По ночам снится тарелка супа. Она полна до краев. Суп горячий и золотистый. Тарелка большая. Фарфор толстый, грубый. Иногда кажется, что суп — луковый, о котором неоднократно читала в романах, иногда — суп-лапша, который ел на экране на Собакевича похожий Лаврецкий в «пронизанном солнцем» фильме. Фильм был тутти-фрутти: просторный усадебный дом, колонны, злословье в гостиной, юная героиня, борзые, любовь. Все это свалялось в клубок, и клубок закатился куда-то. Осталась в памяти супница; с благородным рисунком, тяжелая. Лаврецкий держал ее крепко своими медвежьими лапами. Ложки не было видно. А было слышно какое-то чавканье или рычанье. Отчетливо: Федор Иваныч Лаврецкий страдает от голода возле огромной, лапшой и бульоном наполненной супницы. Он мучается, в глазах стоят слезы, а над рекой поднимается тонкий туман.
Единственный раз, когда мне случилось и вправду прочувствовать вкус еды, пришелся на неподвижный (жара облепляет со всех сторон) летний полдень. И был густой сад, буро-коричневые стволы деревьев, белый, среди деревьев расположившийся стол. На стол поставили скромного вида закусочную тарелку с резными краями, изображавшими синий с золотом виноградный венок. На этой тарелке лежал кусок кекса. Я вежливо-осторожно взяла его, медленно поднесла ко рту, почувствовала, как запах только что испеченного теста щекочет мне ноздри, зажмурилась — и проглотила. Чудо: секунду я была полна счастьем и сытостью. Но только секунду, а потом сразу все кончилось, и пустая тарелка белела на мраморном столике, синие с золотом виноградные листья дразнили. «Ну как, червячка заморила?» — «Да, заморила» (с отчаяньем). — «Вот и отлично». И они продолжали о чем-то своем разговаривать. Мне было восемь лет, и непонятно, почему я не крикнула: «Я еще хочу!» Почему не сказала: «Я голоднее, чем раньше. Я ничего не успела распробовать. Дайте мне что-нибудь!» Я молчала: молча сидела возле стола. Над головой шелестели сочувственно ветки и листья. Шмель жужжал, и пустая тарелка все время притягивала мой взгляд. Слабость к тарелкам, расписанным кобальтом с золотом, так же как слабость к садовым мраморным столикам, я сохранила. «Ну а теперь нам пора, нас ждут дома к обеду». — «Очень приятно, что заглянули. Ну как, кекс был вкусный?» Путь домой по жаре, бесконечный и трудный.
По ночам снится тарелка супа.
Но неужели мне никогда не случалось есть досыта? И что мне мешает сделать это сейчас? Я беру сковородку. Котлеты, картошка — и сразу же ощущение: ничего не получится. Но почему же? Еще есть морковь и капуста. Если заправить как надо… Звонок телефона резко врывается в приготовления. «Я сейчас ухожу, я уже в сапогах», — говорю я Алене-Надюше-Марише. У меня нет никакого желания с ней разговаривать. Но ей и не нужно, чтобы я говорила. Она хочет произнести монолог и немедленно приступает. Она говорит — я не слушаю, но что-то из ее речевого потока все-таки добирается до сознания, и от какого-то, в общем, случайного слова во мне закипает и паром рвется наружу протест. Еще понимаю, как это нелепо, но кто-то решительно-бойкий уже дал приказ в наступление, и я рвусь в атаку, я исступленно жму на гашетку, и наконец мой огонь заставляет умолкнуть надсадное тарахтенье ее пулемета. Тишина. Трубка повешена. Я с удивлением смотрю на свои тарелки. Видно, что на них были морковный салат и котлеты, следы картошки с капустой уничтожены начисто.
В свое время Дмитрий Вахтангович часто водил меня в рестораны. Если перечислять их, список получится пышный. И все названия вызывают какой-то отклик. Я помню размеры и форму залов, расположение столов, пальмы в кадках (стиль ретро) во вновь открытом, десятые годы «воссоздающем» дорогом кабаке и крысиную мордочку музыканта в не менее дорогом, но другом. Помню буфетчицу — красавицу с ярко-багровым шрамом на скуле, помню огромный, лепниной украшенный ресторан на вокзале, маленький павильончик на взморье, дубом обшитый старинный зал (вход для избранных) и рыжую тапершу в платье с большим декольте, которая мощно, с надрывом играла сентиментальные пьески, и это было смешно и грустно, но стук ножей-вилок, звуки отодвигаемых стульев, гул голосов так удачно аккомпанировали роялю, что все мы вдруг превращались в массовку какого-то полузабытого фильма. Похожее настроение дал чуть позже «Регтайм», такой же эффект давал, как я слышала, «Мост Ватерлоо». Пьяно и сладко, и вечер окончен. Ты идешь по проходу к бесшумно распахивающимся дверям. Зеркало. Низкий поклон гардеробщика, получившего щедро на чай. Швейцар. И все кончено. Но еда? Где еда? Еды не было.
Ладно. В конце концов, стоит ли вспоминать милейшего Дмитрий Вахтанговича? Он призрак эпохи румынских оркестров, и рестораны его — тоже призраки. А разве я мало общаюсь с сегодняшними людьми? И разве мало меня зовут в гости? И разве не кормят? Например, та художница. Она меня несколько раз зазывала, но я каждый раз находила предлог отказаться. А потом кто-то обмолвился, что она дивная кулинарка, и я запомнила это и начала предвкушать, как она снова меня пригласит, и я приду к ней, и крабы, салаты и кулебяки радостно мне улыбнутся, а хозяйка, сказав «минуту, сейчас», войдет, вся сияя, внесет жаркое на блюде, прикрытом диковинной — с тремя ручками — крышкой, и сытный, благословенный запах еды наполнит уютную, празднично освещенную, маслом картин сверкающую комнату. Я предвкушала, сглатывала слюну, и в день, когда приглашение поступило, бегом побежала: купила полураскрытые розы у черного, совесть давно потерявшего маленького грузина, спешила, счастливая, под дождем среди колющих зонтиков, ругани, луж; радостно позвонила, взлетев на четвертый этаж, и растеряла свои предвкушения, как только хозяйка (брючки в обтяжку, туфли на металлических каблучках), чмокнув меня — «ай да розы, сейчас я ими займусь, загляденье», — куда-то исчезла, а очень вежливый и совершенно мне незнакомый мужчина с длинным «актерским» лицом подошел, чтобы взять и повесить мой плащ. Теперь понятно, что правильнее было не раздеваться, а сразу уйти, но трусость, а также остатки надежд не позволили. Ноги сами собой повели в комнату, где сидели какие-то люди и среди них пожилой седовласый «норвежец», — как объяснила мне, тут же ко мне спиной повернувшись, вертлявая обезьянка лет сорока в монашеском балахоне и с цепью на поясе. Стульев на всех не хватало. Лежали на шкуре медведя, томились у стен. К столу идти было незачем; там стояло декоративное блюдо, а вокруг — хоровод таких же декоративных тарелок. Вошла художница, принесла нечто, утыканное изысканными резными палочками; заговорила о Сартре (она была уже очень немолодой, пик ее популярности приходился на середину шестидесятых). «Я люблю русскую водку», — сказал норвежец. Бородач в густо латанных джинсах играл на гитаре. Смотрелось все это неплохо, но мучил отчаянный голод, а на стене прямо напротив меня висел большой натюрморт (бесстыдство натурализма): каравай хлеба, гигантские яблоки, рыба со вспоротым брюхом.
И все-таки быть не может, говорю я себе. «Ты сядь спокойно, сосредоточься — и вспомнишь. В Таллине, например. Ты столько раз была в Таллине. Подумай, и вспомнишь обед или ужин в чудесном сказочном Таллине, где на каждом шагу кафе-кофик, взбитые сливки и теплые булочки с маком, корицей и тмином. Еда красива, как на обложках рекламных журналов, да и весь город похож на рекламу: окно в Европу, мечта аксеновских мальчиков. Пройдись-ка мысленно снова по улицам. Вспомни: стена обвита плющом, в стене — узкая дверь. Лестница ведет вниз, пахнет кофе, едва осязаемо — поджаркой и специями. Столы стоят полукругом вдоль стен. Середина свободна, и создается площадка, залитая желтым светом, как будто ждущая действа. Пауза — и оркестрик начинает играть танго. Еще одна пауза — на площадку выходят двое. Ему, вероятно, под шестьдесят, ей — чуть меньше. Он смотрит поверх голов, доброжелательно и спокойно. Она в черной шляпке и в черных туфлях на очень высоких прямых каблуках. Ноги безукоризненны, ноги Марлен, эмблема тридцатых. Движения спаяны с музыкой идеально, а может быть, устрашающе? Нет, все-таки идеально. Они танцуют, и мы все, словно катапультированные в иное время, смотрим, затаив дух. Они уходят. Пауза — и затем воздух взрывается ревом электрогитары и барабана. Прекрасно. Но почему ты не вспоминаешь про антрекоты, которыми славился этот подвальчик? Потому что я их не помню. Закованная в броню элегантности ретро-пара съела все прочие впечатления. Но неужели нет ужина, который ты помнишь весь, от начала и до конца? Да, пожалуй. В „Паласе“.
Мы были там вчетвером. Днем я по настоянию Наташи купила темно-зеленый брючный костюм. Решено было, что он сумеет приемлемо заменить вечернее платье, без коего появляться в „Паласе“ просто немыслимо. Наташа была знатоком местных нравов. Она уже год жила здесь (в Эстонии) с мужем Костей, выпускником военно-морского училища, а я приехала к ним на два дня. Четвертым в компании был Эдик Нукрус, коренной таллинец, при одном взгляде на которого у Кости портилось настроение и начинала чесаться макушка. В честь стрелки на брюках Эдика и в честь сияния его ботинок так и хотелось сложить или гимн, или оду. „Да, в ресторанах здесь одеваются так“, — в десятый раз говорила Наташа, но было неважно, что она говорит. В муаровом платье-змее она была очень красивой. Нукрус небрежно-изящно закуривал сигарету и так же изящно стряхивал с нее пепел. Костя с каждой минутой мрачнел все больше. Не зная, к чему прицепиться, он начал вдруг хаять всех этих выпендрежников и их дурацкие правила, на что Наташа, мечтательно глядя на Нукруса, тихо сказала: „А мне здесь хорошо“. И тут случилось. До сей минуты бесшумно и мягко отворявшаяся дверь вдруг распахнулась со стуком, и вошло человек двадцать баб с одинаково толстыми икрами и с ними четверо мужичков в пиджаках, но без галстуков. Это был „наш“ экскурсионный автобус, и для них был накрыт большой общий стол, к которому они и устремились, обгоняя друг друга, делясь впечатлениями. „Га, братва, налетай! Петька, ты что теснишь даму?“ Костя повеселел, с удовольствием крикнул официанту: „Товарищ, поторопитесь с закусочкой!“ Эдик Нукрус приятно всем улыбался. „Ты ведешь себя также, как и они“, — с презрением сказала Наташа Косте. „Ну и что?“ — бодро откликнулся лейтенант. Но тут свет притушили, и качалось представление с „герлс“. Русский стол громко выражал им свое одобрение и возмущение. Костя от души аплодировал „девушкам“, но заставлял Эдика подтверждать, что его, Кости, жена даст три очка форы всем этим кралям. Эдик — и в темноте было видно — все так же вежливо улыбался. Наташа хмурилась и пыталась напомнить Косте, где он находится, на что Костя резонно отвечал: „Как где? На родине. У себя дома. Вот где“. Зажегся свет. Эдик Нукрус разливал по бокалам вино. Костя с жадностью волка набросился на еду, и мы, может быть, так ничего и не заметили бы, но русский стол сразу заметил и начал передавать по цепочке: „Смотрите, вот он! Да не туда смотри, в угол. В кожанке, видишь? И она тоже. Боком. Да говорю тебе, это она!“ И они были правы, я тоже увидела. Марина Влади была в чем-то коричневом, в узенькую полоску. Когда она встала, выяснилось, что это платье до середины колена с тоненьким пояском. Высоцкий взял ее под руку и шагнул к центру зала. „Пошли танцевать, разглядим их вблизи“, — возбужденно закричал Костя, вытирая рот салфеткой. Мы вскочили и вместе с толпой из автобуса ринулись к танцплощадке. Тетки с толстыми икрами чинными парами закачались вокруг. „Прошу прощения, — говорил Костя, — простите“, — и, лавируя между танцующими, мы приближались медленно к цели, и нас было много, наше кольцо сжималось вокруг знаменитой на весь Советский Союз и окрестности пары; и в какой-то момент они оказались в капкане, остановились. Дальше, как по сценарию: Высоцкий глянул из-под бровей, нагнул голову, будто боднуть собирался, и тут же они устремились в образовавшийся узкий проход. Шли быстро, он держал ее за руку, Влади едва поспевала на своих длинных стройных ногах. Подойдя к столику, она быстро схватила квадратную плоскую сумку, повесила на плечо, не глядя ни на кого, пошла к выходу; Высоцкий стремительно расплатился — успел догнать ее у дверей. Эх, красиво! И все возвращаются шумно к своим столам. Наташа ругает нас дикарями, „русский стол“ громко жужжит разговорами, подсевший к нам пьяный эстонец клянет советскую власть за то, что гостиница „Виру“ торчит, как фига. И где? В центре города! Эдик приветливо всем улыбается. Снова вступает оркестр. Кино, да и только.
Что-то запоминается навсегда, запоминается глазами, как натюрморты малых голландцев в Эрмитаже. Нежный кружок лимона, оправленный в желто-белую шкурку, рядом с ним — конус из сахарного песка, густой душистый темно-коричневый кофе в легкой бело-коричневой чашке и желтое, в цвет лимона, пирожное с крупными красными ягодами — что-то из „Красной шапочки“, что-то из мира Гензеля и Гретль. Гензель похож был, наверно, на этого длинношеего юношу в синей фуражке студента. Пристроившись к стойке — из узких рукавов куртки торчат непомерной длины запястья, — он ест корзиночку с красными как кровь ягодами; кадык большой, острый, ходуном ходит под тонкой кожей. Такой полезет на баррикады и будет убит уже в первый день. Забыв про кофе, лимон и пирожное, не отрываясь смотрю на этого мальчика и вспоминаю, как я беспомощно и нелепо плакала в полупустом зале „Хроники“, где нам показывали полнометражный документальный фильм „Чехословакия — год испытаний“.
В двадцать лет совесть напоминает о себе непрестанно, и взгляд натыкается снова и снова на мальчиков с тонкими шеями. В тридцать жалость к себе сильнее, чем всякие прочие чувства. В июле восьмидесятого (Афганистан — не Афганистан) я съела бы, не моргнув глазом, корзиночку с красными ягодами — мальчик в студенческой фуражке не помешал бы. Что-то разладилось, что-то ушло навсегда, что-то раз навсегда утонуло в плеске волн и в запахе зимней хвои.
А как удивительно пахла та елка в Зеленогорске, в столовой пансионата! Запах зеленых иголок перебивал даже запах ботинок и лыжной мази. Лыжи составлены были тут же, у двери, и никто не был в претензии. Все было предпраздничным; официантки вставали по очереди на стулья, вешали осторожно гирлянды и осыпали серебряным дождем ветки, а потом, ловко спустившись на пол, на шаг отступали, и любовались красавицей-елкой, и опускали монетки в щель музыкального автомата, а он послушно запевал сладким ласкающим баритоном «а я прие-э-ду, я прие-э-ду» и обещал целый короб различнейших радостей, и почему-то все поддавались его обещаниям, слушали очень доброжелательно, без возражений, а рядом с нами сидели какие-то люди с детьми, и плавали в голове мысли, что эти семейные сценки, скорей всего, наше не очень далекое будущее. Вот так же будут капризничать мальчики-девочки, а мы будем им говорить: «Нет, Миша, суп не горячий, ну-ка, смотри, это вкусно». А пока звякают елочные украшения и стучат ложки; хлопает дверь, на секунду впуская холодный уличный воздух; на улице снег скрипит, прямо над головой висят крупные — на зуб просятся — ясные звезды, а в нашем пансионате тепло, «я прие-э-ду», Дед Мороз тащит мешок подарков, все любят друг друга. «Миша, еще две ложки», — отец-наседка распростер крылья над розовощеким, хорошеньким мальчиком в свитере с олененком, а мы разговариваем о том, что можно, наверное, пожениться прямо сейчас, в январе, а можно через полгода, летом. «Мань, брось монетку», — кричит блондинка в крахмальной наколке. Она вся вытянулась на стуле, стараясь забросить как можно выше алмазные блестки; и снова баритон обещает приехать, а мимо носят тарелки с борщом, нарезанное крупными ломтями мясо, жареных кур и гречневую кашу.
«Слушай! — говорит девочка Катя, сверкая глазами. — А давай мы устроим… пир!» — «Что?» — «Пир-р! Настоящий, огромный». «Давай», — говорю я не слишком решительно. Я не совсем понимаю, что она хочет делать. Румяного Миши, которого кормят в Зеленогорске после удавшейся лыжной прогулки, еще нет на свете, и его папа с мамой, скорее всего, не успели еще познакомиться. Мы с Катей учимся в шестом классе и вчера в первый раз встретили Новый год вместе со взрослыми. А сейчас мы одни в квартире. Все мои родственники ушли, и поначалу мы очень радовались, что остаемся одни. А теперь нам не очень понятно, что делать. Пир — и Катя распахивает холодильник. Он плотно забит тарелками, плошками, мисками. Гусь громоздится на блюде. Соперничая друг с другом, нам предлагают себя ветчина, буженина, икра и севрюга. И странно, и до сих пор не понять почему, но именно в этот момент я каким-то щемящим чувством стыда понимаю, что пира не будет.
И ладно. Все это прошло и проехало. Прокатилось. Нет большей глупости, чем сожалеть о несбывшемся. Я выставляю на стол масленку с отбитым краем, кусок засохшего сыра, сметану. «Не хлебом единым…» — бормочу я под нос. «Не стыдно, — говорит кто-то. — Ты бы газетку еще подстелила, заодно почитаешь». «Ехидничать — это нетрудно, — парирую я привычно, — а с жизнью бороться — бессмысленно». Я наливаю в стакан простоквашу и машинально жую бутерброд. «Ильф и Петров отмечали: в Америке вся еда очень красивая, но абсолютно безвкусная», — говорю я коту Апельсину. Кот смотрит с календаря понимающе. «Чтобы снова почувствовать вкус, Ильф и Петров возвратились домой, — продолжаю я объяснять, — но прошло всего несколько лет, и Анна Андреевна Ахматова объяснила, что „веселое слово дома нам отныне уже незнакомо“, и ничего тут, мой друг, не поделаешь».
И все-таки я поднимаюсь еще на одну попытку. Взяв сумки, мешки и авоськи, я отправляюсь на поиски пищи. Я приношу домой хлеб ржаной и пшеничный, лук зеленый и репчатый, желтую брюкву, блестящие синие баклажаны и красную свеклу. Я приношу очень милых цыплят в пупырышках и броней-чешуей покрытую рыбу. Я приношу трехлитровые банки сока, бутылки растительного масла, коробки с грибами-шампиньонами, тыкву, орехи, печенье и трубочки, которые почему-то называются «лицейскими». Все это я с трудом размещаю у себя на кухне. Кот Черныш, заменивший в свой месяц кота Апельсина, смотрит на меня возмущенно. «Я принесла много разной еды, — говорю я ему, — я гостей позову и приготовлю отменный обед. Стол будет как в лучших грузинских фильмах. Ты понимаешь?»
Вечером я стою перед грудой посуды. Объедки, опивки, оплевки. Какая-то дикость. Бедлам. Как будто Мамай прошел. Разорение полное. Я стою, прислонившись к стене. Потом мою посуду. Пою (помогает от тошноты). Девочка Катя, которая предлагала устроить огромнейший пир, тоже пела. Катя, ау, где ты, Катя? Катя — добраться бы до кровати.
А по ночам снится суп.