I

Не теряя торжественности и достоинства, падре Анхель приподнялся, сел. Согнутыми пальцами растер веки, отодвинул вязаный москитник и на какое-то мгновение замер в задумчивости на гладкой циновке: нужно ведь время, чтобы осознать пульсирование жизни в своем теле, вспомнить, какое сегодня число и какой дате церковного календаря оно соответствует. «Понедельник, 4 октября», — подумал он и негромко вымолвил:

— Святой Франциск Ассизский.

Не умывшись и не помолившись, падре сразу же оделся. Своей дородной и полнокровной фигурой он походил на послушного быка, и движения его напоминали бычьи — такие же неторопливые и задумчивые. Поправив пуговицы на сутане — так пальцы музыканта, проверяя настройку арфы, легко пробегают по ее струнам, — он отодвинул засов и открыл дверь во двор. Вид влажных от дождя тубероз напомнил ему слова песни.

— «От слез моих разольется море», — вымолвил он, вздохнув.

В церковь можно было попасть прямо из спальни, пройдя по крытому переходу; вдоль его стен стояли цветочные горшки, а пол был вымощен кирпичом, через его зазоры пробивалась октябрьская трава. Прежде чем направиться в церковь, падре Анхель зашел в отхожее место. Там, стараясь не дышать, обильно помочился; падре очень не любил острый аммиачный запах: от него текли слезы. Выйдя в коридор, он вспомнил: «Унесет меня эта ладья в море грез твоих». Уже на пороге узенькой церковной двери на него в последний раз пахнуло ароматом тубероз.

В церкви дурно пахло застоялым воздухом. Церковь была большой, с одной дверью на площадь, с кирпичным полом. Падре Анхель направился прямо к звоннице. Глянув на висевшие в метре над головой три противовеса, подумал: завода хватит еще на неделю. Тем временем на него насели москиты; падре резко шлепнул себя по затылку, а потом вытер руку о веревку колокола. Словно в ответ, сверху послышались утробные звуки сложного устройства, и сразу же глухо и низко прозвучали родившиеся где-то в механическом чреве пять ударов, — они возвестили пять часов утра.

Падре подождал, пока утихнет последний отзвук. Потом, взявшись за веревку обеими руками, намотал ее на запястья и принялся с торопливым рвением звонить в потрескавшуюся бронзу колоколов. Ему исполнился шестьдесят один год. В его возрасте управляться с колоколами было уже весьма тяжело, но он всегда собственноручно сзывал паству к мессе, и это укрепляло его дух.

Под звон колоколов Тринидад вошла с улицы в церковь через боковую дверь и сразу же направилась в угол, где накануне вечером расставила мышеловки. Там ее глазам открылась картина, вызвавшая у нее одновременно чувства отвращения и радости: небольшое мышиное побоище.

Открыв первую мышеловку, она взяла мышь указательным и большим пальцами за хвост и бросила ее в картонную коробку. В это время падре Анхель открыл выходящую на площадь дверь.

— Доброе утро, падре, — сказала Тринидад.

Но красивый баритон священника не прозвучал ей в ответ; безлюдная площадь, дремлющий под струями дождя миндаль, неподвижный городок в эти тоскливые мгновения октябрьского рассвета вызывали у него гнетущее чувство беззащитности и одиночества. Но когда слух его привык к шуму дождя, он уловил доносящиеся издали, со стороны площади, чистые и какие-то нездешние звуки кларнета Пастора. Только тогда он ответил на приветствие.

— Пастора не было с теми, кто пел серенаду, — добавил он затем утвердительно.

— Да, не было, — подтвердила Тринидад, подойдя к нему с коробкой, где лежали мертвые мыши. — Он был с гитаристами.

— Битых два часа они пиликали какую-то глупую песенку, — сказал падре. — «От слез моих разольется море». Так, кажется, я не ошибся?

— Это новая песня Пастора, — сказала Тринидад.

Застыв у двери, падре неожиданно для себя оказался во власти очарования музыки. Уже многие годы слушает он игру Пастора на кларнете: ежедневно, ровно в пять утра, прислонив к жердям своей голубятни скамейку, в двух кварталах отсюда, садится тот и начинает упражняться на инструменте. Словно городок этот обладает неким удивительно точным механизмом: сначала часы отбивают пять ударов — пять утра, затем — зовущий на мессу колокольный звон, а потом уж — кларнет Пастора во дворе его дома, очищающий дивными и чистыми нотами воздух, что насыщен запахом голубиного помета.

— Музыка хорошая, — ответил падре, — но слова-то глупые. Слова можно переставлять туда-сюда и обратно, и все одно и то же. «Унесет меня этот сон в море твоих ладей».

Улыбаясь собственной остроте, он повернулся и направился к алтарю, чтобы зажечь на нем свечи. Тринидад последовала за ним. На ней был белый длиннополый халат с рукавами, доходившими до самых кистей, перехваченный шелковым голубым поясом, — такую одежду носили миряне ее конгрегации. На ее лице под сросшимися на переносице бровями сверкали черные блестящие глаза.

— Они всю ночь крутились где-то рядом, — сказал падре.

— У Маргот Рамиреса, — рассеянно ответила Тринидад, потряхивая коробкой с дохлыми мышами. — Но этой ночью было кое-что похлеще, чем серенады.

Падре приостановился и задержал на ней пристальный взгляд своих тускло-голубых глаз:

— Так что же было?

— Анонимки, — ответила Тринидад. И брызнула нервным смешком.

* * *

Чуть дальше — через три дома от церкви — спал Сесар Монтеро; ему снились слоны. В воскресенье он их видел в кино, но за полчаса до окончания фильма хлынул ливень; фильма досмотреть он не дал — и теперь фильм продолжал идти во сне.

Сесар Монтеро спал, привалившись к стене всем весом своего внушительного тела, а в то время насмерть перепуганные индейцы суматошной гурьбой улепетывали от слонов. Его жена во сне слегка толкнула своего супруга, но никто из них не проснулся. «Мы уходим», — пробормотал он и снова занял прежнее положение. И тут он наконец проснулся: в это время зазвонили к мессе во второй раз.

Многие окна и двери в доме были затянуты металлической сеткой. Выходившее на площадь окно тоже было забрано сеткой. На нем висели шторы из кретона в желтый цветочек. На ночном столике стояли переносной радиоприемник, настольная лампа и часы со светящимся циферблатом. У стены — огромный шкаф с зеркальными дверями. Кларнет Пастора заиграл, когда Сесар Монтеро надевал ботинки для верховой езды. Шнурки из грубой кожи от грязи стали жесткими. Он с силой размял их, пропустив через крепко сжатый кулак, кожа его рук была еще жестче, чем шнурки. Потом стал искать шпоры, но с первого раза под кроватью их не нашел. Он продолжал одеваться в темноте, стараясь не шуметь, чтобы не разбудить жену. Застегивая пуговицы на рубашке, он посмотрел на часы, стоящие на ночном столике, и снова стал искать под кроватью. Сначала искал согнувшись, потом, наклоняясь все ниже, оказался на четвереньках и принялся шумно шарить под кроватью. Жена проснулась:

— Что ты ищешь?

— Шпоры.

— Они за шкафом, — сказала жена. — Ты сам их туда затолкал еще в субботу.

Жена откинула полог москитника и зажгла свет; муж с чувством неловкости поднялся и стал на ноги. Был он внушительного телосложения, с массивными квадратными плечами, но, даже несмотря на тяжелые и неудобные ботинки на негнущейся, словно деревянной, подошве, двигался Сесар Монтеро удивительно легко. Здоровье у него было отменное, и на вид трудно было определить его возраст, хотя по коже на шее можно было догадаться: ему перевалило за пятьдесят. Он присел на кровать и стал надевать шпоры.

— Льет как из ведра, — сказала она, ощутив в своем теле знобкую сырость прошедшей ночи. — Я словно губка.

Миниатюрная, угловатая, с длинным острым носом и постоянно сонным лицом, она посмотрела на шторы, словно желая рассмотреть за ними дождь. Нацепив наконец шпоры, Сесар Монтеро встал и несколько раз постучал каблуками об пол — вместе с медными шпорами ходуном заходил весь дом.

— В октябре ягуар набирает вес, — сказал он.

Но очарованная мелодией Пастора, жена его не услышала. Когда она посмотрела на мужа вновь, он, широко расставив ноги и наклонив голову — в зеркале шкафа, увы, весь он не умещался, — уже причесывался.

Тихим голоском она напевала мелодию Пастора.

— Всю ночь напролет они пиликали эту песенку, — сказал он.

— Она очень красивая, — отозвалась жена.

Сняв с изголовья кровати ленту, женщина собрала волосы на затылке, вздохнула и, уже совсем проснувшись, промурлыкала: «В твоих снах я остаюсь до самой смерти». Муж не обратил на это внимания. Из ящика шкафа, где хранились какие-то украшения, женские часики и авторучка, он взял бумажник с деньгами, вынул из него четыре банкноты и снова положил бумажник на место. Потом сунул шесть ружейных патронов в карман рубашки.

— Если дождь не перестанет, в субботу не приеду, — сказал он.

Открыв дверь во внутренний двор, он на мгновение задержался на пороге и, пока глаза его не привыкли к темноте, вдохнул тяжелый, пахнущий грустью октябрьский воздух. Он еще не закрыл дверь, как в спальне зазвонил будильник.

Жена соскочила с постели. И пока она не выключила будильник, муж держал руку на дверной задвижке и тут, впервые за все это утро, в задумчивости посмотрел на нее.

— Этой ночью мне снились слоны, — сказал он.

Он закрыл дверь и пошел седлать мула.

Под колокольный звон дождь усилился. Промчавшийся понизу порыв ветра сорвал последнюю увядшую листву с миндальных деревьев на площади. Уличное освещение уже погасло, но двери домов еще оставались закрытыми. Сесар Монтеро въехал на муле на кухню и, не спешиваясь, крикнул жене, чтобы та принесла ему плащ. Сняв из-за спины сложенную двустволку, он прикрепил ее горизонтально ремнями к седлу. В дверях с плащом появилась жена.

— Пережди, пока не стихнет, — робко предложила она.

Молча он накинул плащ, потом глянул во двор и буркнул:

— До декабря не стихнет.

Она проводила его взглядом до конца крытого перехода. Дождь остервенело хлестал проржавевшие листы крыши, но муж, несмотря на это, уезжал. Пришпорив мула, он пригнулся, чтобы, выезжая со двора, не удариться о притолоку ворот. Сорвавшиеся с карниза крупные, как дробь, дождевые капли расплющились на широкой спине. С порога, не поворачивая головы, он крикнул:

— До субботы.

— До субботы, — ответила жена.

На площади была открыта только дверь церкви. Сесар Монтеро глянул вверх — буквально в метре над головой увидел плотное низкое небо. Перекрестившись, он пришпорил мула так, что тот встал на дыбы и завертелся волчком на скользкой, как мыло, земле. Тут Сесар Монтеро заметил приклеенный на двери его дома листок.

Не спешиваясь, он прочел его. Дождевая вода смыла краску, но написанный кистью, неуклюжими печатными буквами, текст все равно легко можно было прочесть. Направив мула как можно ближе к стене, Сесар Монтеро сорвал бумажку и разорвал ее на клочки.

Он хлестнул вожжой мула и пустил его мелкой неспешной рысцой: так тот способен был выдержать много часов пути. Проехав площадь, Сесар Монтеро погнал по узкой извилистой улице мимо глинобитных домиков, и, когда открывались их двери, ему казалось, что из них выскользает жар снов. Пахло кофе. И только когда последние домики городка остались за спиной, он развернул мула назад и такой же мелкой и неспешной рысцой вернулся на площадь и остановился у дома Пастора. Здесь он спешился, вынул ружье и привязал мула к жерди; это было проделано, как он делал все, без суеты.

Дверь была без задвижки, но снизу ее подпирала громадная раковина. Сесар Монтеро ступил в полумрак небольшой прихожей. Прозвучала высоко взятая нота, а потом последовала пауза — словно за стеной кто-то замер в напряженном ожидании. Обойдя покрытый шерстяной скатертью небольшой стол, украшенный склянкой с искусственными цветами, — к нему вплотную были придвинуты четыре стула, — Сесар Монтеро подошел и остановился перед дверью, выходящей во двор; тут он откинул назад капюшон плаща, снял на ощупь предохранитель и спокойным, почти дружелюбным голосом позвал:

— Пастор.

В дверном проеме, отвинчивая от кларнета мундштук, появился Пастор: сухощавый, прямо державшийся юноша с подровненным ножницами молодым пушком на верхней губе. Увидев перед собой решительно стоящего Сесара Монтеро с направленным на него ружьем, он беспомощно открыл рот, но ничего не смог сказать, а только побледнел и слабо улыбнулся. Сесар Монтеро поплотнее уперся ногами в земляной пол, прижал приклад к бедру и, сжав решительно челюсти, надавил на спусковой крючок. Дом содрогнулся от выстрела; извиваясь как червь, по ту сторону порога в водовороте мелких птичьих перьев судорожно полз Пастор; оказался он там до или после выстрела — этого Сесар Монтеро сказать не мог.

* * *

Алькальд начал уже было засыпать, как вдруг прогремел выстрел. Уже три ночи мучительная зубная боль не давала ему ни сна ни покоя. Сегодня утром, с первым ударом колокола, призывающего на мессу, он принял в восьмой уже раз дозу обезболивающего. Боль отступила. Стук дождевых капель о цинковую крышу приглашал ко сну, но даже в полудреме зуб, хотя и не болел, напоминал о себе. Когда раздался выстрел, сон развеялся в мгновение ока; алькальд схватил пояс с надетыми на него подсумками и револьвером, — благо, что все это он всегда держал под рукой: на стуле, слева от гамака. Но, кроме шума дождя, не слышно было больше ничего, тогда алькальд решил, что, видимо, это был кошмарный сон, и нестерпимая зубная боль обрушилась на него снова.

Его знобило. Глянув на себя в зеркало, он увидел, что щеку разносит. Он открыл баночку с ментоловым вазелином и смазал больное, твердое на ощупь место на щеке, брить которую не решался. Сквозь шум дождя до его слуха донеслись отдаленные голоса. Алькальд вышел на балкон. По улице бежали люди, некоторые — даже в спальном белье; вся толпа двигалась в сторону площади. Какой-то паренек повернул к нему голову и, всплеснув руками, не задерживаясь, прокричал:

— Сесар Монтеро застрелил Пастора!

На площади, целясь в толпу из ружья, волчком вертелся Сесар Монтеро. Алькальд узнал его с трудом. Вынув левой рукой револьвер из кобуры, он начал продвигаться к центру площади; народ расступался, освобождая ему дорогу. Из бильярдной появился полицейский с винтовкой на изготовку и стал целиться в Сесара Монтеро. Алькальд негромко сказал ему: «Не стреляй, придурок!» Вложив свой револьвер обратно в кобуру, он выхватил у полицейского винтовку и с оружием наготове снова двинулся к центру площади. Толпа отшатнулась к стенам.

— Сесар Монтеро, — выкрикнул алькальд, — отдай ружье!

До этого мгновения Сесар Монтеро алькальда увидеть не мог. Но теперь, в резком прыжке, он повернулся к нему лицом. Алькальд отжал спусковой крючок, но не выстрелил.

— Возьмите сами! — прокричал Сесар Монтеро в ответ.

Держа винтовку в левой руке, правой алькальд вытирал заливавший глаза пот. Каждый шаг его был рассчитан, палец — по-прежнему на спусковом крючке, глаза — на Сесаре Монтеро. Вдруг алькальд остановился и дружелюбно проговорил:

— Брось-ка ружье, Сесар. Не натвори еще каких глупостей.

Сесар Монтеро попятился. Но алькальд палец со спускового крючка не снял и расслабиться себе не позволил. И ни один мускул на его лице не дрогнул, пока Сесар Монтеро не опустил, а затем и не бросил свое ружье наземь. Тут только алькальд осознал: одет он кое-как — в пижамных брюках, и, несмотря на дождь, с него градом катит пот, а зуб совсем перестал болеть.

Открываясь, захлопали двери. К центру площади бежали двое полицейских с винтовками. Толпа устремилась за ними. Развернувшись в прыжке вполоборота, полицейские, взяв оружие на изготовку, закричали:

— Назад!

Ни на кого не глядя, алькальд спокойно приказал:

— Освободите площадь.

Народ подался назад. Не заставляя Сесара Монтеро снимать плащ, алькальд обыскал его; в кармане рубашки были найдены четыре ружейных патрона, в заднем кармане брюк — наваха с рукоятью из рога[2], в другом кармане — записная книжка, три ключа на металлическом кольце и четыре билета по сто песо. Равнодушный ко всему происходящему, широко разведя руки, Сесар Монтеро дал себя обыскать, но не сделал ни малейшего движения, чтоб как-то обыску помочь. Закончив, алькальд подозвал полицейских, вручил им изъятые вещи и передал Сесара Монтеро под их опеку.

— Немедленно доставить его в ратушу на второй этаж, — приказал он. — Вы мне отвечаете за него головой.

Сесар Монтеро снял с себя плащ, отдал его одному из полицейских и, не обращая никакого внимания на дождь и растерянность собравшихся на площади людей, зашагал между стражами порядка. В задумчивости смотрел алькальд ему вслед. Потом повернулся к толпе и, махнув рукой, словно отпугивая кур, прокричал:

— Разойдись!

Вытирая рукой пот с лица, алькальд прошел через площадь и вошел в дом Пастора.

В кресле, сжавшись, лежала мать убитого. Обступив ее, несколько женщин с яростным рвением обмахивали ее веерами. Уступая проход какой-то женщине, алькальд сказал:

— Ей нужен воздух.

Обернувшись, та ответила:

— Она только собралась на мессу…

— Хорошо-хорошо, — сказал алькальд, — но сейчас дайте ей дышать.

Пастор лежал ничком в коридоре, головой к голубятне, на полу, устланном слоем окровавленных перьев. Повсюду — резкий запах птичьего помета. Несколько мужчин пытались поднять труп с пола, и тут на пороге внезапно вырос алькальд.

— Освободите помещение! — приказал он.

Мужчины снова положили убитого на перья в том же положении, в каком и нашли его, и, не говоря ни слова, отошли назад. Бегло осмотрев тело, алькальд перевернул его, — оно все было в мелких перышках; на животе, ближе к поясу, склеенные теплой, еще живой кровью перья сбились в большой ком. Алькальд смахнул его рукой. Рубаха была разодрана, а ременная пряжка разломана на куски. Рана уже не кровоточила.

— Беднягу угробили из ружья, с каким только на ягуара и ходить, — заметил один из мужчин.

Алькальд встал, обтер руки от окровавленных перьев о стойку голубятни, а потом, не отрывая взгляда от тела, вытер руку о пижамные брюки и, обратившись к собравшимся, предупредил:

— Не трогайте его.

— Он так и будет лежать, что ли? — спросил один из мужчин.

— Нужно оформить опознание убитого, — ответил алькальд.

В доме заголосили женщины. Сквозь всхлипы, рыдания и удушливые запахи, не дававшие, казалось, воздуху доступа, алькальд направился к выходу и у двери столкнулся с падре Анхелем.

— Он умер! — оторопело воскликнул падре.

— Как собака, — ответил алькальд.

Дома, окаймлявшие площадь, были открыты. Дождь уже прекратился, но плотное, как войлок, небо низко висело над крышами, не оставляя ни единой лазейки для солнца. Взяв алькальда под руку, падре Анхель задержал его.

— Сесар Монтеро — человек добрый, — сказал он, — и все это произошло, должно быть, из-за помрачения рассудка.

— Вы правы, падре, — нетерпеливо сказал алькальд — Но не беспокойтесь, с ним ничего не случится. Идите в дом, вы нужны там.

Алькальд приказал полицейским снять пост у дверей, а сам решительно зашагал прочь. Тут державшаяся поодаль толпа прихлынула к дому Пастора. Алькальд вошел в бильярдную: здесь его ждал полицейский со сменой чистой одежды — лейтенантской формой.

В это время бильярдная обычно не работала. Но сегодня, хотя еще не было и семи, она была уже набита битком. У четырехместных столиков или же прямо у стойки несколько мужчин прихлебывали кофе. Большинство были еще в пижамах и домашних тапочках. Алькальд при всех разделся, вытерся до пояса пижамными брюками и молча стал одеваться, прислушиваясь к разговорам и комментариям посетителей. Когда он выходил из бильярдной, в голове его уже в мельчайших подробностях сложилась четкая и достоверная картина случившегося.

— Любого, кто будет мутить воду в городе, упрячу в каталажку, — с порога крикнул он публике. — Так и знайте!

Не отвечая на приветствия, он пошел по булыжной мостовой, прекрасно понимая, насколько сейчас взвинчен народ. Был он молод, легок в движениях, и каждый его шаг выдавал в нем человека, способного заставить себя уважать.

В семь часов, дав прощальный гудок, покинули причал три судна, совершавшие грузовые и пассажирские рейсы три раза в неделю, но на этот раз внимания на них никто не обратил. Алькальд прошел по галерее, где сирийские торговцы уже начинали раскладывать многоцветье своего товара. Доктор Октавио Хиральдо, врач без определенного возраста, с головой, усеянной напомаженными бриолином завитками волос, из дверей своего кабинета наблюдал за отплытием судов. На нем тоже была пижама и домашние тапочки.

— Доктор, — сказал алькальд, — одевайтесь: нужно сделать вскрытие.

Медик заинтересованно посмотрел на него и, обнажив ряд белых и крепких зубов, сказал:

— Значит, сейчас будем делать вскрытие, — и добавил: — О, вы делаете явные успехи!

Алькальд попытался улыбнуться, но больная щека напомнила ему о себе, и он прикрыл рукой рот.

— Что с вами?

— Проклятый зуб.

Доктор Хиральдо явно был расположен почесать языком, но алькальд торопился.

В конце мола он постучался в дом с тростниковыми, не мазанными глиной стенами; его крытая пальмовой листвой крыша почти касалась воды. Отворила дверь ему босоногая женщина на седьмом месяце беременности, с зеленоватой кожей. Алькальд отстранил ее и ступил в полумрак небольшой гостиной.

— Судья, — позвал он.

Шаркая деревянными башмаками, в проеме внутренней двери появился судья Аркадио, он был, если не считать висевших ниже пупка тиковых штанов, почти раздет.

— Одевайтесь, нужно оформить опознание трупа, — сказал алькальд.

Судья удивленно присвистнул:

— С чего бы это?

Алькальд, не останавливаясь, прошел прямо в спальню.

— На этот раз — дело нешуточное, — сказал он, открывая окно, чтобы проветрить спертый после сна воздух. — Лучше делать дела хорошо!

Он вытер руки о брюки и без тени иронии спросил:

— Вы знаете, как оформляется опознание трупа?

— Естественно, — ответил судья.

Подойдя к окну, алькальд осмотрел руки повнимательней. И снова, обращаясь к судье, без малейшего намерения как-то его уколоть, сказал:

— Вызовите своего секретаря и объясните ему все, как и что оформить.

Затем он повернулся к женщине и показал ей ладони, — они были в крови.

— Где можно помыть руки?

— В патио, — сказала та.

Алькальд вышел во двор. Женщина вынула из сундука чистое полотенце и завернула в него душистое туалетное мыло.

Она вышла во двор, но алькальд уже возвращался в спальню, стряхивая с рук капли воды.

— А я несу вам мыло, — сказала она.

— Ничего, и так сойдет, — откликнулся алькальд.

И, вновь глянув на ладони, взял полотенце; поглядывая на судью Аркадио, вытер в задумчивости руки.

— Он весь был в голубиных перьях, — сказал он.

Ожидая, пока судья Аркадио оденется, алькальд уселся на кровати и малыми глотками выпил чашечку черного кофе. Женщина проводила их через всю гостиную до самого порога.

— Пока вы не вырвете этот зуб, опухоль не спадет, — сказала она алькальду.

Подталкивая судью Аркадио на улицу, он, обернувшись к ней и коснувшись указательным пальцем топорщившегося живота, спросил:

— А у тебя эта опухоль когда спадет?

— Совсем скоро, — ответила женщина.

* * *

Падре Анхель отказался от привычной вечерней прогулки. После похорон он задержался в нижних кварталах города и долго беседовал там в одном из домов. Чувствовал он себя хорошо, хотя обычно продолжительные дожди вызывали у него боли в позвоночнике. Когда он добрался до своего дома, уличное освещение было уже включено.

Тринидад поливала цветы в крытом переходе. Падре спросил ее о еще неосвященных облатках, та ответила, что отнесла их на главный алтарь.

Едва падре включил свет, его тут же окутало комариное облако. Прежде чем закрыть дверь, падре решил обработать жилище инсектицидами; не переставая чихать от острого запаха и дыма, он постарался побыстрее окурить всю комнату. И когда закончил, был весь в поту. Сменив черную сутану на белую — а ее он носил только дома, — падре пошел помолиться Деве Марии.

Вернувшись в комнату, он поставил на огонь сковороду, бросил на нее кусок мяса и, нарезая лук толстыми кольцами, стал его жарить. Затем все это выложил на тарелку, где еще с обеда лежали кусок недожаренной юкки[3] и немного остывшего риса. Он поставил тарелку на стол и принялся за еду.

Ел он все одновременно, отрезая небольшие кусочки и накладывая их потом ножом на вилку. Жевал добросовестно: плотно закрыв рот, тщательно перетирая пищу своими зубами с серебряными пломбами. Пережевывая очередной кусок, он клал вилку и нож на край тарелки и обводил комнату медленным изучающим взглядом. Прямо против него стоял шкаф с объемистыми томами приходского архива, в углу — плетеная качалка с высокой спинкой, к ней был пришит валик для головы. За качалкой — ширма, а за ней висело распятие, рядом с календарем, рекламирующим микстуру от кашля. За ширмой падре и спал.

К концу трапезы падре Анхель почувствовал удушье. Развернув пирожное из гуайявы[4], он налил полный стакан воды и, уставившись на календарь, принялся есть сахаристую массу. Каждый кусок пирожного он, не отрывая от календаря взгляда, запивал водой. И наконец отрыгнул и вытер губы рукавом. Вот так ел он уже девятнадцать лет: один в своей комнате, повторяя изо дня в день со скрупулезной точностью каждое свое движение. И никогда в нем не шевельнулось чувство неловкости за свое одиночество.

Помолившись Деве Марии, Тринидад попросила у падре денег на мышьяк. И вновь — уже в третий раз — падре ей отказал, — под предлогом того, что мышеловок для этого дела вполне достаточно. Но Тринидад продолжала настаивать:

— Дело в том, падре, что самые маленькие мышата уносят сыр: их ведь мышеловка не берет. Поэтому сыр лучше отравить.

Доводы Тринидад убедили падре, но сказать, что даст денег на мышьяк, он не успел: в покойную тишину церкви ворвались оглушительные звуки из динамика кинотеатра напротив. Сначала послышался глухой хрип, потом — царапанье иглы о пластинку, и сразу же — мамбо с пронзительным соло трубы.

— А что, сегодня будет кино?

Тринидад ответила «да».

— А что за картина?

— «Тарзан и зеленая богиня», — ответила Тринидад. — Та, которую из-за дождя не досмотрели в воскресенье. Ее разрешено смотреть всем.

Падре Анхель прошел в звонницу, послышались двенадцать размеренных ударов. Тринидад была в замешательстве.

— Вы ошиблись, падре, — воскликнула она, всплеснув руками; глаза ее удивленно сверкали. — Эта картина разрешена всем. Вспомните: в воскресенье вы не звонили.

— Верно, но сегодня по отношению к пастве это было бы издевательством, — сказал падре, вытирая с шеи пот. И с одышкой повторил: — Да, издевательством.

Тринидад поняла.

— Нужно было видеть эти похороны, — сказал падре. — Все мужчины чуть было не перессорились за право нести гроб.

Некоторое время спустя он, отпустив служанку, затворил дверь, выходившую на опустевшую площадь, и потушил огни храма. Уже в крытом переходе, возвращаясь в спальню, хлопнул себя по лбу — вспомнил, что так и не дал Тринидад денег на мышьяк. Но, не войдя еще в свою комнату, он снова забыл об этом.

Вскоре он сел за стол, решив закончить начатое накануне вечером письмо. Расстегнув сутану до пояса, поправив лежащий на столе блокнот, придвинул к себе чернильницу и промокательную бумагу, шаря по карманам в поисках очков. Вспомнив, что они остались в другой сутане — в той, в какой он был на похоронах, — встал и пошел за ними. Он перечитал написанное накануне и хотел было начать новый абзац, как вдруг в дверь три раза постучали.

— Войдите.

На пороге стоял хозяин кинотеатра — тщедушный человек с бледным, хорошо выбритым лицом, на котором застыло выражение роковой обреченности. Он был в безупречно белом льняном костюме и двухцветных туфлях. Приглашая садиться, падре Анхель указал ему на плетеную качалку, но тот, вынув из брючного кармана платок, аккуратно его развернул, смахнул пыль со скамьи и сел на нее, широко раздвинув ноги. Только тут падре Анхель понял, что на поясе у пришедшего висит не револьвер, как ему показалось вначале, а карманный фонарик.

— К вашим услугам, — произнес падре.

— Падре, — заговорил хозяин кинотеатра, почти не переводя дыхания, — извините, что я вмешиваюсь в ваши дела, но сегодня, вероятно, произошла ошибка.

Падре кивнул головой и стал слушать дальше.

— «Тарзана и зеленую богиню» могут смотреть все, — продолжал говорить хозяин кинотеатра. — В воскресенье вы с этим были согласны.

Падре попытался было перебить его, но тот поднял руку, давая понять, что сказал еще не все.

— В принципе я не против запретов, — сказал он, — ведь и в самом деле бывают картины аморальные. Но в этой ничего такого нет. Мы даже думали пустить ее в субботу — на детском сеансе.

Тогда падре Анхель объяснил: действительно, что касается моральной стороны, фильм не имеет никаких замечаний в списке, присылаемом ему ежемесячно по почте.

— Но показывать фильм сегодня, — продолжил он, — когда в городе убит человек, — это акт неуважения к его памяти. А ведь это тоже аморально.

Хозяин кинотеатра пронзительно посмотрел на него.

— В прошлом году полиция убила человека в кинотеатре, и, как только тело вынесли, фильм пустили дальше! — воскликнул он.

— Сейчас — другое дело, — сказал падре, — сейчас алькальда словно подменили.

— Начнется новая предвыборная кампания — снова будет бойня, — с ожесточением возразил хозяин кинотеатра. — Сколько себя помню, в этом городе всегда было так.

— Посмотрим, — откликнулся падре.

Хозяин кинотеатра смотрел на падре во все глаза, в них сквозила плохо скрываемая досада. Но когда он вновь заговорил, потряхивая на груди рубашку, чтобы как-то умерить зной, в его голосе зазвучали просительные нотки.

— За этот год это всего третья разрешенная картина, — сказал он, — а в воскресенье из-за дождя три части так и остались недосмотренными. И многие хотят знать, чем все кончится.

— Но колокол уже прозвонил, — возразил падре. Хозяин кинотеатра вздохнул с сожалением. И, в упор глядя на падре, медлил, словно на что-то надеялся, уже не в состоянии больше ни о чем думать, кроме как о жуткой жаре, не дававшей ему покоя в этой комнате.

— В таком случае ничего не изменишь?

Падре Анхель покачал головой.

Хозяин кинотеатра хлопнул ладонями по коленям и поднялся.

— Ну ладно, — сказал он, — на нет и суда нет.

Он снова аккуратно сложил свой носовой платок, вытер на шее пот и, окинув комнату горьким укоризненным взглядом, сказал:

— У вас сущий ад!

Падре проводил его до двери, задвинул засов и сел заканчивать письмо. Прочитав его еще раз с начала, он дописал незавершенный абзац и в задумчивости остановился. Тут музыка, доносившаяся из динамика, вдруг прекратилась. «К сведению уважаемой публики! — заговорил бесстрастный голос. — В связи с тем, что наш кинотеатр присоединяется к трауру, его администрация выражает соболезнование семье покойного и объявляет, что вечерний сеанс сегодня отменяется». Узнав голос хозяина кинотеатра, падре Анхель улыбнулся.

Жара становилась все нестерпимей. Священник продолжал писать без перерыва, ненадолго останавливаясь лишь для того, чтобы вытереть пот и перечитать написанное; вскоре он исписал уже два листа. Едва он поставил под письмом подпись, как неожиданно разразился дождь. Поднимавшийся от влажной земли пар стал просачиваться в комнату. Падре Анхель надписал конверт, закрыл чернильницу и хотел было сложить письмо. Но, пробежав еще раз глазами последний абзац, снова открыл чернильницу и сделал приписку: «Снова льет дождь. Такая зима и все то, о чем я рассказал выше, сулят нам, как мне думается, горькие дни».

Загрузка...