Вепсская возвышенность. От Капши до Эльбы и обратно. Глубокие воды Корбьярви. Охотник Цветков. Десантник Мошников. Украли озеро. Чистые боры. Грустно в избе. Польза обрыбления.
Местность — на верхотуре Вепсской возвышенности — на берегу Капшозера, протянувшегося в расселине меж моренных гряд на пятнадцать километров с запада на восток. К озеру примыкают — и простираются в Заонежье, Вологодчину, Карелию, Беломорье таежные урманы, боры, гряды холмов, озера, болота, текут многоводные, в глубоких каньонах, реки, со строенными бобрами плотинами; повсюду высятся муравейники — небоскребы в муравьином масштабе, многие порушены медведями.
Переплывешь Капшозеро на лодке, вздынешься в гору, — тут тебе село Нюрговичи. Село вепсское, строено вепсами в двух уровнях: у самого Капшозера — это Берег, по-вепсски Рента, и на склоне холма, ближе к вершине, — Гора, по-вепсски Сельга. Нюрг — по-вепсски крутосклон; Нюрговичи — вепсское слово, озвученное на русский лад, вроде как отчество, по батюшке: Нюрговичи — дети Нюрга, Корбеничи — дети Корба, то есть леса. Есть еще Харагеничи, Гонгеничи, Даргиничи, Шангиничи. Вепсы изрядно-таки обрусели, пройдя одну с русским северным крестьянством историю, ломя такую же жизнь, но в своем кругу говорят по-вепсски, на финно-угорский манер.
Улиц, порядков изб в Нюрговичах нет, сроду не заводилось; всяк выбирал себе место, какое кому любо, и ставил избу. Когда увидишь деревню, выйдя из еловой глухомани (корби) на крутосклон, то похожа она на груды серых валунов, обсевших зеленую гору по чьему-то соизволению.
Бывало приволокешься (за спиною тяжелый мешок) из деревни Харагеничи лесной тропой к Большому озеру, надымишь костром, накричишься, тебя кто-нибудь перевезет, ну, скажем, механик Вихров. Пригласит к себе в дом попить чаю. Он работал в Корбеничах, в семи километрах от Нюрговичей, в совхозе. В Нюрговичах тоже было отделение совхоза, его закрыли, работать механику стало негде. На работу Вихров ездил верхом на коне — лесной, глинистой, вязкой дорогой над Капшозером. Жил в Нюрговичах, на Берегу.
На Горе первым делом я свел знакомство с четой стариков Торяковых. Дед Федор Иванович Торяков рождения 1901 года. Нюрговичского старейшину вепсы звали не Федором Ивановичем, а Федром Ивановичем, почти как героя диалога Платона «Федр». И сам он себя величал: Федр Иванович.
У Федора Ивановича было доброе, круглое лицо, выпуклый лоб с напущенными на него, не потерявшими своего летнего цвета кудерьками, не погасшие от старости ясные глаза. У него поместительный круглый затылок, сильные плечи, руки, грузноватая фигура, тихий, раздумчивый, рассуживающий голос. В избе он обыкновенно сидел в ситцевой, времен первых лет коллективизации, рубашке, сложив на столе не привычные к бездействию толстопалые крестьянские руки. Рано утречком Федор Иванович спускался к озеру, садился в лодку, плыл по Корбьярви (так называлось по-вепсски Капшозеро) смотреть сетку, греб, перекидывая весло с борта на борт. В хозяйстве у Торяковых десяток овец-баранов; с них и мясо, и шерсть; осенью больше половины стада сдается в совхоз. Огород, полоса картошки. Курицы с петухом. Две собачонки, три кота.
Старухе Федора Ивановича Татьяне Максимовне тоже за восемьдесят, она жаловалась на астму, другие «болести», жаловалась с виноватой улыбкой, будто поминала о грешках молодости. Дитя у деда Федора и бабы Тани было всего одно. На мой вопрос о детях Федор Иванович ответил так: «Парнишка был родивши, четырех месяцев и померши дак... Больше не бывало». Из родни у Торяковых дедов брат в Шугозере, тоже старый. Считай, что одни на всем белом свете. Уезжать им из Нюрговичей тогда, почитай, было некуда, надо жить тут.
— Зимою как снегу навалит, — рассказывала баба Таня, по обыкновению улыбаясь, — следочка нетути, по воду к колодцу на лыжах и хомыляешь. Нагнесси с ведром-ти, а разогнуться дыху не хватает. Ой, думаю, снегом засыпет, дедка и не найдет.
Как-то раз баба Таня встретила меня, сообщила, что дед отправился в Тихвин выправлять справку в собесе, да и загостился, дружков у него в Тихвине полно: бывало, кто приезжал в Нюрговичи — по колхозным ли делам, по лесозаготовкам, по сплаву, — все останавливались у Торяковых, живали месяцами.
Дорога из Нюрговичей в Тихвин не такое простое дело, особенно в дедовы годы: через озеро на лодке, тропой шесть километров до Харагеничей — тропа худая: ветровалом положило силу леса; по тропе где пешком, а где и ползком через завалы; спасибо, нынче почистили тропу механик Вихров с полковником в отставке (купил избу на Берегу): хода прорубили, мочаги загатили, лесники не удосужились.
Посередке тропы Харагинское болото: весной воды натаивает выше колен, осенью наливает дождями.
В Харагеничах надо подняться на гору. Гора Харагинская, ой, высока!
А там на автобусе до Шугозера; из Шугозера рейсовым хоть в Тихвин, хоть в Лодейное Поле, хоть в Ленинград.
По весне первым делом спросишь у нюрговичской бабы Тани о главном:
— Как перезимовали?
Баба Таня скажет:
— Ну что же, перезимовали... Печку топили, лежанку, печурку... Он дровы приносил, воду, все... А у меня такая одышка... Думала, загнуся... — Баба Таня застенчиво улыбнется. — А теперь лето дак... и ниче...
Весною так тихо бывает в заозерном мире, что в ушах звенит, какой-то постоянный звуковой фон. После города, дня в машине доберешься до Нюрговичей — и зудит, пока не привыкнешь.
Крики чаек бьют по нервам. Чайки — для дисгармонии, диссонанса.
В озере розоватая вода. И розоватое небо.
На 9 Мая Федор Иванович надевает пиджак с медалями и памятными ветеранскими значками. Он приносит на стол ветхий кошелек с казенными бумагами: грамотами, справками о ранениях, красноармейской книжкой, военным билетом. Тут весь его персональный архив, человеческая жизнь, удостоверенная печатью. В документах Федора Ивановича Торякова прочитывается не только биография ветерана, но и время с его особенным языком — почти целый век.
Татьяна Максимовна опускает в железный кофейник (кофию здесь не пивали) здоровенный кипятильник, вскоре начинается бульканье. Чаек заваривается сиротский, чуть желтеет в стакане. К столу подаются калитки, щука из ухи. Хозяин тоже побулькивает, в том смысле, что крепкого чаю в жизни своей не пивал, курить не научился, в бане не паривался, веника в руки не брал. Винцо себе позволял, это было.
На мой вопрос о долготе супружества старики посчитали, вышло под шестьдесят лет с тех пор, как сыграли свадьбу.
Татьяна Максимовна уточнила:
— Я из Долгозера пришоццы, а у его была до меня...
Федор Иванович малость насупился.
— Дак что была... Женились, в первую ночь спать легли, я ей свое, а она поперек. Я ей говорю, не для того сюда шла, не место тут споры спорить. Несогласная, дак иди. Утром и ушоццы...
— Прям уж, утром... — оспорила мужа Татьяна Максимовна. Муж осердился:
— А ты не курлычь. Всю жизню так...
Под бульканье стариков я читаю бумаги Федора Ивановича Торякова. В военном билете в графе специальность записано: «Не имеет. Крестьянин-колхозник. Окончил два класса Нюрговичской начальной школы Капшинского района в 1912 году. Впервые призван в армию в 1920-м, служил по 22-й. Рост 168. Округлость головы 56. Размер противогаза 3. Размер обуви 42.
Во второй раз призван 23 июня 1941 года, зачислен в 751 стрелковый полк. Уволен в сентябре 1945-го. 2 ранения легких. Медали “За отвагу”, “За боевые заслуги”, “За победу над Германией в Великой Отечественной войне”».
Орден Отечественной войны I степени Федору Ивановичу вручили в ознаменование сорокалетия Победы. Орден в коробочке. Пробуровили дырку в лацкане пиджака, прикрутили на надлежащее ордену место.
— Первой степени дали, раненый дак, знаешь... Тут говорили, на инвалидность подай, а ранения-те легкие... — Федор Иванович повинился за свои легкие ранения, как будто его вина в том, что не тяжелые. Пенсия у него была колхозная — в совхозе не успел поработать — 56 рублей.
Он сидел за столом смущенный, порозовевший и еще по-зимнему обросший, кудлатый, лысина не постигла его; всю зиму не стригся, в сивой опушке бороды. Мой товарищ предложил:
— Давайте я вас постригу, Федор Иванович. Я в армии все отделение стриг. Ножницы найдутся?
Татьяна Максимовна принесла ножницы, массивные, по виду выделки старого времени.
— Из Германии он привезши дак, — сообщила хозяйка. — Овец стрижем. Ни разу не точены. А все стригу-у-т.
— Попали дак... Думаю, дай возьму... Сталь хорошая, — одобрил немецкую вещь хозяин.
Его единственный привезенный с войны трофей сгодился и в этом случае. Федора Ивановича постригли овечьими ножницами «по-молодежному», подрубили бороду, он стал прелесть как хорош, ну, прямо Хемингуэй из сувенирного киоска.
Я продолжал чтение бумаг Федора Ивановича Торякова. Красноармейская книжка. Карельский фонт — 1941. Ленинградский, Волховский — 1943. 2-й Прибалтийский, 1-й Белорусский, 2-й Белорусский — 1944 — 1945. В красноармейскую книжку занесена каждая вещь, выданная солдату-стрелку за весь срок службы. Есть и отметки об их возвращении в хозяйство ротного старшины по истечении срока. Понятно, что вещи не все возвратились (слава богу, что возвратился в Нюрговичи стрелок!). Шапка зимняя. Пилотка. Шинель. Гимнастерка х/б. Шаровары х/б. Шаровары ватные. Рубаха нательная. Кальсоны. Полотенца. Портянки летние. Портянки зимние. Сапоги. Ботинки. Обмотки. Валенки. Ремень поясной, брючный, ружейный. Сумка для ручных гранат. Ранец. Котелок. Фляга. Чехол к котелку.
Стопка грамот за победные бои.
«Товарищу Торякову. Дважды нам салютовала родная Москва! Верховный Главнокомандующий дважды объявил нам благодарность за отличные боевые действия. Поздравляю Вас с успешным выполнением приказа командования и выражаю уверенность, что Вы отдадите все силы борьбе за новые победы могучего советского оружия. Будем еще крепче бить проклятого немца! Желаю Вам новых боевых успехов! Вперед, друзья мои! Смерть немецким захватчикам!
20 января 1945 года.
Командир соединения гвардии полковник Н. Каладзе».
«Красноармейцу Торякову Федору Ивановичу. Вам, участнику прорыва обороны немцев на плацдарме на западном берегу реки Нарев севернее Варшавы, приказом Верховного Главнокомандующего Маршала Советского Союза товарища Сталина от 17 января 1945 г. за отличные боевые действия объявлена благодарность.
Командир части майор....». Подпись неразборчива.
И еще грамоты за освобождение городов Гдыня, Росток, Штеттин, за форсирование Одера.
Листаю бумаги, заношу в книжечку важное (все важно!). Федор Иванович поглядывает на меня, по выражению его лица видно, что он хотел бы рассказать что-нибудь нужное мне, но не знает, что нужно. Рассказчик он не ахти. О войне поведал однажды такую историю: «Мне политрук говорит: “Записывайся, Федя, в партию”. Я ему говорю: “Я за милую душу, тольки неподкованный я, учиться неколи было, дак... Неловко выйдет”. Он говорит: “Ну ладно, коли так”. И больше не звал».
Самую главную, итоговую и напутственную грамоту в домашнем архиве Федора Ивановича Торякова я приведу целиком. Такую грамоту получил каждый, уходя с Победой домой.
«Боевому товарищу Торякову Ф. И. По решению XII сессии Верховного Совета Союза ССР Вы демобилизуетесь из Действующей армии и возвращаетесь на Родину. Вы прошли большой и тяжелый путь по дорогам войны. Немало суровых испытаний выпало на Вашу долю. Но трудности и лишения, которые пришлось пережить в сражениях и походах, не прошли даром. Под руководством великого Сталина одержана небывалая в истории победа над самым сильным и коварным врагом — гитлеровской Германией. Красная Армия не только отстояла честь и независимость нашей Родины, но и вернула свободу порабощенным народам Европы. На нашу долю выпала великая честь добить врага в центре его звериного логова и водрузить над Берлином Знамя Победы.
В это великое дело внесли свой посильный вклад и Вы, дорогой товарищ! Это о Вас говорил Генералиссимус Советского Союза товарищ Сталин на приеме в Кремле в честь участников Парада Победы, как о “людях простых, обычных, скромных”, “звания у которых нет и чинов мало”, но людях, являющихся такими “винтиками”, которые “держат в состоянии активности наш великий государственный механизм во всех отраслях науки, хозяйства и военного дела”, людях, которые “держат нас, как основание держит вершину”.
За честную службу на благо нашей Родины объявляю Вам благодарность. Теперь Вам предстоит сменить оружие войны на орудия труда. Желаю Вам успехов на новой работе. Будьте и впредь в первых рядах нашего героического народа. Под руководством нашей славной большевистской партии, под водительством Великого Вождя товарища Сталина отдавайте мирному труду все Ваши знания и силы, как отдавали их делу Победы.
Счастливого Вам пути, дорогой товарищ!
Главнокомандующий советскими оккупационными войсками в Германии Маршал Советского Союза Жуков. Член Военного Совета генерал-лейтенант Телегин. 30 августа 1945 г.».
Так провожали с Победой в те не столь отдаленные, но уже исторические времена, напоминали каждому, что он «винтик», обязан ввинтиться в «основание», дабы не похилилась «вершина».
После войны Торяков председательствовал в колхозе в Нюрговичах. Колхоз был маленький — таких колхозов в ту пору насчитывалось в Ленинградской области более десяти тысяч. Тогдашний начальник областного земельного управления Михаил Алексеевич Таиров рассказывал мне, что как-то решили собрать председателей всех до одного на общий актив — и не смогли найти в Ленинграде такого поместительного зала, на 10 000 посадочных мест.
Дела в колхозе у Торякова шли хорошо, это точно известно; успехи основывались на трудолюбии вепсов, на их умении примениться к почве, лесу, погоде. Вепсы — пахари-лесорубы: лес вырубят, делянку раскорчуют, тогда уж пашут и сеют. На этом построил свои экономические расчеты и молодой тогда председатель колхоза Торяков: всем миром занялись лесоповалом, лес сдали шугозерскому леспромхозу и оказались при деньгах на банковском счету. Такая редкость в те года — платежеспособный колхоз. Стали строить дворы, обзаводиться хозяйством... Федор Иванович рассказывал мне о своем коротком председательстве с каким-то неутоленным недоумением: только начали жить в своей родной деревне, и тут укрупнение... Председателей в укрупненные колхозы подобрали пограмотнее. Потом совхозы... Горькое недоумение Федора Ивановича Торякова проистекало из того не поддающегося здравому крестьянскому разумению факта, что в итоге многолетних кампаний-преобразований на его родной земле в Нюрговичах не стало ни пашни, ни скотины, ни покоса, ни работающего в поле крестьянина...
Сам он еще долго бригадирствовал в своем селе, о чем есть свидетельства. Например, такое: «Свидетельство участника Капшинской рай. с/х выставки. Бригадиру колхоза “Большевик” Торякову Ф. И. Получен урожай озимой ржи с 10,5 га по 8 ц. И за хорошее руководство».
— Федор Иванович, ну, а как было, когда создавали колхоз?
— Да знаешь, как было... В тридцатом годе или когда... Кто победнее, животину согнали в один двор... Сохи тоже, у кого какая хвороба... Шесть было бедных семей дак... Ну, знаешь, подержали с неделю и разобрали, увели по дворам... Я был тогда членом правления колхоза. Мне говорят, тебя вызывают в Шугозеро в милицию. Ну, я пошел, захожу в милицию-ту. А там начальником Ванька Гайрузов нойдальский. Он револьвер из стола вынул, на меня наставил... “Ты, — говорит, — развалил колхоз”. — В этом месте рассказа Федор Иванович рассмеялся, даже слезу утер. И Татьяна Максимовна с ним посмеялась. И я за компанию. Хотя что же тут смешного: револьвер у Ваньки, надо думать, был заряжен, и власти было много ему дано. — Я говорю: “Я не разваливал, сам развалился”. Он мне: “Ну ладно. Иди”. Я пошел. После уже уполномоченные приезжали, в колхоз записывали...
Леса, правда, голы, но уже окутались, опушились первой зеленью — черемуховые, ольховые, березовые леса. Осиновые окутаются чуть позже.
Весна почек, весна первых листьев, весна цветов.
Вчера я шел по весеннему лесу, мысли были простые: ходить по лесу — и только, хватит мне этого. Записывать жизнь деревьев, кустов, мхов, кочек, трав, ив, рек, ручьев, холмов. Они все — живые, мыслящие, страждущие, ликующие существа.
И я вдруг нашел себе объяснение: я являюсь описателем местностей, из которых состоит Россия. Что успею, то опишу, всякий раз наново влюбляясь, прикипая сердцем к обретенному предмету. Каждая местность России пригожа, краса ее не хвастлива, не выставляет себя напоказ, сокрыта в душе. Душа познается в трудах, хотя бы в трудах хождения...
Перед глазами у меня Вепсская возвышенность — и надо писать о бобрах. Бобры населяют здешние озера, реки, то есть берег всякой воды. Бобры, как говорят вепсы, «пилют дровы»…
Люди тоже «пилют дровы», но леса здешние уже выпилены в свое время (новые подрастают), реки и озера измучены лесосплавом; заплоты-запони-запруды-боны — все сгнило, трухою стало. На берегах Капшозера ржавеют сплавные железные катера, как танки, оставшиеся с войны на болоте.
В лесах хозяйствуют бобры, ведут свои лесозаготовки, пилят зубами осины, березы, иногда сосенки. Прежде всего осины. Выбирают самые матерые, с толстенными комлями дерева — и пилят, заготавливают впрок продукты питания, свой насущный осиновый хлеб.
Как пилят? Какие у них бригады — у бобров, — укрупненные или не очень? Какова бобровая рабочая смена, в какое время у них пересменка? Кто видел, кто знает? Михаил Яковлевич Цветков, старичок-лесовичок из Нюрговичей знает, видел. Он все знает в лесу, все видел и бобров капканами лавливал, ну, конечно, по лицензии, без нанесения урона общей численности бобров. О Михаиле Яковлевиче я еще расскажу...
Пока о бобрах. Бобры выпиливают осину с таким расчетом, чтобы она упала поперек реки. Выгрызают в осиновом теле полость конической формы, сходящую на нет. Последние волокна древесины — чтобы дереву рухнуть — просекает, должно быть, самый вострозубый бобр, работа тонкая, чистая, без опилок (поедают их бобры, что ли?).
Осина падает — вот вам и мост через реку. Если бы не бобры, то реку Сарку не перейти бы в водополье (ближе к устью есть один ветхий мосток). Сарка берет начало в Сарозере. Выйдешь к нему из темного леса и обрадуешься: это же надо столько воды и нигде ни души! Берега у Сарозера низкие, заросшие ельниками. Озеро мелководное, со светлой водой, выражение у него ясное, открытое, как у голубоглазого озерного жителя. Сарка течет в глубоком распадке-каньоне. Русло ее непроходимо, захламлено лесосплавом. Сарка впадает в Геную, неподалеку от устья; Генуя впадает в Капшозеро.
Вепсы звали свою речку Эноя — что-то значащее по-вепсски слово; русские переиначили на более понятное: Генуя. Есть в этих местах и речка Темза, тоже общепонятно
Бобры понастроили множество мостов через Сарку (и через Геную). Я хаживал по бобровым мостам: возьмешь палку-подпорку и за милую душу. У кого непотраченный вестибулярный аппарат, тот и так перейдет, без палки.
Когда бобры валят лес, едва ли они думают о мостостроении. Им нужны пища, запруженная вода-заводь речная, чтобы плавать, нырять; тут бобры строят и хатки, так же как в свое время поставили первые избы деревни Нюрговичи вепсы — на берегу у воды. (Потом вепсы полезли в гору: на берегу не осталось места). Бобры положат первую осину поперек реки, наискосок другую и еще, и еще; они великие мастера запруды строить. О том, как это скажется на жизни реки, бобры не пекутся, преследуют только свой насущный, как теперь говорят, сиюминутный, интерес.
Отрадно увидеть в лесу плоды усердных, разумных трудов наших острозубых меньших братьев в бобровых боярских шубах! Поражаешься громадью их планов, бесстрашию, дерзости этих трудолюбивых упорных зверей. Благо удить окуней в бобровых заводях, переходить по крепко лежащим лесинам с одного берега Сарки на другой!..
И больно видеть недостроенные, брошенные бобровые запруды, находить задушенного капканом зверя (поймать его крайне просто: капкан ставят у входа в хатку)! Избави Бог повстречаться в лесу с истребителями бобров — есть они, шляются и по Вепсской возвышенности; на лице у всякого можно прочесть, зачем в лес явился...
И мало, мало стало бобров. Сколько хожу по лесам, редко вижу свежий погрыз на осине, радуюсь ему, как лосю, зайцу, барсуку, глухарю, лососю, идущему по Сарке на нерест.
Медведи тоже водятся в вепсских лесах, но с ними пока не встречался, Бог миловал. А охота повидаться.
В крайней избе Нюрговичей на Горе ближе всех к лесу живут Цветковы: Михаил Яковлевич и Анна Ивановна. Хозяину семьдесят восемь лет, хозяйке поменьше. Она крупна, статна, как многие вепсские женщины (и Татьяна Максимовна Торякова была в лучшие годы крупной, статной); у нее открытое, белое, румяное лицо, озерно-синие глаза, соломенного цвета волосы: можно представить себе, какие косы были у Анны в девичестве, какая она была красавица в молодости, да и сейчас хоть куда. У Анны Ивановны веселый, бодрый нрав, какая-то во всем открытость: и к столу пригласит, накормит, напоит, и: «У нас ночуйте, чего вы там в своей избы маетесь», и пошутит, и расскажет что-нибудь такое из своей жизни: как, бывало, пеши бегали на районные активы в Шугозеро. Анна всегда была активисткой в колхозе: и бригадиршей, и бухгалтером, Федор Иванович Торяков председатель, Анна Ивановна Цветкова бухгалтер... Или о том, как в лесу работали, на лесозаготовках и на сплаве: по Сарке, по Генуе лес сплавляли в Капшозеро, там его сплачивали в кошели, тянули катерами к истоку Капши; по Капше в Пашу...
— Бывало, директор Пашской сплавной конторы Павел Александрович Нечесанов придет к нам... — рассказывала Анна Ивановна. — Сам такой видный, веселый мужчина... «Ну что, девки, — скажет, — не осушите мне хвост, всем по жениху привезу. В загашнике у меня для вас женихи припасены первого сорта: все в шляпах, у каждого по золотому зубу, сапоги гуталином начищенные, блестят, аж глазам больно... В сваты меня позовете, всех просватаю...».
— От скажет, — хмыкает Михаил Яковлевич. — Павлу Александровичу без вас дела хватало...
— Пря-ям, без нас... — зальется Анна Ивановна. — Мы с хвостами до Ереминой Горы по берегам танцевали, с баграми наперевес, как эти... в клубе кинопутешествий показывали, перуанцы. Мокрехоньки, как лягушки, у костра обсушимся и опять по уши в воду. Прям, без нас...
Однажды в давние годы, лет двадцать пять тому назад, я поехал на машине с директором Пашской сплавной конторы Павлом Александровичем Нечесановым, которого знали всюду, где растет лес и течет вода, до Пашозера — это было великое плавание по хлябям, на целую неделю. Нечесанов звонил из Пашозера в Усть-Капшу, капшозерскому сплавному мастеру Надумову, распекал его за многие грехи, а тому как с гуся вода: до него никакое начальство в распутицу не добиралось.
И нынче то же... Весной дорога от Харагеничей до Капшозера, до паромной переправы через него, непроезжая для машин, только трактора ее месят. С той стороны, из Хмелезера, тянули дорогу в Корбеничи, трубы завезли, гравию — сам видел — и бросили. Нюрговичи остались отрезанными от мира и опустели; не выкашиваются богатые здешние травы, не пасут скот в лугах, не пашут ниву, отвоеванную у леса поколениями земледельцев — вепсы пахали по гарям, выжигали лес-корби, корчевали пни, ковыряли сохой целину... Бросили нажитое веками... Почему-то ненужным оказался всего-то лет десять назад построенный, с кирпичными простенками, подведенный под шифер, до сих пор новехонький скотный двор в Нюрговичах...
Почему это так? «Почему мы должны уезжать из родного угла? Ведь мы еще можем, хотим работать: и корову, и овец держим, и сена накосим, и, бывало, бычков здесь пасли... Почему?» Мне задавали этот вопрос в доме Цветковых, в других стариковских домах. Я не знал, что ответить. И директор Пашозерского совхоза не даст ответа, который бы удовлетворил нюрговичских крестьян. Такого ответа нет и у руководителей Тихвинского района и выше. Его нет вообще. Нет дороги, и жизнь замирает...
Я видел, как дед Цветков косит сено: с рассвета начнет и вжикает весь божий день, легко, без усилия, ходко машет, как травяной кузнечик. Глядишь, стожки выросли там и тут, радуют глаз, нет неприятнее, горше вида, чем некошенная трава у села. Пока Цветковы держали корову Риму, молоком кормили-поили всех зимогоров на Горе; каждое утро прибегал за молоком полковник в отставке — с Берега. И мне хватало Риминого молока.
Собрались Цветковы переезжать в Пашозеро, продали Риму Ивану Егоровичу Текляшеву, рыбаку, тоже на Горе жительствующему с женою «маленькой Машей» — правда, маленькой, но чрезвычайно бойкой. Риму перевели в другой двор, а она с пастьбы все заворачивает в родное стойло. Анна Ивановна плачет, выгоняя Риму, Рима не может понять, зачем, куда ее гонят, жалобно мычит.
Старый Цветков нынче редко берется за косу; сбегает на озеро, наловит окушков, сидит покуривает. Нарушился какой-то главный порядок крестьянской жизни. Все чего-то ждут: так же не может быть, чтобы бросить живое село, с пашней, с покосами, с обжитыми, милыми сердцу домами...
Михаил Яковлевич Цветков мастер на все руки, великий труженик, как все крестьяне-вепсы, но главная его страсть-услада — в лесу, в корбях. Он и сам, как лесная коряжина, маленький, суковатый, и взгляд у него... лесной. Цветков завалил десятерых медведей, в овсах и на берлогах, любит рассказывать о своих медвежьих охотах: «Я в берлогу-то сунул жердину, пошевелил. А тут как раз березка согнутая была, снегом ее изогнуло. Он из берлоги высунулся, вот так вот лапами оперся на березу и на меня смотрит... Я от него метрах в пяти стоял. Вскинул ружье — и в голову...».
У Цветковых в доме радио, телевизор, телефон. Михаил Яковлевич — лицо ответственное в Нюрговичах, вся связь с внешним миром через него. Он выписывает, читает газеты, всякое новое лицо попадает в поле зрения охотника-следопыта, оценивается, классифицируется им.
Цветковы подняли пятерых сыновей, двух дочерей. Анна Ивановна рассказывала, смеясь, как, бывало, не верили, что такая большая семья, девять ртов. «Придут с налогом: на корову натуральный налог, на всякую животину, на все... Я им говорю, мы девятеро от коровы кормимся, они не верят: “Как это можно?..” Старший сын Цветковых служит на таможне в Бресте. Михаил Яковлевич говорит о нем с гордостью: «Платят хорошо, а работа у него трудная. В письмах пишет, что очень устает. Там смотреть и смотреть надо. Ну, у него глаз наметанный, сразу видит, кто по делу едет, а кто, значит, с вражескими намерениями. Опыт большой дак...». Три сына в Тихвине: один на заводе токарем, другой шофером, замдиректора возит — этот иногда, в самую сушь, доезжает до Нюрговичей на «Волге», третий в милиции.
Младший сын Цветковых погиб на стройке: леса обрушились, он упал с высоты — и спиною о камень... Двое дочерей замужем в Тихвине.
Старший Цветков не нахвалится своими детьми, говорит о них с каким-то даже изумлением-умилением: «У всех все хорошо, никто не разводился, ни на кого ни разу “телеги” не было, никого в вытрезвитель не забирали».
Всем детям Цветковых — и внуков полно — идут из Нюрговичей посылки (то есть из Корбеничей, из Харагеничей; в Нюрговичах почты нет): грибы белые сушеные, маринованные, волнушки соленые, рыба вяленая, масло свое, домашнее, топленое, варенье черничное, малиновое, морошковое, черная смородина живьем законсервированная, лучок-чесночок, сало свиное, носки, рукавички, вязанные из шерсти своих овечек. Да мало ли что еще. Жить бы и жить старым Цветковым в своем замечательном сельском доме в Нюрговичах: от добра добра не ищут. Но почему-то никак: стариковских поселений не бывает, молодым негде работать, лавка в Нюрговичах на замке, продавщица живет в Усть-Капше, ладно, если заглянет раз в месяц, да и торговать-то особо нечем...
Цветковым совхоз дает двухкомнатную квартиру в трехэтажном каменном доме в Пашозере; дается и полоса под огород. В Пашозере тоже ловится рыба, кругом леса — не такие глухие, как за Капшозером, но с грибами-ягодами, с дичиной, исконно вепсские леса, корби. Дома в совхозном поселке поставлены лицом к озеру, за озером ярусы синеющих холмов. Поглядеть из лоджии — ну прямо вид на Женевское озеро (я гостил у пашозерских вепсов, сиживал в лоджиях, любовался). И никаких тебе забот о дровах, воде, хлебе; и газ, и сортир теплый, и ванна с душем, и вода горячая. Отсюда, из лоджии, из пашозерского рая земного житье-бытье в Нюрговичах может показаться... не самым лучшим...
Осенью Цветковы собрались в Пашозеро. Берут с собой и одинокую старушку-соседку Нюшу: одной ей в зиму не сдюжить, а там, в двухкомнатной квартире, места всем хватит. (Так думали Цветковы, но вышло не так, до этого пока что еще далеко).
Весной мы с художником Валерием Толковым вышли к Капшозеру (с той стороны, от Харагеничей), постояли... Бывало, спустишься по тропе в цветковскую гавань: или лодка втянута в берег, или задымишь костерок — дед Миша приедет, перевезет... На Харагинской стороне Капшозера тропа у схода к воде раздваивается: вправо идут, ждут перевоза те, кому в Гору, влево — на Берег...
С Берега за нами приплыл механик Вихров. Вздынулись на Гору... Встретить нас выбежал Цветковский пес Лыско, редко бывающий дома, целыми днями гоняющийся по тайге за зайцами, с буграми мышц под шкурой, с разработанными мощными лапами, хвост крючком, обрадовался встрече, узнал. Цветковский кот Мурзик сидел у двери, дверь замкнута на палочку: уходя из дому, вепсы не вешивали замков, до сих пор сохранили этот обычай.
К вечеру явился с Сарозера, с лукошком окуней, хозяин. Застенчиво улыбаясь, покуривая сигареты «Стрела» одну за другой, обрисовал положение дел. Значит, так. Квартиру им дал совхоз, дом в Нюрговичах они сдали на совхозный баланс. Кажется, все путем: само слово «баланс» ласкало слух Михаила Яковлевича, обожающего порядок. Но деревня пустая... Рыбаки-туристы заявятся, все изгадят, а то и сожгут, с них взятки гладки. Им все едино — баланс-небаланс... И показалось деду Мише небо с овчинку — там, в пашозерском раю, при теплом сортире. Пошел он к директору совхоза Капризову, попросил сданный на баланс свой собственный дом сдать ему в аренду. Капризов пошел навстречу Цветкову. Михаил Яковлевич в момент собрал пожитки... На автобусе до Харагинской горы, бегом под гору — и по тропе, им же за целую жизнь натоптанной (и его сыновьями, дочерьми), в родную свою деревеньку Нюрговичи. Анна Ивановна пока осталась в Пашозере, там картошку посадит и приведет сюда. Вот так.
От Нюрговичей до Сарозера километров шесть. Впрочем, тут до всего шесть километров: пять — слишком кругло, и надо за час дойти, а часу не хватает. Семь — многовато. Значит, шесть. Дед Цветков держит на Сарозере плавсредство, вепсские ройки: два корыта, выдолбленные из сосновых кряжей, спаренные, без кормы и носу, хоть с того края садись, хоть с этого. Тропы уж почти что и нет, Цветков здесь редко бывает...
Пришел на Сарозеро, спихнул на воду ройки Цветкова, выхлестал веслом воду из обеих лоханок... Ройки вертки, это я сразу понял, как только выпихнулся на глубину. Дул ветер. Я насадил на крючок выдернутого из навозной кучи за хлевом Цветковых червя (всего выдернуто десять червей, это мучительное дело: мошка тебя ест поедом, а руки...), закинул уду. Ройки сносило, лоханки заливало. Я вернулся на берег, снял сапоги, остался босой — так-то лучше, — взял с собой в плавание кол. Втыкал кол в дно Сарозера, чтобы ройки стояли на месте. Ройки вертелись вокруг кола. Поплавок описывал круги, будто крючок схватила ошалевшая рыбина.
Перед уходом на Сарзеро я узнал от хозяина роек, что окуни на Сарозере берут непрестанно, закидывай и тяни. Но ройки крутились вокруг кола, дул северо-западный злой ветер, вода проникала в корыта роек; в воде стыли босые ноги. Поплавок зыбался, описывал концентрические круги, окунь червя не брал. Я сделал ровно столько закидок, чтобы очистилась моя совесть: сделал все, что мог, но увы... С великим облегчением ступил за борт роек, привел их по мелководью в бухту приписки, втянул на берег.
И тут пришло время костра.
Однажды ко мне в кабинет (я работал тогда в журнале) вошел пожилой мужчина с изборожденным морщинами, живым, добрым, умным лицом. Он представился Василием Андреевичем Пулькиным, оставил мне свой роман «Глубокие воды Корбьярви» — о жизни вепсской деревни. Я вчитывался в роман, мало-помалу проникаясь особенным колоритом, духом лесного народа, напряженной внутренней жизнью озерного края. Все было у Пулькина то же, что и в романах о путях-перепутьях русского северного села, но север Пулькина отличали никем до него не увиденные краски, дополнительные обертоны в речи героев, национальные черты вепсов, сохранивших себя, — в неповторимости мировосприятия, слиянности с природой, поэзии жизнетворчества.
Роман «Глубокие воды Корбьярви» нес в себе самоценность никем пока не освоенного жизненного материала — и все следы неопытности начинающего романиста... Чаще всего в таких случаях автор тратит годы (а их и так мало) на обивание порогов редакций, на бесплодную переписку с консультантами. Или находит себе литобработчика. Василий Андреевич Пулькин, став на эту стезю, удивительно скоро понял, чего от него хотят, с крестьянской смекалистостью, хваткой сам научился работать над текстом в нужном ключе. Он написал хорошую книгу «Азбука детства» — о собственном детстве в вепсской деревне. Пришло время — увидел свет и роман «Глубокие воды Корбьярви», и книга для детей «Возвращение в сказку».
В конце тридцатых годов родители снарядили Васю в Хвойную в ФЗУ, там выучился он на мастера леса, работал на лесопункте (брат Алексей так и остался на всю жизнь лесорубом). Васе еще чего-то хотелось, окончил курсы учителей начальной школы в Тихвине, учительствовал в Корбеничах, Нойдале. Ушел на войну, попал в дивизион гвардейских минометов, дошел до Будапешта, был тяжело ранен. После войны заведовал школой в Корбеничах, потом — инструктор райкома; избрали третьим секретарем райкома в Шугозере; в числе тридцатитысячников пошел председателем колхоза в Пялье. Оттуда опять в школу директором...
Василий Андреевич Пулькин жил в Кировске, неподалеку от Петрозаводского шоссе, ведущего на северо-восток, пересекающего Вепсскую возвышенность. По этой дороге ездил к себе на родину, к матери, к братьям и сестрам. И мне показал дорогу, открыл для меня целый мир. Пулькин добрый, ему не жалко.
Каждое путешествие начинается с доброго человека. Мысль не то чтобы очень нова, но греет. Ищите доброго человека — и обрящете целый мир. Если платить добром за добро.
Вся родня Василия Андреевича перебралась из Нюрговичей в Пашозеро (брат Алексей живет в Шугозере). Как мы, бывало, приедем сюда, Пулькин просвещает меня по части топонимики: «По-вепсски Каксь-ярви — два озера... (У Пашозера посередке перемычка, по ней проходит дорога). Потом переделали в Паксь-Ярви. Каксь показалось неблагозвучным. А потом уже в Пашозеро: переложили с вепсского на русский — по звучанию, что ближе лежит. И река — Паша. Откуда взяться «Паше» на севере? А ниоткуда, из звука. Река Сясь — это муха по-вепсски. Река Сарожа — еловое урочище. Сар — еловый лес. На Волхове, недалеко от Новоладожского моста, деревня Весь. Старинное вепсское село, упомянутое в энциклопедии. Некоторые названия сел, рек — невепсского, неизвестного происхождения. Был какой-то народ, затерявшийся потом, исчезнувший».
В большом старинном селе (обретшем признаки агрогорода) Пашозере жил брат Василия Андреевича Иван Андреевич Пулькин. Он заведовал очистным сооружением на животноводческом комплексе, прежде бывал и председателем сельсовета, и директором клуба; приверженный к чтению, книжный (родился в Нюрговичах в большой крестьянской семье), добрейшей души человек; у него в пашозерской квартире осталась изрядная библиотека. Иван Андреевич Пулькин, как я помню его, когда опрокидывал чарку, то приговаривал: «Матерь Божья!», с каким-то священным ужасом, будто в омут кидался головой. Он умер от кровоизлияния в мозг.
Примерно в то же время умер муж сестры Василия Андреевича Пулькина Анны. Сидел на скамейке у подъезда (пашозерцы, получившие квартиры в каменных домах, подолгу сиживают на лавочках у подъездов, как, бывало, в родной деревне) и умер — в лучших годах мужик. В свое время Анна отлучила мужа от дома: он закладывал, а она этого не терпела. Она дояркой в совхозе, награждена орденом за высокие надои. И старшая сестра Пулькина Мария, телятница, тоже орденоноска. В сестрах Василия Андреевича в большей степени, чем в братьях, сохранилось что-то изначально-вепсское, суровое; озерная просинь в глазах. Жизнь обработала их, выщербила, как ветер валуны. Они разговаривают между собою и с матерью по-вепсски. У братьев глаза рябенькие, с прожелтью, как хвойная подстилка в лесу.
Их матери, бабушке Лизавете Пулькиной, уже много за восемьдесят, она не видит, различает детей по голосам. Живет с дочерью Марией в Пашозере, в однокомнатной квартире с лоджией.
Мне еще привелось пожить в бабиной Лизиной избе в Нюрговичах и в избе Марии: Василий Андреевич привез меня в первый раз в свое родное село, когда оно было живо. Нынче одна и другая избы Пулькиных в Нюрговичах сданы на совхозный баланс, глядят незрячими окнами, как бабка Лизавета, и ничегошеньки не видят.
Алексей Андреевич Пулькин, шугозерский лесоруб, когда подымал чарку (прежде бывало), то приговаривал: «Жизнь — сложная математика!» И правда...
Я написал все это, зиму лежало, думал, что дам почитать Василию Андреевичу: я мог ошибиться в чем-то, а он поправит. Уже и пора подступила ехать в Нюрговичи, и Пулькин названивал, звал...
Он умер в апреле. Уже скворцы прилетели — и вдруг лютый холод, метель. Пулькин умер от остановки сердца. Сердце натружено было... Похоронили его на городском кладбище Кировска — в лесу, над Невой, в сухой песчаной могиле, неподалеку от братской могилы погибших при броске через Неву в сорок третьем году...
Алексей Андреевич Пулькин сказал так: «Мы как пришли, это место увидели — и все. Оно как будто Васю и ждало, для него приготовлено...».
На поминках жена Василия Андреевича Галина Ивановна говорила о том, как много Вася работал, каждый день с восьми и до позднего вечера. По десять страниц в день на машинке, такую себе норму установил. Говорил: «Шесть книг начато, надо их кончить...». Когда ему операцию сделали, утром я к нему зашла, он говорит: «Теперь все страшное позади, будем жить». Тут сердце у него и остановилось.
Под вечер мы с Валерием Толковым затопили русскую печку (Валера затапливал, я сочувствовал: вдвоем и костра не зажжешь, свечу не запалишь, с огнем работают в одиночку). Русская печка, кроме прямого своего назначения и многих побочных достоинств, описанных в деревенской прозе, может еще послужить и камином для мужчин, коротающих ночь в забытой людьми и Богом лесной деревушке.
Утром к нам заглянул рыбак Иван Егорович Текляшев, пригласил на Гагарье озеро, где его рабочее место (новоладожский рыболовецкий колхоз имени Калинина держит штатных рыбаков на многих озерах Вепсской возвышенности). Он каждое утро идет на берег, вычерпывает воду из очень старой, ветхой, латаной-перелатаной плоскодонной лодки, садится в нее, вместе с хозяином в лодку запрыгивает нее Серый — карельская лайка.
Иван Егорович вначале осматривает поставленные в ночь жерлицы, затем переплывает северо-восточную горловину Капшозера, идет круто в гору... Но это я забегаю вперед. Вначале рыбак перевез меня, потом художника. В поставленные им снасти попало три окуня. Описанные в романе Пулькина «Глубокие воды Корбьярви» рыбные времена, когда в здешних водах ловились лососи, судаки, пудовые щуки, невозвратно ушли.
Гагарье озеро являет собою полную неожиданность, сюрприз, чудо природы: лезешь от Капшозера в крутогор, ждешь увидеть что угодно, только не это... Не веришь глазам своим. Сразу за перевалом в сосновом бору плещет в берег немыслимой синевы озеро, изогнутое лунообразно, с островами-горушками, заросшими высокими осинами, березами, вербами, черемухами, с дальними, высоко поднятыми берегами. У озера стоит капитальный дом с окошками на три стороны, с печкой и плитой... — Как сюда приехал в первый раз председатель колхоза Суханов, — сообщил нам рыбак Текляшев, — поглядел и говорит: «Все. Выйду на пенсию (кажется, уже вышел) здесь дом построю и буду жить. Лучшего места не видел». Это Суханов-то не видел... У него под рукой не только Ладога, но и вся Свирь с притоками — Пашой, Оятью — до самого Онежского озера; вся Вепсская возвышенность с мириадами озер — наша северная Швейцария (эту местность еще зовут Чухарией, вепсов — чухарями); Волхов до Ильменя. Ему есть из чего выбирать.
С того визита председателя колхоза или с другой даты началась на Гагарьем озере великая стройка, явились экскаватор, бульдозер. Иван Текляшев говорит, что экскаватор дошел сюда из Харагеничей своим ходом (а как еще?), тут и закончил свое существование: шастать обратно не хватило моторесурсу. Исток некогда вытекавшей из Гагарьего озера речки Калои одет в бетон. Речка Калоя впадала в Геную, Гагарье озеро соединялось естественным путем с Капшозером, образуя единую систему, необходимую для жизни озер.
Речки Калои больше не существует; ее спрямили, углубили в канал, отсыпав по берегам два вала фунта. Уровень воды в канале (и соответственно в Гагарьем озере) регулируется заглушкой в плотине. Приспособление это поражает своей примитивностью: в бетонных стенках плотины сделаны пазы, в них вставляются доски (или вынимаются). Операцию эту проделывает штатный рыбак Иван Текляшев: вытащит багром одну доску из перемычки, вода на водосбросе забурлит сильнее — перепад уровней в озере и канале довольно велик — вытащит все доски, Гагарье озеро выльется из чаши в канал...
Когда стоишь на плотине над бурлящей водой, держишь в руках багор, то невольно захватывает дух от сознания всемогущества тебя, человека: засадил багор в древесину, дернул — и озера как не бывало. А ведь его создала природа еще в ледниковый период (то есть несколько позднее, когда ледник сползал по покати Земли, оставлял по себе морены: возвышенности и пади с водой)...
Как раз шла на нерест плотва, из Капшозера по Генуе, в речку Калою. Речки нет, по каналу... Стая рыб упиралась в заглушку в плотине, ни одной не удавалось допрыгнуть до верхнего бьефа, до Гагарьего озера (а были попытки), где надлежало разгрузить трюмы от икры, дать жизнь потомству, а населению окрестных сел возможность порыбачить. Бывало, вепсы саливали плотву в бочках; на всю зиму подспорье к столу; на сковородку — и с луком, с картошкой.
А каково котам без плотвы? Коты — первые рыбоеды. Все в жизни взаимосвязано, а как запрудят реку, порвется цепочка...
Капшозерская плотва шла на нерест в Гагарье озеро тысячелетним своим путем, утыкалась в перемычку, кишела в бетонном колодце, выскакивала из воды, взблескивала чешуей, опадала и гибла, переворачивалась кверху пузом. Что-то жуткое было в метаниях, в агонии непрестанно прибывающего рыбьего стада...
Являлись рыбаки (нештатные) из Корбеничей, Харагеничей, Шугозера, Тихвина, даже из Ленинграда, черпали плотву из котла кто чем. Штатный рыбак никому не чинил запрета. Плотва — рыба «сорная», такой ей вынесли приговор ученые люди...
У Ивана Текляшева вообще-то беспокойная должность (сам он мужик спокойный, ясный, как ламбушка на болоте), рыбаки валом валят отовсюду на Гагарье озеро; здесь все, как в сказке: дом в лесу, с постелями и постельными принадлежностями, с дровами, спичками, солью, черным перцем и лаврушкой для ухи — дело рук Ивана Егоровича, по-вепсски, в духе лесного братства. За рыбой идти десять шагов, взял сачок, иди и черпай. Ну разве не сказка?
Запирать дом на замок — без проку. Когда был Суханов, распорядился: «Не запирать! А то напакостят или сожгут». И не запирают; каждый находит в доме на Гагарьем озере приют и тепло, в любое время года и суток.
В озеро собирались что-то запустить, не то ладожского лосося, не то пелядь. Когда запустят, приживется ли, как ловить, то неизвестно даже рыбаку Текляшеву, хотя он вроде бы как хозяин Гагарьего озера. Годы прошли с тех пор, как начали запруживать речку Калою, — и ничего... Зимой Иван Егорович ловил мережами окуня, щуку, налима — изрядно поймал, а сдать некому, вывезти не на чем...
Вот такая история приключилась у нас, на Вепсской возвышенности.
Погрохатывает, погромыхивает гром. Иван Егорович Текляшев принес с гряды картошек и луку, как говорят в вепсских селеньях, «луковой травы». Просто так принес. Я его пригласил к столу, он отказался: «Не хочу. Чаю напился дак...».
И молоньи блистают... Ползают грозы над Нюрговичами, шепчутся туманы, порскают, брызжут, льют как из ведра «дож-жи». «Дожжи пойдут, дак и грибы будут, — сказал Михаил Яковлевич Цветков. — Хотя у нас и всегда грибы до Спаса, а после разве волнухи».
Волнухи — розовые, румяные, кровь с молоком (молоко у истинных волнушек высокой жирности, со сливкой), с узорным ободком на шляпке, с вуалеткой. Волнухи растут на угорьях в траве, в зарослях зверобоя, большими семействами. За волнухами ходят с берестяными кошелями, насаливают на зиму не одну кадку. К столу подают мелко нарезанными, зажаренными с луком и сметаной. И к волнухам — разваристую, рассыпчатую, белую здешнюю картошку. Волнухи с картошкой — главная зимняя еда.
Грибы идут, то есть ты идешь, и лес тебе дарит то маслят, то обабков, то подосиновиков, а то и царь-гриб белый, беловатый — в траве, в хвощах, папоротниках, в ельниках, а в беломошном бору — боровик, с темно-коричневой, как горбушка круглого хлеба, головой. Я не знаю большей радости от подарка, чем эта: найти в бору боровик!
Ну, а лисички... Лисичек полно. Они как веснушки на физиономии леса.
К лисичкам отношение не одинаковое. Полковник в отставке, живущий на Берегу, не только откупивший дом в вепсском селении, но и отстроивший его, возделавший сад-огород, оклемавшийся после инфаркта в вепсских лесах, сказал мне при встрече: «Лисичек я не беру». Сказал таким тоном, каким говорят: «С нищих не берем». Или еще: «На мелочи не размениваемся».
Лисички мало походят на грибы: это — цветы леса. Их желтизна, переходящая в оранжевость, предельно насыщена по колеру. Все грибы в лесу скрытны, укромны, наделены способностью мимикрии, лисички рекламно-декоративны.
Хотя... Когда посыпется наземь березовый лист, лисички окажутся в масть. Но лист на березах зелен, крепок (на днях я парился в бане Михаила Яковлевича Цветкова, связал два березовых веника — хватило мне, зятю Юре, дочке Анюте, внуку Ванюше).
Анюта, как главное лицо по кухарной части в нашей маленькой семейной нюрговичской республике, почитает лисички деликатесом: они с мужем Юрой и маленьким тогда Ванечкой жили в Финляндии, в Турку, Юра монтировал электронику на судах, построенных финской фирмой для нас, и там... Да, там у Анюты и у Юры был случай (и не один) удостовериться в том, что финны предпочитают лисички иным дарам леса. Белых они не едят, подосиновики с подберезовиками оставляют нетронутыми в своих лесных массивах, в рощах и парках. А вот лисички... О! Лисички подаются даже на приемах, зажаренные дочерна с луком (рыжие лисички быстро чернеют) на постном масле. Жареные лисички служат гарниром к блинам.
Сегодня утром я шел по зеленой, сочной, шелковой, поднявшейся до колен отаве (первый укос — на конной косилке — совершил Григорий Михайлович Мошников, о нем еще расскажу). Обошел Генозеро, лучше сказать, Генозерко. Тамошний Леший-лесовичок покружил меня: то вздрючивал на увалы, то загонял в мокрые чапыжные пади, то выводил на морошковые болота, то на брусничные мшары, то заставлял чавкать по травяным заберегам. И за все одарил меня единственным квелым белым — альбиносом. Потом уже, на исходе, высунул из замшелой дорожной колеи темно-бурую головенку новорожденный боровичок!
Придя домой, немножко поплавал в Капшозере. Разжег костер у крыльца (к тому дню, когда пишутся эти строки, дочка с зятем и внуком уехали в город)... Это впервые в моей жизни — костер у крыльца. Русскую печку я растопил утром, загрузил ее непиленными дровами. За день печь вобрала в себя столько тепла, что хватило до следующей топки. И она вытянула в свой дымоход стоялый избяной воздух. В избе стало легко дышать, тепло жить.
На костре у крыльца я сварил супу из пакета, добавил в суп грибов — подосиновиков. Пришел Михаил Яковлевич Цветков, сказал, что ходил до реки, смотрел кротоловки. Он посмотрел на котел с пакетным супом и с грибами, подал совет: «Когда грибы утонут, можно есть». Так приходит жизненный опыт. Однажды на берегу Онежского озера на костре варилась уха. Рыбак сказал: «Взять рыбу за плавник, если оторвется, значит, уха готова». В другом месте я слышал: «Глаз у рыбы побелеет, можно уху хлебать». И это тоже мой жизненный опыт.
Но я не смог дождаться того момента, когда утонут грибы. Схлебал суп с непотонувшими грибами. И с луковой травой.
«Лукова трава» — это непременная для вепса ежедневная летняя еда. У вепсов не подают к столу петрушку, тем более кинзу или шпинат; здесь едят лукову траву. Помню, в мой первый приезд в Нюрговичи меня угостили сестра Василия Андреевича Пулькина Мария, его мать, бабушка Лизавета, луковой травой (и Васю угостили, и сами откушали). Собственно, другим и угощать было нечем; лукова трава со сметаной — полезное блюдо, богатое витаминами. В городе от зеленого лука бывает изжога, в желудке жжение, во рту вонь. В Нюрговичах луковая трава хорошо усваивается организмом, ее побочные воздействия нейтрализуются молоком коровьим. Покуда есть молоко.
29-го августа выдался самый погожий день из прожитых мною над озером. Шпарило солнце, не кусали комары, вдоль оград за околицей выказывали черные головки боровики. Все были заняты своим делом: шефы переворачивали сгнившее в дожди сено на пожне, метали зароды. Вепсские зароды такие же, как на Белом море в русских селеньях; северные зароды, очевидно, более стойкие перед дождепадом, ветродувом, снеговеем, другими нашими пакостями. Вепсский зарод навевают на жердяную основу, нанизывают на остожье, получается островерхий, двускатный, вытянутый в длину, многосуставчатый вроде как шатер. Еще вепсский зарод походит на ребристую животину, оголодавшего одра.
Иван Текляшев с Маленькой Машей трясли скошенную вчера отаву — для Римы. Как помним, Рима была коровой Цветковых, теперь она Текляшевых. Маленькая Маша доводится племянницей Михаилу Яковлевичу. Иван Егорович — племянником Федору Ивановичу Торякову.
Весь день я маялся от жары, бил мух в избе, варил на костре картошку, ел ее с ивасями в томате и луковой травой.
Назавтра погода вернулась та, какой надлежит быть на Вепсчине: тучевая навись, ветрило, холодный дождило. Вчерашняя жаркая погода была тут не с руки.
Утром рубил изгородь на дрова, утыканную гвоздями. Огляделся окрест себя, увидел синее озеро в зеленых берегах, нагорья, леса, подумал: вот мое благо? Чего мне хотелось всю жизнь — избяного, ольхового, чапыжного, сыроежного блага.
Маслята появляются в траве у тропинок, это — прирученные, одомашненные грибы. Маслята аппетитны, масляны, упакованы в промасленную пленку. Они являются на свет семействами; в семьях помногу малышей. Маслят любят черви, дурного гриба черви не трогают. Ядреный, как репа, боровик червям не по зубам.
Маслята — лягушата, оно так, но маслят приятно брать в руки, в отличие от лягушат. И у маслят чистейшего желтого бархата подбивка с исподу шляпки, шляпка нежно-матового, бежевого, с сиреневой поволокой цвета, покрыта сверху прозрачным лаком.
Однажды наступает день появления моховиков. Моховики — это грибы военного образца, все в одинаковых желто-защитных френчах, поджарые, аскетического склада, похожие на китайцев. Моховики — последние грибы сезона, предвещают мозглую позднюю осень. Моховиков черви почти не едят.
Сыроежки — радость, праздник нашего леса, флажки расцвечивания: красные (да какие!), желтые, палевые, белые, голубоватые. В сыроежках, как в чашах, хранится роса, вода дождевая, к сыроежкам приходят на водопой жуки, муравьи, мыши лесные, белки, ежи, прилетают синицы, клесты и дятлы.
Сыроежки стоят (и растут) до заморозков, замерзнув, становятся ломки и звонки, как льдинки.
Сыроеги, сжаренные в сметане, сохраняют свою белизну, хрустят на зубах. Засоленные — с чесноком, укропом, смородиновым листом — не уступят волнухам, даже и рыжикам, и груздям.
Давние люди, давшие имя грибу — сыроега (ласкательно — сыроежка), поедали его сырьем (трудно было с высеканием огня) и не маялись животами.
В некоторых местностях сыроежку зовут горянкой, надо думать, растет она там на горушках, там гористый рельеф.
У нас сыроежка растет — и цветет — на мокром болоте, в низине, в сухом бору, под елью, осиной, березой, в траве и папоротниках.
Высунув головенку из тьмы на свет, сыроежный побег похож на бутон алой розы; трогательно тонок, бел его черенок.
Когда снимаешь с сыроежки красный ее сарафан (сыроежку жарят в раздетом виде), будто гладишь любимую по щеке.
Сыроеги цветут, как косынки на сенокосе. Сыроеги благоухают. Запах нашего леса — грибной, сыроежный. Сорвите алую сыроежку, пригубите влаги из чаши, вдохните ее аромат...
Если вы не найдете в лесу ни белых, ни красных, ни обабков, ни маслят, ни лисичек, вас выручат сыроежки, попрыгают к вам в корзину... Ночью приснятся — у каждой свое лицо.
Человек в Нюрговичах на виду, как говорится, самоценен. Или еще, как пишут критики-литературоведы, самодостаточен. А как ему быть иначе, нюрговичскому мужику? Надо быть самодостаточным: никто его не заменит, никто плеча не подставит, ни с кем его не спутаешь, сам по себе.
Таков Григорий Михайлович Мошников. Само собою понятно, что фамилия его произросла из недр здешней лесной действительности. Мошниками-глухарями богаты, живы, славны вепсские леса. Была еще когда-то близ Нюрговичей деревня Мошников Угор... Так вот, и Григорий Михайлович (односельчане приголубят его и Гришкой, не дорого возьмут) — исконный природный вепс, шестидесяти трех лет от роду, с малость запавшим ртом, выставившимся вперед острым подбородком, с редкими металлическими зубами, изрядно сжеванными, не говоря уж о собственных...
Григорий Мошников двоюродный брат Василия Пулькина, это мне запомнилось издавна, с тех пор, как мы жили с Василием Андреевичем в избе его сестры Марии — вон в той изобке, поставленной на баланс Пашозерским совхозом, — ей, избе, от этого самого баланса ни жарко ни холодно... Григорий Мошников и зашел тогда к нам в избу, влекомый надеждой или, вернее, жаждой — не духовного свойства, однако ужесточенной томлением духа... И он тогда поведал мне и своему двоюродному брату две притчи, может быть, тут же, лихорадочно работающим сознанием и рожденные.
Первая притча состояла в том, что он, Григорий, благополучно закончив свой день, отошел в объятия Морфея (объятия жены, Веры Федоровны, почивавшей тут же рядом, отошли в область преданий старины глубокой). И вот... «зажундел кумар». Не только «зажундел», но и цопнул Григория Мошникова, тощего, малокровного, тогда как рядом находилась полнотелая его подруга... Все перевернулось внутри Григорьева существа от этой несправедливости. «Кумар цопнул» не того, кого надлежало «цопнуть». Это была последняя капля в чаше терпения, в Григории всколыхнулся целый рой других несправедливостей, пережитых им на долгой стезе супружеской маеты...
Григорий Михайлович изложил эту только что пришедшую ему на ум притчу-бывальщину с завидной экспрессией, размахивая руками. И тотчас перешел к другой, более отстоявшейся во времени и раздумьях.
В войну Мошников воевал в парашютно-десантных войсках, прошел невредимым изрядную часть войны, побывал под Сталинградом. Однажды, прыгнувши с парашютом на голову врагу, он не сумел раскрыть парашюта: не так его уложили или запутались стропы... Десантник брякнулся оземь, однако вскочил вгорячах, остался живехонек, исполнил свой воинский долг.
Но что-то в нем встряхнулось тогда, сместилось, осталось отбитым... Эта встряхнутость, смещенность, отбитость с годами нет-нет и напоминала о себе ветерану. Мошников собрался не сразу, сборы его растянулись на годы и десятилетия. Но однажды собрался-таки, приехал в город, отыскал то медицинское учреждение, которое могло засвидетельствовать полученное им на войне повреждение организма. (Григорий мечтал о звании инвалида Отечественной войны, дающем немалые льготы).
Учреждение не могло так сразу принять не записавшегося заранее просителя, освидетельствовать его и выдать справку. Ветерану назначили время, до которого предстояло дожить — в непривычной ему обстановке: на каждом углу продавали пиво, не говоря о другом. Нюрговичский житель, в прошлом десантник, употребил ничем не занятый срок без пользы, во вред себе (деньги были им взяты с собой, небольшие, но были). «Я пива выпил две кружки, — рассказывал нам Григорий, — пришел к ним, они посмотрели, говорят: “Успокойтесь, тогда приходите”. А мне чо успокаиваться? Я и так был спокойный: у меня трояк оставленный дак... До Тихвина на поезде доехать. В Тихвине у меня племянник...».
Так и остался Григорий Михайлович Мошников неосвидетельствованным, без справки. На этом закончилась притча, едва ли ей будет другое продолжение: до Нюрговичей, ой, далеко!
В этот раз (спустя три года с нашего первого знакомства) Григорий Михайлович сыскал нас сразу в нашей избе. Хотя все вышло как бы само собой... После выяснилось, накануне был Спас, Мошникова несло с Берега (он живет на Берегу) в Гору неведомой силой — к Мишке Цветкову (так он сказал: «К Мишке») в надежде, то есть даже не в надежде, в уверенности, что у Мишки найдется плеснуть на затухающие, жалобно скулящие угольки.
Григорий Михайлович прошел мимо нашей избы, дымя, искря махоркой, завернутой в пол-листа тихвинской районной газеты «Трудовая слава» (значит, в Корбеничах в магазине кончились сигареты «Стрела»: их курит вся Нюрговичская республика), заглянул в окошко, что-то смекнул, приостановился, вошел, напомнил о нашем знакомстве. И тотчас придумал довольно-таки хитроумный — по его разумению — ход. «Я твои книги читал, — сказал мне Гришка с Берега, сидя в моей избе на Горе, там у тебя выпивают... Я у Васьки Пулькина спросил: “А чегой-то у его выпивают?” А Васька говорит: “Он и сам любитель”. Не знаю, так ли, нет ли, мне Васька Пулькин сказывал. Он мне двоюродный брат».
Василий Андреевич Пулькин впоследствии заверил меня, что такого разговора у него с двоюродным братом Гришкой Мошниковым не было и быть не могло, так как он в глаза не видел своего кузена с тех пор как... Ну да, с тех самых пор.
Я заверил Василия Андреевича, читателя моих книг, что если кто-нибудь у меня выпивает, то автор этого не одобряет. Если бы я одобрял, то меня бы поправил редактор.
Объяснять такие вещи Григорию Михайловичу было без проку. Он гнул свою линию, пер в дамки, прижимал меня в угол...
Я налил Мошникову, он выпил, закусил огурцом. Посидел еще, побалакал о том, о сем. Пошел домой восвояси, сказал на прощанье такие слова: «Раз вы меня приняли так — тебя-то, старика, я знаю, ладно, — а и дочка твоя, и зять, и внучек Ванюшка за стол меня усадили по-доброму, я вам за это — три литра молока бесплатно. На Берегу мой четвертый дом с краю. Придешь, три литра молока хозяйка нальет. Если еще захотите брать, то уж за деньги, с хозяйкой договаривайтесь. А три литра бесплатно за то, что вы меня по-доброму приняли, угостили...».
Вот так из зла вырастает добро...
Наутро я чапал с Горы на Берег хлябями несусветными, грязью особо гадкой, тракторами, тракторными санями выдавленной, размазанной.
У Григория Михайловича все так и вышло, как обещано было: налито три литра молока, парного, «шибко скусного». С молоком сразу стало нам жить веселей — и мне, старому, и молодым, и маленькому Ване.
Григорий Михайлович пошел посмотреть лошадей. Шел он ходко, размахивая руками, громко говорил мне о том, что в семье у них было девятеро ребят, его братьев и сестер, отец с матерью, и еще садилась к столу бабушка, батина мать. Всего получалось двенадцать ртов. Каждому по одной картошине — это что же? А по одной мало, клади по две, а то и по три. Чуть не полпуда съедали зараз.
А теперь, как выразился Григорий Михайлович, надо «перевозить свою тушу» в Пашозеро, в «каменную тюрьму» — это уже выражение Михаила Яковлевича Цветкова: «каменная тюрьма», о пашозерской квартире.
— Я ходил в сельсовет, — жаловался Григорий Михайлович, — говорю, что я не живу, газом не пользуюсь, а плачу... Мне там, в Пашозере, комната выделена, и ключ у меня, а не живем. Они мне говорят, ключ выдан, значит, плати; живешь — не живешь, это нам без разницы. А жить не будешь, отымем. А как не будешь жить? Здесь же она, Нюрка-то, приедет в магазин, ладно раз в месяц, а в магазин же надо каждый день: одно, другое. Васька Вихров в Корбеничи ездит на лошади, его попросишь, раз привезет, а потом и неловко. Идти далеко, дорога худая, трактором разбитая, тоже не пойдешь. А здесь у меня и корова, и лошадь — и ладно, изба ишо стоит покуда и эва пес Шарик, всякой хворобы. Муки, слава богу, запасено, жить можно. А надо съезжать. Для чего? Мне хворобы не жалко и дома не жалко ни грамма... Мне жалко вот этих лесов, полей, озер, речек. С детства к этому ко всему привыкши, душа приросла. Вон за волнухами утром сбегал на Сарку, принес корзину...
Григорий Михайлович управился с лошадьми. За рекою Саркой его дожидалась конная косилка, довольно-таки массивная машина. Косилку дед Мошников накрыл содранной с березы берестой — от дождя. (Однажды мы с Василием Андреевичем Пулькиным наловили окуней в Генуе, сварили уху, а ложки забыли. Он мигом надрал бересты, соорудил отличные ложки — маленькие туеса с рябиновыми черенками — они у меня дома на стенке висят — загляденье. Вепсы — великие умельцы рукодельничать по бересте).
Дед Гриша Мошников, как только явило себя солнышко над вепсскими лесами, водами, некошенными луговинами, рано утречком натопал следов от Берега до речки Сарки: сам в седле на чалом жеребце, следом чалая кобыла, да все на рысях, с переходом-перескоком в галоп, с гиканьем, матерком, с дымом, искрами, газетно-махорочной вонью, ёканьем лошажьих селезенок, с пустобрехим лаем Шарика.
Шарик по виду лайка, а пустобрех. Дед Гриша целый день тарахтит косилкой по нескошенным вовремя, сохлым, с одеревеневшими остьями кипрея луговинам, угорьям. Шарик брешет. Я иду в лес и слышу: Гришка благим матом орет на коней, так-то ему веселее, а Шарик заливается. Я подумал, на белку. А то и на медведя...
Миша Цветков с Ваней Текляшевым косили отаву на нашем берегу (первый укос уже в зародах), отава шелковая, валки от литовки рясные, живые, дышат, зароды бокастые, как зубры в Беловежской пуще... Я спросил у мужиков, чего лает Шарик. Оба в один голос ответили: «А пустобрех». Я им поверил, а надо бы приглядеться к Шарику...
Собачий мир в Нюрговичах достоин отдельного описания, как и повсюду. Именно мир, ибо каждая собачья индивидуальность поглощается домом, в котором собака живет. Свой песий характер она проявляет на миру, в песьем сообществе.
Так вот, начнем по порядку, то есть с крайнего дома, с Цветковского Лыско. Это пес бело-серо-бурой масти, дворняга с примесью лаичьей породы. Каких-либо признаков благородства, изящества, свойственных лайке, у него нет в помине. Нет и внутренних, сдерживающих против какой-либо шкоды, защелок, он пес вороватый и шалавый.
Кормит ли чем-нибудь своего Лыско Михаил Цветков, не знаю. Вообще-то вепсы собак не кормят, предоставляя им полную свободу добывать корм в корбях. Возможно, некормление со стороны людей снимает с псов обязанность нешкоды по отношению к людям. Лыско закоренелый шкодник, ворюга — на стороне, у себя дома — ни-ни, тут с него взыскивается по всей строгости. Михаил Цветков — сторонник крайних мер пресечения.
Бывало, Лыско наведывался ко мне в избу, я давал ему хлеба, колбасы, он их быстро съедал. Я говорил ему: «Все. Пошел вон». Уходя, он одаривал меня взглядом, полным обиды и угрозы. Устанавливал наблюдение за моей избой, норовил проникнуть в нее без хозяина. Но поживиться там было нечем, запасов я не держал, жил на подножном корму.
В этот раз (в августе 1985 года) Лыско не явился с визитом, вынашивал план тотального разбоя — и исполнил его. Я был в лесу, Анюта с Юрой и Ваней ушли на озеро, оставив открытой дверь: про Лыско они не знали. Лыско тотчас проник в избу, в сваленных на кухонном столе продуктах выбрал сыр, сожрал его куском (700 г). Анюта, явившись к шапочному разбору, успела вынуть из Лыскиной пасти огрызок сыру. При подсчете убытков оказалось, что пес не только насытился сыром, но и заглотил целый кулек овсяного печенья, пачку печенья «Привет Октябрю».
Наказания Лыско не получил никакого, только укоры молодой женщины. Однако и это его обозлило. Лыско отлично понимал нашу чуждость его родному селу, неприкаянность, несерьезность нашего прозябания в избе Галины Денисовны Кукушкиной (я купил у нее избу, она съехала в Шугозеро), нашу потусторонность — с той стороны озера, где Лыско не бывал. Исконный нюрговичский пес нас презирал как пришлых...
Когда заходишь в избу Цветковых, Лыско принимается лязгать зубами, норовя хватить тебя за руку. И не знаешь, как отнестись к этому лязганью, то ли пес играет с тобой как с гостем, то ли оттяпает у тебя палец — зубы у него волчьи.
Однажды я повстречался с Лыско бог знает где, километрах в шести от деревни, за Саркой; он несся по нойдальской дороге, то есть по дороге из Нюрговичей в деревню Нойдалу, которой нет — мертвая деревня. Умерло и большое красивое село Долгозеро... Михаил Яковлевич Цветков рассказывал: «Которые идут — туристы — окна выбьют, костер на полу разожгут, а уходить будут, еще на стол нагадят, чтобы, значит, осквернить...».
...Лыско мчался в паре с Соболем — лайкой Василия Егоровича Вихрова. Собаки мчались так дружно и целесообразно, что на бегу Лыско только клацкнул на меня зубами, даже не гумкнул, а Соболь и не заметил меня.
Так я увидел сцену из жизни собачьего мира Нюрговичской республики. Лыско с Соболем совершали обег своего леса. Возможно, весь лес у них поделен на обеги, как у лесников на обходы. Псы питаются от леса — не от человеческого мира (сыр, печенье «Привет Октябрю» — это слону дробина). Они ловят зайцев (ранним летом зайчат), давят яйца в гнездах глухарей, рябчиков, уток (тетеревов извели под корень), поедают птенцов, гоняются по озерам за хлопунцами (на пару им это сподручней).
Собачий мир в Нюрговичской республике невелик по численности (как и крестьянский мир), но весьма разнообразен. В доме у Федора Ивановича Торякова — о! — там ячейка собачьей жизни, целое трио, достойное отдельной поэмы...
Хозяин этого дома, как мы помним, немногословен, скромен. Пригласит «на беседу», сидишь у него за столом, закусываешь налимом, поджаренным на постном масле, гоняешь чаи, уминаешь испеченные Татьяной Максимовной в печи калитки...
На полу предаются собачьим радостям три махонькие псинки. Они знают, что в этой избе их не обидят, не обделят куском, — и радуются.
Центром, главным членом собачьей семейки стал нынче Фантик — единственный в своем роде уникум собачьего мира — больше такого нигде не встретишь, не узришь...
Он необычайно, как кот сибирской породы, пушист. У него огромные, с поволокой, несобачьи (а чьи же?) глаза. Да он еще и не собака — щенок-кутенок. У него кривые, короткие, толстые лапы.
Фантик родился от Тоськи. Тоська — маленькая, выродившаяся лаечка-дворняжка.
Папа Фантика — Тимка — пес особенной, ни на что не похожей судьбы. Тимка — болонка. Я не знаю, что забросило, занесло его, жителя диванных подушек, принадлежность старых столичных дам, комнатную живую игрушку, в вепсские корби... Тимка по-болоночьи весь покрыт прядками белых кудряшек. Его маленькие, веселые, озорные глаза выглядывают из путаницы волос, как зайчата из травы. Тимка — бродяжка. В своих походах по Вепсской возвышенности он перемазывается, вываливается в грязи, становится как половая тряпка. Никто его не моет, не подстригает, не причесывает. Тимка отмывается в росистой траве; непричесанность, свалянность шерсти ему привычны, как рыбе чешуя.
И вот у Тоськи родился от Тимки Фантик (были ли у Фантика братья-сестры, не знаю, не спрашивал, не важно). Появление на свет сыночка не понравилось Тимке, отцовские чувства не пробудились в нем, напротив, пробудились воспоминания о какой-то другой его жизни, в большом (по сравнению с Горой-Сельгой) селе Корбеничи. Однажды он прыгнул в лодку, идущую в Корбеничи...
Лодка шла вот по какому случаю: везли в больницу в Шугозеро Татьяну Максимовну Торякову, страдающую астмой.
За весла сели две медички, специально для препровождения больной в больницу прибывшие из Шугозера. Федор Иванович взял кормовое весло, не столько править (и править), сколько давать лодке ход. После он хвастался, то есть делился со мною опытом, чтобы взбодрить меня на плавание в Корбеничи, в магазин: «За час тридцать доплыли». (Сам я еще ни разу не выгреб из двух часов).
В Корбеничах Тимка быстро сыскал то место, где раньше жил, наладил прежние связи (или завел новые) с корбеничским песьим миром. К посадке в лодку он не вернулся (Татьяну Максимовну посадили в машину). Федор Иванович вздынулся к себе на Гору один, без Тимки — ну, что ты будешь делать. Дома его с восторгом встретили Тоська с Фантиком.
Когда я впервые увидел прибавку в собачьем населении избы Торяковых, Фантик вовсю сосал Тоську, чмокал, сладко урчал. Потом, я видел, он схрупал сырых, принесенных с озера, окушков, подкрепился вареными моховиками, картошкой, бараньим мясом, полакал из блюдца коровьего молока (все от той же Римы). Он был толстый, бокастый, будто надутый изнутри, веселый, но опасливый, как его мама Тоська: за добрых людей почитал деда Федю, приехавшую (в отсутствие хозяйки) хозяйкину крестницу Ольгу, работающую в Ленинграде на ткацкой фабрике, а других опасался. Хотелось, хотелось ему поиграть и со мною, но боязно, боязно...
Однажды явился из Корбеничей Тимка. Он прошел семь километров развоженной тракторами дорогой, сам извозился в грязи, как чушка, превратился в шматок грязи. Глазенки его глядели сквозь черную грязь и шерсть весело, вызывающе-задорно: а вот и я! Он ластился к Тоське, видно было, любит, соскучился. На Фантика порыкивал, никаких нежностей, заигрываний с его стороны не принимал.
Тимку на радостях помыли в корыте. Он блаженствовал: ткнется сплюснутым, черным, холодным носом тебе в ладонь, ждет, чтобы ты запустил пальцы в космы на его болоночной мордочке, почесывал бы, поглаживал. Это он очень любил.
Что взбредет на ум Тимке, нельзя предсказать. Вдруг сорвется и покатится ежом по деревенской улице, на пастбище — вон туда к холмам, к костру-дымокуру, возле которого благодушествует корова Рима, нетель Сашки Текляшева, Иванова брата, остатние нюрговичские барашки. Пасет их Маленькая Маша.
А пса рыбака Ивана Текляшева, красивую умную лайку Серого, увели архаровцы, ночевавшие на Гагарьем озере, в доме, обихоженном Иваном.
Забегая вперед, скажу и о печальном исходе, постигшем верного пса Михаила Цветкова Лыско. Осенью 1986 года егеря охотничьего заказника (угодья вокруг Капшозера охотничьи — промышляют пушнину, сдают по плану) поставили капканы на бобра в бобровых урочищах; в один из них угодил Лыско. Пытался переплыть заводь с капканом на лапе, запутался в траве и испустил дух.
Хозяин искал любимого пса трое суток. Нашел, принес, похоронил в ограде у дома. Пойдет на могилку, покурит, поплачет. Помянет собаку добрым словом: «Лыско был у меня профессор во всех делах». И правда, профессор. Помянет и егерей, без злобы, а с горьким недоумением: «Я же их спрашивал, где будут ставить капканы, а они...». Злое дело против наших меньших братьев оборачивается злом против нас.
Михаил Яковлевич привез из Шугозера кормившегося там на помойках бесхозного пса рыже-черной масти, высокорослого, мосластого, довольно-таки страховидного, назвал его почему-то Мухтаром. Первое, что учинил новый четвероногий друг, это цапнул деда Мишу за руку — крепкими, вострыми зубами. Пришлось старику тащиться в Шугозеро, принимать уколы от бешенства.
Дед Миша оглядывает Мухтара с надеждой и сомнением, приговаривает: «Не знаю, что из него выйдет, пока что Мухтар печальный...».
Вот такие собачьи дела в Нюрговичах.
Муравейники живут долго, поставлены на чистые песчаные основания-подушки, муравьями же отсыпанные. Но наступает срок (как всему на свете), муравейники, подобно стогам сена, истлевают, обрастают мхом, покрываются коростой от бытовых муравьиных отходов (у муравьев — есть же быт). И что же? Жить в задубеневших катакомбах с подгнившей внутренней полостью мурашам не светит. Надо искать новое место, заново отсыпать песчаный фундамент. Мураши не боятся работы, ищут, строят. Но редко, редко они бросают свои старые станы — муравейные городища.
Я видел множество муравейников, обросших моховым панцирем и разрытых медвежьими лапами. Тут же на руинах (как у нас на месте поставленного на капитальный ремонт разобранного дома) начинается строительство нового дома-муравейника. Почерневшие, побуревшие хвоины — стройматериалы, отслужившие свой век, — раскидал медведь, муравьи уже натаскали желтые хвоины, пропахшие смолой; в кратере разваленного муравейника вырастает конус нового строения.
Приходит мысль, что у муравьев с медведями есть долгосрочный, собственно, вечный договор-обязательство: вы нам разроете устаревший муравейник, а мы вам... наши мурашиные яички — пожалуйста! лижите! лакомьтесь! Мы производим их не только в расчете на продолжение рода и вида, но и в оплату ваших строительных (разрушительных) работ. Это — наша валюта.
С черникой сей год скудно: весна запоздала, заморозками прихватило в цвету. Малина подошла на две недели позже, чем обычно, зарядили «дожжи», «дожжами» ее обсыпало. Брусника кое-где краснеет — для рябчиков с глухарями. Рябины сей год в вепсских корбях «нетути». А бывало, пойдешь на Сарку порыбачить, на том ее берегу рябины рясно; берег высок да крутенек; рябины отразятся в темной воде омута — такая красота, хоть плачь, хоть пляши. Клюква просыпалась на болоте — местами, словно кто шел с дырявой кошелкой, по ягодке ронял. Морошка, говорят, была — и вся вышла, опять к ней не поспел. Морошка подобна майскому снегу: выпадет, полежит до первого солнцегрева; была и сплыла.
А вот грибы сей год подождали меня. Грибами я еще ахинею (такое слово было у моей бабушки, уроженки новгородской деревни Молвотицы: «ахинеть» грибами значило набрать грибов невпроед).
Шефов везут из Ленинграда в Нюрговичи на заводском автобусе. Это километров 350. Понятно, что автобус до Нюрговичей не доходит, только до Харагеничей. Если сухо, до Корбеничей. Оттуда 7 км пешедралом. Впрочем, иногда шефов привозят из Корбеничей в Нюрговичи на тракторных санях. И вот питерский рабочий класс попадает в вепсские корби...
Прежде всего бегут к озеру, нанизывают на крючки червей, закидывают, вылавливают хорошо если пару окушков-плотичек. Стегают воду спиннингами, берется ладно если одна щучка. Бегут по грибы, не зная леса, берут что под руку попадет — сыроежки, лисички, — возвращаются разочарованные: «А нам говорили...». Выходят на покос. Руководит городскими неумеками Александр Текляшев, тракторист Пашозерского совхоза, брат Ивана. Работают в поле и деревенские бабки.
В обед палят большой костер с краю пожни, варят хлебово, картошку, грибы. Хлеб уже на исходе, кончается курево. Надо идти в Корбеничи, а дорога...
И тут заряжают «дожжи»... Сено гниет в рядках и в кое-как сметанных зародах. На работу не ходят, все больше облениваются, перестают даже бриться. Снаряжают кого-нибудь в Корбеничи в магазин...
Однажды подхватились ехать трое, на лодочке Федора Ивановича (дед в лодке не отказывает никому). Один рождения 1937 года, другой на четыре года постарше, третий помоложе. Двое старшие умели плавать, младший не умел. Озеро глубокое, до берегов далеко...
Отоварились в магазине, взяли семнадцать бутылок водки (это число запомнили в округе, повторяют со значением: семнадцать!). Перед тем как пуститься в обратный путь, хорошо выпили на бережку. Бережки у Капшозера все сплошь приютные, зазывные: так бы и пристал, поблагодушествовал бы на лужку под ракитой, половил бы кайф у костра.
И эти трое поймали свой кайф, увеселились, подняли тонус, сели в лодку... На ходу менялись на веслах. Грести-то долго... Покуда сам не гребешь, захочется и тебе помахать веслами, а как сядешь, скоро соскучишься, потянет тебя в корму поправить, поглазеть по сторонам (или в нос впередсмотрящим). Менялись. Нужной твердости в руках-ногах у всех троих не стало, координация нарушилась. Лодка верткая, о борт лучше не опираться. Кто-то оступился, не удержался... Лодка перевернулась. Двое, умевшие плавать, сразу и утонули, водка их утянула на дно. Помладше, который не умел плавать, уцепился за лодку, держался, кричал. Его услышали в геологическом лагере. Кто-то, молодой парень (его имени не спросили, и лагерь снялся уже), разделся, поплыл, выволок не умевшего плавать пьянчугу на берег.
О происшедшем в то лето на Капшозере говорили на Берегу, на Горе, в Корбеничах, Харагеничах, Пашозере, Шугозере, Тихвине. И теперь еще говорят. Михаил Яковлевич Цветков рассудил так: «Привозят, а магазина нету, о питании не позаботились. Это же им и за хлебом и за всем в Корбеничи — семь километров худой дороги. Питание не могли организовать, зачем же везти. Им сказали: места богатые — рыба, грибы — они и едут, как на курорт. А вон чем кончается — такое горе. И семьи остались...». Утопленники всплыли на другой день, их отловили, увезли на моторке (специально запустили в Капшозеро моторку) в Корбеничи, оттуда в Шугозеро в морг — и домой...
Случившаяся трагедия не прервала шефства завода над Пашозерским совхозом, ничто не изменилось в распорядке жизни шефов на берегу Капшозера. Круги разошлись по озеру, вода сомкнулась, успокоилась, потемнела, потяжелела по-осеннему.
Летом вода в Капшозере теплая, мягкая, шелковая. Дед Григорий Мошников скашивал перестоявшие будылья кипрея, шефы складывали их в зароды...
За лето нюрговичские деды, Федор Иванович, Михаил Яковлевич, Григорий Михайлович, средних лет мужики, Иван Егорович, Александр Егорович Текляшевы, Василий Егорович Вихров, да еще Маленькая Маша, другие бабы, бабки, накосили, высушили, сложили в путние зароды столько сена, сколько шефам не сложить до морковкиных заговен.
Для чего же такое шефство, а? Для чего переселять нюрговичское народонаселение в Пашозеро? Кто ответит?
Как-то раз я набрал мешок хлеба в корбеничском магазине, спустился к лодке Федора Ивановича, сидел в задумчивости, жевал горячий, прямо из пекарни, хлебушко. Тут подгребли двое, по виду шефы: один долговязый, с круглыми, как у филина, желтоватыми глазами, в спортивных, в обтяжку на мускулистых ногах штанах, в резиновых сапогах с загнутыми на нет голенищами, в курташке без рукавов, в жокейской кепочке с длинным козырьком, с золотым зубом на фасаде, другой мешковатый, квелый, нахохленный, похожий на вымокшую на дожде дворнягу. Попросились до Нюрговичей. Поплыли — тем же путем, что недавно их товарищи по заводу (может быть, и по цеху) — «заводчане» (это дикое словечко почему-то любят наши средства массовой информации, сами его придумали). В той же самой лодочке. И что-то такое витало над нами. Над всем озером витало: озера помнят своих утопленников...
Долговязый сел за весла, маленькие веселки чиркали по воде, не давали гребцу вложить в гребок свою немалую силенку, все равно что чайной ложкой хлебать уху из большого котла. Я в корме подгребал, придерживал лодку на курсе. Сидящий против меня долговязый со значением посмотрел мне в глаза, выговорил сквозь зубы: «А ты чего тормозишь?» Я ему объяснил, что озеро имеет колена, надо держать лодку на прямом, самом кратчайшем, от берега к берегу, курсе. Заводчанин презрительно плюнул за борт. Было видно, что он меня невзлюбил.
Квелый сидел в носу недвижно, копешкой. За всю дорогу он не вякнул ни звука. Что-то его тяготило.
Время от времени гребущий выкликивал куплеты, устрашающе при этом рыкая: «Пр-рощайте, пр-рокур-рор-р и адвокат! Мы с вами еще встр-ретимся едва ли. Но вам еще задаст вопр-рос мой бр-рат. За что вы нам по ср-року намотали». Обрывал так же резко, как и начинал. Иногда прикидывал в уме: «Так. Еще день отмантулили. На заводе десяточку закрыли. До семнадцатого сентября командировка (было 27 августа) — помантулим».
Мы менялись на веслах, при переходах с места на место приобнимали друг друга и постепенно притерлись: ничто так не сближает людей, даже очень разных, как общая работа, хотя бы на веслах в одной лодке. На берегу (под Горой) мы расстались друзьями. И странно, ни разу больше не повстречались, а жили, как выяснилось, почти по соседству. Что ли, уж шефы все оставшееся время просидели в избе, как запечные тараканы?
С дорожкой ходят в лодках по озеру приезжие (и я хожу), местные не ходят. Щука на блесну не берет. Местные объясняют: «Вода теплая». Тем же объясняют и отсутствие интереса к наживке у налима: «Вода теплая, лежит под корягой». Когда были белые ночи, неулов всей рыбы этим и объясняли: «В белую ночь все скрозь видать. Вот когда потемнеет...».
Михаил Яковлевич Цветков пока ловит кротов. Пока... Никакой другой охоты пока нет, а он — охотник, по роду, по крови, по темпераменту, по жизненному интересу. Его охота — здесь, в Нюрговичах. Кротоловки ставятся по ту сторону деревни в полях у кротовых ходов и по эту. Дед Миша пойдет смотреть кротоловки, уходится, вернется без ног, сидит на крылечке, курит. Принесет одного крота, я видел, у мертвого крота пятипалые лапки с розовыми ладошками, с коготками. Знак смерти на нем такой же, как у любого прежде живого существа.
Снятую с крота шкурку дед прибивает к доске гвоздями, растягивает, сушит. Из шкурки вырезает прямоугольник — товарный выход, на сдачу. Говорит, что редко, редко за шкурку дают полтинник, с кровоподтеком — двадцать пять копеек.
Михаил Яковлевич стесняется своего кротобойного промысла.
— Я охотник дак... Сдам егерю пятьдесят шкурок, хоть что-то. Тогда уже со мной договор заключат на промысел пушнины.
Промысел — поздней осенью, на всю зиму.
К нам в избу, едва мы надышали в ней первое тепло, явился кот Цветковых Мурзик, обыкновенный серый сельский кот, вскормленный травяными мышами, как пес Лыско лесными (вернее, опушечными) зайцами. Мурзик без церемоний, с аппетитом и благодарностью принялся поедать — впрок — все, чем его угощали: и хлеб, и булку, и вареную картошку, и грибы жареные с луком, и геркулесовую кашу, и суп из овсяных хлопьев (это — позже, когда мы наладили быт). По ночам он спал поочередно на Юре, Анюте, Ване. По вечерам, когда мы зажигали костер у крыльца, садились за ужин, Мурзик демонстрировал нам ловлю мышей. Мыши ловились повсюду, как мухи и комары. Но надо было видеть, какие грациозные, прихотливые прыжки совершает Мурзик в высокорослой траве — в мышиных джунглях.
Кот увлекался охотой-представлением, объедался мышами. Когда мы удили окуней и плотичек в большом озере под нашей избой, Мурзик отрабатывал каждую кинутую ему рыбешку, демонстрировал танцы, с обворожительной хитрой грацией сельского некастрированного кота.
Как только съехали с Горы мои ребята, Мурзик вернулся домой («Я уж думал, волки его задрали», — раскудахтался дед Миша). Со мною Мурзик жить не стал: стариковского, бобыльского житья-бытья ему хватает и с дедом. Кот нуждался не в жареных грибах, не в оладьях (мыши вкуснее) — в чем-то другом, в обществе, многолюдстве семейного дома, в детском щебете.
Скоро и его увезут в пашозерскии рай.
Однажды по нашему берегу прошли трое: мужчина, женщина, девушка, с ними собака, долго лаявшая на нас, с дурным глазом, что вовсе не принято в Нюрговичской республике — у собак.
После я встречал этих троих с собакой в грибах, в малине, в бруснике, на дороге на Сарозеро. Собака всякий раз зло облаивала меня. Разговор с чужими не завязывался, не клеился. Выражение на лице у мужчины было такое, как у собаки. Женщины выражали полную подчиненность мужу-отцу.
Иван Текляшев сказал, что мужчина — именно тот, кто проектировал плотину на Гагарьем озере. «У них изба на Берегу купленная, каждое лето приезжают».
Всякий день ждешь дыма на том берегу, вдруг кто-нибудь к тебе приехал, с коробом гостинцев и новостей (страсть хочется и того и другого). Пусть даже и не к тебе; сам перевоз таит в себе бездну, как говорится, положительных эмоций. Тебе дается шанс поуважать себя: ты — перевозчик! Кто-то там пританцовывает у костра, всматривается в плывущего к нему на выручку лодочника. Мощным гребком ты вгоняешь нос лодки на гальку. Ждущий тебя (дождавшийся) что-нибудь говорит, а ты можешь не отвечать, ты при деле. Он залезает в воду сверх всякой нужды и меры, сталкивает лодку на глыбь. Ты разворачивать ее и гонишь, чувствуя в руках силу — гнать. Гребешь по-вепсски, перекидываешь весло с борта на борт, лодка прет, как гагара, вода шелестит о днище. Гребешь по-нашему, с одного борта, выписываешь по воде синусоиду. Посередине озера вдруг положишь весло, закуришь, хотя не хочешь: перевозчику можно. А вот и берег! Перевезенный выпрыгивает в воду, опять же без всякой на то нужды, втягивает лодку так далеко на сушу, что тебе остается только ступить через борт. «Спасибо!» «Не за что...».
Однажды на том берегу какой-то нетерпеливец разложил большой костер, напустил дыму, как дед Миха, когда топит баню по-черному. Да еще и орал благим матом. Я побежал, спеша, как пионер на зов горна. Лодка на месте, а весло дед запер в бане: «Всякие ходют». Опять бегом в гору, в избе взял деревянную лопату, на которой хозяйка избы Галина Денисовна Кукушкина сажала хлебы в печь. И покандехал на ту сторону.
Лодка деда Михи легка на ходу, послушлива, остойчива — но в ней есть две дыры: в корме и в днище. В днище дырка невелика: доплывешь до середины озера, ноги в воде по щиколотку; банкой почерпаешь (очень скоро надо черпать) — хватит плавучести до другого берега. Но тут есть одна тонкость: если вода в лодке достигнет критического уровня, лодка сядет настолько, что захлюпает большая дыра в корме... Тогда уж... Ну да, вместе с лодкой ты погрузишься, а дальше гляди сам.
Большую дыру дед Миха закладывает камушком с мохом. Я это узнаю уже после того, как погружусь...
И в этот раз тоже: камень выпал из дыры, посередине озера я принялся вычерпывать воду банкой, с интенсивностью поливальной машины, на виду у ждущего меня потустороннего (по ту сторону озера) гостя. Лодка опять же не подвела; так она и задумана и сделана: держаться на воде даже при двух пробоинах.
У костра меня ждал средний сын Михаила Яковлевича Анатолий, проработавший одиннадцать лет токарем на заводе в Тихвине, а теперь — шофером. Как мы помним, один из младших Цветковых возит в Тихвине заместителя директора. Дед не нарадуется на него: «То в Калинин едут, то в Минск, то в Москву». Еще один сын был милиционером — и ушел на завод. Эту новость сообщил отцу Анатолий. Отец обеспокоился, закудахтал: «Это ни к чему. За место надо держаться. Перелетать начнешь, к добру не приведет».
Сын сказал, как отрезал, на основе своего что-то значащего опыта: «Я его понимаю. У него ставка 150 рэ, и больше ни грамма. Как жить? У него двое детей».
Старик покипятился и принял жизнь какова она есть. Ему хотелось иметь сына-милиционера, и как хорошо бы в погонах с просветами!..
Но до этого еще далеко, до бесед за столом в избе Цветковых, утратившей тепло, уют домашнего круга, с тех пор как не стало в доме хозяйки. Еще предстояло нам с Толей пересечь акваторию. Да!
Понятно, что Толя взял весло, сел в корму. Я столкнул лодку с берега, поискал удобное — для моей «туши» и для лодки — место... Лодка перевернулась легко, охотно, смачно чавкнув, всплыла в стороне кверху килем.
— Нет уж, Толя, дай я сяду в корму, тише поедем, но так-то вернее, — сказал я гостю, когда мы немножко пришли в себя. Отсмеявшись, отхохотав, отхихикав: что может быть смешнее — перевернуться, еще не отплыв.
А тихо-то ехать нельзя: банку — вычерпывать воду — мы потеряли в аварии. Значит, что же? Надо доплыть до того берега, пока лодка сама не погрузится в лоно вод. Весло у нас одно, да и то не весло, а лопатка, хлебы в печь сажать. Пришлось побуровить воду лопаткой. Доплыли...
Лодка Федора Ивановича Торякова на ходу малость рыскает носом.
Мы с внуком сели в корму, внучек со тщанием занялся дорожкой, блесной, спрашивал, где щучье место. Я подгребал-правил, Юра сидел на веслах, Анюта впереди. Озеро большое, многоколенное. Так мы и шли от мыса к мысу, спрямляли путь, менялись местами.
Что может быть лучше плавания в лодке дружной семьей по большому красивому озеру? Разве что в Чистые Боры по грибы. Сходим еще и туда...
Плывем в Корбеничи, в магазин за хлебом. То есть я в магазин, а молодые уйдут по Харагинской дороге — домой, так легче идти. В Корбеничах есть паромная переправа через озеро: с берега на берег перекинут трос, к нему прицеплен плот; берись за трос и тяни, ежели хватит силенок. И есть еще лодочный перевоз: большая лодка, такие называют «соминками», их строят в Сомино; большие весла в уключинах-колышках, как на беломорских карбазах.
Я перевез мое святое семейство на харагинскую сторону. Там свистел в милицейский или, лучше сказать, в собачий — собак созывать на охоте — свисток корбеничский мужик с корзиной грибов (корзина укрыта папоротником, что в ней — не видать). Корбеничские жители отправляются на ту сторону со свистком, перевозчиков вызывают свистом. За перевоз ничего не берется, перевозчик на сельсоветской ставке. Впрочем, в вепсских селах вообще никто ни с кого ничего не берет. Деньги здесь не имеют меновой ценности, на них не выменяешь почти никакой продукт-товар.
На свист явилась баба, села в лодку, принялась сильно грести, поднимая волну. Лицо у вепсской бабы-перевозчицы было ошпаренное солнцем, обветренное, курносое, с блескучими по-озерному глазами.
На взвозе от озера в село Корбеничи стоят два больших двухэтажных дома — они построены купцами-лесопромышленниками еще до революции. В одном из них школа (ее закрыли — увы!). Село на угоре (на сельге). Центр составляют: сельсовет, почта, магазин, пекарня, тут же изба с большой вывеской: «Опорный пункт». Я пока не знаю, кто тут на что опирается, надо будет узнать. У опорного пункта стоит «джинсовая» девушка, курит, задает вопрос, запрограммированный на любую местность, на все времена: «Скажите, пожалуйста, который час». Я говорю, который час, прохожу мимо опорного пункта и девушки.
Магазин на замке. Собравшиеся у пекарни (пекарня рядом с магазином) бабы объяснили, что продавщицу вызвали в Тихвин на суд. Какой-то ее знакомый попросил у нее вина — в неурочное время, вечером. Она согласилась дать (молодая, недавно работает), пошла в магазин. Ей бы сначала сторожа упредить, и сошло бы. А она магазин-то открыла, сигнализация-то сработала, сторож-то испугался, сразу на телефон да в милицию в Тихвин... Вот какая история.
Бабы ждали у пекарни, когда испечется хлеб. Вепсские бабы светлоглазые, с задранными кверху короткими носами, с открытыми ноздрями. Голоса у них не такие певучие, как у русских баб где-нибудь на Пинеге. Выступают поодиночке: которая-нибудь занимает авансцену — крылечко пекарни — и выступает, докладывает о том, как где-то в Харагеничах, Хмелезере, Шугозере, Тихвине кто-то с кем-то собрался, поехал на машине, на мотоцикле и кто-то на кого-то наехал, кто-то кого-то задавил. Говорят по-русски до какого-то им известного пункта и переходят на вепсский, с оглушенными согласными, враскачку, как на лодке по ветреному Капшозеру.
Тут залязгал засов в пекарне. Все вошли в зал, где совершается чудо явления хлеба на свет. Свежеиспеченные — из смеси ржаной муки с пшеничной — буханки благоухали, млели на стеллажах. Весь воздух пекарни проникся хлебной теплотой, можно было ее откусывать и проглатывать, настолько густ хлебный дух. Все выстроились к сидевшей у стола женщине, отдали ей деньги; она считала на счетах, деньги складывала в консервную банку из-под балтийской салаки. Хлеба брали помногу.
Я взял десять буханок: пять Федору Ивановичу, пару Текляшевым, буханку Михаилу Яковлевичу (он сам печет), пару себе. Хлеб был горяч, как... не с чем сравнить, хлеб в начале всего. Он сохранил тепло до Горы.
Вдруг пошли грибы. Не шли, не шли — и пошли, прямо-таки побежали навстречу. Я ходил, ходил, ходил их встречать. Лугами, яркой, зеленой, как озимая рожь, отавой. У края леса развилка: влево тропа на Сарозеро, вправо дорога на Нойдалу. Есть и еще пути-дорожки из Нюрговичской республики в иные места, но мне пока что хватает этих. По Нойдальской дороге я дохожу до Чистых боров. Боры тут всюду чистые, но те, Дальние, особо чисты, беломошны, просторны, звонки, муравейны, смоляны — Чистые боры. В начале дороги малинники, сколько бы ни ходил, как далеко бы ни отступало в небытие время спелой малины, какой-нибудь куст поманит тебя красной ягодой. Возьмешь ее в рот, поваляешь, подержишь под языком, как таблетку нитроглицерина, будто надеясь на что-то... Проглотишь и скажешь себе: глоток лета. И станет лучше, легче идти.
На старой вепсской пожне, заросшей колючими сосенками, зардеет земляничина. И опять-таки, сколько бы ты ни ходил, земляничин запасено для каждой твоей ходки. Еще глоток лета, духмяный, сладостный, земляничный — с горчинкой. И можно идти. Подымешься в песчаную горку, сядешь на рогатую стволину палой сосны, прислушаешься к себе... можно идти дальше.
В первом бору, тоже чистом, беломошном, пощиплешь брусники. Брусника сей год припоздала, да и мало ее. Но так велики боры на Вепсчине, так чисты, что брусники найдешь, нацедишь по капельке-ягодке. Брусника — русская ягода (и клюква), не боится зимы, под снегом брусничина наливается соком — вином непьяным...
И почернишь губы черникой.
Дорога в Нойдалу, как дорога в райские кущи (в вепсские пущи) — светла, высока, не омрачена ни болотиной, ни лесовалом. Идешь по ней и печалуешься: на крепких, с пасынками, столбах провода провисли, упали, заржавели. И столбы похилились. Больно видеть упавшие линии электричества, связи. Ведь это же мы, моя молодость, студенчество — строили электростанции для вепсских селений...
Переход через Сарку — тут половина пути. Весною через Сарку идешь по кладкам: два березовых ствола и перилы (у бобров мосты без перил). Единственный построенный людьми мосток через Сарку скоро рухнет: никто не подновляет его. Летом Сарку переходишь в сапогах с короткими голенищами. Даже внук Ваня перебредает в своих сапожках.
От реки в гору (Вепсская возвышенность!) вздынешься и ощутишь: что-то переменилось в пейзаже, в освещении, в колорите и в атмосфере. Запахнет диким лесом: медведями, глухарями, рябчиками. Белыми грибами — о! это ни с чем не сравнимый запах. Запахнет Чистыми борами!
Минуешь ведущую вправо, к югу, бывшую лесовозную трассу (по ней дойдешь до речки Генуи). Дальше повертка влево, затравевший сход вниз... Здесь, у повертки, однажды я ночевал в весеннюю ночь. Тогда была иная музыка, снег на дороге; и был я тогда здоровехонек, хотя уже и не молод.
Внизу опять малинники, с несъеденной, не стекшей вместе с дождями, может быть, специально к моему приходу (до меня никто не прошел, только Лыско с Соболем) вызревшей из завязи малиной. Лес становится смешанным, с осокой, папоротниками, ельником, костяникой, березами, осинами, рябинами. Очень становится горячо: места грибные!
Тут не удерживаешься на дороге, помаленьку начинаешь рыскать, находишь подосиновик, белый — но это еще пролог, это цветочки, ягоды впереди. И ягоды тоже! Брусника — в Чистых борах!
Дорога идет боковиной гряды холмов. Гряда все выше. Сквозь редкий здесь древостой начинаешь различать как бы снежники — лужайки белого моха. Если подняться к гребню холмов, пойти верхами, так, чтобы солнце грело тебе затылок и правое ухо, выйдешь к Сарке, к Сарозеру. Я хаживал и этим путем (то есть без пути, по солнцу)...
От Нюрговичей (от Горы) до этого места, до края Чистых боров, мною намеряно по часам, по шагам — восемь километров. Вепсских — шесть.
У входа в боры на дороге тебя непременно встретит первый здешний боровик, такой красивый, пригожий, крепкий, как буханка ржаного хлеба из печи (ты ему поклонишься)... Для тебя одного выросший — в Чистых борах, в Дальних борах! Его шляпка шероховата, влажна... Хочется дописать: «как губы женщины», но это не так. Любовь к грибам совсем иная, чем любовь к губам...
Грибы в Чистых борах все видны с дороги. Белые — придорожные грибы, так я думал и продолжаю думать. Хотя знаю, что и это самообман. В лесу идешь по дороге, по просеке, по тропе — по кем-то до тебя пройденному, тебе завещанному путику. Грибные места все найдены до тебя. Пока отыщешь свои, не одни сапоги износишь. И поплутаешь! Ладно, если по солнышку выберешься, а в бессолнечный день в вепсских корбях?..
Чистые боры — вот что кажется странным — выросли на месте сплошных рубок. Сохранились хода трелевочных тракторов. Все другое: невывезенную древесину, пни, валежник — подобрало Время. (Или в те годы так чисто рубили; управляющим трестом «Ленлес» был мой отец Александр Иванович Горышин, его помнят Михаил Яковлевич, Анна Ивановна Цветковы, Федор Иванович Торяков, знал Василий Андреевич Пулькин). В Чистых борах почти нет подросту; деревья одновозрастны. Боры сами восстановили себя, так, чтобы каждому дереву было просторно. В Чистых борах я нагуливаюсь до чувства полета, отрешения от земных тягот. Хотя полная корзина боровиков тянет руку. Обратная дорога много длиннее дороги сюда. В однажды найденном месте ложусь на мох, раскидываю члены, голову на березовую чурку, погружаюсь в забытье до тех пор, покуда мне напоминают муравьи, что я являюсь (я являюсь-таки!) предметом оживленного интереса их, мурашей.
Продолжаю путь, нахожу грибы в таких местах, где, кажется, не мог их не найти, идучи этой дорогой утром. Почему гриб то попадет в луч твоего зрения, то выпадет? Почему в неприметном месте ты вдруг оторвешь глаза от стежки-дорожки, как-то испуганно, будто кто тебе дунул в ухо, метнешь взор за обочину, узришь белый гриб — в зените его совершенства, кинешься к нему, расцелуешь, как внука Ваню? Почему? Того нам знать не дано. И не надо!
На последках дороги вижу сквозь заросль озерные плесы, ясноводные заводи, блики солнца на лоне вод — беспредельность, всякий раз поражающую душу первозданность, мощь Большого озера, проникаюсь какой-то его несказанной, высокой, дающей надежду думой.
Сколько озер на Вепсской возвышенности? Едва ли кто сосчитал. Сперва Харагинское озеро... Его видишь с Харагинской горы, идешь вдоль него тракторным волоком (зимой и летом волокут сани) на Долгозеро (деревня Долгозеро умерла); оно то скрывается с глаз, то выставляет себя, отблескивает, струится, темнеет внизу ручейного распадка, зыблется сквозь путаницу ольшаника, ивняка. Харагинское озеро какое-то нетроганное или покинутое — сирое. Ни разу не видел лодки на нем, рыбака, костерного дыму (и на других вепсских озерах тоже)...
В том месте, где дорога забирает кверху, в сосняки, под сенью больших деревьев стоит вепсская часовня, полуязыческая, полуправославная (крещеные вепсы так и не порвали с язычеством), оскверненная туристами, но возрождаемая старушками, подметаемая, без икон, но с иконостасом, со свечками. Тут же и кладбище, маленькое, ухоженное. На нем хоронят и ныне преставившихся. Сюда приходят в престольный — в Харагеничах — праздник, в Успенье, двадцать шестого августа. Сначала Спас в Нюрговичах, потом Успенье в Харагеничах (и, кажется, в Корбеничах).
Праздники эти приурочены к началу жатвы. Говорят, старушки сползаются к часовне в бору, неподалеку от Харагинского озера, со всей Вепсчины — на Успенье.
Потом еще километра два Чистым бором, с угора на угор, брусничниками, черничниками, грибными местами, и тут тебе Гагарье озеро — жемчужина Вепсской возвышенности, да и всего нашего Севера... Я загодя волновался от встречи с Гагарьим озером: с весны не бывал, не видал. Я вел на Гагарье Анюту, Юру, Ваню: показать, подарить им это сокровище...
Вот уж последний пригорок, снижение к озеру — и трава, камыши: озерное лоно. А где же вода-то, где озеро? Господи, озера нет... Пропала не копна сена, даже не деревня (можно построить агрогород)... Не стало большого, полноводного, тысячелетия глядевшего ясным оком в небо, кормившего вепсов рыбой Гагарьего озера (куда же деваться гагарам?).
От бывшего озера тухло пахло илом — сапропелем.
Мы обошли вонючую котловину, заглянули в дом рыбаков, не запертый, как всегда, обихоженный Иваном Текляшевым: полы подметены, постели заправлены, миски вымыты, соль-спички на месте, дровишки сложены у плиты. Для чего? Для кого?
Постояли на плотине: запорные доски вытащены из пазов, кинуты тут же. В русле бывшей реки Калои чуть сочилась вода. Все вместе взятое вселяло в душу какую-то безысходную вселенскую тоску. Убили живую, единственную, никак не воспроизводимую — в веках и тысячелетиях красоту.
Пришла на память недавно прочтенная в «Известиях» статья о том, как где-то в алмазном краю шайка жуликов-казнокрадов приспособилась уворовывать из лотка (или из решета) на обогатительной фабрике драгоценные минералы. Преступники понесли по заслугам.
А мы? Разве ожерелье наших озер в обрамлении холмов и боров — не алмазы, не бриллианты? Не где-нибудь там, в зоне вечной мерзлоты, а в самом сердце России... Кто дозволил их похищать? Кто похититель? Кто судья? И есть ли?..
Я сидел, пригорюнясь, на чурке. Мне нечего было сказать, как если бы пригласил родню на именины, а сажать к столу не к чему. И ребята пригорюнились...
Ладно издали нам сияло, жмурилось Большое озеро, утешило нас — так его много!
— ...Закроем дверцу в плотине, — благодушествовал Иван Текляшев, — да дожжи пойдут, за три дня озеро набежит... А сапропеля в нем этого: меряли — у берега шесть метров, а дальше девять. Говорят, из него удобрение высший сорт, а в Корбеничи за триста километров удобрения возят.
Федор Иванович Торяков сказал:
— Ничего у их не получится. В Гагарьем озере столько рыбы было всякой. Бывало, наловишь, солнце выстанет, начнешь потрошить, солнце сядет, ишо и конца не видать. Моя Татьяна говорит: «Ой, хватит. Куды ее столько?» А они хотят всю извести. Семь лет уж туркаются, а нет ничего. И не будет!
Михаил Яковлевич Цветков высказался, как всегда, дипломатично:
— До конца хотят вытравить местную рыбу, заморить, а новую запустят. Кака будет рыба, не знаю.
Вдруг правда: Иван с Горы (Иван все может!) вставит доски в пазы, «дожжи» хлынут (это уж точно!). Гагарье озеро возродится, станет живое, как безнадежно больной человек после переливания ему крови (одной с его группы)? Вот бы дожить!
Так мне бывает грустно... в избе. Хотел написать «в моей избе», но вовремя остановил руку. Что же в ней моего? Это — изба Галины Денисовны Кукушкиной.
Нюрговичские старики зовут ее Галей. Ее изба против избы Пулькиных; к бабушке Лизавете мы ходили с Василием Андреевичем есть лукову траву со сметаной (жили в другой пулькинской избе). Здесь же на лавочке под рябиной совершилась купля-продажа. То есть никакой купли, никакой продажи не было: соответствующие органы не оформляли сделки. Изба продавалась горожанину только в том случае, если он сдаст городскую площадь, выпишется там, пропишется здесь. Само собою понятно, что на это никто не шел. Однако шли... обходными путями. Почему это так? Тут одна из странностей в жизни современного сельского жителя-домовладельца, в правовом отношении, возможно, берущая начала в тех временах, когда колхознику не выдавался на руки паспорт. Продолжает действовать принцип: ни нам, ни вам. Принцип без смысла, его и обходят. Оставляемые крестьянами дома все равно покупаются горожанами — кто как сумеет. Или же дома бросают на произвол судьбы, что вовсе несправедливо, убыточно для всех. Почему?..
На лавочке у избы Пулькиных я отдал Галине Денисовне назначенную сумму за дом, получил расписку в получении оной. И стал я... Нет, не хозяином... Я стал арендатором, что ли... Пожизненным дачником в избе Галины Денисовны Кукушкиной.
Хозяйка уехала в Шугозеро к больной старой матери, за которой нужен уход. На Горе Галина Денисовна жила одна: ее взрослые сыновья ушли из деревни. Взять к себе мать она не могла: в Нюрговичах не заработать на жизнь, нет работы. Галине Денисовне очень нужны были деньги, хотя бы какие. Все ее состояние — родительская изба.
Василий Андреевич Пулькин рассказал мне историю Гали Кукушкиной. Отец у нее был справный мужик, добрый хозяин. В семье, как в других вепсских семьях, много детей. Денис Кукушкин работал в колхозе, по веснам на лесосплаве. Он строил дом, нуждался в лесе, однажды приплавил к своему берегу — из кошеля — пару бревен. Был замечен, наказан: получил, по закону того времени, немаленький срок.
Лес тонул, обсыхал на косах, на излучинах, в заторах, его потаскивали жители прибрежных сел. Одним это дело сходило с рук, другие расплачивались.
Дениса Кукушкина посадили. Вскоре началась война. Было известие, что Кукушкин отправлен на фронт — и ни письма, ни похоронки. Сгинул мужик.
Жили без хозяина в доме. Галины братья и сестры, чуть став на ноги, уходили искать себе доли в другие края. Галя осталась в Нюрговичах: статная, красивая, работящая девушка успевала и в колхозе, и в лесу, и на сплаве, и по дому. Ей сыскался жених, тоже природный крестьянин, родился сын, тут бы им и пожить... Но немилостивая к Гале судьба распорядилась иначе: муж заболел и помер нестарым...
Галина Кукушкина выдала мне расписку в том, что... Ну да, в том самом. После я заезжал к ней в Шугозеро насчет страховки, платы за электричество, которые остаются за нею... Она работает в больнице на кухне. В ее внешности запечатлелись судьба, характер, былая женская красота: высокая, статная, с крупными чертами лица, с суровостью в чертах и мягкостью, грустью во взгляде широко поставленных серых глаз, с высоким лбом, красиво очерченными полными губами, с по-мужски широкими плечами, тяжело свисающими, тяжелыми, огрубевшими руками.
И так мне грустно бывает в избе Галины Денисовны Кукушкиной... Изба присела на один угол (надо менять сгнившие нижние венцы), отваливается вбок со стоном дверь на одной петле; картинки из «Огонька» на стенах, письма сыновей на божнице, в сенях беспалые грабли, сломанные косы, рогатые навивальники, ухваты, чугуны, бочки, удочки — следы неизбывной нужды вдовьей жизни, горький запах дома без хозяина, угасшего очага...
Приходит такое чувство, будто стал наследником чьей-то судьбы — и нет в душе силы наследовать. Грустно!
Живешь, живешь, вживаешься, применяешься, втягиваешься, обвыкаешь — и все лучше тебе: утром продерешь глазыньки (сплю на сене, накошенном Иваном Текляшевым, на нарах, построенных в моей избе Михаилом Цветковым, в собственном моем спальном мешке, как и я, немалого возраста), притащишь в избу два бревна (выломаешь из стены хлева), поместишь их в чело печи, нарубишь мелочи на растопку, принесешь ведро воды с озера, похлопаешь мух — для разгона крови, попьешь молока и еще после — чаю, перевернешь на печи с вечера сушащиеся грибы — и в леса.
Кажется, так бы и жил век свой. Принесешь беремя грибов, бултыхнешься в озеро, зажигаешь костер у крыльца, выкуриваешь одну сигарету «Стрела» (с куревом совсем плохо стало, в Корбеничи бежать никому неохота)...
И в это время дед Михаил Цветков, как всегда, деловитый, обеспокоенный, настроенный на выполнение какой-то своей задачи, является, сообщает, что хозяйка его призывает на новое место жительства (звонила по телефону), в Пашозеро: там он нужен — картошку копать, обои клеить. Слова жены, Анны Ивановны, — закон для нюрговичского зимогора. Может статься, побег его из-под хозяйкиной руки на Гору — увы! — последний...
Михаил Яковлевич сообщает, что едет: сейчас в лодку — и к вечернему шугозерскому автобусу. Значит, что же? Лодку он спрячет на том берегу, я останусь на этом безлодочном... Какая-то тревога вдруг пронзает мое сердце. И жалко покинуть, оставить, расстаться с огромностью, свежестью, кротостью этого мира. Какой-то вопрос запечатлен на лике Большого озера, на прохладном синем небе, на окоеме лесов. О чем-то спрашивает меня этот незаселенный покинутый мир. Я не могу дать ответа. Мне надо уйти, как ушли отсюда многие, многие люди...
В меня вселяется торопливость, чуть не паника. Вон катится вниз по зеленому крутосклону, как леший-лесовичок, Михаил Яковлевич, с горы к озеру, к лодке. И я бегу к Текляшевым, несу им крынку из-под молока, разрушаю столешницу у крыльца. Запираю избу на замок. Это знак-символ, в избу можно войти через хлев, там дверца на защелке.
Садимся в лодку с дедом Михой. У каждого по веслу. Ветер нагуливает волну на озере, шипит пена на гребешках. Искрит сигарета у деда во рту. Гребем, как оглашенные, как на финише гонки, иначе потонем: в лодке две дыры.
На берегу глядим на часы, до автобуса два с половиной часа, впереди шесть вепсских километров тропы, два болота.
— Я тихонько пойду дак... — извиняется дед Миха. — В твои годы за час добегал.
И я не собираюсь ставить рекордов. Небось доползем.
Дед Миха подхватился — и вон уж он где, на самой верхотуре. Сейчас уйдет в лес, только его и видели. Вот, скрылся, сам ростом с пенек. Я иду медленно, долго, с натугой, будто кто держит меня за мешок, не отпускает, шепчет на ухо: «Пошто пришел в наши корби, пошто уходишь?» Сколько пройдено этой тропой, и всякий раз она мучает беспросветной долготою, унылостью. Идешь — читаешь много раз читанные грязи, хляби, завалы, темные ельники, поганки, мухоморы, волглые сыроежки.
А вон и Харагинская гора! Сколько до автобуса? Мало, мало! На подъеме в гору, против всех правил, после всех здесь прошедших людей и дождей, находишь красную малину, отдаешь ей минутку, запоминаешь: такая на вкус эта местность, эта осень...
На горе стоит автобус, вокруг него похаживает молодой шофер в курташке, в джинсах, посматривает на часы. Он из этого мира, а я из того, заозерного, из Нюрговичской республики (там даже шефы дичают, перестают бриться)... Смотрю на парня, как баран на новые ворота. И он на меня.
Под навесом на лавке сидит Михаил Яковлевич Цветков, перематывает портянки. Мы радостно кидаемся чуть не в объятия друг другу.
— А я иду, думаю: где Глеб-то Александрович? Покричал, не отвечает. Грибами поинтересовался или еще что... Дед Миха присочиняет, но ладно. Пора садиться в автобус. Что было там, за лесами и долами, быстро забывается, истаивает, как сновиденье. Было ли? Будет ли еще?
Приеду домой, примусь рассказывать моим домашним, а им неинтересно. Да и рассказывать нечего: никакого сюжета. Жила-была деревенька и перестала жить-быть. Только и всего. «Ну и что, не страшно?» — спросят. «Да нет, ничего».
На будущую весну я приехал-пришел в Нюрговичи, поднялся на Гору-Сельгу, оказался в зачарованном месте над Большим озером... Входить в свою избу после целой зимы (и большей части осени) — все равно что вдруг явиться к женщине, которая тебя любила когда-то и ты ее любил — через годы, предъявить права на нее, не зная, что сталось с нею, какова фаза ее души... Впрочем, изба терпеливее женского сердца... Только замок не откроется с первого раза...
В зиму не обошлось без потерь. Лопнуло пластиковое ведро, в нем я оставил воду, ведро раскололо льдом. На донце ведерка осталась домашняя мышка, уснувшая вечным сном. Мышка запрыгнула в ведро с бочки, вылезти не смогла (тогда ведро еще не лопнуло). То-то намучилась, бедняжка.
В окно между рамами залетела синица. Снаружи стекло раскололо порывом ветра, синица впорхнула в щель, спасаясь от лютой стужи, надеясь чего-нибудь поклевать. Но дом был пустой — и деревня пустая. На ветру позвякивали стекла. Синица не смогла выбраться из стеклянной ловушки, уснула на вате, положенной Галиной Денисовной Кукушкиной для тепла. Простерла крылышки, уронила головку...
Поздней осенью налетел ураган. Вывалил ели, сосны, проложил просеки в березняках, оставил по себе кладбища березовых крестов, белых, воздетых к небу рук... Ветер сорвал с крыши моей избы рубероидные заплаты. До «дожжей» в избе сухо, как зарядят «дожжи», так изба заплачет, прольются ее горючие слезы на мою бедовую головушку (и на тулово, и на ноги).
Леса голы. В небе трепыхаются жаворонки, в самом поднебесье. Высоко проносят гулы, чертят белые полосы самолеты.
В лесу видел куст волчьего лыка, в бело-розовом цвету. Не подошел, не налюбовался, полагая, что волчьего лыка много, как ивовых пуховок. Однако больше не встретил — один куст волчьего лыка на всю Нюрговичскую республику.
Утром переехали с Иваном Текляшевым на ту сторону. Я отпустил Ивана вперед, сам приотстал. Вздынулся в гору, прошел тракторной колеей... Навстречу мне зазывно запереливалось немыслимой синевой, полнехонько воды Гагарье озеро. Озеро стало такое, как прошлой весной: то же Гагарье озеро с новой водой. В деревне Белая Горка под Лугой у меня есть знакомый мужик Николай Горячев. Теперь он состарился, как и я, а были когда-то мы с ним помоложе (он старше меня годков на пять). Николая Горячева сильно ранило в партизанах в войну, он так и остался колченогим. Его тогда спасла кровь, перелитая ему от другого партизана. В годы нашей с ним молодости, помню, он становился по праздникам или с получки (Николай занимался крестьянским трудом) несколько буен, неуправляем. Жена его Настасья говорила, что в детстве и отрочестве (они из одной деревни) Коля был смиренный, тише воды ниже травы, до перелития ему чужой крови. Как перелили, Коля стал другим человеком: в нем взбрыкивает чужая кровь. Сам Николай охотно принял такое объяснение своей неуправляемости в отдельных случаях: что лишнее натворит, то списывал на чужую кровь...
Вот и Гагарье озеро: стало таким, как было, только с чужою талой водой. Как изменился его характер? Поживем — увидим... По бывшей речке Калое, как и в прошлом году, шла на нерест плотва... Иван Текляшев сказал, что в озере растворили тонну питьевой хлорки (он сказал «хролки»), как растворяют ее в городской системе водоснабжения (только в другой «плепорции»). Отравители озера полагали, что хлор отшибет у плотвы привычку хаживать в Гагарье озеро на нерест. Однако плотва все шла и шла...
Мы с Иваном нажарили сковороду плотвы (я чистил, Иван плиту растоплял, жарил). Зачерпнули воды из хлорированного Гагарьего озера, попили чаю с «хролкой» — и хоть бы что.
Кажется, скоро в Гагарье озеро — хлорка к той поре уйдет в Большое озеро и другие водоемы Вепсской возвышенности — запустят какую-то распрекрасную рыбу. Нам с нюрговичскими стариками ее не едать, она предназначается племени младому незнакомому...
Держится вёдро, стоит немыслимая тишина... Особенно она осязаема на Берегу... Пришел на Берег, первое, что увидел, — забитые досками окна на избе Мошниковых. И Шарик не повилял мне хвостом... Забегая вперед (или возвращаясь назад), хочу заверить моих читателей (тех, кто прочел эти записи сначала), что переезд Григория Мошникова в Пашозеро сказался на нем самым благотворным образом. Михаил Яковлевич Цветков заверил меня, что «рожа у Гришки» стала такой, какой никогда не бывала прежде: сытой и красной. Григорий Михайлович Мошников со всей неизрасходованной страстью включился в общую работу: на пилораме, на строительстве Дома культуры — настилает полы. Именно этого не хватало Григорию Мошникову — потребности в нем как в искусном работнике. Стоило это ему обрести, и «рожа» его покраснела от удовольствия.
Чтобы закончить новеллу (можно счесть ее и за сагу) о Григории Мошникове, надо добавить к сказанному, что корову они с женой Верой Федоровной перевезли на новое место жительства; молоко у них и в Пашозере свое. И коровник перевезли и будку Шарика... Все стали «пашозерами»...
Да, так вот... Пришел я на Берег, на Бережок майским днем и оказался в центре сельской площади, что ли. Избы здесь строены в кружок. Пришли на бережок, сели в кружок...
Берег — самая дружная из виденных мною деревень: в ней вечная посиделка, как вепсы говорят, беседа...
В доме у Федора Ивановича Торякова все, как было. Только Фантика отдали в Озровичи, Тимку в Харагеничи. Тоська одна построжела, ушки поставила топориком, встретила меня сторожевым лаем — хозяйка в доме.
Я сбегал в Озровичи... То есть сперва на лодке Федора Ивановича в Корбеничи, дальше вокруг Алексеевского озера пригорком — и к Николаю Николаевичу Доркичеву — бригадиру рыбаков на озерах Вепсчины. Задал ему тот вопрос, ради которого и бежал: надо ли запруживать, отравлять, обрыблять ожерелья озер? Разумно ли это? Перспективно ли? Есть ли в этом дальний и ближний расчет? И наконец: не портим ли мы то, что само по себе совершенно?
Николай Николаевич Доркичев ответил примерно так: «Все здешние водоемы весьма перспективны для ведения рыбного хозяйства. Конечно, все наши начинания пока что держатся на инициативе Суханова, это его идея снимать рыбный урожай со всех малых водоемов от Ладоги до Онеги. Этой идее есть оппозиция, даже в самом колхозе. Некоторые считают, что ничего не надо, пусть будет так, как есть... Действия наши пока разрозненны и порой кустарны: нет финансовой и технической базы, главное, нет дорог, не хватает силенок их построить. И все же я уверен, что в рыбном хозяйстве в какой-то степени будущее нашего края. Люди работают, что-то делается, в Усть-Капше мы строим дома, там будет рыборазводный завод, в наше озеро, он показал в окно на Алексеевское озеро, мы запустили мальков пеляди, на будущий год попробуем отловить... Людям что надо? Место работы. Не знаю, какие планы у Пашозерского совхоза в отношении здешних земель, пока что у нас с ним одни конфликты из-за участков под строительство... Рыбное хозяйство в наших озерах надо всячески развивать, вода здесь отличная, лосось приходит на нерест, вон в Сарке форель живет...».
Доркичев коренной здешний вепс, глаза у него озерной голубизны, виски белехоньки, а так мужик крепкий. Я выслушал озерного бригадира и поверил ему. Не в то поверил, что «хролка» в Гагарьем озере, замор плотвы в речке Калое, «обрыбление», наконец, так уж сплошное благо, а в то, что дело доверено честному, думающему, деятельному, здесь родившемуся и выросшему человеку (они с Васей Пулькиным в одной школе учились). Я знаю Доркичева с первого моего приезда сюда, ночевал в его доме, когда добирался в Нюрговичи через Алеховщину, Хмелезеро... После беседы с главным здешним рыбоводом взгляд на вещи приобретает... ну, что ли, степенность, угол зрения, широту. Уверенность бригадира в правоте своего дела успокаивает.
В Тихвине зашел к председателю райисполкома, спросил у него про Вепсчину, что будет с ней дальше? Ну хорошо, озера обрыбляют. А как людьми землю заселять? Или так и оставить медведям? На лице председателя можно было прочесть: «Спросил бы ты у меня, приятель, о чем-нибудь попроще». «В обозримом будущем, — ответил мне председатель исполкома Тихвинского районного Совета народных депутатов, — никаких радикальных перемен на вепсских землях не предвидится: строить дороги нам не по силам». Понимая неудовлетворительность такого ответа в устах главы района, он подумал, заглянул за пределы обозримого и добавил: «В перспективе предполагается... создать в каждом районе многоотраслевой хозяйственно-экономический комплекс, с вовлечением в хозрасчет всех продуктивных факторов: и земля, и водоемы, и леса, и заготовки, и производство, и реализация — все включить в оборот. Вот тогда...».
В наше время полезней заглядывать за пределы обозримого. Там, за пределами, открывается взору божественно красивая... хочется по привычке сказать: «как Швейцария»... Но в Швейцарии я не бывал, я хожу по России. Чем богата Россия, так это непуганой красотой. Только бы не спугнули.