онферансье поставил на середину сцены стул, сварливым голосом объявил следующий номер программы, и в боковой дверце показался баянист. Он сел на стул, положил баян на колени, поправил на плече ремень.
Мокшанов заерзал на скамейке, затем подался ко мне и, горячо дыша в ухо, зашептал:
— Ну кто бы мог подумать? Ей-богу, он!
Петр Матвеич, он самый. Нет, вы только поду майте!
И так как лицо мое не выражало, очевидно, ничего, кроме крайнего недоумения, Мокшанов стал теребить меня за рукав.
— Он, ей-богу, он! Петр Матвеич, собственной персоной. Вот так встреча!
Мокшанов говорил таким тоном, будто я упрямо отказывался признать в этом неизвестном мне человеке Петра Матвеевича.
За все дни нашего знакомства я еще не видел Мокшанова таким возбужденным.
— Вот видите, — сказал он укоризненно, — а вы еще не хотели идти на концерт…
Дело в том, что концерт этот шел в соседнем санатории, куда нас никто не приглашал. Но Мокшанова это смутить не могло.
— Мало ли что не приглашали, — сказал он. — А мы с черного хода пойдем. Я знаю лазейку в заборе. Удобнее, чем ворота. А то еще кругом обходить…
В Мокшанове была веселая житейская удаль, слишком безобидная, чтобы быть названной бесцеремонностью, удаль, которая хороша уже тем, что не знает излишней застенчивости.
Сад тянулся берегом, полого спускающимся к морю. Скамейки стояли амфитеатром: была удачно использована естественная покатость площадки. Зрители сидели обратив лица к невидимому морю. В штормы море шумело за сценой-раковиной так, будто было совсем-совсем близко.
Здесь же, под черным небом, устраивались и киносеансы. Сегодня экран был свернут в белую трубку и висел выше ламп, под белым куполом раковины. Мошки, бабочки, жуки, диковинные ночные стрекозы вели вокруг ламп свой неутомимый опасный хоровод. На полу, под лампами, лежала мошкара с обожженными крылышками.
Конферансье объявил, что сейчас будет исполнена фантазия «Штраусиана», причем объявил это таким самодовольным тоном, будто всей своей популярностью Штраус обязан прежде всего именно ему, этому конферансье.
Петр Матвеевич пододвинул стул поближе к рампе, уселся поудобнее и положил пальцы на лады.
Он несколько старомодно причесывался на прямой пробор. На нем был светло-серый короткий пиджачок, какие теперь не в моде, узкие брюки и парусиновые туфли, тщательно набеленные.
Играл он, склонив голову набок, внимательно вслушиваясь в каждый звук. Казалось, мелодия сама струится с кончиков его пальцев, то стремительных, то почти ленивых.
Он играл, пренебрегая эффектами, рассчитанными на публику, и в игре его не было того таперского молодечества, которое тщится заменить утраченную искренность и подлинное волнение.
Петру Матвеевичу горячо хлопали, а Мокшанов бил в ладоши прямо-таки с исступлением. Петр Матвеевич как-то по-старомодному, излишне низко раскланялся и, уступив настойчивости слушателей, снова сел на стул.
Конферансье все тем же тоном, будто хотел накричать на публику, объявил «Краснофлотскую рапсодию». То было попурри из матросских песен с обязательным «Яблочком», сыгранным действительно виртуозно.
И вот уже когда Петр Матвеевич откланялся и собрался уходить, неловко пятясь к белой вогнутой дощатой стене раковины, Мокшанов привстал, сложил руки рупором и прокричал:
— Петр Матвеич, это я! «Сентиментальный вальс»! Сделай одолжение!..
Слушатели повернули назад головы все до одного, как по команде. Конферансье сердито и в то же время растерянно посмотрел в нашу сторону.
Мокшанов продолжал стоять, ухватившись руками за спинку скамейки впереди. Я дернул его за рукав, он послушно сел, не обратив на меня внимания, не отводя глаз от Петра Матвеевича.
Петр Матвеевич обвел ищущим взглядом последние ряды и — то ли увидел Мокшанова, то ли еще раньше узнал его по голосу — с готовностью кивнул.
Лицо его стало строгим, он подошел к самому краю эстрады и, забыв о существовании конферансье или боясь ему довериться, сам объявил:
— Чайковский, «Сентьментальный вальс».
Петр Матвеевич вновь склонил голову к еще беззвучному баяну. Все притихли, так что стало слышно легкое монотонное жужжание мошкары вокруг ламп.
И вот прозвучали первые звуки трогательной, задушевной мелодии.
Я опасался, что баян не передаст всей ее проникновенной печали так бережно и чутко.
Но мелодия властно подчинила себе слушателей…
Звучит чья-то страстная мольба, она становится все настойчивее.
И в это страстное объяснение издали, будто приглушенный тяжелой портьерой или анфиладой комнат, врывается бравурный вальс, легкий и бездумный. В нем слышится и звон шпор какого-то особенно лихого кавалера, и шелковый шелест платья, и легкое поскрипывание туфелек, едва касающихся паркета.
Но бравурный вальс исчезает так же внезапно, как возник, и тот же молящий голос снова взывает о любви. Ему уже не на что на деяться, но где найти силы, чтобы отказаться от надежды вовсе?
Мольба, многократно повторенная и не услышанная, звучит в ушах и после того, как Петр Матвеевич покидает сцену, после того, как стихают аплодисменты…
Мокшанов торопливо поднялся с места и сказал, не отрывая глаз от дверцы, за которой исчез Петр Матвеевич:
— Ну, я побежал. Сами понимаете.
Он начал пробираться между скамейками, и конферансье, собравшийся объявить следующий номер, вновь сердито посмотрел в нашу сторону…
На следующий день Мокшанов, как обычно, поджидал меня на пляже у перевернутой лодки, источавшей запах разогретой смолы. Мокшанов приходил на пляж раньше меня, сразу после завтрака. Он лежал на солнце, прилежно повертываясь с боку на бок, со спины на живот, так как боялся, по его выражению, «пригореть».
При этом он не расставался с объемистым томом, в котором шла речь о металлографии, о микроструктуре сталей, об усталости металла и прочих мудреных вещах. Когда Мокшанов не читал, то подкладывал этот том себе под голову. Иные страницы пожелтели от солнца, в корешке книги и между страницами вечно хрустели белые песчинки.
На вид Мокшанову было лет двадцать девять — тридцать. Чуть раскосые темные глаза его уживались с белесыми волосами. Нос с горбинкой — и в то же время чуть-чуть вздернут. По-детски припухлые губы — и волевой подбородок. Он был атлетически сложен, но к его сильному телу плохо приставал загар; приехал он недели две назад, а кожа его даже не стала смуглой.
— Не поддается моя шкура термической обработке, — жаловался Мокшанов. — Добрые люди в Туле на берегу Уны лучше моего загорают. Вы когда в последний раз в Туле были?
— Признаться, вовсе не приходилось.
— Как же это так?
Он посмотрел на меня с жалостливым удивлением, почти с состраданием, будто хотел сказать: «Что же это ты, приятель, так оскандалился? Теперь пеняй на себя. А я помочь ничем не могу. Сам виноват».
— Проезжал мимо раз сто, не меньше, а заехать не пришлось.
— Ай — яй-яй! Никуда не годится Такой город! Чем только не славится! Самоварами, винтовками, пряниками, пулеметами, гармошками, велосипедами… Тула козырем пошла!..
Мокшанов был человеком словоохотливым, веселым и приятно уверенным в себе. Всюду он чувствовал себя хозяином, держался свободно и непринужденно, однако не было в его поведении ни назойливости, ни самодовольства, ни стремления выделиться и щегольнуть своей удалью. Когда он купался в семибалльный шторм, не обращая внимания на красный сигнал, он делал это не для того, чтобы удивить нас, стоящих на берегу, а просто потому, что ему хотелось выкупаться. Когда он начинал распоряжаться — составлял волейбольную команду или рассаживал курортников перед групповым снимком, — все подчинялись ему охотно и легко. Даже в погребке, куда мы заходили компанией, считалось естественным, что именно он отправлялся к повару выбирать мясо для шашлыка и выяснять, какой номер кахетинского в буфете. Казалось бы, весь он на виду, а знали мы о нем очень немного, потому что при всей своей общительности был он скромен и о себе не распространялся.
Но если о нем было известно только, что он холост и что работает сменным инженером термического цеха крупного завода, то о самом цехе этом, который, по-видимому, занимал очень большое место в жизни Мокшанова, мы знали многое.
Чуть ли не ежедневно он получал письма от какого-то Цыганкова, который регулярно и обстоятельно сообщал ему все цеховые новости. Почту раздавали перед обедом в столовой. Мокшанов тут же вскрывал письма и обычно читал их за нашим столиком вслух. Может быть, при чтении первого письма кто-нибудь из нас, соседей по столику, из вежливости только притворялся внимательным и любопытным. Но затем на самом деле появился всеобщий интерес к далекому, никогда не виданному цеху. Так мы узнали, что Мокшанова во время отпуска замещает Иван Иванович; что Лидочку назначили сменным мастером и что она хорошо справляется с работой; что цех крепко держит переходящее знамя; что знаменитый оружейник приезжал в цех и хвалил сталь для опытных образцов. Вскоре мы уже вместе с Мокшановым ждали новостей про Ивана Ивановича, про Лидочку, про ремонт третьей печи и тревожились за августовскую программу. А однажды мы всем столом пытались сократить телеграмму из ста с лишним слов, в которой Мокшанов давал Цыганкову какие-то, видимо, очень необходимые, но не очень понятные нам советы…
— Опять прогул? — спросил Мокшанов как можно строже, обернувшись на мои шаги. — Последнее предупреждение! Ваше счастье, что я не начальник пляжа, а то бы давно уволил без права купаться и загорать в другом месте! А еще называется сосед, сопляжник…
Мокшанову, видимо, наскучило лежать в одиночестве. Знакомый том с вылинявшим на солнцепеке корешком покоился под его головой.
— Ну, как вчера концерт? — спросил он, повертываясь на бок.
— Концерт как концерт. В общем — весьма неплохо.
— Вы уж извините меня за вчерашнее. А мы с Петром Матвеичем весь вечер проговорили. Пока всех не вспомнили.
Мокшанов принялся насвистывать «Сентиментальный вальс», а затем сказал, поправляя книгу-подушечку:
— Думал позаниматься — ни одна формула сегодня в голову не попала. Пытался потом установить поголовье дельфинов в Черном море — со счета сбился.
Ему, видимо, самому не терпелось рассказать о Петре Матвеевиче, и как только я попросил его об этом, Мокшанов даже с облегчением вздохнул. Он нахлобучил на самые глаза широкополую соломенную шляпу, улегся на спину, но потом еще долго лежал задумавшись, прежде чем начал свой рассказ.
— Очень хорошо помню, что я завидовал тогда всем, кто спит под крышей. Какое это все-таки наслаждение — спать раздевшись, сняв сапоги, так что можно даже пошевелить пальцами… Хорошо помню и утро, когда шинель вдруг показалась мне короткой. Что такое? Вот уже и хлястик расстегнут, а все никак не удается накрыться шинелью с головой или хотя бы натянуть ее до подбородка и в то же время не открывать пяток. Значит, пожаловали первые заморозки. До войны я, знаете ли, совсем не обращал внимания на крышу — разве если она была какой-нибудь особо причудливой формы или если на ней гремел жестяными крыльями этакий забавный петушок-флюгер. Настоящее уважение к крыше я почувствовал только в октябре сорок первого года, когда бродил по Демидовским лесам на Смоленщине.
— Разве вы, Дмитрий Иванович, воевали? А завод?
— Что же, я на заводе, по-вашему, с пеленок? — спросил Мокшанов с деланным раздражением. — Завод — это потом, когда меня из армии по чистой уволили. Вот он, увольнительный билет.
Он показал мне на малозаметный шрам, который тянулся от бицепса левой руки под мышку и выходил к лопатке. Мокшанов сделал несколько резких движений, рука двигалась плохо.
— Так вот… В отряде нашем оказался и Петр Матвеич. Он выступал с концертной бригадой на передовых позициях. А тут немцы прорвали нашу оборону на Днепре и отрезали дивизию. Мы очутились в тылу у врага и начали партизанить.
Петр Матвеич никак не соглашался бросить баян, хотя футляр его в двух местах уже пробило пулями. Сержант-артиллерист, не помню фамилии, но помню, что он, чудак, водки не пил, сказал, подымаясь после привала: «Ну куда его, этот баян? Сам немного музыкой балуюсь, но всему свое время. Немцам, что ли, „барыню“ играть?» — «Зачем играть немцам? — вступилась медсестра Васюта. — Придет время, сами споем-станцуем». Василиса, или Васюта, как все звали ее в отряде, подошла однажды к Петру Матвеичу — тот совсем из сил выбился, — молча взялась за широкий ремень баяна, забросила его за спину и потащила на себе. А здоровья она была негромкого. Где же ей — гранаты, автомат, санитарная сумка да еще баян? Ну конечно, ребята сразу у нее тот баян отобрали. Так после этого случая все наперебой помогали Петру Матвеичу. А когда зарядили дожди, тот самый непьющий сержант-артиллерист — как сейчас помню: коротко остриженный, с рыжеватой щетинкой — снял с себя трофейную плащ-палатку — знаете, такую пятнистую, треугольником? — и обернул ею баян. «Чтобы инструмент не простудился, — пояснил он. — А то охрипнет на все лады».
Зиму и весну мы провоевали в верховьях Днепра в составе партизанского отряда «Народные мстители». Петр Матвеич показал себя в боях с неплохой стороны. Еще в ту мировую войну он был младшим унтер-офицером, имел двух «георгиев» и даже побывал с корпусом Самсонова в Восточной Пруссии. Только вот боялся иметь дело с минами и совсем не знал взрывного дела.
Частенько он доставал свой баян, бережно вытирал его, но играл редко. А когда играл, то самыми первыми слушателями были всегда Васюта и тот сержант-артиллерист. Особенно любила Васюта «Сентиментальный вальс» Чайковского. Она, бывало, так и говорила: «Сыграйте, пожалуйста, Петр Матвеич, мой вальс».
Васюта вошла у нас в группу подрывников. До сих пор не понимаю, каким образом постигла она это искусство. Вечно Васюте было некогда, вечно она возилась с какими-то запалами, с бикфордовым шнуром, с капсюлями. У нас все это называли «ремонт мин в отсутствие заказчика».
А начальником Васюты был один парень, по прозвищу Левша. Не было такого рискового дела, на которое не пошел бы этот самый Левша, чтобы только заслужить похвалу Васюты, пусть даже невысказанную. А Васюта ох как была скупа на похвалы! Дело доходило до того, что Левша этот добывал взрывчатку из немецких авиабомб, воровал мины у немцев с минных полей.
Можете мне поверить, это была необыкновенная девушка. Дело не в ее внешности, хотя Васюта была очень хороша собой. Было в ней, знаете ли, что-то такое, что заставляло раненых сдерживать стоны, делало всех храбрее и лучше. Тот самый непьющий сержант-артиллерист неисправимый был ругатель — так и сыпал, так и сыпал. Но и он никогда при Васюте скверного слова не сказал.
Здоровьем Васюта у нас не отличалась, лишения переносила с трудом, но никогда не жаловалась. Одно время мы очень бедовали. Питались лепешками из отрубей, смешанных с толченой корой. Шашлык из мороженой конины был лакомством. Васюта осунулась, румянец исчез, глаза запали глубже, но не берусь сказать, когда она была красивее — раньше или тогда вот.
Перед весной наша группа — можно сказать, натощак, потому что не ели ни постного, ни скоромного — отправилась подрывать железнодорожный мост на перегоне Гусино — Разъезд 478.
На операцию очень просилась Васюта, хотя бы в качестве санитарки. Командир группы, этот самый Левша, отказался взять ее с собой. Каждый участник операции должен был тащить, помимо всего прочего, по полпуда тола. А Васюте это было не под силу. Левша говорил с ней подчеркнуто официальным тоном, даже грубовато: «Тебе там делать нечего. Мины снаряжены. Лазарет мы, что ли, по дороге откроем?» Но Васюта так просила его, а Левше так трудно было отказать ей в какой-либо просьбе, что он в конце концов согласился. А лучше было бы не соглашаться…
Операция прошла успешно, но на обратном пути у домика лесника группа едва не попалась в западню к полицаям. Двое партизан в перестрелке были убиты, а Васюта ранена в живот. Нехорошее ранение, что и говорить… Четверо партизан, те, что уцелели, с трудом оттащили Васюту в лес и с еще большим трудом донесли ее до лагеря.
«Потерпи, Васюта, — утешал ее по дороге Петр Матвеич. — Скоро доберемся до лагеря. На самолет тебя санитарный — и на Большую землю». Васюта ничего не отвечала. Она лежала на носилках, закрыв глаза, сжав губы.
Группа наша вернулась в лагерь в начале апреля, а в тот год, нужно вам сказать, весна была ранняя, дружная. За несколько дней снег на нашем аэродроме стаял. Даже самый отчаянный «огородник» не смог бы приземлиться на лыжах. А для колес время еще не пришло.
Очень хорошо помню, как Васюта лежала мертвенно-бледная, с серыми губами. Черная прядь волос падала на белый-белый лоб. А глаза ее, синие-синие, сразу потемнели и будто стали еще больше. Поверите? Ни жалобы, ни стона не услышали мы от нее.
Трое суток не отходил от Васюты этот самый Левша и сном не забылся. Командир отряда три дня не посылал его на дежурства, на задания.
Петр Матвеич часто заходил в санитарную землянку, и однажды Васюта попросила его сыграть на баяне. Петр Матвеич сыграл романс «Письмо в Москву», фронтовую песенку «Бьется в тесной печурке огонь» — она тогда только стала в моду входить, — а напоследок ее любимый «Сентиментальный вальс».
Васюта поманила так рукой Петра Матвеича и едва слышно прошептала — говорить громче сил уже не было: «Спасибо. Теперь мне легче…»
Похоронили мы Васюту в такой погожий день, будто день этот по ошибке забрел из лета в череду апрельских. Даже странно было — такая теплынь, а березы совсем голые, будто это они, березы, опоздали зазеленеть.
Командир отряда вызвал Петра Матвеича и сказал ему: «Салюта устраивать не придется, обстановка не позволяет. Сделай Васюте одолжение, сыграй. Пусть хоть музыка. Чтобы не втихомолку».
И тут наш Петр Матвеич вспомнил, что не играет похоронного марша. Конечно, марш можно было бы подобрать, но разучивать его сейчас на людях было бы кощунством, а сыграть для Васюты плохо, кое-как, он тоже не хотел.
Партизаны несли гроб глухим лесом, без дороги, то и дело спотыкаясь о корни, пеньки. Ну а Левша — тот, наверное, спотыкался чаще всех. Васюта лежала в гробу из неотесанных досок. И что самое удивительное — она оставалась все такой же. Даже легкая улыбка застыла на губах. Нашла в себе силы улыбнуться в самую последнюю минуту.
Петр Матвеич, не оборачиваясь, сгорбившись, шел впереди процессии и играл «Сентиментальный вальс», тот самый, который она любила…
Мокшанов резко отвернулся от меня, приподнялся на локтях, вскочил и посмотрел из-под широкополой шляпы на море.
Море лежало все в том же ленивом голубом покое, поверхность его казалась отшлифованной мягким ветерком. Вдали голубой цвет сгущался, приближаясь к цвету неба, и потому линия горизонта угадывалась с трудом.
Мокшанов снял шляпу и направился к воде, боязливо ступая по раскаленному песку. Он не заставил себя долго ждать — в тихую погоду не заплывал далеко. Пока он сделал несколько десятков шагов от воды до своей махровой простыни, солнце высушило его покрасневшую кожу, и только с пряди белесых волос стекали по лбу капли. Он нахлобучил шляпу на мокрую голову, лег на живот и снова вздохнул.
— Так на чем же я остановился? Ах, да… Петр Матвеич потом частенько играл этот «Сентиментальный вальс». Помню, в начале лета комаров было!.. Тьма-тьмущая. Так Петр Матвеич сядет, баян на коленях, а кто-нибудь веточкой от него комаров отгоняет.
В летних боях Петра Матвеича ранило в левую руку, его отправили на Большую землю. Перед отлетом он подарил баян тому самому непьющему сержанту-артиллеристу, ну, тому самому ругателю, забыл его фамилию. Сержант стал отказываться. «Тем более, — вспомнил он, — что я предлагал тогда баян этот бросить в лесу». Но Петр Матвеич сказал: «Баян этот — партизанское имущество. Может, я все песни отыграл. Поправится рука — достану другой инструмент. А ты народ тут развлекай по силе возможности».
Вскоре после отлета Петра Матвеича сидим мы как-то в землянке у радиста, передают концерт из Колонного зала, и вдруг слышим: «Сентиментальный вальс». Левша тот самый даже из землянки выбежал.
Те, что раньше бывали в Москве, слушали концерт с особенным удовольствием. Стоит закрыть глаза — и представляешь себе Колонный зал Дома союзов. «Внимание, говорит Москва, — объявляет диктор, и сразу видишь черную коробочку микрофона. — Начинаем трансляцию концерта…» И зал почтительно, из уважения к нам, заочным слушателям, затихает. Если аплодисменты спадают постепенно, значит, певец раскланивается, ушел со сцены. Аплодисменты обрываются сразу, — значит, будет петь на бис Представляешь себе и белый блеск колонн, певца во фраке, облокотившегося о рояль. Если смотреть с балкона, кажется, что в этом черном зеркале отражаются все люстры до одной, сколько их ни висит в зале.
Мы знали, что Москва еще затемнена, но там — пусть за плотными шторами! — все-таки горели настоящие люстры. И такими далекими, почти фантастическими представлялись и люстры эти, и фрак, когда ты сидел при свете мигалки у дымной печки, а от шинели твоей, закопченной у сотен костров и времянок, поднимался кислый пар…
Самолет привез письмо от Петра Матвеича. Выйдя из госпиталя, он весь день бегал по комиссионным и музыкальным магазинам и все пробовал баяны. Уж очень ему хотелось проверить, как теперь левая рука, не терпелось купить инструмент. Стоило ему положить пальцы на лады — и у прилавка собирались слушатели. Прибегали даже покупатели из соседних отделов, те, что разглядывали картины или ковры, — все понимали, у кого в руках баян. А Петр Матвеич вздыхал, говорил продавцу: «Не подойдет» и отправлялся в другой магазин. После своего старого баяна все другие были ему не с руки. Но потом он все-таки нашел инструмент, от которого сразу повеселел.
Вскоре после того Петр Матвеич опять стал выступать в концертах, играл по радио. Но нам ни разу не пришлось его услышать. Сперва иссякли аккумуляторы, затем отряд принял тяжелые бои, так что было не до музыки.
Между прочим, Петр Матвеич выступает сегодня в курортном парке, в курзале. Хотите составить компанию? Познакомлю…
Вечером мы отправились в курзал на эстрадный концерт. Мокшанов зашел за мной принаряженный, торжественный. Впервые я увидел у него орденские планки. Между красными лен точками орденов Отечественной войны обеих степеней и Красной Звезды отчетливо синела планка ордена Трудового Красного Знамени.
Мокшанов не хотел ждать автобуса, и мы торопливо зашагали по шоссе, обгоняя тихие парочки и шумливые компании.
Ноги слегка увязали в размягченном от жары податливом гудроне, оставляя на нем отпечатки подошв и каблуков. Перегретый воздух дрожал, как над стреляющей батареей в жаркий день. Вечерние краски потеряли яркость, а дали уже не были такими прозрачными. Ни малейшего дуновения ветерка. Камни не остыли, они не успевали отдать тепло, накопленное за день, как их с новой силой начинало утром пригревать неуемное солнце…
На этот раз «Сентиментальный вальс» объявлял уже не Петр Матвеевич, а тот самый конферансье. Он говорил все тем же жестяным голосом и опасливо посматривал в зрительный зал, словно он уже узнал Мокшанова и ждал от него какой-нибудь новой выходки…
Снова звучит сокровенная мелодия вальса. На этот раз она кажется еще более грустной, будто в ней вылилось все горе осиротевшего Левши. Он бредет за гробом, спотыкаясь о корни деревьев, о пеньки, спотыкаясь и на ровном месте, глядя сухими, широко раскрытыми, невидящими глазами.
И вдруг издали, откуда-то из-за скорбно притихшего леса, доносится легкая и бездумная мелодия — не то отзвук безмятежной юности, не то обещание беспечного будущего, в котором не будет места для печального воспоминания.
Но нет, этот далекий и чужой голос не может утешить, он лишь с новой силой напоминает об утрате. И вновь слышится запоздавшая клятва в верности, клятва, которой не суждено быть услышанной…
После концерта Мокшанов познакомил меня с Петром Матвеевичем, я был рад пожать его руку.
Петр Матвеевич был весьма немногословен, но слушать собеседника он умел хорошо, и при этом склонял голову набок, как при игре на баяне. Он был без пиджака, в старого покроя чесучевой рубашке, подпоясанной шнуром с кистями.
Я поделился с ним впечатлениями от концерта.
— И знаете что еще, Петр Матвеевич? После рассказа Дмитрия Ивановича я слушал «Сентиментальный вальс» заново.
— Ничего удивительного! Я и сам его теперь по-новому слышу…
— Вот мы часто говорим: «угол зрения», «точка зрения», — вмешался Мокшанов. — А почему нельзя сказать: «точка слуха»? Все зависит от душевной акустики, если так можно выразиться…
Мы заняли столик на открытой веранде ресторана. Мокшанов долго совещался с официантом, тот ушел озабоченный, даже походкой подчеркивая свою расторопность и важность поручений, данных ему Мокшановым.
— А помните, Петр Матвеич, наше «смоленское шампанское»? — спросил Мокшанов.
— Так у нас в отряде самогон называли, — объяснил мне Петр Матвеевич, мягко улыбнувшись. — А неочищенный самогон, так тот назывался у нас «О, не буди меня…».
Весь вечер Мокшанов был радостно возбужден и шумлив. Он по-настоящему обрадовался встрече с фронтовым другом. То не было небрежное любопытство, мимолетный восторг, которым при подобных свиданиях подменяют подчас глубокое чувство. Мокшанов часто ерошил волосы, не сводил с Петра Матвеевича влюбленных глаз, хлопал его по колену, то и дело спрашивал:
— А помнишь?..
Мы выпили за здоровье Петра Матвеевича.
Он встал, церемонно раскланялся, поблагодарил и, не желая остаться в долгу, сказал Мокшанову:
— Человек ты неженатый. Но, может, за невесту выпить пора?
— К сожалению, за невесту пить еще рано, — сказал Мокшанов, глядя куда-то в одну точку. — А точнее сказать — поздно.
— Ну, тогда давай, Левша, за твою диссертацию. Или за твой новый, трудовой орден.
— Ну при чем здесь мое прозвище, Петр Матвеич, когда у меня есть имя-отчество?
Мокшанов, несколько смущенный, взъерошил волосы и торопливо чокнулся, пристально всматриваясь в рюмку.
— Какой же вы, Дмитрий Иванович, левша? Нож у вас, насколько я вижу, в правой руке. Спички зажигаете тоже правой…
— Да я сроду левшой не был, — объяснил мне Мокшанов. — Это мне партизаны звание присвоили за тонкую работу с взрывателями. Все-таки мы с тем кузнецом Левшой земляки. Это ведь наш туляк блоху подковал…
За разговором мы и не заметили, как ресторан опустел, официанты уже снимали со столиков скатерти и составляли стулья.
Прощаясь, Петр Матвеевич вежливо, как шляпу, приподнял старомодный белый картуз с квадратным козырьком.
Мы расстались у ворот курортного парка, когда стало совсем темно, так что не было видно верхушек кипарисов. С моря тянуло долгожданным холодком. К ночи ветерок подул сильнее, — ему теперь было под силу шевелить большие листья веерных пальм, похожие на опахала.
1949