- Раньше выписывали мельчайшие детали, а сейчас мажут тяп-ляп, - вздохнула Анжела.

- Раньше не было фотографии, - возразил Котарь.

- А какие цены! - продолжала удивляться Анжела. - Мы не бедные, но покупать за миллионы картины провинциальных, никому не известных художников!..

- Знатокам они, может быть, известны. А потом, это не так уж много в долларах.

- Настоящая известность завоёвывается в столицах. А выставляться в Ордатове и заламывать такие цены просто смешно! Кто это купит?

Они остановились перед средних размеров полотном, которое ещё издали бросилось в глаза жизнерадостной яркостью красок, и восхитились изображённым на нём: вверху - плывущая по голубому небу гряда бело-розово-рдяных облаков, эффектно подсвеченных восходящим солнцем, внизу - зеленовато-синий, в солнечных бликах, речной плёс, а между этими двумя стихиями, на полоске золотистого песка, - бронзовые фигурки утренних купальщиков, юноши и девушки, взявшихся за руки и застывших в миг то ли нерешительности перед погружением в прохладные воды, то ли любования восходом.

Близоруко наклонившись, Анжела прочитала на этикетке, наклеенной на раму картины: "Д. Ахломов. "Утро на реке". 1500000 рублей". От досады она даже рассмеялась:

- Ну вот, обрати внимание! Некий Дэ Ахломов за полтора "лимона"! Смотрится прекрасно, спора нет! Подошло бы к небольшой комнате, например моей спальне. Особенно в пасмурный, унылый день. Но кто слышал про Ахломова? А отдавать такую сумму просто за красивую картинку неизвестного автора смешно. Тем более, что не всегда же у меня будет настроение любоваться этой парочкой. Когда-нибудь я захочу убрать её в чулан. И потому лучше купить за те же деньги какое-нибудь колечко с цветным камешком! От него точно будет больше радости, да и продать золото можно всегда!

- Экая ты практичная, прижимистая, скопидомка! Настоящая дочь своего отца! Словно мало у тебя колечек!

- Отец, напротив, часто бывает неосмотрителен в тратах, мать за это его поругивает. Я скорее в неё. А колечек чем больше, тем лучше. Нужно иметь особенное на каждое настроение.

- Анжела, деточка, в кои-то веки! - послышалось из соседнего зала, и оттуда, улыбаясь, вышла величественная дама в длинном темном платье, с тяжелой жемчужной брошью в седых волосах, похожей на диадему.

Котарь сообразил, что это подруга Мирры Чермных, знавшая Анжелу ребёнком, и отошёл в сторону, чтобы не мешать женщинам разговаривать. Они говорили недолго, минут пять, приглушёнными голосами, поглядывая на него. Он почувствовал, что речь идет о нём. В конце разговора пожилая дама взволнованно всплеснула руками, словно досадуя на что-то, а Анжела с изменившимся лицом направилась к выходу. Котарь двинулся за ней.

- Узнала что-то интересное? - на ходу, нетерпеливо спросил он.

- Да, очень интересное! - дрогнувшим голосом отозвалась Анжела. - На улице расскажу!

В словах подруги Котарь почувствовал горечь и потрясение. С внезапной тревогой, почти паникой он всмотрелся в её лицо. Девушка выглядела ошеломлённой: глаза были расширены, а черты лица застыли, как если бы она пыталась скрыть какое-то сильное чувство.

На улице она заговорила первая.

- Я узнала вот что, - начала она как будто спокойно, приглушённым, даже скорее придушенным голосом. - Вера Витальевна рассказала, что в музее - там, где мать работает, - было общее собрание по поводу исчезновения ритона. Обвинили дежурного в том, что он недосмотрел, оставил в музее постороннего. А тот заявил, что вечером накануне там был ты, "молодой человек дочери Мирры Николаевны", и что никто не видел, как ты выходил. Ещё он сказал, что его, дежурного, делают козлом отпущения, чтобы прикрыть нас и мою мать. Но его всё-таки уволили. Только этим дело, конечно, не кончится.

- Значит, мне придется уехать, - произнес он тихо, как бы совсем спокойно.

- Но это же глупо! - возмутилась Анжела. - Этим ты признаешь свою вину!

- Ну не кричи так!

- Ты уедешь и сразу окажешься в розыске!..

- Много ты понимаешь!.. И почему нельзя потише? Ты хочешь, чтобы весь город знал о наших делах?

Она замолчала подавленно и до возвращения к себе не проронила ни слова. Они тихо прошли в комнату Анжелы и закрылись там.

- Дело в том, что сейчас улики против нас слишком серьёзны, - начал он, стоя посреди комнаты и глядя прямо в лицо Анжелы, которая обессиленно опустилась в кресло. - Нам будет трудно отпираться. Ты ещё не была на допросе и не знаешь, что это такое. Ты не выдержишь. А я исчезну из города и этим на самом деле признаю свою вину. К тебе тогда особенно цепляться не будут. Ты можешь сказать на допросе всё, что хочешь. Например, о том, что я угрозами принудил тебя соучаствовать в краже.

- А смысл какой в твоем исчезновении? - спросила она, подняв глаза на Котаря и пристально всматриваясь в него, точно увидела его впервые. - Тебя же легко найдут!

- Не найдут, если купить чужой паспорт. Я знаю, к кому обратиться за этим - слышал, когда был в тюрьме.

- И ты всю жизнь будешь скрываться? Даже от собственной матери? Я-то, конечно, не в счёт. Ты же слишком умный, красивый и честолюбивый, чтобы связываться со мной всерьёз!

По лицу Анжелы расползалась жалкая, беспомощная гримаса плача.

- Ну что ты... - пробормотал он почему-то испуганно. - Не плачь...

- А я не плачу, - ответила она, с трудом сдерживая рыдания. - Очень нужно! Мне только жаль тебя. Рассчитываешь много заработать на хазарском серебре? Заработаешь десять лет! Попадёшься в два счёта, как только попытаешься найти покупателя! Я кое-что знаю об этом от матери. Подобные предметы имеют огромную ценность лишь как подлинные памятники своей эпохи. Если же предложить эту вещь антикварам просто как ритон неизвестного происхождения, то получишь в лучшем случае только одну-две тысячи "зелёных". Лишь специалист - тот, кто сможет привязать этот предмет к определённой эпохе и культуре, - поймёт, что перед ним нечто уникальное. Но он же поймёт и другое: вещь украдена. Тем более, что наверняка есть посвящённые ей научные публикации. Получается, что эту древность нельзя продать за настоящую цену. Ну и зачем она тебе нужна?

- Что же ты не сказала мне этого раньше?

- А ты поверил бы мне? Ты подумал бы, что я просто не хочу помочь тебе! И ещё я надеялась на то, что ты остановишься, не решишься...

- И что же мне теперь делать?

- Если тебя уже подозревают и в связи с этой кражей называют имена моё и матери, надо украденое вернуть. Дай эту штуку мне! Я верну её в музей, и дело спустят на тормозах, а потом и вовсе закроют.

- Просто принесёшь и скажешь: "Извините, мы тут ненароком прихватили один экспонат"?

- Нет, я подброшу ритон именно тому дежурному, который пострадал из-за него, - Каморину. Позвоню в дверь его квартиры и положу у порога.

- А если попадёшься при этом?

- Возьму всю вину на себя.

Котарь всмотрелся в её лицо: она уже не плакала и, против обыкновения, казалась спокойной и решительной.

- Я знаю, что делаю, - добавила она, выдержав его долгий взгляд. - Так будет лучше для всех.

Он почти машинально, не пытаясь разобраться в сумятице своих мыслей и чувств, сунул руку в карман куртки и достал ритон:

- На.

Она взяла серебряный рог, с удовольствием ощутив его благородную тяжесть.

- Теперь всё будет хорошо, - сказала она тихо, и на её лице появилась слабая улыбка. - Завтра же это будет в музее. А тебе, наверно, стоит идти. Уже поздно.

- Нет, погоди, - пробормотал он растерянно, опускаясь в кресло. - Я не понимаю, что происходит. Ритон я добыл, а теперь должен отказаться от него только потому, что на собрании в музее вспомнили о нас? Но разве возвращение украденного что-то изменит в нашей ситуации и мы не будем первыми подозреваемыми?

- Отец позаботится об этом, - тихо ответила она.

- О чужом человеке он заботиться не будет, а с тебя взятки гладки. Виновным могу быть признан только я. И ещё не факт, что твой отец выручил бы меня, будь я его зятем.

- Если вернем украденое, тебе ничто не грозит.

- А я не хочу терять в Ордатове ни одного лишнего месяца. Мне здесь осточертело! С тобой жизнь не мёд. А папаша твой прижимист. Да и вообще богат он только по масштабам убогого Ордатова.

- Ну и проваливай!.. - задохнулась она от гнева.

- Хорошо, я уйду. Только сначала отдай мне ритон. Я передумал.

- Нет! Его нужно вернуть в музей! Я не хочу подводить свою мать! Не хочу, чтобы её обвиняли в нанесении ущерба государству!

- Ах, так? Ты хочешь, чтобы я взял силой?

- Как ты это сделал в ателье, с Лоскутовой?

- Что я сделал с Лоскутовой?

- Ты убил её, чтобы взять её деньги! Потому что преступен по натуре и хотел чувствовать себя крутым!

- Я просто испугался, когда она вбежала в кабинет, - тихо сказал Котарь, побледнев. - При виде меня она вытаращила глаза и открыла рот, чтобы закричать. Мне нужно было, чтобы она молчала. Я думал только об одном: нельзя позволить ей кричать. Я схватил шило, которое лежало на её столе, и ударил её. И сразу выскочил в коридор. Там вдоль стены стояли шкафчики для одежды. Я открыл наудачу один, который оказался не заперт, и спрятал шило в куче старого тряпья, которое лежало там в самом низу. Этим же тряпьём наскоро вытер рукоятку шила. И закрыл шкафчик. Все это заняло несколько секунд и было совершено почти автоматически, бездумно.

- Но как же признание старой швеи, этой... Бауловой?

- Не знаю, как следователь этого добился. Наверно, внушил ей, что улики против неё, поэтому её все равно осудят, и запирательство лишь усугубит её вину и наказание...

- А ты не боишься, что я сейчас закричу? Отец дома, и стоит мне крикнуть...

- Ну, не дури... Ты же на самом деле не хочешь мне зла, Цыпа...

Что-то дрогнуло в её лице, когда она услышала это имя. Так называл он её во время любовных игр. И порой в этом детском слове она чувствовала его неподдельную нежность. Пусть это случалось не часто, но тем дороже были были для неё такие отрадные мгновения. Они помогали ей переносить огорчения, которые он часто причинял ей, и прощать его.

Но теперь она отступила на шаг, потом на другой, когда он с протянутыми руками начал приближаться к ней.

- Чего же ты хочешь, Цыпа? Ну, чего, миленькая? - ласково говорил он, подбираясь ближе.

Ему казалось, что всего важнее сейчас - не сводить с неё глаз, чтобы всё длить и длить контакт взглядами, гипнотизировать её, внушая покорность. Но она сделала ещё шаг назад и вдруг стремительно, точно кошка, вскочила сначала на кресло, а затем на подоконник.

- Дурочка! - он едва не сорвался на крик. Он мог бы в один прыжок преодолеть расстояние до окна и попытаться схватить её. Но удержал бы он девичье тело от последнего, отчаянного рывка сквозь стекло? Уверенности в этом не было никакой. Попытаться уговорить, заговорить её - вот всё, что оставалось ему сейчас.

- Мы ведь уже добились того, чего хотели, Анжела, - заговорил он вкрадчиво, но от волнения голос его предательски дрогнул. - Почти. Нужно лишь воспользоваться плодами достигнутого. Ты понимаешь теперь, почему я не могу оставаться в Ордатове. Я уеду, устрою свою судьбу и всегда буду с благодарностью вспоминать о тебе. А ты заживешь нормальной жизнью, я тебе для этого больше не нужен, найдётся другой, получше меня. Может быть, мы ещё когда-нибудь встретимся. Кто знает... Почему теперь ты не хочешь перед расставаньем помочь мне в последний раз?

Она как будто задумалась, и в этот миг он стремительно приблизился к ней вплотную и схватил её, взял на руки и отнёс на диван. И только тогда ощутил, что весь взмок и что тело его бьёт мелкая дрожь, словно от озноба.

- Ну не глупи, Желька! - прошептал он с внезапным отчаянием. - Что мне с тобой делать? Караулить всю ночь или просто попросить твоего отца вызвать спецкарету?

- Да я не брошусь, не боись, - искривила она рот горько и презрительно. - Было бы из-за чего... Ты мне не нужен. Но краденое я тебе не отдам, для твоего же блага. Уезжай, и тебя никто не будет искать. Чего еще тебе не хватает? Чего ты хочешь? Денег? Чтобы не наделать новых глупостей, возьми деньги. Вот пятьсот долларов.

Она достала из карманов джинсов мятые купюры и протянула их Котарю. Тот молча взял деньги.

- Ну, чего еще ждешь? Катись!

Он послушно поднялся, поспешно вышел из квартиры и спустился по лестнице. Оказавшись во тьме, он почувствовал себя обессиленным. Все движения его стали вялыми, развинченными, а на лице его бессмысленной маской застыла дряблая, растерянная улыбка.

"Теперь я одна", - сказала себе Анжела, чувствуя, как её горькое разочарование переходит в отчаяние. Она подошла к окну, открыла его, заглянула, навалившись на подоконник, вниз, в мутную снежную бездну. "Всего-то прыгнуть, как в холодную воду", - мелькнуло в её сознании. - "Засвистит ветер в ушах, на миг станет тяжко и страшно, а потом будет хорошо. Потому что ничего больше не будет".

Порыв ледяного ветра ударил ей в лицо, зябкой дрожью отозвался во всём теле. Нужно было на что-то решаться. "Всего лишь подняться на подоконник и сделать один шаг", - думала она. - "А вниз можно не смотреть". Но тотчас она поняла, что лукавит сама с собой, недоговаривает, гонит из сознания что-то важное. "Что же это?" - думала она, уже готовая сделать рывок вперед, в пустоту, уже предчувствуя, как все вдруг обрушится и со страшной скоростью понесётся в непроглядную тьму. "Ах, да!" - смятённым разумом догадалась она. - "А как же Бог?" Что-то живое вдруг упруго толкнулось в её чреве, и она поспешно закрыла окно.


16



После увольнения Каморин уже на следующий день занялся поисками работы. По идее, ему следовало отдохнуть, но перенесённые унижения и обиды отзывались в его душе такой острой болью, что расслабиться для отдыха было совершенно невозможно. Это состояние легче было переносить на ходу, в делах и заботах. В центре занятости на его трудовую книжку посмотрели скептически и с предложили с почти откровенной насмешкой вакансию работника отдела кадров пивного заводика. Он отверг такое предложение решительно, с обидой. Стать клерком в жалкой конторе, где испокон веков прозябали бесцветные дамы неопределённого возраста! С какими чувствами смотрели бы на него суровые работяги и заносчивые специалисты! Как тяжело пришлось бы ему под их презрительными взглядами! Как откровенно, с весёлым недоумением заглядывали бы ему под стол с вполне понятным интересом: все ли конечности в наличии у странного кадровика? Ведь только увечье могло бы оправдать для общественного мнения появление молодого мужика на подобной работе...

По-настоящему с дипломом историка в Ордатове идти было некуда, кроме как в педагоги. Как ни странно, нашлась в середине учебного года и одна вакансия преподавателя истории в профессиональном училище, готовившем рабочих строительных специальностей. Каморин с готовностью и даже радостью отправился туда с направлением от центра занятости. Отчего не стать преподавателем? С юности осталось у него представление о престижности педагогического поприща. Отчасти потому, что школьные учителя получали в ту пору в среднем около двухсот рублей в месяц - в полтора с лишним раза больше, чем рядовые интеллигенты непроизводственной сферы вроде музейщиков или библиотекарей. С двухсот рублей можно было откладывать на автомобиль и поездки на море, не чувствуя себя при этом слишком стеснённым в ежедневных тратах. В 1990-е годы педагоги по уровню доходов отстали от очень многих, но всё же работа их ещё отчасти сохраняла свой престиж в глазах поколения, к которому принадлежал Каморин. Ведь представление о том, что учительская профессия благородна и почётна, прививалось с детства, вошло в подсознание.

Хотя порой он задумывался о такой странности: ему никак не удавалось припомнить тех своих школьных учителей, которые вполне соответствовали привычному представлению о благородстве педагогической профессии. Да, были на его памяти учителя умелые и успешные, державшие класс в полном повиновении и добивавшиеся неплохой успеваемости по своим предметам. Но при этом как жестоко унижали они слабых учеников, как страшно кричали на беспокойных! С такими педагогами всё было ясно: в сущности они лишь дрессировали детей, натаскивая их на достижение определённых результатов, а какой ценой - это никому не было интересно. И ещё были среди учителей беспомощные рохли, которых не уважали и даже почти не слушали, над которыми более или менее откровенно издевались, на чьих уроках играли в "морской бой", переписывали работы по другим предметам и шумно общались. Класс, как огромное многоголовое чудовище, быстро постигал, что представляет собой всякий новый человек, будь то ребенок или взрослый, и затем вёл себя с ним соответствующим образом, не щадя слабого. Пожалуй, педагогу сносить презрительные выходки сорванцов было ещё труднее, чем их сверстнику: ведь в его случае это было профессиональное фиаско. Чуть-чуть легче слабым преподавателям становилось в старших классах, когда подростковая горячка немного спадала и юноши становились степенными, а девушки начинали чувствовать себя невестами.

Каморин по ещё довольно свежим воспоминаниям собственных школьных лет знал, какими безжалостными бывают подростки, и потому почти не надеялся на успех на новом поприще. Он считал, что хороший педагог - это всегда натура цельная, простая, решительная и достаточно ограниченная, без психологических комплексов, без склонности к рефлексированию и сомнениям. Именно такие импонируют детям, таких они принимают. А он другой. На почти безнадежную попытку стать педагогом ему приходилось решаться только потому, что выбора не было. С трудовой книжкой, превратившейся в "волчий билет", и работа в училище казалась привлекательной.

Он брёл в училище неторопливо, продлевая состояние надежды, поглядывая на встречных рассеянно, свысока, опьянённый горделивой мыслью: "Я иду устраиваться педагогом!" И в то же время душа его трепетно молилась: "Господи, хоть бы меня взяли!"

Как ни странно, последнюю порочащую запись в его трудовой в училище как бы не заметили или не придали ей значения. Ему бы именно поэтому насторожиться, встревожиться, осмотреться. Но его точно несло неведомой силой, безвольного, покорного судьбе...

Сомнения у директора профессионального училища N 11 Дмитрия Ивановича - рослого, грузного, седовласого старика явно старше шестидесяти лет - вызвало, кажется, только одно обстоятельство: не слишком ли далеко живет Каморин? Всё-таки другой конец города, полтора часа езды в один конец... Но претендент поспешно пообещал являться точно к назначенному времени, как штык. Директор на миг задумался, бросил взгляд на обнажённые деревья за окном, подёрнутые дымкой нескончаемой мороси, и решился:

- Что ж, давайте попробуем, посмотрим, что у вас получится. В крайнем случае одного ученика - того, кто больше всех будет вам мешать, - мы можем убрать. Идите в учительскую, что на втором этаже, к завучу Ольге Михайловне Почапской, там напишите заявление. Я ей сейчас позвоню.

Каморин ринулся в учительскую, радостно отметив в сознании, что его злополучная трудовая книжка осталась на директорском столе. Почапская, красивая брюнетка, оказалась неожиданно молода для завуча: всего лишь лет тридцати с небольшим. Она выглядела ещё моложе из-за туго накрахмаленной нижней юбки, которая колоколом распирала и приподнимала её и так довольно короткое тёмно-синее платье, из-под которого выглядывали полные бедра в черных колготках. При каждом её движении это одеяние кокетливо шуршало. Каморин изумился: в такой фантазийный прикид могла, по его представлениям, вырядиться лишь девчонка, залезшая в мамин гардероб с одной-единственной целью - потрясти и обольстить одноклассников. А тут завуч... Вдруг его осенило: Почапская желает влюбить в себя своих воспитанников - всех этих потных подростков, сходящих с ума по женской плоти, чтобы покорить, подчинить их. Она, без сомнения, чувствует себя укротительницей, выходящей на арену к опасным зверям, и её наряд - такой же сценический костюм, как юбочка-волан циркачки. Но разве никто не догадывается, что это смешно? Или это в порядке вещей? Неужели здесь на самом деле нужно непременно нравиться ученикам хотя бы вот так? От этой догадки ему стало тоскливо: нет, нравиться буйным подросткам он, конечно же, не сможет. И даже не будет пытаться.

Как бы подтверждая сомнения Каморина, Почапская глянула на него сумрачно, недоверчиво. Но сказала вполне любезно, хотя и очень холодно:

- Вот листок. Пишите заявление на имя директора училища Жахарева Дмитрия Ивановича: "Прошу принять меня на должность преподавателя истории". Дата, подпись. Вас принимают с двухмесячным испытательным сроком. Кроме истории, будете читать ещё курс "Общество и человек". За месяц-полтора вам надо будет составить перспективные тематические и поурочные планы занятий. За образец возьмите планы вашего предшественника. Вот они. Имейте в виду, что группы разные. У одних курс истории - 120 часов, у других - 90, 80 и даже 40 часов. Так что планов придется составлять много. Уроки у вас начнутся на следующей неделе. Расписание смотрите здесь, - Почапская указала на листок, приколотый кнопками к внутренней стороне двери учительской. - За учебными пособиями зайдите в библиотеку. Вот записка библиотекарю Ксении Ивановне. Библиотека в пристройке на первом этаже. Пока можете готовиться дома, но в конце недели загляните в учительскую и ознакомьтесь с расписанием на следующую неделю: там уже появится ваша фамилия. Возьмите ключ от кабинета истории. Это аудитория N 27 на втором этаже.

Почапская замолчала и посмотрила на Каморина холодно, выжидающе. Он понял, что разговор окончен, и с облегчением заторопился покинуть учительскую. В библиотеке - большой комнате без окон, похожей на кладовку, - библиотекарь Ксения Ивановна, маленькая востроносая старушка, выложила на стол перед ним стопку учебников. Перебрав их, Каморин заметил, что книг одного наименования было по нескольку штук.

- Вы посмотрите, какая вам больше подойдёт, - сказала Ксения Ивановна извиняющимся тоном. - Уж я искала-искала, что поприличнее. Всюду, знаете, рисуночки и надписи похабные. Хотя кому-то это нравится...

- А мне это безразлично! - поспешно заявил Каморин, чтобы покинуть зыбкую, опасную почву, и взял первые попавшиеся книги.

Уже дома, перелистав полученные учебники по истории России и курсу "Общество и человек", он обнаружил на полях несколько полустертых непристойных надписей и изображений. Рисунки были наподобие тех, что можно встретить на стенах общественных туалетов. "Ну и детки!" - прошептал он изумлённо. Все картинки свидетельствовали о вполне зрелом, злом цинизме, а иные - и о талантах юных художников. Но чтобы такое кому-то из преподавателей нравилось? Нет, скорее бабушка "божий одуванчик" сама нафантазировала это. Может быть, она сама коллекционирует подобное и подсунула ему, новенькому, самое дикое, "избранное"? Ведь невозможно представить, что в каждом учебнике то же самое! Но если это правда, тогда его ученички - отпетые негодяи, готовые урки, лишь по малолетству не успевшие пока попасть за решетку. Если эти юные чудовища на самом деле отвергают всё доброе и честное в мире, то идти к ним в аудиторию просто страшно! На фиг им по пути на "зону" не только история, но и строительная специальность!..

Впрочем, скоро Каморин волей-неволей отвлекся от своих тревожных мыслей, занявшись спешным составлением учебных планов, тематических и поурочных. С первыми он справился за каких-нибудь полдня, наскоро разбросав учебные часы по основным темам курса истории России: "Революция и гражданская война", "Вторая мировая война", "Послевоенные десятилетия" и прочим. Аккуратно переписанные экземпляры тематических планов он уже через день представил на утверждение Ольге Михайловне, и та приняла их безмолвно, едва ли не равнодушно, но всё же в быстром взмахе её ресниц ему почудился намек на благосклонность. Во всяком случае, в последующие дни при встречах с Камориным она об этих бумагах ему не напоминала. Приученный к начальственному коварству, он заподозрил в этом расчёт: поскольку его планы не отвергнуты и не утверждены, Почапская никак не связана в своих суждениях о них. Если проверяющий из комитета по образованию пожелает посмотреть планы нового преподавателя, то вот они, пожалуйста. А если нужно будет выгнать новичка, Почапская скажет: смотрите, он так слаб как педагог, что не сумел составить даже мало-мальски приличных планов, которые можно было бы утвердить...

А работа над поурочными планами сразу застопорилась, и очень скоро он понял, в чём тут дело: ведь эти планы должны определять то, что далеко не ясно было для него самого, - конкретное содержание каждого урока. Нужны конспекты, досконально продуманные, проговоренные, словесно "обкатанные". С ними он составил бы поурочные планы за те же полдня. Ведь каждый раздел такого плана - это схема, "скелет" урока. Значительно проще идти от частного к общему, от уроков к поурочным планам, а не наоборот. Однако уроки ему только предстояло готовить. И это будет потруднее, чем в случае с музейными экскурсиями, потому что уроков много. К тому же в музее на его рассказ "работали" экспонаты...

Продолжая подготовку поурочных планов, он с ужасом осознал, что начинает педагогическую деятельность без мало-мальски готового багажа знаний. Вынесенное из университета осталось в памяти как нечто слишком сложное и зыбкое для преподавания в училище. Простой же пересказ содержания учебника представлялся делом малодостойным для преподавателя. Однако на скорую руку поурочные планы можно было сварганить, только "отталкиваясь" от текста учебника - тут выбора не было. В противном случае это грозило занять слишком много времени. Выход он придумал такой: сначала составить планы наспех, как бы начерно, чтобы всегда можно было отчитаться ими, когда это потребуется, и затем дорабатывать их при подготовке уроков. В любом случае бумажной работе он будет посвящать лишь часы, свободные от основного его дела - подготовки и проведения уроков. Благо с планами его пока не сильно торопили.

Проще всего оказалось решение другой проблемы, которая поначалу представлялась кошмаром, - оформление личной медицинской книжки. Раньше он и понятия не имел о том, что педагоги обязаны иметь этот документ - точно так же, как работники общепита. В чистом бланке этой "корочки", купленной в киоске "Союзпечати", ему бросились в глаза пугающие графы для отметок о результатах осмотра венеролога и различных анализов. У него сразу возникло опасение, что прохождение столь основательной комиссии будет очень тягостным и сильно затянется. Но все оказалось значительно проще. Пришлось сдать на анализ лишь кровь из пальца и пройти флюорографию, после чего все врачи проставили ему отметку "годен", почти не глядя на него. Так что уже через неделю после устройства в училище он предъявил Почапской заполненную медицинскую книжку.

В конце первой недели Почапская показала ему листок с расписанием уроков на следующую неделю, приколотый кнопками к внутренней стороне двери учительской. Там стояла его фамилия: первые два урока он должен был провести во вторник, через четыре дня. "С места в карьер!" - мелькнуло в его голове. Но страха не было. Напротив, появилось радостное оживление, как в предчувствии веселой авантюры. Ведь проводил же он экскурсии по музею, на целый час и даже полтора удерживая внимание немолодых, солидных людей! К тому же совершенно посторонних, не связанных с ним никак, имевших полное право отойти в сторону, вообще уйти из музея! А тут какие-то подростки, да ещё отчасти зависимые от него, потому что им нужно получить дипломы! Ну а в случае неудачи легко утешиться: он взялся за незнакомое, чужое дело, заранее зная, что шансы на успех невелики...

Темы первых уроков, которые предстояли в субботу, показались привлекательными, прямо-таки "вкусными": "Россия в начале XIX века" и "Русско-японская война". Столько исторических узлов завязалось тогда! Иные ещё распутывать и распутывать... Он с увлечением начал готовиться к своей "премьере" в качестве преподавателя. Эх, с каким удовольствием он всю жизнь читал бы курс русской истории, хотя бы и для пэтэушников!

Наверно, для того, чтобы жизнь не казалась мёдом, мрачной тучей темнел на его горизонте курс "Общество и человек", приступать к чтению которого надо было через две недели, с возвращением с производственной практики групп плотников и отделочников. У них учебная программа была самой основательной, трёхлетней, и потому в неё посчитали возможным включить переименованное обществоведение. И по этому предмету вместо учебника - лишь несколько тощих, затрёпанных брошюрок, полных словесного тумана...

По ночам он размышлял о том, что же можно сказать подросткам о современном обществе и человеке? Когда-то всё было ясно: считалось, что мы живем в стране победившего социализма и строим коммунизм. А теперь? Утверждать, что рождается разумная социальная система с гарантиями процветания для всех? Но только почему так мучительно долго происходит это и почему так бедно и трудно живёт подавляющее большинство россиян? Или для появления новой системы нужно много лет, чтобы вымерли поколения рабов и появились новые, свободные люди? Как во времена Моисея, сорок лет водившего евреев по крошечной Синайской пустыне? Другого объяснения не видно...

Что ж, отчего не сослаться хотя бы и на Моисея? Ведь на самом деле недостаточно иметь только новое государство - необходимы и люди, способные жить по-новому. Пусть не хитра эта идея - мол, потерпите, пока сами не переродитесь, другого выбора нет! - тем доходчивее она и, возможно, вернее. Об этом вполне можно говорить на уроках, вместе со всем положенным словесным "гарниром" о постепенной гуманизации российского общества, развитии его гражданских институтов, осознании россиянами приоритета общечеловеческих ценностей, приобщении их к достижениям передовой западной цивилизации и прочем. Всё-таки умения говорить ему не занимать, он же дипломированный историк, гуманитарий, "болтун"! Со смешанным чувством стыда и облегчения он понял, что миссия, предстоящая ему, всё-таки выполнима. Хотя как тяжко будет придумывать и изрекать все это сомнительное бла-бла!

Но с началом подготовки к урокам по истории он с удивлением и страхом увидел, что совершенно не помнит множества важных подробностей исторических событий, которые упоминаются в текстах современных учебников для средней школы! Да и сама трактовка многих исторических фактов была в годы его учебы совсем иной. Конечно, о каждой теме у него имелось какое-то представление, но его знания составляли лишь толику тех сведений, которые вмещал соответствующий раздел учебника и которые полагалось знать ученику для получения хорошей отметки. А поскольку постоянно держать в голове всю мешанину исторических фактов, дат и имён немыслимо, школьник, который добросовестно вызубрил очередную главу из учебника, знает по теме её точных фактов больше, чем дипломированный историк, чья сфера интересов относится к какой-то иной эпохе. И даже, может быть, больше, чем учитель, если тот не успел перед приходом в класс освежить свои знания.

Другое тягостное открытие заключалось в том, что для подготовки к уроку ему, оказывается, мало было только пробежать глазами подходящую литературу. Потому что после обычного чтения, даже повторного, в памяти оставались лишь обрывки фраз да отдельные даты и имена, а связный рассказ не получался. Выяснилась непреложная необходимость написания конспекта каждого урока и затем проговаривания его раза два. В итоге он потрясённо обнаружил, что должен готовиться к каждому уроку значительно больше, чем любой школьник, чтобы суметь изложить без пауз новую тему за положенные пятнадцать-двадцать минут. Поскольку в противном случае ему, дипломированному историку, не хватило бы запаса конкретных знаний!

За конспектирование он ухватился с жаром, как утопающий за соломинку, в наивной, отчаянной надежде на то, что удастся украдкой подглядывать во время урока в свою писанину, как школьнику на экзамене - в шпаргалку. Это средство на самом деле оказалось полезным, но совсем не так, как он рассчитывал. Да, иногда во время урока беглый взгляд на убористо исписанный листок действительно воскрешал в его памяти что-то важное, ненароком вылетевшее из головы, то, о чём следовало сказать непременно. Однако главная польза конспекта оказалась в другом: конспектируя, он выделял для себя основную суть предстоящего урока, после чего было уже нетрудно перед началом занятий или во время перемены быстро освежить её в памяти, пробежав взглядом одну-две страницы тетради, исписанных убористым почерком.

И дело наладилось. Почти всё, записанное в виде конспекта, он мог сразу пересказать по памяти, добавив к этому ещё и многое иное, относящееся к теме, вычитанное когда-то в разных книгах или где-то услышанное. Его записи стали своего рода каркасом для множества исторических фактов, мифов и анекдотов, затерянных в его памяти. Без прочного скелета конспекта все эти смутные воспоминания оказались бы только старым, никуда не годным хламом. А теперь каждая строчка "шпаргалки" рождала в его сознании целый хоровод идей, и он мог по своему произволу выбирать любую, чтобы дополнить и украсить свой рассказ. В итоге, как выяснилось в ходе домашних репетиций первых уроков, он мог целых полчаса говорить по каждой теме уверенно и плавно, быть может, слегка медлительно, но зато ни разу не сбиваясь. Теперь предстояло проверить на практике, достаточны ли его новые способности для работы в качестве педагога.

Каморин готовился к своему первому уроку с чувством весёлой, лёгкой пустоты в душе. Ему почти удалось убедить себя в том, что бояться нечего, что предстоит всего лишь занятное приключение. Но всё же волнение не отпускало. Впрочем, оно было скорее приятно: взбадривало, как бокал шампанского, и щекотало нервы. Так волнуются перед чем-то необычным, но совсем не страшным по своим возможным последствиям - вроде выступления в самодеятельности. В памяти он прокручивал картины своих школьных лет, вспоминая самых бесталанных, нелюбимых и нелепых своих учителей. Неужели он окажется хуже их и осрамится каким-то неслыханным образом? Разум его отказывался в это верить. Потому что как ни плохи были иные его учителя, а все-таки до явного скандала и срама на их уроках дело не доходило. Во всяком случае, на его памяти. Вспоминалось лишь несколько случаев, когда отдельные одноклассники в досаде на плохие отметки и упрёки педагогов вступали с ними в пререкания. Но и тогда никаких словесных дерзостей, в сущности, не было - не считать же таковыми робкие, нередко со слезами, прекословия учителям, больше похожие на попытку оправдаться.

Вспоминалась, впрочем, одна учительница, на уроках которой весь класс, не исключая и самых примерных учеников, впадал в состояние полубезумия и беснования. То была биологичка Анна Дмитриевна, проводившая уроки ботаники для пятиклассников и шестиклассников. Седая, до странности невозмутимая, отрешённая от всего, Анна Дмитриевна тихим голосом рассказывала о каких-то никому не нужных, не интересных семяпочках и вакуолях, как бы не замечая царившего вокруг неё бедлама: одни ученики играли в морской бой, другие переписывали домашнюю работу по математике, третьи закидывали друг друга жёваной бумагой, а то и затевали нешуточную потасовку. Её голос тонул в шуме буйного веселья сорванцов, но это, казалось, нисколько не волновало её. Только иногда шея её судорожно подергивалась и во взгляде появлялось мучительное недоумение, и тогда Каморину вспоминались чьи-то слова о том, что эта ненормальная учительница была контужена в войну. В том, что Анна Дмитриевна была именно ненормальная, никто в классе не сомневался.

Наверно, не только Каморину, но и многим другим становилось порой досадно, обидно за неё: ну что ей стоило хотя бы раз возмутиться, накричать, пригрозить? Наверняка этого для шестиклассников и тем более для пятиклассников оказалось бы достаточно. Всё-таки перед ней были ещё даже не подростки, а совсем дети, не отвыкшие от материнской ласки и склонные видеть что-то от матери в каждой взрослой женщине. А седовласая учительница должна была казаться им даже бабушкой. К тому же все они были жидки на расправу, особенно дома. Классная руководительница Зоя Ивановна на каждом родительском собрании доводила до сведения отцов и матерей замечания учителей, аккуратно записанные в толстую тетрадь, так что дома многих озорников гарантированно ожидала порка. Но Анна Дмитриевна почему-то безропотно несла свой крест.

Теперь, вспоминая бедную Анну Дмитриевну, Каморин утешал себя тем, что никогда, ни за что не уподобится ей. Быть может, на педагогическом поприще его постигнет неудача, но всё же настолько жалок он точно не будет! И ещё непременно минует его судьба Владимира Ивановича - несчастного преподавателя истории КПСС в институте, что дорабатывал до пенсии после инсульта! Бедняга бормотал бессвязно, перескакивая с предмета на предмет, часто забывая начала своих фраз и завершая их самым неожиданным образом, к радости студентов, которые для потехи даже записывали его речь на магнитофон. Нет, уж лучше просто уйти, чем быть таким беспомощным!

Вечером накануне первых уроков его охватило тягостное, тоскливое томление. Превращение в педагога вдруг показалось чудовищно нелепой, глупой авантюрой. В душе он всегда знал, что это не для него. Он всю жизнь не любил школу и педагогов, считая их ограниченными, самодовольными людьми, упоёнными своим иллюзорным авторитетом! А теперь ему вдруг предстояло стать одним из них...

Тревога не помешала ночному сну. Едва он лёг, как усталость навалилась неодолимой тяжестью, и до утра он спроспал крепко, без сновидений. Но утром он проснулся с тем же чувством тревоги, с тем же томлением. Собираясь в лихорадочной спешке, неумело завязывая непривычный галстук, он припоминал предстоящие уроки и ужасался тому, что не помнит почти ничего.

Хуже всего было то, что он даже не представлял, как должен вести себя в аудитории. Куда смотреть, когда тридцать пар глаз будут обращены на него? Стоит ли прохаживаться, рассказывая, по проходам между столами или всё время оставаться у доски? Что делать, если ему надерзят?

Но едва он вышел на улицу и увидел почти по-весеннему яркое солнце, как радость охватила его. Ведь что-то новое, так или иначе, входило в его жизнь. Кто знает, может быть, именно в училище он обретет своё место в жизни. Надежды на лучшее кружили голову, будоражили...

С беспокойной сумятицей чувств и мыслей Каморин пришел в училище за полчаса до начала своего первого урока. В коридорах, как и предполагалось, было пусто. Именно на это он и рассчитывал, потому что очень не хотелось ему идти на свой первый урок, пробираясь сквозь толпу буйных подростков. Почему - этого он не знал. Или, может быть, знал, но просто не хотел отдать себе в этом отчёт. Как можно признаться себе в том, что боишься своих будущих учеников?

В учительской, где в одиночестве незнакомая ему преподавательница корпела над какой-то бумагой, он взял из шкафа ключ от кабинета истории с номером 27 на алюминиевой бирке. И поспешил, как в убежище, в "собственный" кабинет. Там он уже побывал накануне: прошёлся вдоль рядов столов, взошёл на самую настоящую кафедру - возвышение наподобие ораторской трибуны, обшитое снаружи темным ламинатом под орех, и произнёс несколько фраз, варьируя интонации, прислушиваясь к тому, как в гулкой пустоте неуверенно, незнакомо звучит его голос, с замиранием сердца представляя себя вот у этой классной доски под направленными на него взглядами подростков. Сейчас это станет реальностью. При мысли об этом ему стало одновременно жутко и весело.

Он снова прошёлся вдоль рядов столов, склонился над одним из самых дальних, "камчатских", разбирая полустёртые письмена на его поверхности (оказавшиеся, конечно же, похабщиной), потрогал на полочке у двери грубоватый деревянный макет крестьянского домика и подивился тому, что здесь зачем-то выставлена такая странная вещь. Заметив засохшую, заскорузлую тряпку на карнизике классной доски, он решил, что лучше не испытывать судьбу, требуя у "дежурного" смочить её, а сделать это самому. Ведь ему даже не известно, есть ли в училище "дежурные". Уже возвращаясь из учительского туалета с мокрой тряпкой, он вдруг сообразил, что следовало, наверно, заставить намочить тряпку кого-нибудь из учеников, лучше всего с "камчатки", чтобы тем самым раз и навсегда утвердить в их глазах свой авторитет. Но тряпка уже мокрая, и это, может быть, к лучшему: хотя бы из-за неё не будет конфликтов в первый же день... Да и нужно ли непременно утверждать свой авторитет в общении с подростками, жёстко требуя от них чего-то? Не лучше ли заслужить у них репутацию преподавателя мягкого, деликатного, щадящего самолюбие учеников? Должны же они оценить это...

Раздался звонок, и спустя несколько мгновений донёсся приглушенный, но очень быстро нараставший гул голосов и топот ног. Ему представилось: это накатывается вражеское войско, и отступать некуда... Дверь распахнулась, в проёме показались сразу несколько подростков. Чувствовалось, что сзади на них напирает толпа. Это явилась третья группа, для которой он должен был провести свой первый урок.

- Можно входить? - хором спросили несколько голосов.

Каморин в нерешительности взглянул на часы. До начала его урока оставалось ещё минут восемь. Как проведёт он это время с шумной бандой охламонов? Занять их сейчас, в перемену, ему было нечем. Но разве можно не пустить в класс учеников, пришедших на урок? К тому же он решил быть с ними либералом...

- Конечно, входите, - возможно любезнее постарался ответить он, для большей убедительности изобразив радушие ещё и широким, приглашающим взмахом руки. И через несколько мгновений оказался в замешательстве: аудитория наполнилась гомоном, визгом, звуками буйной возни и потасовок. Кто-то уже хлопал соседа учебником по голове, кто-то жевал бумагу и азартно обстреливал жеваными комками неприятеля, отвечавшего тем же, кто-то зажёг под столом спичку, отчего резко запахло серой. "Бедлам!" - всполошённо подумал Каморин. - "Как же мне с ними быть?"

С облегчением он впомнил, что должен взять журнал третьей группы в учительской, и направился туда, оставив аудиторию, как поле проигранного сражения, в распоряжение толпы победителей-учеников. В душе он уже знал, что обречен смириться перед юным разгулом. Нет, не зря вспоминалась ему накануне убогая ботаничка Анна Дмитриевна! В чём-то, похоже, он все-таки повторял её судьбу!..

Наверно, всё решили первые мгновения его замешательства, когда всем - и ему самому, и дерзким юнцам - стало ясно, что проявить себя хозяином положения, заставить их признать свой авторитет он не в силах. Всего-то надо было, может быть, только накричать, - но только не формально, "понарошку", а так, чтобы на самом деле потрясти ученичков. Но именно в тот решающий миг, когда нужно было проявить себя, он очень ясно осознал, что кричать в аудитории не сможет. И вовсе не из-за недостатка душевных или физических сил. Просто ему казалось невыносимо стыдным и совершенно невозможным "рвать глотку" в воспитательных целях, как это делали когда-то иные его школьные учителя, а всего лишь позавчера - какая-то училищная преподавательница, придравшаяся на его глазах к подростам, что затеяли буйную возню в коридоре. Бедняга орала долго и рьяно, постепенно распаляясь, так что ему очень скоро стало страшно за неё: ведь безнаказанно такое истерическое взвинчивание себя пройти не могло.

Подражать кричащим педагогам ему представлялось невозможным хотя бы потому, что все они, на его памяти, были женщины. Он чувствовал, что если бы даже попытался делать это, то вышло бы неубедительно, смешно и жалко. Мужчина-педагог должен проявить себя в подобной ситуации как-то иначе. Но как именно? У него самого учителей-мужчин было только трое, если не считать физкультурников: один проводил уроки пения в пятом-седьмом классах, а два других преподавали биологию и географию для старшеклассников.

Учитель пения, рослый, поджарый, с густым чёрным вихром над лбом, ремнём аккордеона на плече и в неизменном чёрном костюме, был хмур, немногословен и вызывал боязливый трепет даже у самых отъявленных шалопаев: они чувствовали, что это человек горячего нрава. К тому же все понимали, что на своем инструменте он играл мастерски и наверняка мог найти работу вне школы. Мужчина-географ был жидковат духом и плотью и почтения подросткам, естественно, не внушал, но появился у них только в девятом классе, когда самые буйные выбыли в училища, а остальные в основном уже перебесились. Биологию же вёл сам директор школы Иван Николаевич - представительный, хитрый хохол, который умел внушать уважение к себе, намекая барскими замашками на свою прикосновенность к власти и способность повлиять роковым образом на судьбы учеников. Иван Николаевич говорил на уроках негромко и настолько вяло, что Каморину всегда казалось, что свой предмет, все эти подробности про митохондрии и рибонуклеиды, он знает нетвердо и, пожалуй, даже не скрывает своего равнодушия к ним. И все же директорская речь не была бесцветна: Каморин на всю жизнь запомнил, как по-южному мягко Иван Николаевич выговаривал шипящие, а звук "р" произносил картаво, по-французски. Запомнилось и то, как странно, "Горюшей", именовал директор одного из самых слабых учеников по фамилии Горюнов, демонстрируя свое покровительственное отношение к этому потенциальному бузотёру. А с девочками он обращался манерно, с намеком на светскую любезность, и многие из них были втайне влюблены в него и находили, что ему, красивому от природы, очень идет его благородная седина.

Каждому из трех учителей-мужчин, которых Каморин встретил в своей жизни, было несравненно легче, чем ему. Ведь им не приходилось иметь дело с почти взрослыми парнями из училища, заматеревшими в отрицании авторитета старших. Дерзкие юнцы еще могли признать своими наставниками мастеров производственного обучения, от которых получали профессию, но относиться всерьёз к моложавому, совсем не солидному на вид преподавателю постылой школьной науки, нужной им, как собаке пятая нога, они просто не могли. И в глубине души Каморин считал это естественным.

Однажды уступив своим ученикам, Каморин потерпел фатальное поражение. Он ещё не знал, что уже ничего исправить нельзя и напрасно впоследствии мучился сомнениями: а может, всё-таки стоит накричать, хотя бы и со странным, конфузным опозданием? Но каждый раз его останавливала твёрдая уверенность в том, что такая попытка окажется бесполезной и, что хуже всего, вызовет смех. Все почувствовали бы, что он играет чужую роль, и играет плохо. Ну как ему - узкогрудому, низкорослому, со свежим почти до неприличия лицом - надрывать голос, призывая к порядку и уважению к себе?! Это выглядело бы не только комично, но и уродливо.

Его линия поведения по отношению к ученикам определилась раз и навсегда ещё перед началом злополучного первого урока, когда он, стараясь, чтобы голос его прозвучал возможно увереннее и ровнее, говорил им:

- Товарищи, ну зачем же так шуметь? Успокойтесь, пожалуйста...

Но его словно никто не слышал. Самые наглые и шумные, с которых он не сводил взгляда, даже не подняли на него глаз. Они продолжали веселиться ещё более бесшабашно.

Но вот, наконец, прозвучал звонок. Теперь-то, думал он, эти бестии угомонятся! Действительно, сновавшие по аудитории заняли свои места и вроде бы примолкли. Но не совсем. С задних столов все ещё доносилось ровное, деловитое, уверенное гудение голосов, лишь слегка приглушённое. Каморин решил, что с "камчаткой" ему всё равно не совладать, так что лучше и не связываться с ней, пока уж слишком не допечёт.

Почти все теперь смотрели на него. В устремлённых на него взглядах было откровенное, острое любопытство, чуть насмешливое, как ему показалось. Предчувствие шепнуло, что ученички могут устроить какую-то пакость, что внимание, с которым они сейчас смотрят на него, особого рода - это безжалостный, холодный интерес к жертве, к объекту потехи.

Жестокая ученическая забава на самом деле началась незамедлительно. Стоило ему опустить взгляд на свой конспект, как что-то пронеслось мимо его головы и звучно, грузно шлепнулось о доску. Он обернулся и не сразу сообразил, что это за серое вещество, припечатанное к доске. Неужели жеваная бумага? В груди у него стеснилось. Как они посмели!.. И что ему делать?..

Он увидел, что вся группа замерла в ожидании: как он поступит? С отчаянием он осознал, что понятия не имеет о том, что сейчас делать. Накричать? Но на кого? На всю группу - к вящей радости подростков? Отказаться продолжать урок до тех пор, пока не будет названо имя наглеца? Подобный случай был в его детстве, в третьем классе: учитель физкультуры половину урока продержал всех мальчиков стоящими в строю, требуя назвать тех, кто помочился в раздевалке. Худой, как Дон Кихот, в неизменном синем спортивном костюме, висевшем на нем, как тряпка, с выражением горькой обиды на лице, Константин Петрович подходил к каждому, пытливо заглядывал в глаза и спрашивал: "Это не ты? А ты видел, кто это сделал?" Каморин в начальных классах пользовался авторитетом среди сверстников, и его слова решили тогда исход дела: "Это не я, а кто сделал - пусть признаются сами!" - громко сказал он. И как же был горд спустя минуту, когда два одноклассника повинились!

На подобный исход сейчас рассчитывать не приходилось: он имел дело не с третьеклассниками - перед ним была злая шпана, почуявшая в нём удобную жертву, на которой можно безнаказанно отыграться за все прежние обиды от учителей. Ведь не так-то легко каждый из них распрощался в своё время со школой и согласился пойти в самое непрестижное училище, на тяжелую строительную специальность!

Наверно, всё-таки надо было отказаться вести урок до тех пор, пока не назовут имя хулигана, - к этому выводу Каморин пришел уже спустя немалое время. Хотя, конечно, группа своего "неизвестного героя" ему не выдала бы. Пришлось бы до звонка нудно пережевывать нравоучения, а затем докладывать о сорванном уроке директору. И тот решал бы тогда, от кого ему проще, целесообразнее избавиться: от Каморина в самом начале его испытательного срока или от озорника.

Каморин лишь со временем догадался о том, что директор имел в каждой группе свои "глаза и уши" - тайных информаторов. То были подростки, побывавшие в колонии для несовершеннолетних и вставшие там на "путь исправления", то есть сотрудничества с администрацией в качестве осведомителей. Поскольку об этом сообщалось в выданных им характеристиках, в училище от них требовали таких же услуг. Вот почему директор был хорошо информирован обо всём происходящем на уроках и при каждой встрече с Камориным высказывал ему неизменную укоризну: "Очень слабо вы держите испытательный срок!"

В свой первый день в качестве преподавателя Каморин не хотел жаловаться на издевательства учеников. Ему казалось, что это слишком стыдно и потому совершенно невозможно. Ведь это означало бы сразу расписаться в своей несостоятельности в качестве педагога. Куда проще, легче было ему сделать вид, что ничего не произошло. Именно так он и поступил, не отдавая себе отчёта в том, что копирует поведение несчастной ботанички. Он продолжал вести урок, и голос его звучал по-прежнему ровно, произнося заученный текст, как если бы ничего не произошло. Ему представилось, что его спокойная речь умиротворит подростков, что они, бедные, устали оттого, что на них всюду кричат: и дома, и в училище, и во дворе, где тоже есть свои суровые авторитеты. Должны же они оценить его спокойствие и миролюбие, его выдержанное поведение и уважительное отношение к ним!

Но вот и ещё один мокрый комочек звучно примечатался к доске, а спустя минуту другой уже прицельным выстрелом пронесся мимо самого его лица. А вот о стену ударился кусочек дерева или пластмассы... "Да они глаз выбьют, стервецы!" - более с удивлением, чем со страхом подумал Каморин. В этот миг что-то влажное шлепнуло его по лбу и упало на пол. С отвращением и стыдом он увидел перед собой сплющенный от удара комок жёваной бумаги.

Теперь он уже не мог сдержаться и дрогнувшим голосом воскликнул:

- Да что вы себе позволяете?! Как вы себя ведёте?!

Увы, для его гнева по-прежнему не было конкретных объектов. Распознать метателей он был не в состоянии. Все подростки держались единой, слитной массой, совершенно не выделяясь из неё. Они смотрели на него невозмутимо, слегка загадочно, с затаённой насмешкой. "Так стая волков облизывается на затравленного оленя!" - мелькнуло в его голове.

Что же делать? Не жаловаться же сразу на всю группу? Ведь что сказал ему директор: "Если кто-то будет мешать - мы такого уберем". То есть уберут лишь одного, самого отъявленного возмутителя спокойствия. Потому что немного желающих стать строителями, и учащихся набирают с трудом...

А просто уйти? Уход сейчас, сразу после начала работы в училище, станет для него новым жизненным крахом. Что подумает о нём Ирина? Она и так уже смотрит на него с жалостью... Хотя ещё неделю назад, даже ещё вчера ему казалось, что уйти отсюда он сможет легко. Но куда? Ему же некуда уходить! Теперь его уже не возьмут ни в какое другое учебное заведение, потому что из записи в трудовой будет видно, что он не выдержал испытательного срока...

Ему надо определить в этой группе самого беспокойного и вредного. И для этого вести урок не сидя, а стоя, лучше всего у задних столов. Оттуда, с "камчатки", отлично видно, кто чем занимается... Может быть, достаточно вытерпеть лишь несколько уроков, и после этого большинству надоест изводить его...

Вечером, обдумывая происшедшее в училище, он решил, что допустил один промах, который сделал его особенно удобной жертвой. Вместо того, чтобы говорить стоя, держа в поле зрения всю незнакомую аудиторию, он в течение всех уроков был точно приклеен к своему стулу. И дело было не в том, что на столе перед ним лежала тетрадка со спасительными конспектами. Ведь её можно было удобно пристроить на пюпитре конторки и стоя легко читать написанное, хоть и убористым почерком. Но что-то давило его, мешало встать в полный рост перед вверенными его попечению учениками. Он смутно догадался, в чём дело: его страшила его новая роль преподавателя, к которой он чувствовал себя не готовым.

Конспектами же он в тот день почти и не воспользовался: всё записанное в тетрадку прочно врезалось в его память, так что говорил он гладко, не сбиваясь. Но, может быть, это было именно оттого, что тетрадка все время лежала перед ним, хоть немного укрепляя его уверенность в себе? Так или иначе, начиная со следующего дня он уже проводил уроки стоя у доски.

Раздумывая над обстоятельствами своего первого дня в качестве педагога, он снова вспомнил Ивана Николаевича. Тот в течение всего урока пристально, с чуть заметной улыбкой, непрерывно рассматривал, изучал весь класс, никого при этом не выделяя, точно перед ним был единый многоголовый организм. Директор как бы завораживал, гипнотизировал каждого своим уверенным, буравящим взглядом, который становился особенно упорным и тягостным во время частых многозначительных пауз во время опроса учеников: Иван Николаевич не спешил отпустить отвечавшего, а подолгу держал его у доски, как бы выпытывая даже не столько забытое, сколько сокровенное. Чувствовалось, что директор сознает своё предназначение: отдавать приказы, властвовать. Не повышая голоса, не прибегая к угрозам, он подавлял самых дерзких подростков, в душах которых просыпалось детское смущение перед строгим взрослым. Говорили, что во время войны он был политруком. Наверно, и в этой роли он был хорош.

Держаться в аудитории так же, как Иван Николаевич? Каморин знал, что не сумеет подобно ему всегда являться перед учениками в несокрушимой броне подобного пугающего превосходства, даже если захочет ради этого расшибиться в лепешку. Не те физические данные, не та нервная система. К тому же и сам Иван Николаевич не смог бы вести себя так авторитарно в профессиональном училище - тут другие, более независимые подростки. Но всё же и здесь, наверно, всякий успешный педагог должен проявить себя решительным руководителем, способным хотя бы накричать. К таким здесь привыкли, ничего иного ученики и не ждут. Но тогда не лучше ли ему поискать какое-то иное поприще?

И в ужасный первый, и в не менее ужасные последующие дни преподавания эти идеи не раз проносились в сознании Каморина смутным, словесно не оформленным потоком в те мгновения, когда под направленными на него насмешливыми взглядами учеников он пытался переломить ситуацию и стать хозяином положения. Иногда на какое-то краткое время ему казалось, что это ему удалось. Но всякий раз он почти тотчас убеждался в том, что жестоко ошибается.

С первого же урока ему стало ясно, что чего-то важного он не понимает, не знает, не умеет или, может быть, просто не пригоден к педагогической работе. А между тем ещё недавно он считал, что стать хорошим педагогом просто: прежде всего надо с учениками быть человечным, выдержанным, снисходительным, и они непременно оценят это и полюбят его. Ведь его собственные учителя были зачастую неприятны ему именно тем, что казались суровыми и авторитарными - этакими торжественными, безжалостными жрецами жестокого культа... Многие его одноклассники тоже не любили таких учителей, но соблюдали на их уроках порядок и старательно изучали их предметы. Может быть, умение добиться этого хотя бы и авторитарными методами и означает способность к педагогической работе? Но думать так ему очень не хотелось...

Он решил не уходить по своей воле до тех пор, пока ситуация не станет совсем невыносимой. Наивные детки, ожидающие от него очень яркой, забавной реакции на свои выходки, никогда не дождутся этого и неизбежно угомонятся. К самым же упорным он добьётся принятия каких-то мер.

Расчеты Каморина оправдались только отчасти. Действительно, многим ученикам надоело изводить спокойного, вежливого преподавателя, и они притихли. Однако на общем поскучневшем фоне стали ещё изобретательнее и злее выходки непримиримых, "вычислить" которых, как правило, по-прежнему не удавалось. Для них издевательства над Камориным превратились в рискованную и потому особенно увлекательную игру. Стоило ему повернуться к доске или хотя бы опустить голову к класному журналу, как в него летела всякая дрянь - уже не только жёваная бумага, но и колпачки от ручек, ластики и даже щепки, специально подобранные для этого в мастерских. В эту "игру" включились все группы, так что к концу дня участок пола перед доской и вокруг преподавательского стола выглядел так, как будто здесь опрокинули урну с мусором. Ситуация была в сущности невыносимой, но Каморин медлил с уходом, лелея в душе смутную надежду на то, что завтра, может быть, всё чудесным образом переменится. Ведь не может такой кошмар продолжаться бесконечно! А сегодня, сейчас, сию минуту ещё можно потерпеть...

Однажды в конце дня в кабинет истории зашел директор.

- Вы очень слабо держите испытательный срок, - сказал он Каморину, недовольно оглядывая помещение. - Что это за мусор на полу? Уберите!

- Я не уборщица, - тихо ответил Каморин, бледнея.

- Тогда добивайтесь, чтобы у вас не мусорили. И чтобы не писали на столах. Вот, смотрите, надписи. Ведь подростки как рассуждают? Если у одного можно, почему у других нельзя? Как говорится, паршивая овца всё стадо портит!

Завуч Ольга Михайловна через день высказала своё недовольство ещё более резко:

- Вот это срач! - воскликнула она, войдя на перемене в кабинет истории и бегло оглядевшись вокруг.

Грубое просторечие слетело из уст респектабельной, ухоженной дамы на удивление легко и естественно. В этом словесном бесстыдстве потрясённому Каморину почудилось что-то кощунственное и жуткое. В сознании его забрезжила догадка: он сунулся не в своё дело, и ему дают понять это самым бесцеремонным образом!

Он сказал себе, что пошел в преподаватели, не зная, что секрет успеха педагога - в умении импонировать ученической массе, то есть попросту нравиться ей или внушать уважение. Он и понятия не имел о том, что педагог с его мизерным административным ресурсом - в сущности тот же артист, обязанный обворожить свою аудиторию, завоевать её благосклонность. А он этого не может, не умеет! Ольга Михайловна, обольстительно шуршащая накрахмаленной нижней юбкой, с этой задачей справляется. Подросткам она представляется райской гурией, является им в сновидениях. И директор с его статной фигурой и благородными сединами тоже на высоте - этакий добрый Дед Мороз с подарками для каждого. Конечно, не бог весть какие утончённые приемы в здешнем педагогическом арсенале, но ведь и публика соответствующая. Он же, идиот, полез в училищные преподаватели, не представляя себе, чем сможет понравиться "трудным" подросткам, даже не ставя перед собой такой задачи! Естественно, его закидали дрянью, как провалившегося актера!

Каморин с горечью подумал о том, что ещё накануне имел наивность жаловаться Ольге Михайловне на самого наглого ученика в десятой группе, Артёмова. Наконец-то обнаружился явный возмутитель спокойствия, к которому можно применить административные меры, как обещал директор! Артёмов сначала открыто закурил в аудитории, а затем просто ушел с урока. Ольга Михайловна до этого уже дважды как будто сочувственно выслушивала жалобы Каморина на учеников, а на этот раз лишь прищурилась и сказала спокойно:

- Если не справляетесь с этой работой - уходите... Вам, может быть, подошла бы работа в вузе...

То есть не педагогическая работа - перевёл для себя Каморин. Ведь преподаватель вуза - это уже не педагог в обычном понимании этого слова, поскольку работает с практически взрослыми людьми. Только в какой же вуз возьмут преподавателем его, без степени, без блата!

Ему стало досадно и стыдно: ну чего ради он сунулся с жалобами к Ольге Михайловне, напросился на её насмешливый ответ? Ясно, что нечего было рассчитывать на неё! Ей ли, старательной, четкой и собранной, нацеленной на педагогическую карьеру, встревать в безнадёжное дело спасения никудышного преподавателя? Нет, нужно просто уйти! Он уйдёт, и очень скоро, но только лучше сделать так, чтобы со стороны это все же не выглядело слишком явным поражением, чтобы запись в его трудовой о работе в училище хоть чего-то стоила. Для этого достаточно чуть-чуть потянуть с уходом, пережить двухмесячный испытательный срок, дождаться каникул. А там, может быть, что-то изменится в отношении "деток" к нему... Кто знает, может быть, ему пригодится ещё этот педагогический опыт... А вдруг он устроится когда-нибудь в какое-то приличное учебное заведение?..

После одного из трудных дней в училище, около семи часов вечера, когда он уже вернулся домой, в дверь его квартиры позвонили. Он открыл дверь и не увидел перед собой никого, лишь внизу, у порога, лежал свёрток из полиэтилена, туго перевязанный лентой-скотчем. Что это может быть? Он поднял сверток, оказавшийся довольно тяжелым, и в этот миг почувствовал на себе чей-то взгляд. Он осмотрелся и увидел, что на лестничном марше, ниже его, кто-то стоит и смотрит на него. Сквозь металлические прутья перил он разглядел только очертания головы. В тот же миг голова исчезла, стал слышен звук торопливых шагов: незнакомец спускался по лестнице.

Уже взвинченный после дневной нервотрёпки с ученичками, Каморин почувствовал, что на этот раз взбешён: мало того, что в него швыряют всякой дрянью на уроках, так ещё подбросили какую-то гадость к самому порогу! Он кинулся вдогонку за незнакомцем не раздумывая, в том виде, в каком был: в рваном джемпере, домашних трениках с пузырями на коленях, шлёпанцах, почти сразу соскочивших с ног, со свёртком в руке. Ну вот сейчас наконец он поймает гадёныша с поличным, узнает, кто он такой! Уже на крыльце незнакомец был настигнут. Каморин схватил его за капюшон коричневой кожаной куртки и рванул, разворачивая к себе. И обомлел: из-под капюшона на него блеснули девичьи ореховые глаза, полные слёз! Худенькое лицо девушки показалось ему знакомым. Но только видел он её не в училище. А где? Тут же он вспомнил: это Анжела, дочь Мирры Николаевны Чермных! И спустя миг он догадался о том, что скрыто в подброшенном свертке: ну конечно же, похищенный ритон!

- Пойдёмте, поговорим, - потянул он её назад, в подъезд.

Девушка покорно пошла за ним. Они зашли в его квартиру. Едва закрыв дверь, он сразу потребовал объяснений:

- Что это?

Она молчала, роняя слезы.

- Хорошо, сейчас увидим, - с этими словами он торопливо начал разворачивать свёрток, который оказался сложенным много раз обычным полиэтиленовым пакетом - из тех, что дают покупателям в супермаркетах. На дне пакета он увидел сероватый, тусклый металлический предмет в виде рога, на конце которого щерилась маленькая кабанья голова.

- Зачем вы это сделали, Анжела? Вы знаете, что из-за этой штуки меня уволили?

- Это не я. Это мой парень. Его невозможно было остановить.

- Сейчас мы пойдём в милицию, и там вы об этом расскажете.

- Прошу: не надо в милицию! Это будет такой удар для моей матери! И для меня тоже...

Анжела плакала по-детски, надрывно и безутешно. Каморин поморщился.

- Что же мне делать? - спросил он беспомощно, как спрашивают совета.

- Вы можете просто отнести пакет в музей и сказать, что вам это подбросили, а кто - вы не видели... - ответила она, всхлипывая.

Ему захотелось поскорее прекратить мучительную сцену. Что он мог сделать с этой девчонкой? Не тащить же её насильно в милицию...

- Хорошо, я подумаю, а вы идите к себе домой, - сказал он, распахивая перед ней дверь.

Анжела бросила на него быстрый благодарный взгляд и скрылась за порогом.

Повертев ритон, Каморин решил, что проще всего будет отнести эту древность в музей. Он понимал, конечно, что без милиции в таком деле не обойдётся: последует вызов на допрос, где придётся давать объяснения. Но зачем торопить неизбежное и малоприятное? К тому же отдавать раритет мирового значения какому-то неведомому дежурному офицеру едва ли разумно. Ведь чего только ни говорили и ни писали про милицию за последние годы, и если хоть отчасти это правда, то ей доверять нельзя. Надёжнее передать пропавший экспонат по принадлежности - в отдел истории дореволюционного периода, в присутствии всех его сотрудников. Завтра ему нетрудно будет сделать это с утра, поскольку в училище нужно только к одиннадцати часам, на четвёртый урок.

Спал он плохо. Всю ночь с пугающей отчётливостью ему снилось одно и то же: о том, что на самом деле ритон ему не вернули, что это был сон, что он просыпается и не находит драгоценный предмет там, куда положил его, засыпая, - на тумбочку у кровати. Проснувшись в пять часов, он сразу бросил взгляд на тумбочку и испытал неимоверное облегчение, увидев ритон на месте.

В десять часов утра он переступил порог музея. В вестибюле уже находились на своих местах дежурная по музею Елена Юрьевна, кассир Анна Федоровна и гардеробщица Зинаида Ивановна. Сразу всем трём Каморин продемонстрировал ритон, достав его из сумки и кратко пояснив:

- Пришёл сдавать. Подбросили к двери моей квартиры. Кто - не видел. Позвонили и ушли.

Прежде, чем его успели о чём-то спросить, он прошёл мимо изумлённых женщин во внутренние помещения музея и направился в отдел истории дореволюционного периода. В залах смотрительницы робко здоровались и таращились на зажатый в его руке ритон. В отделе истории дореволюционного периода его уже ждали: видимо, Елена Юрьевна успела позвонить туда.

- Дмитрий Сергеевич, сядьте, пожалуйста, и объясните, что произошло, - сразу потребовала заведующая отделом Вера Курышова, едва он вошёл в кабинет.

Однако менее всего он хотел сейчас задерживаться в музее и что-то пространно объяснять, особенно Курышовой. Он положил ритон на ближайший к нему стол Зои Биркиной и произнёс скороговоркой:

- Это мне подбросили к двери квартиры. Кто - не видел. Позвонили и ушли.

После чего он повернулся и пошёл прочь. Никто не пытался его остановить. Сотрудники смотрели на него молча, испуганно. Лишь на выходе из музея он услышал слова, которые дежурная Елена Юрьевна произнесла вслед ему негромко, жалостливо и насмешливо одновременно:

- Вы уж нас не забывайте нас, заходите.

Не оборачиваясь, Каморин заспешил на остановку трамвая.

В училище он пришёл более взвинченным, чем обычно. Ужасно далёким казалось то, о чем предстояло говорить на уроках. Ему хотелось думать о другом - о ситуации с похищенным ритоном. Правильно ли он поступил, пожалев девушку с глазами, полными слёз? В основе его поступка было не продуманное решение, а безотчётное побуждение. Но думать об этом в училище было совершенно невозможно.

Первый в тот день урок предстоял в самой нелюбимой для него группе - двадцать первой. Наверно, никто по виду не догадался бы, что эти шестнадцатилетние будущие изолировщики и облицовщики, невысокие и щуплые, - самые вредные во всем училище. И это при том, что девушек в группе была добрая треть - больше, чем в какой-либо иной. Но девушки в училище отнюдь не были оплотом порядка и благонравия, скорее напротив: маленькие оторвы изощрялись в злом озорстве, желая вызвать восхищение у парней, среди которых тон задавала полууголовная шпана. В двадцать первой группе семь девушек и двенадцать парней образовали вместе настоящую гремучую смесь. Каморин почти физически ощущал излучаемые ими флюиды вожделения, злости и ревнивого соперничества. В жажде самоутверждения они соревновались между собой в дерзости по отношению к нему - преподавателю.

В однородных мальчишеских группах плотников внутренние отношения были куда ровнее, а потому меньше недобрых чувств выплескивалось в адрес Каморина. Легче ему было и с группами штукатуров, в каждой из которых девушек имелось только две-три. Столь малочисленные "прекрасные дамы" флиртовали с бесспорными лидерами, а подавляющее большинство парней оказывалось вне сферы соперничества. В двадцать первой же семь "прелестниц" остро конкурировали за внимание "кавалеров" подначивая их на "подвиги" в свою честь, и потому каждый паренёк мог рассчитывать на какое-то поощрение и желал отличиться.

В злых выходках подростков Каморин чувствовал ещё и обиду. На что? Пусть не сразу, он понял, в чем тут дело: этим полудетям было жутко и тошно при мысли о том, что не сегодня-завтра из теплой аудитории они шагнут в грязь, хаос и ледяные сквозники строек, под матёрные окрики мастеров и тычки взрослых работяг, нередко знакомых с зоной. Тогда как он, Каморин, останется в теплой аудитории...

На сей раз двадцать первая подготовила ему кое-что новенькое. Уже минут за пятнадцать до перемены дверь вдруг распахнулась, и в аудиторию вбежал незнакомый, низкорослый, тщедушный пацан - из тех, к кому в дворовых компаниях легко приклеивается прозвище "Шкет". Малец был явно моложе любого из учащихся двадцать первой, на вид всего лет тринадцати. Он, судя по всему, не имел никакого отношения к училищу, а просто входил в дворовую "свиту" одного из парней этой группы. В глазах мальчишки было весёлое оживление охотника, вышедшего на дичь. С расстояния трех метров он точным, прицельным броском залепил Каморину прямо в лоб чем-то тяжёлым, мокрым, холодным и со смехом выбежал из аудитории. Каморин не сразу сообразил, что в него угодил хорошо спрессованный снежок. Несколько мгновений он тупо смотрел на расплывавшиеся на полу грязно-белые ошмётки, чувствуя, как сильно болит лоб и уж совсем нестерпимо - душа.

Группа наблюдала за Камориным внимательно, с затаённым, жгучим интересом. При этом никто открыто не смеялся, хотя многие наверняка с трудом удерживались от хохота. Ошеломлённый, он потрогал пальцами саднящий лоб. Что после этого он сказал и сделал - это почти не оставило следов в его памяти. Все последующие события злополучного дня запомнились ему очень смутно. Кажется, с ещё мокрым лбом он пробормотал какое-то ругательство в адрес сорванца, вполне бесцветное и приличное для употребления педагогом в присутствии учеников, что-то вроде: "Ах, негодяй!" Затем он продолжил вести урок, но в душе его что-то оборвалось, и обречённо он осознал: ну вот и всё, это предел, невозможно, чтобы такое продолжалось. С этим знанием он уже равнодушно перенёс на следующем уроке в тридцать второй группе выходку долговязого Дячина: тот закурил в аудитории, а в ответ на замечание Каморина заявил, что он, Каморин, сегодня домой не вернётся. Хотя точно ли так было на самом деле - в этом Каморин не был уверен. Почти всё, что случилось в тот день, вспоминалось, как сон.

Впоследствии он уже не мог припомнить, как прошли остальные уроки, как по окончании их он оделся, вышел из училища и направился к остановке и что случилось в пути. Напрягая память, он мог вызвать из её глубин лишь один и тот же образ: прямо на него мчится белая легковушка, и он уже ничего не может сделать, не в состоянии увернуться от страшного удара накатывающегося стального корпуса. Однако он совсем не был уверен в том, что действительно запомнил реальное происшествие, что навязчивый образ - не засевший в памяти обрывок сна или кадр из какого-то фильма. Когда он задумывался над этим, в его голове возникала глухая давящая боль, а душа наполнялась тоской.



17



Почему-то Каморин совсем не удивился, вдруг осознав себя простёртым на чем-то жёстком и вместе с тем зыбком, перемещаемом куда-то при довольно ярком свете люминесцентных ламп. Никакая физическая боль в тот миг его не беспокоила - более того, у него не было обычного чёткого ощущения своего тела. Он чувствовал только, что нечто непреодолимое припечатало его к неудобному ложу, так что он не в силах не только пошевельнуться, но даже всерьёз подумать о происходящем с ним. Во время этого передвижения женщина, чьё лицо он не видел, спросила, как его зовут и где он работает. Он смог назвать себя и после этого сразу отключился. Впоследствии, осмысливая события, он понял, что на каталке его перевозили из операционной в палату. Но вот о том, как с каталки его перекладывали на кровать, он уже ничего не помнил.

Сознание снова вернулось к нему, когда он уже лежал в большой больничной палате, в дальнем, слабо освещённом её углу возле умывальника. Его левая нога была приподнята на металлической конструкции вроде рамы и закреплена в этом положении с помощью шнура, пропущенного сквозь просверленную пяточную кость. На конце шнура свисал, немного недоставая пола, какой-то невидимый Каморину, но постоянно ощутимый им тяжкий груз, предназначенный, как он узнал впоследствии, для так называемого скелетного вытяжения сломанной конечности и возвращения смещённых костей в правильное положение. На середине голени, в месте перелома, была неширокая марлевая повязка с бурым пятном засохшей крови. Под повязкой таилось средоточие боли - ноющей, неотступной. Ниже места перелома нога была онемевшей, непослушной, чужой. Распухшая ступня стала огромной, как у "снежного человека".

Он попробовал пошевелить пальцами левой ноги, но тщетно: они остались неподвижными. Зато последовал такой прострел острой боли в ране, что он испугался, осознав, что его страдание очень легко может стать невыносимым, если он будет неосторожен или дело пойдет худо.

Вскоре он ощутил другой источник боли - глухой, давящей - в правой части затылка. Похоже на то, что была травма головы. Что же произошло? Кто ему скажет об этом? Или на самом деле его сбила машина? Смутное, как полузабытый сон, воспоминание о наезжающей на него белой легковушке не покидало его, но было ли это на самом деле - этого он не знал.

В палате находилось человек десять, и никому из них не было до него дела. На столе у окна работал цветной телевизор, перед которым сидели на стульях трое немолодых мужчин в обычной домашней одежде - трикотажных или хлопчатобумажных брюках от спортивных костюмов, рубашках или майках. Другие следили за происходящим на экране со своих коек. Все казались очень спокойными и, как ни странно, вполне довольными. Они походили на обитателей дома отдыха. Правда, у нескольких были загипсованы руки или ноги, а у одного шея была скрыта высоким пластиковым воротником. Но на скелетном вытяжении никто из них не был. Ему пришла в голову мысль о том, что каждый из соседей с удовлетворением думает о том, что самый несчастный здесь - он, Каморин, прикованный к кровати, с гирей на сломанной ноге.

Соседи негромко переговарились, высказывая замечания по поводу происходившего на экране. Скоро их голоса, смешанные с доносившимися из телевизора криками, звуками стрельбы и музыкой, утомили Каморина. Он почувствовал, что тяжесть в правой части головы увеличилась и начала горячо пульсировать. Ему вспомнилось прочитанное когда-то в медицинской книге: после сотрясения мозга нужен полный покой. Почему же в палате не обеспечивается тишина?

В палату вошла молоденькая миловидная черноволосая девушка в зеленом халате. Не говоря никому ни слова, она быстро заглянула под одну койку, под другую. Из-под одной она быстро подняла судно, похожее на обычную эмалированную посуду, и с невозмутимым лицом, как бы отрешённая от окружающего, направилась за дверь, в смежное с палатой помещение, откуда послышался звук смываемой воды. Каморин провожал её удивлённым, смятённым взглядом. Неужели и из-под него будет выносить судно эта юная девушка?

- Юля, возьми у меня! - позвал санитарку седой мужчина в телевизионным пультом в руке.

Юля послушно направилась к нему и по пути заглянула под кровать Каморина. Опорожнив все судна, она так же молча, ни на кого не глядя, вышла из палаты.

Каморину казалось, что после ухода Юли мужчины должны были как-то прокомментировать появление в их кругу такого необычного существа, однако ни в тот день, ни в последующие он не услышал ни одного вольного слова о юных санитарках. Среди больных было негласное стыдливое табу на подобные разговоры. Лишь вскользь кто-то из них упомянул однажды о том, что все санитарки учатся в медицинском училище при больнице, на вечернем отделении, и что помимо оклада получают ещё больничное питание - ту же самую жидкую кашку и супчик на обед, что и больные. И более уже ни слова не было об этих девушках в больничной палате, как если бы сам по себе факт их медицинской учёбы делал простым и естественным то, что вчерашние школьницы выносят испражнения из-под немолодых мужиков и помогают медсестрам при разных столь же неприятных процедурах. Но Каморин так и не смог привыкнуть ни к Юле, ни к её сменщицам. Каждый раз их появление в палате будоражило его. Когда же они брали его судно, он от стыда страдал ужасно и не знал, куда деть глаза. Впрочем, подобное испытывали, наверно, и все его неходячие соседи.

Анна Ивановна Мошкова, сестра его покойной матери, пришла к Каморину под вечер следующего дня, в самый разгар суеты, сопровождавшей раздачу ужина. Он невольно напрягся и старался быть с ней сдержаннее, чтобы она, чего доброго, не стала говорить ему жалостливых слов. Но в облике тётки сквозь беспокойство, которым она, очевидно, была охвачена, ему почудилось и странное удовлетворение. И он легко догадался, чем было вызвано это неожиданное чувство: всё-таки он отделался еще довольно легко, открытым переломом обеих костей левой голени, а ведь мог и погибнуть под колесами! И ещё удачно то, что в больницу он попал не в качестве безработного, кем был еще недавно, а как вполне приличный человек, педагог, с медицинским полисом и пособием по нетрудоспособности.

Как ни странно, облегчение испытывал и Каморин при мысли о том, что вот теперь ему не нужно ни идти каждое утро в училище, ни беспокоиться в ближайшие месяцы о поисках иной работы. Нечто сходное он замечал и в настроениях некоторых соседей по палате. Вырванные из привычного распорядка жизни, они с явным удовольствием осваивали скудный больничный быт. Наверняка им в этом новом опыте открылось то же, что и ему: возвращение к той более суровой, но зато беззаботной жизни, какая бывает в ранней юности. К примеру, сосед слева в ответ на слова Каморина о том, что тяжко обходиться без ванны, начал с увлечением рассказывать, как в молодости проходил срочную военную службу в среднеазиатской пустыни и там за недостатком воды в течение всего долгого знойного лета не мог толком помыться.

Плохо было лишь то, что видимых улучшений со сломанной ногой Каморина не происходило. Хотя внешне его рана выглядела небольшой, аккуратной повязкой на голени, он чувствовал, что дело с ней неладно. Об этом же он знал и из скупых слов некоторых соседей по палате. Один из них, пятидесятилетний шофер, всегда очень спокойный и ровный со всеми, однажды с неловкой усмешкой грубовато, как бы спроста обмолвился о зияющей во время перевязок "черной трещине" в ноге Каморина - именно о том, о чем сам Каморин категорически знать не хотел, неизменно зажмуривая глаза во время перевязок. А лечащий врач Кирилл Сергеевич Корухов каждый раз хмурился, осматривая рану Каморина.

Судя по всему скелетное вытяжение не помогало - и это при том, что гиря с изматывающей настойчивостью днём и ночью тянула его сломанную ногу, заставляя всё его тело медленно скользить по простыне к железным прутьям кроватной спинки. А когда его здоровая нога жестко упиралась в прутья, возникало мучительное чувство напряжения, перекоса всего тела. И тогда ему приходилось, стиснув зубы, с замиранием сердца в ожидании чего-то страшного, - то ли оборвётся лоскут мяса и кожи в месте перелома, то ли зафонтанирует кровью просверленное отверстие в пяточной кости, - отползать назад, к изголовью.

Просверленная пяточная кость на самом деле кровоточила. Он убеждался в этом во время перевязок, когда медсестра обрабатывала его пятку. При этом она открывала места входа шнура в кость, отодвигая самодельные зажимы - проколотые резиновые крышечки от склянок с растворами для инъекций, которые с обеих сторон прижимали кусочки ваты к краям сквозного отверстия в кости. Каждый раз старые комочки ваты, вынимаемые из-под зажимов, были в бурых пятнах крови. Вместо них прикладывались новые - влажные и холодные от спирта, обжигавшие болью острой и краткой, похожей на укус насекомого.

Ещё мучило его то, что под его ватным матрасиком была не панцирная сетка, а что-то твердое. Запустив руку под матрасик, он нащупал деревянный щит. Специально ли ему устроили твёрдое ложе, подозревая повреждение позвоночника, или просто оно досталось ему "по наследству" от предшественника, - этого он так никогда и не узнал. От лежания на твёрдом всё тело его скоро стало болеть и возникло почти нестерпимое желание сменить позу, повернуться на бок, но из-за конструкции с гирей он был как бы распят на пыточном столе, зафиксирован в одном и том же положении - простёртым на спине.

На очередном еженедельном обходе профессор Гнездник - высокий, седовласый, величаво отрешённый от суеты вокруг него больничного персонала, - остановился у койки Каморина, и врач Корухов негромким, неуверенным голосом доложил:

- Некроз, остеомиелит, скелетное вытяжение не приносит эффекта...

Профессор взглянул на Каморина беглым, скептическим взглядом и небрежно вынес приговор:

- Во второй блок и на операцию.

У Каморина упало сердце: он уже слышал о том, что второй блок - "грязный", для больных с гнойными ранами. Пугал и термин "некроз" явно с тем же корнем, что в словах "некрополь" и "некролог". Непонятное "остеомиелит" звучало не менее страшно. По всей видимости, в его ноге начались процессы омертвления, и мёртвые ткани собираются удалить во время операции. Не означает ли это, что ногу отрежут?

В тот день его во второй блок не перевели - наверно, там не было места. К вечеру его страдание стало нестерпимым. До сих пор сломанная нога в основном только ныла, лишь изредка рану простреливала острая боль. Против этого нашлось средство хотя и странное, но все-таки приносившее некоторое облегчение: надо было крутить здоровой ступней, описывая большим пальцем круг в воздухе, сосредоточенно, до изнурения. С появлением боли в натруженном суставе смягчалась томительная мука переломанных костей. А на ночь всем желающим кололи слабенькое обезболивающее - розовый раствор анальгина с димедролом, после этого можно было попытаться забыться во сне, что, впрочем, никогда не удавалось до полуночи из-за трещавшего допоздна телевизора.

На этот же раз вдруг заболело так, точно маленькое злобное существо начало остервенело вгрызаться в поражённое место. Каморин терпел, сколько это казалось возможным, затем с промежутками минут в пять он проглотил несколько таблеток пенталгина из упаковки, принесённой теткой. Все было тщетно. Быстро усиливаясь, боль стала невыносимой. Что делать? Смятённо, лихорадочно его сознание искало выхода. Впрочем, выход был очевиден с самого начала: позвать медсестру и попросить обезболивающего, другого выбора не было. Для этого нужно было кричать. Электрические звонки над изголовьями коек не действовали, а обращаться за этой услугой к кому-то из ходячих соседей по палате он остерёгся из боязни повторять это затем снова и снова и в конце концов стать назойливым. Глубоко вдохнув, он выкрикнул в полный голос:

- Сестра!.. Сестра!..

Никто не поспешил к нему на помощь, но сам по себе крик принес неожиданное облегчение, как если бы выплеснув чрезмерный, невыносимый избыток боли. И теперь уже с окрепшим сознанием цели он закричал снова:

- Сестра!.. Сестра!..

Потревоженные соседи по палате смотрели на него неодобрительно, некоторые - насмешливо, но ему на это было наплевать. Молчать он уже просто не мог. В его голосе вдруг зазвучали прежде незнакомые ему нотки злого упорства, почти остервенения.

Наконец явилась медсестра - полногрудая, всегда резкая Елена Анатольевна. Небрежно, раздражённо она предложила Каморину обычный укол анальгина с димедролом, а когда тот потребовал чего-то более сильного, нахмурилась, несколько мгновений с недоумением и гневом разглядывала его, а затем сухо ответила:

- Я скажу дежурному врачу - как он решит.

Минут через десять она вернулась в сопровождении врача Сергея Константиновича. Тот молча склонился над Камориным, развязал повязку, бегло осмотрел рану и что-то вполголоса сказал медсестре. Она вышла и через две минуты вернулась с готовым шприцем. Уже к тому времени Каморин почувствовал облегчение, быть может, просто, оттого, что теперь не был один на один со своей болью. С облегчением, смешанным с чувством стыда, он следил за тем, как врач и медсестра хлопотали вокруг него, жалкого, нагого под простыней, немытого со дня попадания в больницу, как и все больные в палате, потому что в травмотологическом отделении не было душа. Внезапно Сергей Константинович наклонился к самому лицу Каморина, так что он ощутил исходивший от врача приятный запах свежей медицинской униформы и аромат одеколона, и сквозь стиснутые зубы, ощеренные в нелепой, отталкивающей гримасе, процедил:

- Терпи, дело плохо.

Неожиданный совет прозвучал угрозой. Каморину пришла в голову мысль, что скоро, быть может, он вот так же будет скалить зубы, стиснутые от невыносимой боли. Прикованный к койке, он полностью зависит от персонала, и потому, чтобы ему не стало хуже, не стоит без крайней нужды беспокоить медсестёр и врачей. Именно это, несомненно, хотел дать ему понять заботливый доктор Сергей Константинович...

На следующее утро после завтрака его перевели во второй блок. Медсестра Елена Анатольевна сноровисто выгребла из тумбочки его немногочисленные вещички, сложила всё в пакет и прикатила каталку. Перекладывать его на каталку пришёл Сергей Константинович в сопровождении молодого врача Андрея Евгеньевича, высокого, сутулого, с аккуратной чёрной бородкой, отпущенной, наверно, для солидности. Об Андрее Евгеньевиче Каморин слышал, что именно этот начинающий травматолог сделал ему первую операцию сразу после доставки в больницу: обработал рану, удалил обломки костей помельче и уложил остальные так, чтобы они срастались, просверлил пяточную кость и подвесил к ней гирю. И после этого не только не началось заживление, но и обнаружилась инфекция. Тем не менее во время своих дежурств Андрей Евгеньевич раза два или три подходил к Каморину и заговаривал с ним тем тоном участия и покровительства, каким говорят с облагодетельственным человеком. "Наверно, только что окончил вуз и теперь упражняется на мне", - с неприязнью думал о нём Каморин. - "Он приобретает первый опыт, а я могу потерять ногу".

Хотя оба врача не производили впечатление особенно сильных людей, они довольно легко и уверенно подняли Каморина и переложили на жёсткое ложе каталки. Очутившись на ней, Каморин почувствовал, что голова его закружилась, как если бы он попал на что-то зыбкое, уходящее из-под него, как палуба корабля. Каталка пришла в движение, и тот маленький мир палаты, к которому Каморин привык и даже как будто прирос, начал отдаляться и пропадать. В пронизанном сквозняками коридоре с бледно-зеленоватыми стенами, уходящими куда-то в бесконечность, к нему пришло забытое чувство простора. На него с любопытством смотрели незнакомые женщины в халатах, которые, видимо, прогуливались здесь, и в его сознании шевельнулось мимолётное чувство зависти к их волшебной свободе вполне владеть своим телом и своевольно перемещаться в пространстве. Впрочем, встречные лишь мелькнули в поле его зрения и пропали, и он тотчас забыл о них.

Между тем каталка свернула и заскользила вдоль каких-то иных стен, окрашенных в голубой цвет. Затем ещё поворот, краткая заминка у входа, и вдруг из прохладного коридора Каморин оказался ввергнут в тёплую духоту незнакомой палаты. Ему открылся новый мирок, более тесный, чем прежний, с иным расположением окон и стен, с довольно скученно расставленными койками. Со всех сторон на него устремились любопытные взгляды. Особенно откровенно рассматривал его своими водянистыми, чуть навыкате глазами парень лет двадцати пяти с одутловатым, но довольно привлекательным лицом, который полулежал на койке, отбросив простыню и выставив как бы напоказ забинтованные обрубки ног. При виде этого обитателя палаты в сознании Каморина мелькнула пугающая мысль: это место для тех, кому отрезают ноги.

На самом деле палаты второго блока предназначались для больных с инфицированными ранами, но без признаков гангрены. Об этом Каморин узнал от самого профессора Гнездника, который во время очередного обхода увидел, что отмороженная ступня одного из больных почернела, и приказал немедленно перевести несчастного на койку в коридор, потому что "остеомиелит здесь есть, а гангрены еще не было".

Каморина переложили на койку и снова подвесили гирю к его сломанной ноге. Его тело глубоко, как в перину, ушло в расхлябанную панцирную сетку. Чувство мягкого погружения принесло неожиданное облегчение. Только теперь он вполне осознал, как настрадался на прежнем месте, где три недели пролежал на щите из деревянных досок, прикрытом жестким матрасом со сбившейся ватой. А так просто было сделать его пребывание на старом месте более сносным, убрав щит с панцирной сетки...

Новая палата из-за меньших её размеров выглядела более уютной, чем прежняя. Койки и тумбочки были такие же, как на старом месте, только стояли они здесь впритык. Да еще был круглый стол у окна - тоже, как там. И тем же было его предназначение: служить подставкой под телевизор, экран которого призывно светился с утра до глубокой ночи. Как и в предыдущей палате, телевизор принадлежал одному из больных, а когда владелец выписывался, всегда находился другой больной, которому "ящик" приносили из дома.

Но что за люди были вокруг! Безногий парень справа по имени Сашка Луценко ни минуты не знал покоя: то с обезьяньей ловкостью подтягивался за металлические перекладины, специально, видимо, для этой цели установленные над его койкой, то что-то ковырял под повязками на своих культях, то крутил ручку радиоприёмника и при этом беспокойным взглядом постоянно шарил вокруг себя, выискивая повод с кем-то пообщаться, кого-то задеть, над чем-то посмеяться. Стоило войти в палату молодой санитарке, медсестре или посетительнице к кому-то из соседей, как безногий уже не сводил с неё глаз, весь превращался в зрение и слух. С застывшей на лице улыбкой радостного возбуждения он ждал малейшей возможности заговорить с девушкой и развязно встревал в чужие разговоры. И как при этом он горделиво, картинно, откинув простыню, держал напоказ свои страшные культи, очевидно, именно в них предполагая главную свою интересную особенность, которая должна привлечь к нему внимание и симпатии! Хотя и требования приличия при этом как будто соблюдались, поскольку Сашка являл себя взорам дам не в нижнем белье, а в сильно укороченных под размер культей штанишках. Впрочем, эти самодельные шортики, затёртые и несвежие, из которых торчали обрубки ног в заскорузлых от крови бинтах, производили тягостное впечатление как нечто предельно откровенное, почти бесстыдное.

Каждому, кто хотел слушать, Сашка рассказывал историю своего несчастья: как, дожидаясь на остановке трамвая, он отошел к ларьку за сигаретами, а когда увидел подошедший двухвагонный трамвай именно того маршрута, который был нужен, полез ради сокращения пути через сцепку между вагонами, и трамвай тронулся именно в тот миг, когда он уже собирался спрыгнуть со сцепки. Понятное дело, Сашка в тот вечер был пьян...

По пьяному делу, поскользнувшись в ванной, травмировался и ближайший сосед Каморина пенсионер Алексей Васильевич, что часами напролет горбился над затрепанным детективом, сидя на койке. Его сломанная нога в гипсе неподвижной колодой лежала под одеялом. Он берег её, как зеницу ока, и ещё не рисковал передвигаться с помощью костылей, которые ему принесли из дома. Поэтому по нужде он, кряхтя и явно сгорая от стыда, садился на судно.

Упорный книгочей мог бы казаться человеком тихим и культурным, когда б не грязная ругань, которой разражался он в ответ на шуточки Сашки. Этого Каморин не понимал: пусть безногий несносен своей назойливостью избалованного ребенка, своим настырным стремлением достать, уколоть ближнего, но зачем же сквернословить так охотно и бесстыдно-залихватски?

Еще в палате был рослый, тёмноволосый, очень молчаливый парень Андрей Либуркин. Ему в глубине души завидовали все. Ведь если не считать забинтованных кистей, Андрей выглядел вполне здоровым. К тому же его отмороженные руки пошли на поправку, и скоро ему предстояла выписка. Испытывая, наверно, неловкость оттого, что в палате с тяжело больными он был самым благополучным, Андрей охотно откликался на просьбы лежачих принести воды или передать сигареты. Бутылку с водой или пачку сигарет он довольно ловко брал, зажимая их между своими забинтованными кистями, похожими на культи без пальцев. Каморин уже было решил, что Андрей - во всех отношениях хороший парень, редкое исключение среди окружающих алкашей, как из случайного разговора вдруг узнал, что и Андрей отморозил руки спьяну, прикорнув на скамейке в сквере.

Даже солидный коллега Каморина - грузный преподаватель училища искусств Сергей Викторович Жилин - и тот попал в больницу выпивши, оступившись воскресным вечером на ступеньке магазина, где взял дополнительную "дозу" спиртного.

Лишь один обитатель палаты, сосед Каморина слева, не был алкашом. По возрасту Анатолий Степанович был не самым старшим в палате, лет сорока пяти, к тому же его молодили красивые тёмные волосы и поджарая фигура, но обычное свойское "Толян" почему-то не приклеивалось к нему. В его взгляде и голосе была как будто мягкость, почти ласковость, и в то же время постоянно чувствовалась его удивительная сдержанность, от которой веяло холодком. "Этот всегда себе на уме" - с неприязнью определил его Каморин.

В травматологическом отделении Анатолий Степанович казался явно непрофильным больным, попавшим по блату: при отсутствии каких-либо признаков органического поражения он жаловался на то, что левая нога "отказала", не может ходить. При этом на костылях он передвигался довольно шустро и на выходные отпрашивался домой с обязательством вернуться в понедельник утром, к профессорскому обходу. Каморин очень подозревал соседа в том, что тот лишь прикидывается больным, хотя и не понимал, какие для этого могли быть резоны. Анатолий Степанович выглядел серьёзным, разумным мужиком, до самого последнего времени работал шофёром, имел жену-учительницу и дочь-студентку, которые часто навещали его.

Странного пациента смотрел то один специалист, то другой, ему назначались различные методы лечения, от которых не было толку. Каморину порой чудилось, что Анатолий Степанович наблюдал за безуспешными попытками медиков исцелить его и за всем прочим, происходившим в больничных стенах, с удовлётворенным, тихим злорадством. Это впечатление усилилось после того, как однажды Анатолий Степанович вернулся с выходных с двумя бутылочками крепкой домашней бражки и предложил распить их соседям по палате. Сам он при этом едва пригубил мутноватое пойло, остался вполне трезвым и внимательным взором, в котором светилось живое любопытство и даже как будто удовольствие, следил за тем, как напивались калеки. Тем потребовалось проглотить не так уж много, чтобы из-за физической слабости оказаться вдруг пьяными вдрызг. Каморина поразила перемена в их облике. Особенно сокрушительно спиртное подействовало на безногого Сашку: лицо его стало багровым, глаза посоловели, в них замерцали искорки угрюмого безумия. Он мрачно водил вокруг мутным взором, как если бы ощутил себя под неким вдруг свалившимся на него тяжким бременем и мучительно, обречённо искал избавления.

Жуток показался Каморину в тот вечер тихий, вежливый сосед Анатолий Степанович, устроивший себе такую жестокую забаву. Но страшен был и Сашка своми рассказами о том, как в детстве истреблял кошек, как в деревне резал свинью и почти "кончал" от наслаждения, вонзая ей нож в сердце, как ногами, когда они ещё у него были, избивал поверженного солдата. Случай с солдатом показался Каморину довольно достоверным из-за такой подробности, о которой горделиво поведал Сашка: оказывается, кто-то сказал ему, что солдат в форме может при необходимости самостоятельно наводить порядок на улице, имея с точки зрения закона такой же статус, как милиционер. Так что Сашка тешил себя представлением о том, что расправился практически с ментом!

Быть может, подобными жуткими откровениями могли бы поделиться и другие обитатели палаты, но они этого не делали. Никто из них, кроме Сергея Викторовича, не предпринимал и попыток поближе сойтись с Камориным. Что касается Сергея Викторовича, то он и Каморин почти сразу визуально выделили друг друга в палате и с тайным смущением отдали себе отчёт в том, что волей-неволей им надо знакомиться поближе. Все-таки они были здесь единственными интеллигентами и, более того, представителями одной профессии.

Впрочем, с виду Сергея Викторовича приняли бы за своего в любой компании гуляк. Несмотря на сломанную ногу, с круглого лица этого крепыша не сходило простецкое выражение бодрого благодушия и даже довольства. В первый же вечер после своего вселения в палату преподаватель училища искусств поразил Каморина тем, что без костылей отважно запрыгал на здоровой ноге в туалет, поджав сломанную, на которой только несколько часов назад была сделана операция. Странный новичок не стал просить костылей у Анатолия Степановича, не воспользовался и стулом вместо костыля, как делали некоторые, и, конечно, не взял для оправки утку, хотя это было бы самым естественным в его положении. Каморин удивлялся прыткости этого плотного, грузного мужика, а когда тот прыжками приближался, косился на него с внутренним трепетом: а ну как не удержит равновесие и зацепит при падении шнур с гирей, оторвав напрочь ступню и голень у молодого коллеги? Сергей Викторович в своих перемещениях по палате не раз опасно пошатывался, судорожно хватаясь за спинки коек и стены, но всё-таки не грохнулся на пол и не задел злополучный шнур.

С окрепшим доверием к новичку Каморин ждал неизбежного знакомства с ним, поскольку из разговоров в палате оба очень скоро узнали о том, что являются преподавателями. Правда, во многом они сильно различались: и внешне, и возрастом, и жизненным опытом. Сорокапятилетний Сергей Викторович был вполне состоявшийся педагог и уже много лет преподавал философию. А Каморин знал, что педагогом он больше работать не будет. И всё же встреча даже формальных коллег в одной палате казалась чудом, чем-то сродни свиданию земляков на другом конце света, и неписаный этикет человеческих отношений требовал сближения, как минимум - обычного знакомства.

На третий день пребывания Сергея Викторовича в палате ему принесли из дома костыли, и вечером с их помощью он неторопливо доковылял до койки Каморина, присел на ближайший стул и церемонно-осторожно начал разговор:

- Я слышал, вы преподаете в строительном училище. Как там сейчас дела?

Радостно взволнованный этим проявлением внимания, Каморин охотно вступил в разговор:

- Просто ужасно! Мне как начинающему начисляли за час три рубля двадцать пять копеек, то есть, по-старому, три тысячи двести пятьдесят рублей. И эти гроши задерживали три месяца. Но хуже всего - с детками. Управы нет никакой. Их с трудом набирали, поскольку строительные специальности - тяжёлые, непрестижные. Оттого практически никого отчислить нельзя. Они это знают и ходят на головах.

Сергей Викторович помолчал немного то ли в знак сочувствия, то ли в ожидании, не скажет ли Каморин что-то ещё, затем низким, красивым голосом заговорил печально:

- Что делать, в россиянах с младых ногтей и до гробовой доски живет мощная тяга к энтропии, распаду, хаосу. Помните: "Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет"? С таким народом цивилизацию и культуру всегда приходится насаждать сверху. Ещё Пушкин писал о том, что в России один настоящий европеец - русский император. Без авторитарных, жёстких методов сеять "разумное, доброе, вечное" у нас невозможно. Ну а вы, конечно, хотели проявить себя педагогом либеральным, снисходительным, гуманным?

- Я даже пробовал называть учащихся "товарищами", - признался Каморин со стыдливой улыбкой.

- Ну и напрасно! Они решили, что вы заискиваете перед ними и, стало быть, боитесь их. Если работаете с детьми, заставьте их прежде всего уважать себя. Нет обаяния, харизмы, так сказать, и вы не можете внушить им любовь и почтение к себе? Тогда хотя бы добейтесь того, чтобы вас побаивались. Это - основа, фундамент, на котором только и возможны воспитание и обучение. А впрочем...

В быстром оценивающем взгляде, который Сергей Викторович бросил на Каморина, тому почудился скепсис. Что ж, в особой деликатности Каморин в данном случае не нуждался и потому подсказал:

- С моими данными ни любить, ни бояться себя не заставишь, так?

- Пожалуй, да, если хотите откровенности. Что нет внешней солидности - ещё полбеды. Чувствовался бы сильный характер, даже не обязательно сильный, а прямой, открытый. А вы интроверт, натура нервная, рефлексирующая - подросток вас не поймёт и не одобрит. Другое дело - работать с контингентом постарше и посерьёзнее - со студентами вуза...

- Где уж мне, без степени...

- Подросток взыскует благообразия, солидности, уверенности - того, чего не чувствует в себе. Он с радостью склонится перед авторитетом, перед силой, потому что лишь эти качества по-настоящему уважает. А почувствует в ком слабость - будет безжалостно добивать такого, если к этому представится возможность. Откровенно говоря, я и сам не уверен в том, что сладил бы с училищной шпаной...

- Думаю, ваши шансы на успех были бы неплохие, если подростки действительно нуждаются в том, чтобы склониться перед силой и авторитетом. Кстати, ваши слова об этом - почти цитата из легенды о Великом Инквизиторе Достоевского. Как философ вы её, конечно, знаете и цитировали не случайно. Чем, признаюсь, меня удивили. Эка вы куда хватили! Вы на самом деле думаете, что пэтэушники чего-то "взыскуют"?

- Всем людям нужны авторитет и сила руководителя. Вспомните, что население России особенно хорошо возрастало во времена авторитарной власти, а ныне в стране депопуляция. Что касается подростков, то они чувствуют всё то же, что и взрослые, только обострённо. Ведь подросток живет в очень жёстком мире, в котором не находит снисхождения к своей слабости. Одни желания плоти и борения с ними чего стоят!

- У нынешних-то - борения?

- Пусть нынешним с этим несколько проще, чем нам в их возрасте, но ведь не всем же и не всегда, а гормоны буйствуют у каждого, постоянно. Подросток всем существом своим чувствует, что жизнь слишком трудна, жестока, что мир устроен не вполне разумно.

- В этом я, пожалуй, с подростками согласен. Я считаю, что мир жесток и страшен, потому что в нем кругом ложь и насилие, а честные, вполне порядочные люди - скорее исключение из правила. К примеру, ни одного порядочного человека не нашлось в музее, где я работал, все проголосовали за незаконное увольнение меня, - неожиданно для себя самого разоткровенничался Каморин.

Сергею Викторовичу стало неловко, как если бы случайно он подсмотрел или подслушал что-то слишком личное.

- Да, я понимаю, вас очень обидели... - пробормотал он растерянно.

- Дело не во мне. Ведь с подобным рано или поздно сталкивается каждый, оказываясь перед выбором: присоединиться к стае и сделать низость вместе со всеми или быть растерзанным. Дело, может быть, в том, что у страны тяжелое наследие: это и Иван Грозный, и тридцать седьмой год с его показательными судилищами. Каждый успешный правитель страны был диктатором, и лишь ему одному было позволено чувствовать себя мужчиной и хозяином жизни, а его подданные были вынуждены играть роли тряпичных кукол и трепещущих рабов. Не забудем и про крепостное право: мой знакомый старик Андрейчук, который провел юность в Бразилии, а в СССР приехал уже двадцатилетним, своим свежим взглядом человека со стороны усмотрел источник бед в том, что в России слишком долго и ещё сравнительно недавно было крепостничество - по сути самое настоящее рабство. Кстати, в Бразилии тоже было рабство для негров, так что какие-то пережитки его Андрейчук наблюдал и увиденное там сравнивал с увиденным здесь.

- Да, были эксцессы. Но вы же сами признали: каждый успешный правитель России был диктатором. И это проявление общей закономерности, в силу которой всякий успешный руководитель в этой стране авторитарен. Дело в том, что в других странах закон и порядок уважаемы сам по себе, а у нас уважение к порядку существует лишь постольку, поскольку этого умеет потребовать сильный руководитель. То есть порядок для россиян персонифицируется в личности руководителя. Вот почему любой руководитель, в том числе педагог, у нас обязан быть сильным. Вам, я понимаю, тяжело. Но не отчаивайтесь. Вы молоды, у вас есть время все исправить.

Сергей Викторович уже было грузно заковылял к своей койке, считая разговор оконченным, но Каморин, задетый за живое, не мог отпустить оппонента, не возразив ему.

- Так называемые сильные руководители воспитывают хитрых и жестоких рабов! - громко заговорил, почти закричал Каморин. - Именно таковы подростки, с которыми я имел дело в училище! Пусть они отбросы школы, но вполне усвоили суть школьного воспитания! Благодаря которому в жизнь ежегодно вступает очередное поколение рабов, и это верная гарантия того, что в ближайшие полвека в стране не будет ничего хорошего!

Остановленный возгласом Каморина, Сергей Викторович лишь пожал плечами и ответил примирительно:

- Вы ожесточены своими неудачами и утрируете...

Философ вернулся на свою койку, а Каморин искоса взглянул на соседей: не смеются ли они над его злоключениями и откровенностью? Но соседи, казалось, не совсем поняли, о чем была речь, и вскоре он успокоился.

Как ни странно, в больнице большую часть времени Каморин был вполне спокоен душевно, страдая только физически. На больничной койке, в маленьком палатном мирке для него скоро потускнели страсти и волнения большого мира. Ирина хотя и вспоминалась, но уже не та реальная, которую он знал, а скорее как некая идеальная девушка, наделенная лишь внешними чертами Ирины. Глаза его увлажнялись, когда из радиоприемника доносились слова новомодного шлягера: "Но скоро весна, снег растает, и тогда за белой стеной мы останемся с тобой". Ему на самом деле мечталось о встрече с любимой после больницы и вместе с тем не верилось в то, что встреча с настоящей Ириной будет счастливой. Ведь и прежде она считала его не слишком подходящим для брака, а сейчас, искалеченный, лишённый определенных перспектив, он будет не нужен и подавно. Он почти не сомневался в том, что потеряет свою девушку, и думал об этом спокойно, без горечи.

Ирина приходила к нему в больницу два раза, неизменно озабоченная, нервная, напряжённая. В первое же посещение она сдала кровь по просьбе врача Андрея Евгеньевича, встретившего её в палате. Тот пояснил, что Каморину после предстоящей операции потребуется переливание крови, запасы которой в больнице ограниченны. Что же касается группы крови Ирины, то это не имеет значения: нужно лишь компенсировать то количество крови, которое будет перелито Каморину. Иначе, дал понять врач, переливание может и не состояться. Кажется, Ирина была рада возможности сделать для Каморина что-то конкретное и полезное, сократив тягостный разговор. А во второе её посещение оба по молчаливому уговору избегали касаться планов на будущее.

Посетил Каморина и сотрудник районного отдела ГАИ, явно лишь для проформы. Присев на соседнюю койку, сухопарый мужчина средних лет с погонами капитана скучным голосом сказал, что вины за водителем, сбившим Каморина, не усмотрено. Виноват сам Каморин, поскольку переходил оживлённую магистраль в неположенном месте, да к тому же не посмотрел в сторону движущегося транспорта. А водитель сделал всё, что от него зависело: доставил Каморина на своей машине в больницу.

С большим сомнением в том, что это нужно, Каморин всё-таки сообщил о том, что в тот самый день, когда он попал под машину, в училище один ученик сказал ему, что домой он не вернется.

- Это всего лишь случайное совпадение! - уверенно заявил капитан.

Лишь спустя какое-то время Каморин сообразил, что гаишник расследует только обстоятельства дорожно-транспортного происшествия, а случившееся в училище его не интересует. К тому же подозрения пострадавшего гаишник оценивает сквозь призму собственных, довольно благоприятных впечатлений о водителе-участнике ДТП, анкетные данные которого внушали доверие: уже не первой молодости, не судим, женат, со средним специальным образованием, работает. Его Каморин видел в больнице: это был парень лет двадцати семи татарской внешности. Он пришёл к Каморину в палату и выглядел явно испуганным. В ответ на немой вопрос в глазах "татарина" Каморин поблагодарил его за доставку в больницу и сообщил, что претензий к нему не имеет. Тот ушел и больше не приходил. Мог ли он быть связан с кем-то из училища? Пусть всего лишь на какую-то долю процента, Каморин допускал такую возможность. Этот парень мог входить в одну компанию с кем-то из училищных или состоять с ним в родстве. Но гаишник об этом и не думал, приняв во внимание то, что пострадавший всё-таки был не брошен на дороге, а доставлен в больницу, да еще почти наверняка получив от водителя какую-то небольшую мзду.

Загрузка...