ксаны и ее родного города. И ему приятно было думать, что год с лишним они с Ксаной тряслись по одним фронтовым дорогам, ведущим на запад, что они иногда слышали одну артиллерийскую канонаду, что жили друг от друга на расстоянии одного — двух десятков километров, никак не больше…

Назавтра Ксана на дежурство не явилась, и, весь следующий день ее тоже не было.

Вечером, стараясь казаться равнодушным, Максаков спросил у няни Фроси:

— А где медсестра Нестерова?

— Уехала.

— Совсем?

— Ну вот еще! Проводит автобус с ранеными, к утру вернется. А что?

— Просто так, нянечка, ничего.

Утром Ксана в палатке тоже не появилась.

«А почему, собственно, она должна была прийти утром? — размышлял Максаков. — Может, будет дежурить ночью. Ей тоже отдых полагается. Не явится же она сюда, в палатку, только для того, чтобы проведать меня. Больше у нее забот нет!..»

Не пришла Ксана и в обед.

Максаков машинально что-то съел, тут же забыл, что именно было на обед, потом попытался заснуть и не мог. Хорошо, что у соседа по койке оказался томик Пушкина — никто не знал, как этот томик сюда попал. Сосед, бородатый дядька, охотно отдал книгу Максакову, сказав при этом:

— Стихи, они для молодежи сочиняются. А я человек женатый, троих ребят дома оставил. Мне стихи уже поздно читать. Так что пользуйся на здоровье.

Максаков, пока не стемнело, читал. Но странное дело: все, что он ни читал, ему представлялось написанным или про него, или про Кеану, или про них обоих.

Впервые после того как встретил Кеану, он подумал с внезапной и острой тревогой: а ведь они могли и не встретиться! Ведь то, что они встретились, — чистая случайность, почти чудо.

Ну а если бы его в последний раз не ранило, а, предположим, убило? На войне это — дело житейское. Ксана даже не узнала бы об этом. Он думал сейчас о своей возможной гибели без всякого испуга и волнения, а только с чувством легкого сожаления, что Ксана даже не опечалилась бы по этому поводу, поскольку ей не суждено было об этом узнать.

И впервые до его сознания дошло с неотвратимой ясностью: ведь чем скорее его выпишут из госпиталя, чем скорее он вернется на батарею, тем скорее расстанется с Ксаной. Почему же он не имеет права отболеть сполна весь срок, какой ему положен? Конечно, это право остается за ним, никто на это право не покушается, кроме него самого. Когда бы он ни вернулся на батарею, товарищи будут уверены, что он вернулся при самой первой возможности… Эх, если бы тот рыжеватый и какой-то золотушный лейтенантик в разбитых сапогах, с вечным насморком и с вечно завязанным горлом, лейтенантик, который принял от него огневой взвод, был поопытнее и порасторопнее — еще куда ни шло. А так, хоть и лежишь здесь неподвижно, как мумия, Ha этой мелкокалиберной койке и стараешься не ворочать рукой, как приказал Юрий Константинович, всего тебя будто переворачивает от этого покоя и спишь урывками; что называется, сам себя будишь!..

Он проснулся от одного ее присутствия. Поздний вечер или уже ночь? Ах, не все ли равно! Ксана вошла в палатку, шурша белым халатом, который, казалось, лишен был самой способности пачкаться, когда облегал ее легкую фигуру.

Ксана обходила всех раненых подряд и каждому успевала сказать что-то приятное, подбадривающее или помочь чем-либо. С бьющимся сердцем Максаков ждал, когда она подойдет к нему, и все прислушивался к тому, как она разговаривает с ранеными. С некоторых пор она говорит те самые ходовые и обыденные ласковые слова всем, кроме него. Но зато совсем по-иному начинали звучать для Максакова какие-нибудь будничные слова, если Ксана обращалась с этими словами к нему.

Максаков все ждал, что сейчас вот Ксана обернется, увидит его и, не считаясь ни с чем, поспешит к нему. Но она подошла к его койке только напоследок.

— А я думала, вы уже на батарее…

Ксана сделала вид, что удивлена и даже слегка разочарована, найдя его на месте.

Он ничего не ответил, но во взгляде его было что-то такое, от чего Ксана сразу оставила иронический тон и спросила сердечно:

— Ну как вы тут без меня? Повязка? Самочувствие? Аппетит?

— Долго же вы пропадали…

— Температура как? Не поднялась?

— Вас еще утром все ждали.

— Кто же это?

— Вообще в медсанбате… Няня Фрося, например, и я тоже… Так соскучился, что просто…

Он осекся, а Ксана поспешно его перебила:

— А вы утречком так сладко спали.

— Откуда вы знаете?

— Вообще все в медсанбате знают. Няня Фрося, например…

Она не решилась признаться, что на рассвете, прямо с дороги, поспешно сменив плащ-палатку на халат, прибегала его проведать.

— Ксана! Вы когда-нибудь видели счастливого человека? — спросил он в радостном возбуждении. — Так посмотрите на меня. Я счастливец!

— Кто это здесь в счастливцы записался? — спросил Юрий Константинович, подходя и хмурясь так, как это делают все сварливые добряки. — Ах, это вы свободу почуяли! «Мы вольные птицы, пора, брат, пора»? Обрадовались, что скоро удерете от меня и от Нестеровой? Вам ведь, сударь мой, очень некогда. Ну что же, надо будет вам переливание крови сделать. Вы этаким манером сразу недельку сэкономите.

При этом он дружелюбно подмигнул. Максаков только сейчас заметил, что Юрий Константинович, хотя совсем седой, но еще не старый человек с молодыми, почти мальчишескими глазами.

Юрий Константинович ушел, а Ксана промолвила:

— Значит, скоро можно и в дорогу собираться.

— Собраться-то недолго… — Максакова покоробило, что Ксана говорила о его отъезде с радостным оживлением. — Вы, кажется, рады моему скорому отъезду?

— Конечно! Я же вам добра желаю. А вы так торопитесь уехать… — В голосе ее прозвучала легкая нотка ревности, которой Максаков не услышал…

После переливания крови Ксана поздно ночью сидела у койки Максакова, усталая, бледная. Поправляя подушку, она низко склонилась над ним и прошептала, почти касаясь губами его смуглой щеки, подкрашенной румянцем, его лба:

— Василек… А глаза вовсе и не голубые!

— Скоро распрощаемся, — сказал он, когда совладал с волнением. — Пошла последняя неделя.

— Вы давно мечтаете об этом, — ответила она тихо и стала теребить тесемку халата.

— Мечтаю? О чем?

— Чтобы скорей настало завтра. Попрощаться со мной и уехать.

— Добрая Ксаночка, какая вы злая! Если бы вы меня хоть немножечко…

Он махнул рукой и не договорил.

— Немножечко нельзя, — сказала Ксана наставительно. — Или совсем не стоит, или уж — без оглядки.

— Это верно, — вздохнул Максаков. — В «Евгении Онегине» то же самое написано. Знаете, Ксана? Там про меня и про вас стихи напечатаны.

— Что вы говорите? Вот любопытно! А про других раненых и медсестер там ничего нет?

— Вот вы смеетесь надо мной. А я говорю совершенно серьезно…

Крайне возбужденный, он приподнялся на локте и продекламировал:

Я знаю: век уж мой измерен;

Но чтоб продлилась жизнь моя,

Я утром должен быть уверен,

Что с вами днем увижусь я…

— Это вы просто боитесь без обеда остаться. Потому и ждете меня с самого утра. Потому и хотите увидеть днем. Поскольку я кормлю вас с ложечки…

Максаков посмотрел на Кеану с печальной укоризной, та сразу посерьезнела.

— Простите меня, Василек, — бескровные губы ее дрожали. — Глупая шутка. Нервы сегодня у меня… И голова кружится… Прочтите, пожалуйста, еще раз. Очень прошу.

Он послушно, слегка запинаясь, глухим от волнения голосом еще раз прочел четверостишие.

Ксана надолго замолчала, устремив невидящий взгляд куда-то в полотняную кровлю палатки. Полотно, так же как верхушка шеста, растворялось в черноте купола; света лампы не хватало на то, чтобы осветить косые стены палатки доверху.

Ксана выглядела утомленной, вялой, сонной, печальной. Максакову захотелось ее хоть чем-нибудь развлечь.

Он принялся рассказывать, как няня Фрося разбудила его вчера вечером, чтобы он принял порошок, а это было снотворное; все дни он страдал от бессоницы и заснул вчера вечером крепко впервые, так что няне Фросе не сразу удалось его добудиться с этим самым люминалом. А еще он вспомнил, что почти при самом въезде в медсанбат, на развилке дорог у хутора Румшишки, торчит дорожный щит с призывом: «Смелого пуля боится, смелого штык не берет». Нечего сказать, нашли дорожники для кого такой щит установить — для раненых! Сам он громко и с удовольствием рассмеялся, а Ксана только слегка улыбнулась — дрогнули ее веки и губы. Самой-то ей было сейчас совсем невесело, но она улыбнулась, не желая обидеть Василия. Ведь она сразу почувствовала, что он изо всех сил старается ее развеселить: старается рассказать что-нибудь забавное, чтобы отвлечь ее от мрачных мыслей.

Перед уходом Ксана сказала, с трудом выговаривая каждое слово, как бы про себя:

— Лишь бы вам поскорее уехать. Ведь вы просили…

Вскоре ему уже было разрешено выходить из палатки. Никогда еще с таким удовольствием не гулял он, как в эти дни. Ему было бесконечно радостно прогуливаться под кленами, ходить к усадьбе литовского крестьянина и обратно к палаткам, ему было хорошо и в безветренные дни, и когда дул резкий ветер, и в солнечный день, когда небо было иссиня-голубое, как глаза Ксаны, и когда день был облачный или даже когда принимался моросить легкий дождичек. Да полно, бывает ли она вообще, эта так называемая плохая погода?! Не выдумали ли ее какие-то скучные ворчуны? Неужели бывают дни, когда не хотелось бы гулять, смотреть на небо, на деревья, на траву, слушать птиц, лакомиться свежим воздухом?

День отъезда из медсанбата приближался даже быстрее, чем Максакову того хотелось.

Он подолгу бродил около палатки и наблюдал, как падают под порывами северного ветра пестрые пятипалые листья. Какие только листья не валялись под ногами: всех оттенков и полутонов — от бурачного до багряного, от соломенного до ярко-оранжевого, попадались даже розовые, лиловые, сизые, почти голубые. С каждым днем становился все толще и все больше шуршал под ногами пестрый ковер увядания. Когда-то их палатка совсем не видна была под мощной сенью кленов. А сейчас стояла, как на юру, демаскированная; зеленый шатер резко выделялся на фоне облетающей осенней рощицы.

Небо сегодня ясное, ни одного облачка не видать, того и гляди пожалует с визитом немецкая «рама», не мешает нарубить и набросать сверху желтых ветвей, надо будет сейчас же сказать об этом санитарам…

Ходили слухи, что на днях медсанбат сменит свои координаты — двинется куда-то на запад, вдогонку за артиллерийской канонадой, которая стала за последние дни намного глуше. И Максакову тревожно было думать, что вот Ксана куда-то отсюда поедет вместе с Юрием Константиновичем, няней Фросей и всеми остальными, а он даже не знает, куда именно.

Только перед самым отъездом, когда Максаков с помощью санитара натянул сапоги и оделся, он сразу повеселел. Теперь ему не терпелось: когда же за ним приедут, и что они там, черти полосатые, возятся?!

Но вот наконец и «додж», который прислал за ним командир дивизиона. В ту минуту Максаков почувствовал себя почти здоровым.

Ксана была такой же, как всегда, только, пожалуй, суетилась больше, чем обычно, и глаза ее потемнели, сделались почти синими. Она подшила ему чистый подворотничок — он был такой же белизны, как ее халат, — причесала его своим гребешком, извлеченным из-под косынки, потом скрутила прощальную цигарку и пошла проводить до машины. У нее всего несколько свободных минут, она на дежурстве, ее ждут раненые.

— До свадьбы заживет! — сказал он с преувеличенной бойкостью, поддерживая руку на перевязи и шагая по тропинке как можно медленнее. — Помните, Ксана? Вы мне сказали это тогда, там, после той перевязки.

— Но я же тогда оказалась права!

— И я сейчас буду прав. Только при одном маленьком условии.

— Да?

— Эта рана до свадьбы заживет. Лишь бы другая, новая, не подоспела…

Ксана пошла еще медленнее и опустила голову.

— Ну вот, уже и пошутить нельзя. Это я шутки шучу!

Он принужденно рассмеялся и хотел заглянуть ей в глаза, но она по-прежнему шла, не поднимая головы.

Ах, как коротка, как отвратительно коротка эта тропинка! И как быстро летит время! Максакову показалось, что и листья сейчас принялись падать чаще и поспешнее, чем несколько минут назад.

— Ну, Ксаночка, спасибо за все, за все. — Цигарка, как он ни старался продлить ее скоротечную жизнь, была докурена… — Малость повоюю и приеду в гости.

— Прощайте, Василек, мой миленький, — сказала Ксана волнуясь, и слова эти снова полны были неповторимой и единственной нежности.

— В медсанбат наши машины часто ходят. Это гора с горой не сходится, а человек с человеком…

Бойкий тон, которым он говорил, вдруг показался ему развязным. Он осекся и, помолчав, добавил:

— Живы будем — еще увидимся…

— Вряд ли, — тихо и твердо сказала Ксана, развязывая и вновь завязывая тесемку на своем белоснежном халате.

— Почему же? — испугался он.

— Так всегда говорят, когда уезжают. Про горы эти самые и про людей. А увидимся вряд ли.

— Но вот мы же встретились случайно во второй раз!

— Это верно, Василек. Но тем меньше надежда, что это случится в третий раз.

— Неужели мы будем полагаться только на случай?

— Так поступают, когда на самих себя не полагаются. Когда не доверяют друг другу.

— Разве ты такая?

— Я — нет. А ты?

— Я тоже нет.

— Тогда мы еще встретимся, — повеселела Ксана.

Ксана приподнялась на цыпочки и поцеловала его в губы. Прощальный поцелуй этот был полон какой-то бережной нежности.

Она торопливо стиснула обеими ладонями его руку, сорвала с головы косынку, отвернулась и быстро пошла к своей палатке.

Листва зашуршала под ее ногами, и чем больше удалялась Ксана, тем это шуршание становилось слабее, пока ее шаги не стали и вовсе беззвучными.

Долго еще смотрел он не отрываясь на легкую фигуру в белом халате. Ксана шла с поникшей головой, а так как солнце уже садилось и она шла прямо на закат, голова ее светилась в ореоле соломенных волос.

Ксана не обернулась, как не обернулась тогда, под Ельней, когда бежала вдогонку за матерью и сестренкой.

Сердце его сжалось от тоски, той острой тоски, когда хочется плакать навзрыд, а глаза сухи и тебе некуда деться от холодного и страшного ощущения невозвратимой утраты.

И рукопожатие нескладное, может быть, потому, что он стал левшой, и этот один-единственный поцелуй, и слова совсем не те, которые собирался сказать.

Он хотел удержать Кеану, броситься за ней вслед, крикнуть что-то бесконечно важное, но не сдвинулся с места и промолчал.

Он постоял так минуту, другую, а затем поплелся в операционную: надо было попрощаться с Юрием Константиновичем.

Операционная помещалась в доме литовского крестьянина. Черепичная крыша морковного цвета виднелась сквозь багряно-желтую листву.

Юрий Константинович вышел из операционной сутулясь, походкой бесконечно усталого человека. Он торопливо сорвал с лица маску и сделал глубокий-глубокий вдох.

Он обернулся, увидел одетого, подтянутого Максакова и сразу оживился, глаза его молодо заблестели. В ту минуту могло показаться, что седые виски, которые виднелись из-под белой ермолки, вовсе не седые, а только выкрашены в белое, под цвет всего одеяния хирурга.

— Восвояси, значит?

Максаков кивнул.

— Ну что же, раз вы такой прыткий. Я бы вас еще недельку подержал. Да вот Нестерова за вас вступилась. Езжайте, сударь, и больше мне в руки не попадайтесь. А то — прямо в тыл! Без всяких разговоров!.. Меня-то благодарить не за что. Вот Нестерову — другое дело. Как-никак она вам, сударь, четыреста кубиков крови заимствовала. Так сказать, из личного фонда. Чтобы поскорей вас на батарею спровадить…

— Четыреста кубиков, — повторил Максаков машинально, и все тело его пронзил холодок; такой холодок распространяется по всему телу, когда вы лежите на операционном столе, вам делают переливание крови и по жилам бежит кровь, которой еще не успела сообщиться температура вашего тела.

Максаков рванулся было обратно к палаткам, он хотел заново попрощаться с Ксаной, но она уже, наверное, занята своими ранеными. Да и время для расставанья иссякло.

За оградой ждал нетерпеливый «додж» — пора, пора!..

Максаков вернулся на батарею — сразу столько дел, столько расспросов, встреч. К тому же, в день его возвращения противник с наступлением темноты начал контратаку на шоссе Кибартай — Мариамполь, и Максаков сам вызвался перерезать огнем шоссе и воспретить противнику подвоз подкреплений.

Тот самый рыжеватый, весь в красных веснушках лейтенантик передал ему обратно огневой взвод; лейтенантик стал за эти дни как будто немного расторопнее, но горло его была по-прежнему завязано, а сморкался он еще чаще, чем раньше.

Максакова снова властно подчинила себе боевая страда, и только он сам понимал, как рано еще было ему ввязываться в драку, как быстро он уставал — до головокружения, до тошноты, до красных кругов в глазах.

За весь день Максаков ни разу не вспомнил о Ксане и с виноватой грустью подумал об этом, укладываясь спать на свою хвойную лежанку.

Выходит, в самом деле: с глаз долой — из сердца вон. Пожалуй, даже хорошо, что он не сказал тогда при расставании всего, что собирался сказать. Может, это все не серьезно? Может, он сам обманулся и обманул бы девушку. Покормили с ложечки, а он уже растаял. Мало ли что!

Она всех раненых ласково называет «миленькими» и «дружочками». Ничего привлекательного в ней нет. Девушка как девушка. Хороша, как говорится, в прифронтовой полосе…

Но едва Максаков успел все это подумать, как мысленно попросил у Ксаны прощения. Все, все, все неправда! И насчет ложечки, и насчет ласковых слов; Ксана уже не произносит их с тем обыденным холодком. И как только он отважился вообразить, что Ксана нехороша собой, в то время как она красавица, настоящая красавица! Эх, друг любезный, как же тебе не стыдно так чернить девушку? И он знает, зачем ему понадобилась эта уловка. Приписать Ксане как можно больше плохого, чтобы легче стала разлука. Но ведь это же нечестно, Василий Иванович!

С каждым днем разлуки Ксана представлялась Максакову все красивее, лучше и становилась ему все необходимее.

Он снова и снова повторял про себя: «Лишь бы вам поскорее уехать» — и ругал себя последними словами за былую недогадливость, пытался вспомнить интонацию, с которой эти слова были произнесены, представить выражение ее лица в тот момент. Только когда он уверился, что Ксана сама не хотела разлуки, он понял, каким надежным и преданным другом она оказалась, ускорив день их расставания.

Ему хотелось восстановить в памяти каждый день своей жизни в медсанбате, каждое свидание с Ксаной, каждый разговор с нею — и по поводу Настеньки, и по поводу того самого моста через Угру, худосочную в конце лета и норовистую, полноводную весной. И по поводу того, как хорошо жилось когда-то, до войны, когда в окнах безбоязненно горел свет, люди ели и спали досыта, и слушали музыку по радио, и покупали себе обновки, и справляли новоселье. И по поводу того, что Ксана решила обязательно стать после войны строителем; чертежи она умеет читать и «Сопротивление материалов» изучала. А строить-то, строить придется сколько! Столько еще никогда не строили. Ведь куда сегодня ни оглянешься — всюду головешки, пепел, руины, давно остывшие печи, прохудившиеся крыши, обугленные или обрушенные мосты. Рассказав о том, что девятилетняя Настенька наконец-то пошла в первый класс, Ксана задумалась, а потом спросила в тревоге: «Кто же через семь лет в школы пойдет на Смоленщине? Мама пишет — у нас в Ельне грудных детей совсем не видать. Война давным-давно отойдет, а классы в школах еще пустовать будут. Даже страшно подумать».

Как-то так получалось, что Ксана зорче его, Максакова, заглядывала и в прошлое, и в будущее, и он тоже на многое стал смотреть теперь совсем другими глазами.

И огорчения, которые он в избытке доставлял своей матери, и былая неразборчивость в приятелях, и случайные встречи с женщинами, и, наконец, его сомнительная специальность. Разве не естественнее, когда физкультуру преподает какой-нибудь бывший чемпион, человек уже в летах? И не потянуло ли его, грешным делом, в этот техникум только потому, что это было проще, бездумнее всего? Уступка собственной лени! Ксана права: ну действительно, какая же это, к черту, специальность на всю жизнь — быстро бегать?! Просто смешно сказать! Он чаще, чем прежде, стал задумываться над тем, как он станет жить после победы, и ему страстно, как никогда прежде, захотелось дожить до этой самой победы — до освещенных окон, до всеобщей радости, до того заветного тоста с товарищами по батарее, до того дня, когда их батарея произведет последний залп и заряжающие вместе с подносчиками снарядов натянут на стволы орудийные чехлы. Сколько салютов уже прогремело в Москве в честь их Третьего Белорусского фронта! Он вдвоем с Ксаной хотел подсчитать как-то эти салюты, да сбился со счета после десяти. Вот уже и до границы Восточной Пруссии рукой подать. Неужели не придется дожить до победы, не придется увидеть своими глазами последний, окончательный салют? И не одному бы увидеть этот салют, а обязательно вместе с Ксаной. Она вот тоже не представляет себе, что такое салют и как он выглядит. И неужели живут в Москве такие люди, которые, кроме салюта, и пальбы орудийной не слыхали, в чьи уши ни один осколок не просвистел? Даже странно, что живут на земле такие счастливцы. Ах, если — бы Ксана оказалась каким-нибудь чудом у них на батарее! Но все равно он будет воевать так, чтобы она могла им гордиться, конечно, если Только она захочет гордиться им.

Он еще не мог написать ей и только нетерпеливо ощупывал свою руку на перевязи, а уже порывался вчера спросить у батарейного почтальона, по прозвищу Харитоша, нет ли для него — ответного письма.

Лежа на хвойной лежанке, он подолгу прислушивался с волнением к ударам своего сердца, словно оно теперь билось по-новому, совсем не так, как прежде. И как же оно могло биться по-прежнему, если там лилась и ее кровь, драгоценная и спасительная?

Стоило ему остаться наедине со своими воспоминаниями — и он снова видел доверчивые глаза, светящиеся влажным блеском, и тонкие пальцы, которыми она то поправляет косынку, то теребит тесемку халата.

Память бессильна была оживить образ любимой, все подробности их встреч. Но, может быть, именно поэтому она властно продолжала жить в его воображении…

Спустя несколько дней генерал при всем народе вручал ему орден. Насколько больше стала бы награда, будь Ксана при вручении!

Максакову скручивали цигарки все, кого он просил. Но ни одна не была такой желанной, как те, Ксанины, хотя табак здесь был ни при чем.

С соседней батареи принесли в подарок снарядный ящик, набитый яблоками. Пушки левого соседа стояли на огневой позиции в яблоневом саду, и деревья, потревоженные залпами, сбрасывали переспевшие плоды. Как ему захотелось в ту минуту угостить Ксану! Он выбрал бы для нее самые спелые, самые красивые, самые большие яблоки.

Шагая с огневой позиции к наблюдательному пункту, он вел себя теперь осмотрительнее, не бравировал, как прежде, своим бесстрашием, не ходил во весь рост: его просила об этом Ксана, и он обещал ей не рисковать без нужды.

Вечером, в час непрочного фронтового затишья заряжающий Кушелев пел под гармошку грустную песню про тучи над городом. «Но наша любовь впереди», — пел Кушелев, и Максакову слышалось, что это именно о нем и о Ксане идет речь в песне, что это их любовь впереди.

Максаков с нетерпением ждал дня, когда с руки его снимут повязку и он сумеет наконец пальцами, отвыкшими от карандаша, написать письмо Ксане.

Скорей бы настало это завтра!

Письмо, может быть, будет и коротким, но он твердо знал, что напишет самое главное, все, в чем не посмел признаться при расставании и без чего теперь не сможет ни жить, ни умереть.

1944

Загрузка...