Почему не прилетели ласточки?

Время таволги. Весною в Африке. Кто во что горазд. Родимый корнеплод. Любовь не картошка. Человек из ресторана. Один медведь, другой медведь. Калина вызрела.

22 июля. Чога. Селений на Руси так много, и в каждом собственный узор. Деревня есть, зовется Чога; сижу в избе, несу дозор; неомраченною душою внимаю рокоту реки, припоминаю смутно, что я, так поступил иль вопреки? Зачем свернул с большой дороги под шелест неплакучих ив? Сужу себя, ничуть не строгий, переживаю детектив: я убегал, меня ловили — повестки, женщины, года... Как пишут в прозе, волки выли, и все текла моя вода. Моя река — названье Чога; откуда корень — темнота. Укромна речка-недотрога, и нет через нее моста. Ее, как струны, звучны струи, над ней горланит воронье. Спокоен, не мечу икру я: хоть быстротечно, а мое.

Из поездки досюда одно впечатление; рядом со мною в автобусе ехал довольно молодой человек русского вида, с металлическими зубами, в дурацкой каскетке с сеткой сзади, будто накомарник наоборот, с высокой тульей, надписью не по-русски — бейсболке. Таковых головных уборов довольно-таки много на головах наших непуганых идиотов, хучь демократов, хучь патриотов: у нас любят вырядиться во что-нибудь совсем уж непотребное-забугорное. Наши девушки носят юбочки чуть ниже промежности... Но это уж из другой оперы, вернусь к дорожному впечатлению. Мой сосед в бейсболке сказал: «Знаете, я читал книгу об этих местах, там так все написано, просто не знаю... Я дал маме прочесть, маме некогда, она на огороде... А я прочел. Ну, знаете, там все ну просто не знаю... Автор, кажется, Глеб Горышин, как-то так». Я скромно признался: «Я Глеб Горышин...». Сосед впал в транс, в Тихвине сходил выпил водки, далее заговорил в тоне неумеренной лести, трагически восклицал: «Такой человек и едете в автобусе?! Вам надо ехать в «мерседесе»! А если в автобусе, то с транспарантом, чтобы все знали, кто едет!» Отвлекаясь от главного пункта, сосед высказывал примерно то же, что высказывают другие русские люди... в бейсболках (не игравшие даже в лапту): вот ужо маленько потерпим — и покажем этим сволочам... Ну да, то самое и покажем. Я вяло возражал, что не покажем, показывать нечего. Сосед возбуждался, ожесточался, восторженная приязнь к ближнему перетекала в злобу, склоку; могло дойти до рукоприкладства. По счастью, мой читатель вышел в Бору, можно стало дышать.

А так все путем. Мою картошку в Чоге Иван Николаевич Ягодкин без меня прошел плугом, поправил борозды, окучил. Картошка хорошо развивалась, зацвела, но в какой-то из дней, поскольку не было хозяина, а изгородь худая, цветочки объели овцы с барашками. Моя картошка горестно отличается от увиденных мной по дороге и в деревне Чоге картофельных полос. Картошка всюду покрылась белым цветом, как белым снегом, а у меня... Ах, лучше не видеть! Что теперь будет с моей бедной картошкой? Я обратился с этим вопросом к местной бабушке. «А не знаю, — сказала бабушка, — такого у нас не бывало. Картошку растить — это надо жить и ограду хорошую сделать. Вот у вас первый такой опыт и будет. Бывало, цветы на картошке морозом прихватывало, все равно уродилась, не так хорошо, но собирали».

Что станется со мною? Это опять же из другой оперы. Опера не играет. Ночью шел дождь. В Чоге убыстрился темп водохода, соответственно тембр самовыражения бегущей воды.

Да, овечки-то Ивана Николаевича Ягодкина. Сегодня глянул в окошко — все до одной в моей картошке. Стал думать о характере русского человека (овечек шуганул, кольев в ограду навбивал); опять врубился в стихи, о мужиках нашей деревни: дядя Ваня на покосе, дядя Митя (Дмитрий Михайлович Михалевич) за бугром. Дядя Боря бросил водку, рубит баню топором.

Как подумаю, сколько еще надо навострить кольев, сколько выйдет картошки из несведенного овцами, так и захочется уйти в кусты. А в кустах — по сезону, по мокроте погоды — комары всю шкуру изрешетят. Ни в одной стране эдакой гнусности нет, разве что в Африке москиты. Но там кокосовые орехи: мальчишка заберется на пальму, как юнга на мачту, тряхнет, орехи сверху грянутся оземь, в каждом пища и молочко.

На дворе прояснело. Зашел к Альме Петровне Михалевич. Ее хозяин Дмитрий Семенович в Голландии, скоро приедет. У ее сестры Нелли такая же язва на луковке двенадцатиперстной кишки, как у меня. Поговорили о язвах. Почему-то захотелось потрогать то место, где у Нелли язва. Но мало ли чего захочется дачнику на свежем воздухе при виде свежей дачницы?

Местная бабушка сказала: «У нас воздух хороший». Сегодня проснулся: хорошо! солнышко взошло, ласточки свиристят. Вчера рубил ольхи на угоре, таскал на изгороду с решимостью в душе: не дать остатнюю картошку овцам с коровами.

Иван Николаевич сказал: «Овцы — это ерунда...». Он сказал другое слово, производное от универсального трехбуквенного, но не буду его приводить, хотя нынче в печати приводят. «Коровы попортят, — сказал Иван Николаевич, — копытом семенную картошку достанут, тогда... а овцы — это... Так-то картошки соберешь — и тебе на зиму хватит, и зятю. Только бы коровы не попортили. Их не удержишь. У человека две ноги, он и то, когда ему надо, куды хошь заберется, а у коров четыре ноги». Я с еще большим рвением ринулся рубить мягкотелые ольхи.

Мы выпили с Иваном Николаевичем. Тотчас явилась Дарья, грозная, как богиня Немезида, страшным голосом захрыпела: «А ну давай домой! Суп на столе, а он рассевши». Мужик засобирался, засуетился, проворчал: «Шагу не даст ступить, караулит». Дарья своего мужика оберегает от дурноты, сохраняет в его мужицкой сути хозяина-работника. Ее всевластие над хозяином в иные моменты — от права хранительницы очага: мужик ослабнет — и очаг погаснет. Таково условие самоспасения крестьянского рода, не изменившееся в веках. Иван Николаевич знает его, когда нужно — покоряется своей богине-береговине. Зато и дом Ягодкиных крепко стоит. Правда, что было у меня, мы уж выпили. Иван Николаевич умеет упредить свою хозяйку, она ему самую малость попустительствует, на этом держится супружеский альянс.

Вздремнул, продрал глаза: батюшки! Под окном Соболь на красной «Ниве». Привез мне «Легкий полевой обед» — так называлась моя повесть о том, как поссорились Антон Григорьевич с Ильей Яковлевичем, председатели колхозов в предгорном Алтае. Михаил Михайлович Соболь — директор совхоза на Вепсской возвышенности — прочел и запомнил, меня как автора принял в свой общекультурный набор. И так я был рад Соболю, приобнял его молодые плечи: «Ах, Миша, ты мой благодетель». Соболь сказал, что вообще все плохо, но урожай хороший. Механизаторы стараются на заготовке и вывозке кормов. В июне он им заплатил по 100 000 (так сказал Соболь, у механизаторов я не спрашивал). На бензоколонке, в других местах, где можно что-либо уворовать совхозное, установили круглосуточное дежурство ИТР, на добровольных началах. Сам Соболь день на работе, вечерами с семьей на покосе... Деревня живет своей жизнью — для себя, не помышляя о городе. Вырубаются тракты связи деревни с городом: бывало, каждый вечер показывали кино, теперь кина нет, одна дискотека.

«Мужики страшно пьют, — сказал Соболь, — как на собственных поминках. Раньше поддавали, но такого не было».

Ночью болела язва: мне-то при язве алкоголь — сущий яд, забылся со сновидениями средней тяжести. Утром проснулся — хорошо! коровы звякают колокольцами, в огородах белым-бело от картофельного цвета (кроме моего огорода).

В том месте, где цвели купальницы, пушатся белые султаны таволги — в Сибири ее зовут белоголовником.

Испытаю, что мне суждено. Перемелется, станет мукою. Утешения, знать, не дано, и на всех не набраться покою.

Парно, душно. Днем ходил в Пашозеро, то есть ехал на «Беларуси», слева от тракториста на железном ящике. Парень вез телегу сена себе на подворье. Сказал: «Ему уже десять лет (трактору). Нового купить не на что». Парень трактористом в совхозе, купить не на что совхозу. У сельсовета пятеро уже пьяных смурных мужиков соображали на бутылку спирту «Рояля».

Председатель совета, она же глава администрации, очень даже симпатичная и почему-то незамужняя Мария Васильевна сказала: «Забот прибавилось. Скота стали держать больше, у всех огороды, земли не хватает. Земля, покосы — это теперь все на нас. И у меня своя скотина: двух поросят взяла, курицы». В глазах у пригожей Маши в одно время любопытство ко мне — посетителю, нерядовому человеку — и опытность, сознание своей административной роли. Во время оно, то есть в другой стране, при другом флаге на сельсовете, я видел Машу — она и тогда была председателем — некой звездой кинобоевика, пусть советского: в джинсах, водолазке, за рулем самого маленького советского джипа, с лихостью в копне волос, в глазах, в руках на баранке. В джипе мы с Соболем, на пять лет моложе, чем нынче, куда едем, не скажу... Хотя чего скрывать? Ехали мы на берег Пашозера, на пикничок — тогда был праздник вепсов в Пашозере... Да мало ли что бывало, нынче возобладала понурость. Правда, и Соболь, и Маша по-прежнему в седлах, то есть у рулей, это я у разбитого корыта — в прошлом советский писатель, нынче незадачливый картофелевод.

А по ночам, а по ночам услышишь отзвуки начал. К былому духом прикоснешься и беспробудно ужаснешься. Однако вздрогнешь и проснешься. О как прекрасна повседневность, когда часов изжитых бренность преображается в глагол! Как пес сторожкий, дремлет пол... И колгота приготовленья овсяной каши и блинов, и забыванье гадких снов... О как прекрасно умыванье в со сна бормочущей реке! Слепня услада убиванья на белой собственной руке — и всадник скачет вдалеке: Иван Николаевич Ягодкин удаляется на покос.


В середине семидесятых годов я побывал в Западной Африке: в Сенегале, Гвинее-Бисау, на Островах Зеленого Мыса — в стране Кабо Верде. Мы съездили в Африку вдвоем с латышским писателем П., он был в ту пору председателем Союза писателей Латвии, являлся главой делегации, а я просто членом. Нас командировала в Африку иностранная комиссия, как тогда говорили, большого Союза. Когда мы выступали в наших посольствах в Дакаре, в Бисау, в советском представительстве в городе Прае, на острове Сантьягу, П. произносил слово «инокомиссия». Посольские работники — нас слушали шоферы, бухгалтерши, машинистки, охранники, стукачи — незнакомое слово воспринимали как «инакомыслящие», этой кличкой тогда клеймили антисоветчиков, отщепенцев. После у меня спрашивали: «Чего он все про инакомыслящих? Он что, сам из них?» Я объяснял бдительным дипломатам, что такое «инокомиссия»; латыш П. не улавливал двусмысленности русской аббревиатуры.

Цель нашей поездки в Западную Африку заключалась в ознакомлении с литературными силами и завязывании контактов. Собственно, в Сенегал дорогу давно проторили, в Гвинею-Бисау, на Острова до нас не ступала нога советского писателя. Дело давнее, итоги нашей поездки изложены в отчете делегации, может быть, он хранится в архиве инокомиссии, ежели архив не сдали в макулатуру за полной ненадобностью: контакты рухнули, это точно. В моем очерке «Весною в Африке» я опустил существенные детали поездки из области личных отношений, удовольствовался общим колоритом. Нечто такое осталось от Африки, как будто неоплаченный должок по авансовому отчету, сколько ни тяни, а надо платить. Все же мало кому из нашего брата довелось обжечься об африканский зной; Африка не остыла во мне, просится под перо, особенно при рассеянном лунном свете у нас на севере.

В городе Бисау мы жили в отеле «24 сентября» — это дата провозглашения независимости республики Гвинея-Бисау после пятисот лет колониального португальского ига. Новые власти переоборудовали в отель бывшую казарму португальских войск, ко времени нашего приезда отель пустовал, каждому из нас двоих дали по апартаменту, в котором раньше помещался... ну, не взвод, так отделение солдат. Страшно гудели-дребезжали кондиционеры. Форточку и не думай открыть: не только опалит зноем, но и москиты налетят. От москитов в Африке, как известно, малярия, от малярии первое средство — это виски. В первую ночь (и во вторую) я не спал, страшно хотелось пить, а при наших командировочных средствах можно было позволить в день одну бутылочку французской минеральной воды «Перье». Мои часы «Победа» повели себя в Африке как-то нервически-конвульсивно: стрелки прыгали по циферблату, останавливались в каком-нибудь ими выбранном месте... В четыре часа ночи — по моим часам — в дверь вкрадчиво постучали. От сожителей по отелю (кроме главы нашей делегации писателя П., я никого не видел) меня отделяли капитальные кирпичные стены казармы. Меньше года прошло с тех пор, как закончилась война в джунглях Гвинеи-Бисау, от позднего (раннего) стука в дверь я обомлел. Грозно вопросил: «Кто там?» За дверью прошелестел невнятный неведомый голос. Я крикнул: «Что надо?» — с выражением: «Сгинь! пошел вон!» Все стихло. Понятно, что сон не шел. Чуть свет я вышел наружу. Земля была ярко-оранжевая, листья на бананах мясисто-зелены, деревца папай тонкостволы, стройны. На помойных баках сидели мерзкие, с голыми шеями грифы-трупоеды.

По раскаленной до красноты дорожке я дошел до бассейна. Над ним стояли трое незагорелых мужиков в явно советских трусах. Они сумеречно посмотрели на меня, я им ответил тем же. Перед поездкой в инокомиссии меня остерегали от непротокольных контактов. Один из мужиков сунул в бассейн босую ногу, произнес с искренним огорчением: «Теплая, зараза». Я не удержался, тоже что-то сказал на нашем общем родном языке. Мы разговорились, оказалось, что мужики вертолетчики, тушат пожар в джунглях.

Приехал секретарь посольства Валерий Черняев, я поделился с ним ночным впечатлением. Он усмехнулся: «Надо было открыть, это местные девушки навещают нового белого человека. Девушки здесь неизбалованные, простые».

Я испытал легкое сожаление об упущенном шансе соприкосновения с Африкой. Хотя... так-то лучше, избави Бог!

В городе Бисау нас пригласили на радио записаться. Мы знали, что в молодой республике, избравшей социалистическую ориентацию, за работу никому ничего не платят, и радиожурналистам тоже, работают на энтузиазме. Ребята к нам отнеслись полюбовно, предупредили: магнитофон советский, лента советская, качество неважное, ленты в обрез, говорите покороче. Начал писатель П. как глава делегации: Я являюсь председателем Союза писателей Латвийской Советской Социалистической Республики. Я являюсь членом центрального Комитета Коммунистической партии Латвийской Советской Социалистической Республики. Я являюсь лауреатом...». Валерий Черняев переводил по-португальски. Что-то щелкнуло, лента кончилась.

В столице Островов Зеленого Мыса городе Прая нас поселили в одном номере в маленьком отеле «Прая-Мар», в предместье города на берегу Атлантики. Городок Прая можно обойти за полчаса, и остров Сантьягу — осколок в архипелаге Зеленого Мыса. В советском представительстве в Прае нам — первой делегации писателей — любезно предложили показать другие острова. Глава делегации П. отказался. Это удивило, если не сказать, что взбесило меня, но я сдержался: бунтовать против главы делегации за рубежом рядовому члену негоже, в другой раз не пустят. Как-то, глядя в окно номера на строящийся методом народной стройки, вручную, новый корпус отеля, П. сказал: «Мы, латыши, маленькая нация. Нам не надо видеть много. Мы все знаем друг друга. Мне достаточно того, что я вижу в окно. Только надо уметь видеть».

Однажды за нами заехали двое советских на белом «Пежо». П. ушел прогуляться в город. Один из двоих сказал: «Сегодня Восьмое марта. Что же вы, ребята, не пьяные? Где твой латыш?» Меня пригласили в загородную поездку, в некое местечко Сан-Жорж. «Мы там снимаем дачу. Поехали, отметим Международный женский день. Латыша по дороге отловим».

В глубокой задумчивости П. шел по пустынной узкой улочке малоэтажного креольского городка. Сидящий за баранкой советский человек на самой малой скорости подкрался к нему сзади, хрипло рявкнул: «Хенде хох!» Руки П. непроизвольно вздернулись кверху. Он жил в Риге при немцах, кончил немецкую школу, немецкий был его родным языком, как и латышский.

В Сан-Жорже — оазисе на выжженном, безводном острове Сантьяго — в большом деревянном доме под пальмами, принадлежащем креольской семье (в эпоху работорговли Острова Зеленого Мыса служили перевалочной базой при транспортировке негров из Африки в Новый Свет; здесь расы перемешивались, так образовалось племя зеленомысских креолов), собралась русская компания, мужская, морды как будто где-то виденные (Дом писателя в Ленинграде неподалеку от Большого дома на Литейном, по вечерам у нас в кафе у стойки топтались гэбэшники, похожие на здешних зеленомысских). Никто никого ни о чем не спрашивал, от пития языки не развязывались. Пили местный самогон из пальмовых листьев — гроги, чудовищное пойло, закусывали советской тушенкой. За окном было за сорок выше нуля. Танцевали на террасе с хозяйкой — черной, с лиловыми вывернутыми губами, большими грудями, с многочисленными ее дочерьми, малорослыми, с признаками перенесенного в детстве рахита. Плясали самбу или мамбу, что-то страстно-ритмическое.

П. гроги не пил, самбу не плясал.

Вечером нам предстояла встреча в Прае, в Доме книги, с интеллигенцией Островов, приехали гуманитарии самого интеллигентного острова в архипелаге Сан-Висенте. Из присутствовавших я запомнил преподавателя эстетики, автора шортсториз — коротких рассказов, почитаемых на Островах верхом литературной изысканности, — Аурелио Гонзалеса: он выделялся безупречной креольской смуглостью лика, точеным профилем штучной выделки, строгостью черного костюма-тройки. Аурелио Гонзалес прилетел с острова Сан-Висенте на остров Сантьяго, чтобы спросить у советских писателей, не устарели ли чеховские персонажи в стране победившего социализма. Я заверил доктора Гонзалеса, что герои Чехова прижились в Советском Союзе, интерес к Антону Павловичу вырос по сравнению с его временем. Преподаватель эстетики с острова Сан-Висенте просветлел лицом, удовлетворенно кивнул, по-видимому, получив тот ответ, который был ему для чего-то нужен.

На вечере встречи в Доме книги города Прая я то и дело смотрел на Элизу Андраде, активистку ПАИГК — партии освобождения Гвинеи-Бисау и Островов Зеленого Мыса, основанную Амилкаром Кабралом, божественно красивую креолку с глазами цвета кокосового ореха и удивительным разрезом: не поперек овала лица, а повдоль. Глаза Элизы Андраде, как капли, стекали по лицу, как две ночные лагуны, вобрали в себя сияние полнозвездного африканского неба.

У нас не было переводчика, привезшие нас крутые ребята, подгулявшие в Сан-Жорже, не знали ни слова по-португальски, тем более по-креольски. По счастью, на встречу пришла немка из Мюнхена, вышедшая замуж за зеленомысского художника, малость поднаторевшая в португальском. Говорили речи, она переводила П. по-немецки, он мне — предельно коротко — по-русски. Обыкновенно на протокольных встречах П. больше помалкивал, все услышанное записывал, зато уж тут, дорвавшись до немки, так заболтался, что дожидавшиеся нас двое на белом «Пежо» перематерились: Восьмое марта не кончилось, им хотелось добавить.

Однажды вечером я сидел за столиком под банановым деревом в единственном в Прае кафе, потягивал пиво, по-португалски — сервежо, покуривал. Неподалеку от меня сидел белый человек средней невыраженной внешности. Иногда мы переглядывались. «Давно из Москвы?» — наконец спросил меня русскоязычный посетитель кафе креольского городка. «Как ты определил, что я из Москвы?» Белый человек рассмеялся: «Из тебя шпион не получился. Ты же куришь “Стюардессу”, ее только советские курят».

Иное дело товарищ Муратов. В Бисау в посольстве перед нашим отлетом на Острова (отлет был под вопросом, согласовывался с Москвой) нам сказали: «Как раз туда летит наш товарищ Муратов (как будто так летит, по своим делам, независимо от нас), если будет какая-нибудь неясность, обращайтесь к нему». Товарищ Муратов представлял собой среднеэтнический тип, мог быть европейцем, турком, латиноамериканцем, с несколько вислым носом, ухоженными усами, в твидовом пиджаке, отутюженных брюках, с дипломатом. Особенностью товарища Муратова было то, что он как будто ни на кого не смотрел, однако видел все, что надо ему; его взгляд можно было ощутить даже затылком; он глядел тяжело.

Из Бисау в международный аэропорт на острове Сал мы летели в трансатлантическом «Боинге»; товарищ Муратов сидел непричастно, поодаль от нас, так же и при перелете с острова Сал на остров Сантьягу на самолете местной линии с двумя смешливыми стюардессами-креолками. В Прае мы жили с ним в одном отеле «Прая-Мар», каждое утро он отправлялся куда-то при дипломате-кейсе. Во время завтрака в кафе на террасе мне удалось заглянуть в кейс товарища Муратова, который он — при всей его опытности — на мгновение приоткрыл. Там были уложены в ряд, как патроны в обойме, бутылки армянского коньяку. Несомненно, кроме нас, у товарища Муратова были свои дела на Островах. С выпивкой там чрезвычайно туго: пока привезут из Дакара, Лиссабона, Конакри, а выпить креолы не дураки.

На возвратном пути из Праи в Бисау, в международном аэропорту на острове Сал, мы наконец оказались все трое в одном номере: я, П. и товарищ Муратов — опять же в помещении бывшей португальской казармы. До «Боинга» Лиссабон — Конакри, с посадкой в Бисау, оставалась целая ночь. Товарищ Муратов за время сопровождения первой в его жизни делегации писателей удостоверился в том, что мы не сбежим, успокоился, раскрепостился, выставил бутылку армянского коньяку. Ночь была нежна, звезды висели низко, крупные, голые, как плоды папай; на летном поле ревели моторы, сна ни в одном глазу, одной бутылки на троих не хватило. Еще в начале поездки по Африке, в Дакаре, нам с П. подарили бутылку виски — как первое средство на случай малярии. П. принял бутылку, засунул ее в свой чемодан. Выставленная товарищем Муратовым бутылка требовала от нас ответного шага. Я обратился к П.: «Доставай виски, помнишь, что нам подарили!» Вообще неулыбчивый, латыш сделался совсем кислый. «Да, но нам сказали, что это от малярии». Товарищ Муратов смотрел проницающим взглядом: чего стоят писатели, раскошелятся или нет. Я вызверился: «Давай сюда бутылку! Иначе будет приступ малярии!» П. полез в чемодан.

За все время нашей поездки по Африке, в трех странах, П. не зашел ни в один магазин, ничего не купил, по ночам писал открытки в Ригу. Когда я его зазывал в торговый ряд, он уклонялся: «Мне это не интересно». Я тоже был в ту пору вполне советским человеком, свободным от меркантилизма, но чтобы до такой степени... Пришло на ум: вот для чего Советской власти при становлении потребовались твердокаменные латышские стрелки — для опоры...

П. привез в Москву из поездки по Африке неистраченные двести франков, предъявил на таможне. Таможенник обалдел: «Первый такой случай. Вы бы лучше на них пива выпили».

Мы с П. вышли из аэропорта «Шереметьево» в сладостно-мокрый, снежный мартовский московский вечер. Он пошел налево, я направо, мы с ним не попрощались.

Примерно то же произошло при прощании у суверенной Латвии с Россией.


Странное дело, каких только ягод я не собирал в Чухарии! Вчера вдруг нашел в моем садочке в Чоге красную и черную смородину. До меня в избе жил мужик, бессемейный, говорят, стал сильно запивать, сорвался с места, из родного дома. А ведь собирался жить, смородину посадил. Куда сорвался? Зачем? От себя нигде не укроешься. Напоследок в припадке бессильной ярости оборвал электропроводку, так шнуры и висят...

Я подвел провод к штепселю (а где Тарапунька?), включил приемник, сказали, что надо обменять старые денежные бумажки на новые. Вышел, обратился к мужикам, рубящим баню: «Слышали, денежки надо менять!» Мужики и ухом не повели. «А, это с Ильичом упраздняют. Нас не касается. Наши в недвижимость вложены».

Еще сказали по радио, что Ельцин прервал свой отпуск где-то под Новгородом (небось, в Валдае) в связи с обострением чего-то (разве было притупление?). Я подумал, что и мне надо прервать мои отпуск, покуда еще принимают старые дензнаки, а то не на что будет уехать в Питер. Но тотчас возразил себе: я не Ельцин, у меня другой статус, мне надлежит вбивать колья в изгороду; я навбивал изрядно, но вчера овцы просочились, как моджахеды на афгано-таджикской границе.

Шесть часов утра. Солнце в полнеба, в другой половине наливная туча.

По радио играют сонату фа мажор Шопена. Под окном цветут ромашки, полнятся соком черная и красная смородина, звякают колокольцами коровы. Лиловеет кипрей. После Шопена играют Листа. Попил чаю с блинами, со смородиновым вареньем. Что еще? Ах да, забивать колья. Но там комары. Да, и еще ласточки гоняются за комарами. Что главнее, пристойнее для мужчины — забивать колья, кормить комаров или сидеть слушать Листа с Шопеном? Водить перышком по бумаге? Боже мой, сколько я позабивал кольев, работая на изысканиях рабочим в зоне затопления Братской ГЭС! Мы прорубали «судовые хода» — по логам, распадкам, примыкающим к будущему Братскому морю, куда свозить лес, складывать в штабеля, чтобы суда подходили. А сколько кровушки скормлено ангарским комарам: бывало, накомарник сдернешь — не продохнуть, весь в крови... Потом еще лесовозная трасса в Забайкалье, вдоль реки Хилок, притока Селенги... Репер заделаешь, в манок посвистишь, рябчика подманишь и пиф-паф. И — годы вождения перышком по бумаге — целая жизнь. И на этом спасибо. Однако надо идти забивать колья.

День прихмуренный, свежий. Вечером истопил печку, сжег целую березу, поваленную ветром поперек двери в избу. Может быть, знак: не живать мне в этой избе? В избе тепло, наварено гречневой каши на весь день. Можно повспоминать.


На Невском, неподалеку от станции метро «Канал Грибоедова», сидит слепой мужик, играет на аккордеоне. Я слушаю: аккордеонист с пальцовкой-аппликатурой. И у меня был аккордеон «Рояль-стандарт», я изрядно играл в молодые годы; после войны Россия заиграла на европейском инструменте — «Берлинскую музыку взял он с собой, гармонику цвета волны голубой». Слушаю музыку моей молодости, кладу в шапку аккордеониста полтинник, думаю: «Вот дурачина — продал, тоже бы сел и играл, заработал бы всяко больше, чем литературным трудом. Увы! — утратил аппликатуру». Склоняюсь к музыканту:

— Как тебя зовут?

— Меня зовут Женя.

— Женя, ты Юрия Шахнова знал? Шахновскую «Карусель» не играешь?

— Кто же его не знал? Играю.

— Сыграй.

—Устал маленько. Сейчас жена принесет водки, выпью, сыграю.

Жена принесла водки. Женя выпил, поговорил о чем-то с женой, заиграл другое.

— Ты чего «Карусель» не играешь?

— Жена сказала, ты деньги из шапки взял.

— Да ты что?! Я полтинник положил, вот еще кладу.

— Ну ладно, сыграю.

Заиграл: та-та-та-та-та-ри-та-ти-та-ти-та-та. Слушаю, знаю: мой интерес к слепому музыканту подозрителен тем, кто берет деньги из шапки: этому что надо? Вдруг и этот возьмет? Другого интереса нынче на Невском как будто и нет. Вяло думаю: «Не бросил бы аккордеон, тоже бы сидел и играл».

После войны мы с Аликом, мальчиком из Испании — в одной школе учились — дай Бог как наяривали «Карусель» на вечерах.


В Михайловском саду кругами вокруг Пушкина ходит Моисей Моисеевич, играет на мандолине: «Светит месяц, светит ясный...», «И по камушку, по кирпичику...», «Расцветали яблони и груши...». Моисей Моисеевич маленького роста, с огромным пузом, бочковидный, в шляпе, партикулярном костюме пятидесятых годов в полоску, на лацкане планки каких-то наград, юбилейная медаль Советской Армии. У него лицо, как у Утесова в «Веселых ребятах», выражает одно: «Легко на сердце от песни веселой». Правда, одутловатая ряха, но беспечальная. Завидев какого-никакого иностранца, музыкант заводит мелодию и обрывает на полтакте: заплатишь — сыграю. Он предлагает иностранцу: «Фото!» Можно сфотографироваться: Пушкин, Моисей Моисеевич с мандолиной и чье-нибудь лицо, группа лиц — на память о Санкт-Петербурге.

Я сижу на лавочке. Моисей Моисеевич поработает, подойдет, спросит:

— Вы с какого года? Помните, по Невскому трамваи ходили? Ну, да, должны помнить. Я вон к той подошел, к немке, поиграл, она, зараза, говорит: «Никс мани». Немцы скупые. — Моисей Моисеевич смеется, слезятся его глаза. — Я в детдоме в Вышнем Волочке музыкальную грамоту прошел. В армию взяли, на флот, я был горнистом, зори играл и все другое. Я в столовой раз сижу, обедаю, ко мне старшина подходит, спрашивает: «Ты что, и ноты знаешь?» Я: «Так точно, товарищ старшина, до, ре, ми, фа, соль...». Он мне: «Зайди к капитану второго ранга Строганову, он оркестр набирает». Я захожу: «Товарищ капитан второго ранга, по вашему приказанию прибыл». Он: «Ну что, композитор, на духовых инструментах играешь?» Я: «Никак нет, не композитор. Играю, чего не умею — подучусь». Стал осваивать духовые инструменты. Это, знаете, тяжелый труд играть на духовых инструментах. Теперь-то на похоронах при отправке сыграют и на кладбище, а раньше через весь город за катафалком — зима, мороз, губы распухнут, в крови... Вот какой я был, — Моисей Моисеевич достает из кармана бумажник, показывает фото: мордастенький матросик в бескозырке, с трубой, с круглыми, беспечальными, как у молодого Утесова, глазами. — А вот это моя жена. Красавица была. Померла бедняжка. Теперь я один... Одна зараза мне жвачку дала, мягкая... Куда я ее дел? — Музыкант выворачивает карманы, в которых чего только нет...

К Пушкину подгребли иностранцы, чернявые, может быть, итальянцы. Моисей Моисеевич легко врубается в их сообщество, наигрывает на мандолине: «Славное море, священный Байкал...». Фотографируется с группой на фоне Пушкина…


Каждый день захожу в Михайловский сад, здесь мой оазис. И совсем рядом Пушкин в окружении кленов и лип, всегда молодой, окрыленный. Однажды я высказал похвалу автору «Пушкина» Михаилу Константиновичу Аникушину. Излучающий энергию ваятель без ложной скромности подхватил: «А что? Был бы жив Росси, посмотрел бы: на месте, как надо стоит...».

На скамейку садится рыжебородый верзила с кровяными похмельными глазами, в обвалянной по помойкам «фирме». Достает большую бутылку водки «Распутин».

— Хотите выпить?

— Спасибо, нет, не хочу.

Детина не помнит меня, а я его помню. Как-то он подвалил ко мне на Невском, спросил на таком же английском, каким и я владею, из какой я страны. Надо полагать, допился до аберрации зрения. Я ему ответил, он выматерился и слинял.

— Одного американца отбомбил, — похвастался детина, — он доллар дал. С греком за жизнь поговорили, тот тоже отслюнил, с финнами — те дали две марки. У меня деньги есть. — Детина прикладывается к бутылке. — Американцы дурошлепы, ничего не понимают, ни в зуб ногой. С греками можно договориться. Финны тугие. С немцами я вашше дел не имею. Латиноамериканцы — пустое место. Я когда на корабле плавал, их всех как облупленных изучил. Лучше всего американца бомбить, он глупой.

— Если не секрет, поделитесь вашей методой.

— Я к нему подхожу: I am very sorry. Я очень сожалею . I am a painter, but in this time I have not any work. I am unemployed. Я художник, но в данное время без заказов, я безработный. Му live is very sad. Моя жизнь так печальна. I have a son of twelve and a daughter of ten. У меня сын двенадцати лет и дочь десяти лет. I have not any money, my children have not any food, they are hungry. У меня нет денег, детям нечего есть, они голодные. I am very sorry. Give me some money. Я очень извиняюсь. Дайте мне сколько можете.

— Да, можно брать у вас уроки.

— А вы что, английский знаете?

— Маленько знаю.

— Тоже моряк?

— Нет, в школе прилежно учился.

— В школе?.. — Детина подхватился. — Вон американец идет. Надо его отбомбить.

Минут за десять отбомбился, вернулся с долларом.

— Хотите выпить? У меня деньги есть. Сегодня уже десять долларов набомбил.


Продавали алычу по 500 р. за кг, помидоры по 800. Купил того и другого. Пришел домой в предвкушении вегетарианского ленча. Сунул руку в карман за ключом... Ну да, с кем не случалось, особенно в президентском возрасте (президент Илюмжинов не в счет): ключ остался дома. Надежда на возвращение кого-либо из домочадцев была столь же эфемерна, как выигрыш в лотерею «Сюрприз» одного миллиона. Однако сел на скамейку так, чтобы видеть подъезд моего дома (накануне просадил три сотни в лотерею «Сюрприз»).

От чтения газеты отвлекали частые здесь прохожие. Один из них, худощавый, высокий, с неухоженной бородой, в мешковатом костюме, с неприязненно умным, как у критика прошлого века Писарева, выражением на лице, сел рядом со мною. При посадке его повело. Непроизвольно я подвинул к себе пакет с помидорами и алычой.

— Сливы купили? — саркастически усмехнулся присевший.

— Это не сливы, алыча. — В памяти всплыл куплет середины пятидесятых: «Цветет в Тбилиси алыча не для Лаврентья Павлыча, а для Климент Ефремыча и Вячеслав Михайлыча». Захотелось продолжить: а нынче для Эдуарда Амвросиевича? Едва ли.

— Вы, я вижу, интересный человек, — начал разговор с комплимента авансом выбравший меня в собеседники поддатый интеллигент. — Как вы думаете, что с нами будет?

Он задал вопрос, но ответа не дожидался, поскольку сам хотел говорить.

— Я кандидат химических наук. Мне пятьдесят лет. У меня есть машина, гараж, но я не могу содержать ни то, ни другое. Мы живем в дурдоме. Моя контора мне что-то платит, но от меня нет отдачи. И контора сама никому не нужна. Ну вот. А вы купили алычу. Интересный вы человек. Вы знаете, что с нами будет?

Я предположил, что кто-нибудь знает, со стороны, а мы существуем, нас поглощает существование.

Лицо собеседника оставалось сердитым, саркастическим — и неподдельно несчастным.

— Я читаю русских философов: Леонтьева, Ильина, Федотова, — сообщил мне ученый химик, — только этим живу. У них есть ответы на наши вопросы, они предвидели... И у меня запой, я каждый день выпиваю бутылку, так будет недели две. Я прихожу в контору, отмечаюсь, я серьезный специалист. Но контора никому не нужна, мы живем в дурдоме. Кстати, меня зовут Юрий Степанович. Я русский.

— Пойдемте, Юрий Степанович, примем по сто граммов, — неожиданно для себя предложил я соседу по скамейке, с подспудной надеждой убить время, докучное мне в этот день.

Мы пошли в ближайшую точку, мне хотелось угостить кандидата наук, но он отсчитал и внес свою долю.

Открывалась возможность разговориться, разоткровенничаться до такой степени, что завтра за голову схватишься: эка наболтал! Но Юрий Степанович еще более нахмурился, засобирался: «Надо в конторе отметиться». На прощание я от души посоветовал ему выйти из запоя... ну, не в химию, так к Леонтьеву, Ильину, Федотову — в трезвость. Без нее никуда не выйти — всем нам.

Дома мне отворили дверь. По радио обещали вывести из запоя на дому...

Алыча оказалась кисловата.


Сегодня на старые деньги ничего не купишь. Купишь кукиш. Для чего-то наша какая-то власть, как говорят, ветвь власти, показала нам кукиш. Новых денег у меня нет, ну да Бог с ними. Стал на тропу в Нюрговичи. В месте первого привала, под двустволой старой березой затеплил костер-дымокур, комаров как не бывало. В это лето я впервые один на один с Чухарией. Ехал из Пашозера в Харагеничи (денег на автобус занял у Соболя) — ни души, ни мотора. Может быть, подались в Питер менять дензнаки. И дорог бензин. Воздействие антропогенного фактора на биосферу в нашей местности равно нулю. Как экологу мне следует ликовать, как патриоту — убиваться.

Вчера вечером по «Свободе» тявкали двое, гадкими, картавыми голосами. Наконец-то русским стало плохо, наконец-то они обратились к иноземцам без высокомерия, с просительным поклоном. Так хорошо было русским, так привыкли они почитать себя великим народом, что сделались русские совсем худые. Вот теперь пусть покаются перед теми, кого попирали, пусть хорошенько помаются, тогда, глядишь, и... Вот оно как, а мы жили и не знали, да еще в жилетку плакались: арабам плотины строим, эфиопов кормим, перед грузинами на задних лапках, а сами с хлеба на квас перебиваемся...

По «Свободе» же лили помои на наши головы Стреляный с Кучкиной... Я давно заметил, что фамилии так не даются: изначально это прозвища, присвоенные на кругу, впоследствии генетически сохраняется некий родовой психологический выверт, запечатленный в фамильном знаке. Бог шельму метит. На воре шапка горит. Фамилия как метка на лысине. Впрочем, может быть, Кучкина происходит от «великой кучки». Стреляный от стреляного воробья. Однако сколько в них, во множестве им подобных, потребности глумления над предметом своих публицистических изысканий — над родиной своей, будь то государственное образование в целом или какой-нибудь отдельный представитель, почему-либо болеющий за государственное образование как за свою родину (Кучкина поносила Александра Зиновьева самыми поносными словами, а ведь Зиновьев ой-как пострадал за свое Отечество, пусть в чем-то и ошибся). Отрицают самую прожитую жизнь, кем-то содеянную для того, чтобы отрицатели самоутвердились. Потребность самоутверждения на подкормке отрицания, при посредстве станции «Свобода» в Мюнхене, производит болезненное впечатление, вызывает тошноту. Глумятся по должности, за зарплату — это понятно, но сколько желающих стать в позу пророка, не имея за душой ничего, кроме готовности плюнуть!

Употребляют двуцветный жупел: красно-коричневый — это как дацзыбао в Китае во время культурной революции, для пригвождения инакомыслящих к позорной доске. Кто-нибудь осмотрительный вспомнит о нашем великом азиатском соседе: так мы похожи, обречены строить жизнь с оглядкой друг на друга, имея общий опыт скачков и неторопливости... Но осмотрительного не услышат, нетерпеливцы рвутся к ретранслятору в Мюнхене, за глумление там похвалят, дадут зелененьких в конверте. Жизнь есть жизнь, надо приспосабливаться. Неприспособленных спишут в расход —для улучшения генофонда...

Между тем костер погас. Привал закончен. Перекусил сушками с чаем, взятым в бутылке. На лугу снежная пороша цветущей таволги. Таволожное время. Желтеют львиные зевы. Порхают черные бабочки-махаоны. Лиловеют колокольчики. Налетают комары.


Гора — Сельга. Конец июля. На Берегу ласточки-сеголетки сидят на проводах (Бунин заметил, что это похоже на нотные знаки, по которым можно играть музыку ранней осени), а у нас ни одной. Что же не нравится касаткам в нашей Сельге? Мне нравится решительно все. Докторша мне сказала, чтобы я, при моей язве, не пил бы чаю, а заваривал бы клевер с кипреем, которые имеют противовоспалительное свойство. Клевер цветет полосой у меня под окном. Кипрею — не протолкаться в заросли, идучи на Озеро за водой. Еще я прибавил к целебному настою цветки таволги — белоголовник заваривают в Сибири безо всякой язвы, для вкуса. Таволгу можно сорвать с крылечка. И до того вышло тонко-духмяно, с кислинкой.

И все выросло на приусадебном участке, хоть собирай гербарий. Вчера стал выкашивать участок, трава непробойная наросла в нынешнее мокрое лето: тимофеевка в мой рост, ежа, дудка, бодяки, крапива, кипрей. Коса соскочила с косовища (надо было на ночь погрузить в воду). Насаживая, порезался, закровило. Алешина Оля перевязала, для верности решил сходить в Корбеничи к медику Андрею, уже лечившему меня при порубленной ноге и приступе нестабильной стенокардии.

Андрей с Юлей сенничали на Алексеевском озере, при них играли-бодались две козы и два козленка. Андрей сказал, что одна коза не доится, другая дает три литра, хватает на семью из трех человек и еще настаивается сметана. Он промыл мне ранку перекисью водорода, обнадежил, что все заживет (в детстве бабушка говаривала: «До свадьбы заживет»), сказал, чтобы я заварил подорожнику, ромашки и крапивы. «От крапивы регенерируют ткани, подорожник противовоспалительный, ромашка снимает боль». Все названное Андреем растет у меня под рукой. Можно болеть и лечиться, не выходя за пределы участка. Здесь же лекарство и от болезни души — смотреть на Озеро, можно в него погрузиться: исцеляет от комариных укусов, смывает грязь мира.

В Корбеничах зашел к деду Федору, он угостил меня чаем с батоном: «Пей чай, ешь батон, а больше нет никого. В магазине ни масла, ни маргарина».

Зашел к Владимиру Ильичу Жихареву, на базу отдыха Тихвинского химзавода, где он сторожем. Хозяин лежал в постели без простыни и наволочки в глубокой похмельной прострации. Его опухшие зенки глядели один на нас, другой на Арзамас. «Пью три недели», — единственное, что мог произнести Владимир Ильич. А ведь какой был ходовый мужик, про него рассказывали, что в шестидесятые годы председатель рыболовецкого колхоза Суханов доверил ему весь рейдовый лов рыбы на всех озерах Приладожья и Прионежья. Под его началом была бригада рыбаков (в ней рыбачил Иван Текляшев, он и рассказывал), трактор-тягач, на тракторе завозили на Леринское озеро, Капшозеро, Долгозеро и еще куда поглуше рыбацкую шаланду с мотором, сети; для вывоза пойманной рыбы арендовали вертолет. Озеро перегораживали сетями, учиняли тотальный облов. Иван утверждает: «Не сдали колхозу ни грамма рыбы, все сами сбывали и пропивали. Вертолет за водкой летал в Корбеничи, Шугозеро, а то и в Тихвин, где водка была». Когда рейдовый лов свернули за полной его неприбыльностью (как, впрочем, сворачивали и другие кампании, начинания, предприятия), на Жихареве остался неподъемный долг за эксплуатацию вертолета — 7000 рублей. Сумма по тем временам действительно колоссальная, с Жихарева и взыскивать не стали, что с него взять, гол как сокол.

На дворе пасмурно, комарино. И еще, как выяснилось, грибно. Сходил в ближний борок, взял мой оброк: пятнадцать белых с коричневыми головками и молодцов красных — в траве под осинами. Принес корзину красно-бело-коричневых, буду жарить, есть с треском за ушами. Белые, что постарше, высушу.


Вчера под вечер ощутил-осознал, да и то как-то отстраненно, вне себя, пустоту деревенского неба. Кто видел небо в деревне в летний вечер без ласточек и стрижей? Я не видел здешнего неба без ястребов. Бывало, ласточки атаковали кобчика, я наблюдал, сочувствуя ласточкам. И вот ни ласточек, ни стрижей, ни ястребов. Даже ни одной вороны на крыше. Я ходил по деревне, спрашивал: «Вы заметили, что ни одной ласточки в небе?» На меня смотрели как на блаженного (дачники вообще так смотрят на меня, с недоумением и некоторой опаской): собственно, не все ли равно, есть ласточки или нет, да и в небо смотреть некогда. Татьяна высказала предположение: ласточек извели два голодных рыжих кота, оставшихся от съехавших кооператоров, теперь прижившихся у Алеши с Олей. Я заметил, что все деревенские коты птицеловы, однако ласточки в деревнях сожительствуют с котами.

Я сидел на крылечке, меня безбоязненно жалили комары с мошками. Ласточки со стрижами поедали мириады летучей нечисти, от зари до зари барражируя над деревней. При ласточках было приютно сидеть на крылечке, была защита от комаров. Под пустым небом сидеть было невмоготу. Я вдруг подумал, что мне не ужиться в этой деревне без ласточек со стрижами. В пустом небе явился знак апокалипсиса, конца света.

На небе ласточек не стало, зато привольно комарам. И все же плакать не пристало, не слышно воплей по дворам. Не видно птиц — такая малость! Уж на лугу второй укос... Разлетье. Красок побежалость. Пустынно небо, как погост.

Ночью Озеро покрылось периной тумана, над белым туманом висела рыхлая луна с ущербом слева, с признаками того или другого знакомого по портретам лица — Маркса, Ленина, Ельцина, Руцкого... Днем бывший кооператор, ныне дачник Андрей, которого я в свое время сравнил с царем Навуходоносором, греб сено на подворье, гребла сено его подруга, в трусиках и лифчике, лежала медлительная собака с большой головой, большими ушами, короткими лапами. Алеша приволок из лесу на вездеходе еловое бревно — менять нижние венцы в избе Валентина Горбатова.

В Адином доме поселилась большая семья, выменявшая дом на квартиру в городе. В свое время дед Федор продал свой дом Аде за тысячу рублей, все говорили, как выгодно дед устроился.

В Харагеничах померла бабушка Катя Богданова. В субботу дочь Дуся повела ее в баню, баба Катя помылась, сказала: «Все, дочка, в байню уж не пойду». — «Почему, мама? — возразила Дуся. — Через неделю истоплю и пойдем». — «А я помру, дочка». Она померла тихо, как уснула, прожив на свете сто шесть лет.

Я шел краем Харагеничей к себе в Нюрговичи. Всякий раз заходил к бабушкам Богдановым, а в этот не зашел. Я еще не знал, что померла баба Катя, но что-то изменилось в Харагеничах. Не было мне пути в избу Богдановых, не сидела на лавочке у калитки баба Катя, как сиживала. И я не зашел.

Пасмурно, тихо мельтешит ленивый дождь.

Полночь. Вечером сходил на Геную, поймал окуней на уху, маленькую ушицу. Деревня еще не спит, горит свет в окнах, но день кончился, в избах шебаршение. Варил уху из восьми окуней, с лаврушкой, перцем, всем другим — с помощью кипятильника. Убедительно, проникновенно пахнут снятые с печи высохшие белые грибы. Сложить бы эти два уникальных запаха грибов и ухи, заключить бы в сосуд, привезти, сесть с семьей и нюхать, то-то бы сблизило!

Я уж говорил, лето нынче мокрое, морошка то ли померзла, то ли отстала от своего срока; был в моем морошковом месте, ягода красна, тверда, спелых почти нет. Черника меленькая и местами, местами. В Генуе воды больше, чем было весной, но окунь ловится.

Оглушительно пусто небо, ни ласточки, ни ястреба. Наросло всего прорва — иван-чая, бодяков, мышиного горошка, конского щавелю, тимофеевки, тысячелистника, не счесть, сколько еще всего неназванного! Парит, нахмуривается, улыбается. С утра думал: куда податься? В город? Нет, надо к тому, что прожито здесь, добавить еще и этот денек. Здесь цена дню совсем другая, чем там. Там день стоит тысячи две по минимуму и ноль по чувству жизни, по благотворному воздействию природных сил. Здесь каждый день богатеешь, наживаешься и ничего не платишь.

Сейчас полдень. Проехал Валера Вихров на красном мотоцикле. Проехали Алеша с Валентином на вездеходе с привязанной тележкой: повезут из лесу бревно. В меру жарко, чуть-чуть ознобно.

Плавали в лодке с женой Валентина Галиной Михайловной в угол нашего Озера, оттуда поднялись по тропе к Гагарьему озеру, то есть поднялись к вершине возвышенности и малость спустились: там синева озера в бору, знойная тишь пустого бора, дом, построенный в свое время Сухановым для колхозного рыбоводства на Гагарьем озере, ныне на четверть сожженный. Бывало, Ваня Текляшев скидывал в Гагарье озеро из лодки лопатой привезенную из Новой Ладоги «хролку», по плану надлежало скинуть тонну, чтобы вытравить «сорную рыбу» — окуней, щук, плотву — и запустить ладожского сига — сиг бы здесь выгуливался и скатывался в Ладогу, пополняя рыбное стадо. У Вани в доме стояли семь кроватей с металлическими сетками, всегда имелись дрова при печке и прочее. Суханов наказал хранителю дома на Гагарьем озере: «Уходишь из дома, не запирай, иначе сожгут». Дом был открыт для всякого, с постелями, спичками, солью, даже сигаретами «Стрела». У дома был хозяин, и посторонние люди дома не жгли. Теперь дом ничей, загажен, на четверть сожжен, в нем все еще стоят две кровати с панцирями...

С домом на Гагарьем озере произошло примерно то же, что и с нашей страной: не стало хозяина, снят запрет с самовольства: внутренние правила уважения к общему достоянию у огромного большинства сограждан оказались неразвитыми, недейственными. Умом Россию не понять, аршином общим не измерить...

Итак: был в лесу, плыл в лодке по Озеру, греб, плыл в чистейшей, настоенной на всех травах воде брассом, нашел четыре белых гриба, собрал на один зубок черники, подставлял себя солнцу, видел одну ласточку, пролетевшую низко над улицей деревни Сельга. Может быть, другие сельгские ласточки послали ее посмотреть, что сталось с деревней, кто в ней живет, нельзя ли вернуться в собственные гнездовья? Может быть, для ласточек исчезновение деревни как места птичьего обитания определяется пропажей скота — свиней, курей, овец, коров, собак, лошадей, не говоря о мелкоте, о цыплятах?

Сегодня выдался дивный день. Теперь вечер. Московская демократическая дама все произносит и произносит по радио ничего не значащие слова, совершенно ненужные, зачем-то про Набокова: у Набокова и стихи и проза — и голос у дамы старческий, дребезжащий, и умолкнуть нельзя, якобы дама нам дарит откровения, воздымает от низкого к высокому. Признаком высоты для дамы служит отлучение пиита от русской почвы; что оттуда, то высоко. Ах, душка Бродский, он против излишней простоты... И наконец: «До новых встреч». По счастью с московской дамой мы уж никогда не встретимся, а встречались.


Вчера Галина Алексеевна, кандидат в мастера по академической гребле, инструктор туризма, преподаватель теормеха в вузе, принесла из лесу ведро черники. Я шел копать червей. Вернулся домой, сидел в легкой прострации: кончился хлеб, очень хотелось черники. Впопыхах прибежала Галина Алексеевна, неся в руках белую миску. Я внутренне умилился: принес седовласой моей односельчанке грибов из лесу, она мне черники. Галина Алексеевна, запыхавшаяся, сказала: Я вскапывала полоску под лук, попались черви, я вам принесла червей». — «Спасибо», Галина Алексеевна, за червей». Вечером я выпустил ее червей в землю, хватало своих.


Сегодня Ильин день. 6.30 утра. Задождило. Кончились мои каникулы или, напротив, моя трудовая декада. Вчера вечером сварил на костре макарон, сдобрил их укропом с собственного огорода, постным маслом, вышло чудесно. Собираюсь в обратный путь.


9 сентября. Чога. Вчера проехал на машине от Питера до Чоги. В машине произведен капитальный ремонт. Машина бежит как новая; это было так давно: я на новой машине, при цене на бензин сорок копеек за литр. Если бы мне тогда сказали, что бензин будет стоить 157 р., я бы... А что я бы? Прошлого не вернешь, по нему убиваться непродуктивно; меня лишили моей социальной самонадеянности, но все так же сладок, приятен мне дым моего отечества, так же свеж встречный ветер. Слава Богу, я дома, еду по выбранной мною дороге на север... даже при новой цене на бензин. Я странствую в одиночку, но мне помогают мои близкие и родные; сколько нажил близости и родства, так далеко и уедешь.

В Колчанове ко мне сел мужик, работающий на электросетях, сказал: «В лесу грибов — море!» Он проехал пятнадцать километров, вышел, дал мне полтинник. От Тихвина до Чоги дорога пустая, гладкая, угористая, поворотливая. На небе солнечная голубизна, лиловые тучи осени. Дорога выносила к озолоченным березам, багровым осинам, медностволым соснякам, бирюзовым ламбушкам, зеленым холмам. Машина бежала хорошо.

Правда, в начале пути, у вывески «Санкт-Петербург», на доске приборов зажглась лампочка: генератор не заряжает аккумулятор. Поискал изъяну в проводах и клеммах, не нашел; лампочка не гасла, ехать нельзя. Свернул на обочину, там парень огромного роста, в костюме десантника, починял колесо на УАЗе. В кабине сидела пожилая женщина с младенцем на руках. Я попросил парня посмотреть мои провода. Парень согласился, но с оговоркой: «Ребенка надо кормить, и спать ему пора. Моя теща измучилась». Он взял плоскогубцы, нож, напильник, подергал, обрезал, почистил; лампочка погасла. Пока парень работал, я взглядывал на тещу, ее лицо становилось все более зло-сумеречным. Парень схватился за свое колесо. Хотелось отблагодарить моего спасителя (я уж наладился заворачивать оглобли). Спросил у тещи, как парня зовут. «Его зовут Алексей. Мы так измучились в дороге с младенцем, а еще вы...». Я обратился к парню: «Алеша!.» — и предложил плату за труд. Алеша отмахнулся: «Это разговаривайте с тещей». Теща взяла что я ей дал, на злом, измученном лице проступила улыбка доброй негородской женщины.

Я летел по нарядно-просторному проспекту среди боров и лугов, совершенно один, наедине с моим вдруг открывшимся счастьем вот так просто лететь и взирать, без малейшего физического усилия.

А в Чоге... В Чоге уже стемнело...

Поднять лицо к мерцанью звезд, Луны латунному свеченью. Сообразить, что се — мороз натуру взял на попечение. Звенит озябшая трава, первично-бел крахмальный иней... Моя седая голова — и Божий мир подлунно-синий...

Вечером сжег в печи три березовых чурки, в избе тепло. Михалевичи пригласили повечерять, Дмитрий Семенович рассказывал: «Я иду в Гааге по пляжу, вижу, хозяева выгуливают двух дартхааров. Я обратил на них внимание, поговорил с хозяевами по-английски. Я им сказал, что у нас в Санкт-Петербурге есть общество дартхааров и я член правления. Они пригласили меня в свое общество любителей собак. Я им прочитал лекцию, сначала заговорил по-английски, но понял, что при моем знании языка это получится слишком узко, упрощенно. Я говорил по-русски, а сын Максим (сын живет в Голландии) переводил по-голландски. Они очень заинтересовались, попросили меня их проконсультировать, в следующий раз привели двенадцать дартхааров. Я выставил собакам оценки: эта на первом месте, эта на втором и так далее, объяснил, почему. Я им прочел три лекции, они мне вручили конверт с гонораром. Все же приятно, я мог жить в Голландии за свой счет. И они очень заинтересовались получить наших щенков. У них другая система сохранения породы: они спаривают единокровков, а вот я вожу нашу Яну к кавалеру совсем другой родословной. Надо будет заняться щенками, тоже выгодный бизнес, щенок хорошей породы у них тянет на тысячу долларов».

Яна, услышав свое имя, подняла совершенно осмысленное лицо, посмотрела в глаза хозяину с таким выражением, что хозяин прав. Когда Михалевич был в Голландии, а мы с его женой Альмой Петровной распивали чаи в Чоге, при слове «хозяин» Яна запрыгала, завизжала, давая понять, как она ждет хозяина, чтобы идти на охоту, как готова ему послужить.

— Конечно, многое у нас делается черт знает как, — рассуждал Дмитрий Семенович, — делового человека обдирают налогами, как липку, но кое-что мне удалось осуществить. При тоталитарном режиме я должен был пробивать мое изобретение, доводить его до ума, внедрять в производство, на это уходили годы. Теперь я создал предприятие, у нас есть свой офис на Мойке, свое производство. Мы изготовляем уникальный продукт — туши для компьютеров, очень сложного состава, с компонентами из сажи, каучука, различных красителей. Наша фирма может конкурировать с аналогичными производствами в Японии, Швейцарии, у нас появились заказчики в разных странах. Я финансирую сотрудников лаборатории в институте, читаю лекции в университете. Наша фирма дает миллионы дохода. Я — директор фирмы.


Вчера копал картошку. Под теми кустами, где ботву съела скотина, картошка маленькая, под целыми — крупная. Выворачиваю картофельные гнезда с тем же чувством, как собираю грибы или ужу рыбу: вдруг повезет. За день прошел две борозды, всего борозд четырнадцать, на неделю. Разъяснивается погожий день ранней осени. Звякает колокольцами стадо.


12 сентября. Какой-то день картофелеуборки. Рытье борозд, таскание ведер с картошкой, озирание картофельного припаса в избе на полу поглощает все силы. Еще надо наготовить дров, истопить печь, греться от печного жара, перекуривать, слушать радиовосторги по случаю замирения Ясира Арафата с Ицхаком Рабином, а также о безысходном братоубийстве в Боснии и Герцеговине, в Грузии и Азербайджане.

Утром в Чогу приезжал зачем-то на зеленой «Ниве» Дмитрий Иванович, очень крепкий мужик, забойщик бычков на здешней боенке, медвежатник, волчатник. Все здесь знающий обо всех Дмитрий Семенович рассказал о Дмитрии Ивановиче, что он намедни поймал в капкан волка. Бойцом на бойне он работает, главным образом для того, чтобы снести в лес внутренности забитого бычка — приваду для зверя, и ухайдакать зверя.

С волком еще был случай: егерь Сережа из кооператива в Кильмуе — кооператив сколотили принимать богатых охотников из-за бугра, состригать с них зелененькие (убить медведя в овсе — две с половиной тысячи долларов) — пошел зачем-то в лес (куда же идти охотнику, как не в лес?) с двумя собаками и десятилетней дочкой. Дело было поздней осенью. Идут по сквозному, с флажками последних листьев чернолесью, собаки рыскают окрест. Вдруг послышался злобный лай, перешедший в жалобный визг, предсмертный хрип. Одна собака прибежала, Сергей кинулся на выручку другой. И он перевидел волка: волк волок прикушенную собаку, при виде охотника кинул добычу, оборотил к человеку оскаленную пасть. Охотник стрелил картечью волку фас, подранил, но волк уходил. В неистовстве азарта, ярости Сережа кинулся за серым злодеем, вторым выстрелом свалил его, но тут вспомнил, что его дочка, десятилетняя кроха, осталась с раненой, может быть, убитой собакой, а волков стая. Сережа стрелял в воздух, прибежал к дочке. У собаки оказалось перекушенным горло, ее понесли домой на руках, поволокли убитого волка. Собаку дома выходили, волчью шкуру Сережа выделал на продажу: его прокормочный минимум (семейный бюджет) — из лесу.

Золотые дни бабьего лета, ночью щиплет мороз. Деревня добирает картошку.

На огородах жгут ботву. Плывут задумчивые дымы. И стар и млад — хвала родству! — копает корнеплод родимый. Пускают наперед коня, ныряет плуг; ведомый дедом. На поле вроссыпь малышня, и все, кто есть, внаклонку следом. Клокочет ворон в вышине. К обеду ломит поясницу. Закат в негреющем огне. Картошка ночью будет сниться.

Моя картошка выкопана. Завершен мой сельскохозяйственный год. Соболь дал под картошку бумажные мешки. Под окном стоит моя машина — вывезти корнеплод в Питер. Разумеется, все это не могло так само собою осуществиться, меня взял под свою попечительную руку некий надчеловеческий спонсор, в одной из записей я назвал его Лешим; чухарский нечистый дух, гораздый на каверзы, но в общем-то добросклонный, как здешняя языческая натура. Ну, и сам не плошай.


Одно воспоминание, связанное с картошкой.

В прежние годы я не копал картошку, а уезжал в сентябре в Гагру или Пицунду. В один из таких заездов на черноморский курорт я повстречал в Гагре сибирского поэта В., знакомого мне еще по университету. Он, как и я, приехал в дом творчества по путевке Литфонда. Со студенческих лет мы не виделись с В., тотчас перебежали дорогу, с чувством, с толком сели в хинкальной, выпили по стакану коньяку с таким энтузиазмом, как путники после долгой дороги в безводной местности пьют из источника влагу. Градус нашего энтузиазма, взаимной любви друг к другу еще повысился. Мой сибирский товарищ сказал: «Знаешь, я написал поэму “Любовь не картошка”, хочешь прочту?» Я ответил, что да, конечно, любовь — не картошка, я с удовольствием послушаю, но у нас впереди целая ночь, давай еще примем... Теперь-то я понимаю, что мое подстрекательство к пьянству, в ущерб упоению поэзией, непростительно, но так нежна была ночь в Гагре (задолго до абхазо-грузинской войны), так дешевы напитки и столько было тогда во мне и в поэте В. еще не растраченных, ничуть нами не сберегаемых сил, что чтение поэмы «Любовь — не картошка» так и не состоялось в тот вечер.

Совершенно естественно, что наше непотребство понесло заслуженное наказание, то есть я, как более ушлый и гладкий, остался невредим, а легко ранимый, душевно не защищенный сибирский поэт В. на обратной дороге в дом творчества споткнулся и хрястнулся лицом об асфальт. Некоторое время он не показывался на люди, затем явился в темных очках, с заклеенным носом, в курортной фуражке с надвинутым на лоб козырьком. Он не снимал очки и фуражку даже по вечерам в кинозале.

Но этим дело не кончилось, поэту В. роковым образом не везло в тот сезон, он делился со мною своими передрягами. Однажды, будучи рассеянным, то есть сосредоточенным на своем, внутреннем, поэт вошел в море в том месте, где местный рыбак закинул донки с колокольчиками, и ухитрился попасться на крючок. По выходе из моря на берег, на крючке, он был встречен рассвирепевшим рыбаком, рыбак чуть не приласкал поэта обкатанным в прибое камнем.

Хотя поэт В. обладал природной скромностью, а также всем комплексом провинциала-сибиряка, он следил за модой, не чурался даже некоторого пижонства. Собираясь на фешенебельный черноморский курорт, обзавелся шортами, в которых в ту пору щеголяли в людных местах только столичные хваты, бывавшие за бугром. И вот мой друг вырядился в свои шорты, пошел в них на рынок, в темных очках, с заклеенным носом, в пляжной фуражке. Надо сказать, что его сибирские ноги, костлявые, жилистые, совершенно невосприимчивые к загару, резко выделялись на фоне гагринского бомонда. Рыночные бабы напустились на поэта: «Ах ты такой-сякой бесстыдник, явился на люди без штанов, да мы тебя сейчас крапивой по мослам!» Едва ноги унес.

В доме творчества Литфонда сибирского поэта В., как совершенно незначительное существо без связей, поселили не в корпусе, а в деревянном, с виду необитаемом доме в углу территории, заросшем колючими кустами ежевики. Через некоторое время мой друг поделился со мной впечатлениями от пребывания в доме на отшибе: «Я смотрю, они в комнате ходят, в зеркало смотрятся, на террасе сидят совершенно голые, три девки, на меня ноль внимания. Я у них спрашиваю: “Вы что, девушки, тоже писательницы?” Они говорят так просто, безо всякого: “Мы бляди из Ростова”. Сперва я малость обалдел, после мы разговорились, они девушки простые, и я простой. Их директор дома творчества из Ростова привез для местного начальства, для секретарей горкома, первого, второго и третьего. На ночь их увозят куда-то по кабакам, в Сочи, на гору Ахун, они мне рассказывали, а утром привозят. Как они потом, секретари-то, на работу выходят с похмелюги? Какое надо здоровье иметь?! Мы когда с тобой в хинкальной накушались, я после два дня пластом лежал, даже в столовую не ходил».

На следующий год после нашего с поэтом В. бархатного сезона в Гагре я приехал в его сибирский город. В местном отделении Союза писателей спросил, как найти моего друга. Мне объяснили, при этом как-то странно ухмылялись: «Он живет замкнуто, уединенно, он наш анахорет».

Поэт В. жил в одном из последних еще не снесенных домишек, укрытом редким садочком, на вновь отстроенной улице. Он не удивился моему приходу, вяло-радушно улыбнулся, сразу предупредил: «Только угощать у меня нечем, я живу бедно, вот, видишь...». Я осмотрелся, бедность была обыкновенная: стол, две табуретки, койка, полка с книгами. А что еще надо? Я заметил: «Зато ты домовладелец...». «Выселяют, — заверил меня В. — Я последний остался, пока держусь». Он принес из сада пять ранеток на блюдечке, извинился: «Одна яблоня уродила, другие померзли». Говорить нам скоро стало не о чем. Я спросил о поэме «Любовь — не картошка», вышла ли. Поэт ответил, как о чем-то постороннем ему: «Вышла в изуродованном виде. В областной газете разругали».

В последний раз я встретился с В. уже в постперестроечное время, в доме творчества Переделкино под Москвой. Он ходил в синем берете, в белом кашне на длинной кадыкастой шее, в старомодном плаще, когда-то называвшемся макинтошем. Выпить — при новых ценах — ни у меня, ни у него не нашлось наличности. При первых подступах к разговору по душам мой друг дал мне понять, что почитает себя в лагере демократов, мы сразу и разошлись.

А смолоду был поэт со своим словом, даже Твардовский его заметил.


На дворе пасмурно, безветренно, студено. Картошка выкопана. Можно уехать из Чоги, но договорено с кильмуйскими егерями сходить в посеянный ими овес, посмотреть медведя, нет, не стрелять (вспомним: убить медведя — 2500 долларов), как бы в медвежий театр. Под рукой обосновавшихся в Кильмуе егерей вся наша округа, от Шугозера до Капшозера: угорья, распадки, черные, красные леса, водоемы — на Вепсской возвышенности. Кооперативу вменяется в обязанность властями нести охрану природы на вверенной территории, подкармливать зверя и птицу. Как прокармливать себя? Этого в договоре нет, зарплату егерям государство не платит, выкручивайтесь сами.

Мы приехали в Кильмую с Михалевичами, с Дмитрием Семеновичем, его женой Альмой Петровной; у егерского двухэтажного дома (взятого в аренду у сельсовета) на траве был распластан убитый ночью кабан.

— Для себя убили, — сказал Дима Малинин, основатель кооператива, высокого роста парень в брезентовых куртке, штанах, с ножом на поясе (у нас с Михалевичем тоже ножи); с особенной промытостью, как бы со слезой на ветру в глазах, — самим тоже кушать надо.

Дима доверительно улыбнулся.

— Кто убил? — спросил Михалевич.

— Я убил, — просто ответил егерь Слава.

— Одним выстрелом?

—Да, в позвоночник.

Кстати, если кабана не положить первым выстрелом, второго может не быть: реакция зверя на расправу с обидчиком молниеносна, клыки у него... В общем, все ясно.

Овес егеря сеют для медведей и для кабанов. Побывавший в овсе Михалевич рассказывал: «Я его увидел метрах в тридцати — здоровый кабан, можно стрелять. Страха перед зверем я в себе не чувствую, меня захватывает азарт охоты. Я бы его положил, но Дима сказал, что можно стрелять маленького кабанчика, а большого нельзя. И я ушел».

Тем временем маленький короткошерстный фокстерьер — норная собака, на хоря, барсука, — деловито взял в зубы большое копыто кабана с шерстистым мослом, с натугой — груз непосильный — понес его прятать в траву. Лайки зашлись лаем.

Дул резкий северный ветер, на все стороны открывалась голизна блекло-зеленых увалов, чернота со ржавчиною лесов; в глубочайшем каньоне с крутыми берегами бежала речка Пялья, по которой в предзимье поднимается ладожский лосось, его здесь бьют электрическими разрядами. Ушлые здешние мужики (и приезжие) без лососевой икры и балыка на Октябрьские за стол не садятся.

Мы перебрели речку, поднялись в нагорные луга, ельники, березняки, осинники — в самые грибные места. Такие приветные, богатые грибами гривы разноцветного леса, с папоротниками, кустами жимолости на Дальнем Востоке называют рёлками. Мы хорошо нагулялись, грибов нашли едва на жареху: обильный гриб этого лета (к войне?!) сошел после первых морозов.

В деревне Векшино остановились купить меду у пасечника. Обыкновение держать пчел пасечник завез на Вепсскую возвышенность с Псковщины; вепсы сроду не знают медового дела. О пасечнике Дмитрий Семенович (обо всех все знающий) рассказывал: «У него была на ноге гангрена, надо ампутировать ногу, а он наотрез отказался и был обречен. У него здесь был куплен домик, он приехал сюда и сам стал лечиться, он мне рассказывал, — мочой. Сделал компресс из мочи, из ноги вылезли наружу белые жирные черви... И так он сам себя выходил, был в безнадежном состоянии, а теперь ходит».

Пасечник, сильно припадал на ногу, но, правда, ходил и все время высказывал свои мнения по наболевшим общим вопросам таким тоном, что мнение его последнее, обсуждению не подлежит. Пасечник вел себя суетливо, вглядывался в каждого из нас с какой-то воспаленностью в глазу, в нем не было спокойствия, вообще свойственного пасечникам, он считал своим долгом и правом высказывать все, что в нем бродило. Начали с меда.

— У меня мед две с половиной тысячи килограмм.

Михалевичи прикидывали: хватит, не хватит на трехлитровую банку; не хватало...

— Мы вам в следующий раз недостающее привезем, — простодушно предположил Дмитрий Семенович.

— Об этом не может быть и речи, — отвел пасечник, — и надо было за медом ехать с банкой. Я вам дам свою банку, поскольку вы уж у меня были, как бы по знакомству...

Мед взвешивала на безмене жена пасечника, женщина статная, с признаками заметной в городе не то чтобы красоты, но на таких смотрят, что-то в ней было, как-то впечатляюще облегали брюки ее ягодицы. Жена пасечника норовила перелить меду в пользу покупателя, хозяин ее останавливал. Его лицо с залысинами, остатки волос на черепе, глаза не составляли человеческого выражения; все было мутно.

— Моего деда на Псковщине раскулачили, — спешил сообщить важное о себе хозяин меда, — у него в хозяйстве были лошадь, корова, сепаратор масло делать и чесальная машина шерсть чесать. А? Их зачислили в кулаки, сослали в Хибины апатиты добывать. Правда, дед в Питере зацепился. Вот, надо потребовать с большевиков, пусть выплатят за лошадь, корову, дом. Они, большевики, все под себя гребли, а у нас жизни не было.

Я не удержался, спросил, с каких большевиков взыскивать за урон, может быть, с тех, что нынче у власти, пусть и перевернувшихся? С бывших-то взятки гладки!

Пасечник мутно посмотрел в мою сторону, перебежал на другой вопрос, тоже для него наболевший.

— Меня хоть силком тащи в больницу, я не дамся. Мне и отец наказывал: «Сынок, только не отдавай меня в больницу». Дома и помер. Доктора — враги человека, они не лечат, а калечат. Вы тоже доктор? — Пасечник облил своей мутью Михалевича.

— Я доктор технических наук, профессор, — спокойно отпарировал Михалевич.

Похоже, медовых дел мастер не знал, что бывают не только доктора-лекари в белых халатах, ненавистные ему, а и еще какие-то.

— В некоторых случаях без больницы не обойтись, — встряла в разговор Альма Петровна, провизор по специальности.

— Не надо, Аля, — остановил ее муж, — товарищ так думает, это его право.

— Довели страну эти, которые там... — все более воспалялся хозяин. — Семьдесят лет разваливали, теперь уж совсем... А я вам скажу, как бы надо, какой единственный выход. Я помню, мне было семь лет, когда немцы пришли в Псковскую область, я в оккупации был. Они первое что? — назначили старост, всех собрали и говорят: «Колхозы ликвидируются, забирайте каждый свой пай и вкалывайте на себя и на фатерлянд. А кто будет отлынивать, тех выпорем. А то и расстреляем». Тогда был порядок, другого выхода нет, а они, эти большевики...

На лице Альмы Петровны стали заметны, задвигались, даже как будто засверкали обыкновенно мягкие темные глаза.

— Я тоже помню, — перебила она разговорившегося хозяина. — Мы с сестрой и с мамой жили на даче в Псковской области, когда немцы пришли. Они жгли и вешали, вот их порядок. Их установка была всех нас уничтожить. Мы бы погибли, мне было семь лет, сестренке четыре, нас в партизанский отряд отвели, мы зиму в землянке... Я тифом болела... Мама в разведку ходила в Великие Луки...

— А я говорю... — хозяин повысил голос.

— Не надо, Аля, помолчи... — Дмитрий Семенович заговорил как очень здоровый человек, как профессор на кафедре, сочным голосом, округляя каждое слово, с паузами, с внутренней улыбкой, будучи уверенным, что ему внимают. — Вот я вам расскажу, мне тесть рассказывал, ее отец, они тоже были в Псковской области... Его отец, то есть ее дед, уезжал на ярмарку и привозил с ярмарки двух красивых девушек. Он велел своей жене, ее бабушке, сводить их в баню и там отмыть добела...

Пасечник с напряжением, с мутью в глазу слушал доктора технических наук.

— Потом он велел хозяйке расчесывать их гребнем, вычесывать вшей и гнид. После этого он ложился с двумя чистыми девушками в постель...

Альма Петровна зарумянилась:

— Ой, папа, ну ты уж прямо... такого не было...

— Подожди, Аля, я доскажу...

Пасечник не мог взять в толк, куда клонит доктор, его сбили с усвоенного им тона обличения и назидания.

— Ну, это я не знаю, а как жена? — Он посмотрел на свою жену, которая собирала на стол, отрезала тоненькие ломтики от батона, оделяла каждого медом в розетке, разливала чай, поворачивалась к нам то лицом со следами еще не изжитого — женского, то выразительными ягодицами. — Это когда было? В прошлом веке?

— Ну да, в последней четверти девятнадцатого столетия, такой был обычай на Псковщине...

Тема разговора, принявшего мучительный для всех оборот, переменилась. Очевидно, этого и хотел Дмитрий Семенович, со своею новеллой.

— Я пятнадцать лет в ресторане в Питере, — сообщил пасечник, — в «Московском», знаете, на Лиговке? в «Кавказском» на втором этаже, где оркестр был, грузины играли, в «Баку» на Садовой — бригадиром смены. — В голосе хозяина дома послышалось самодовольство: в его жизненной карьере все же была эта взятая высота — бригадир смены в питерском ресторане.

Так вот ты откуда, наш благодетель, медовый человек. И я там бывал, мед-пиво пивал, по усам текло, в рот не попало. Что-то очень знакомое открылось в лице пасечника — такое было общее выражение у официантов, бригадиров, метрдотелей в «Московском», «Кавказском», «Баку» — мутное. Мне вспомнился роман замечательного русского писателя Ивана Шмелева «Человек из ресторана»; герой в нем — официант — эдакий великомученик, Божески кроткая душа, при царском режиме, при чистой публике наверху в кабинетах и всяческой нечисти внизу... Иван Шмелев провел своего человека из ресторана сквозь бездны ничтожества, унижения, растления, соблазна, чтобы явить в нем человеческое достоинство, чистоту души, способность не судить, а сострадать — глубинный русский характер, может быть, чуточку идеальный, сродни Алеше Карамазову...

Передо мной за столом в справном доме в деревне Векшино на Вепсской возвышенности, в стороне от проезжих дорог, над розеткой с собственным медом сидел человек из ресторана советского периода, выбившийся наверх, бригадир смены, «бугор» — исполненный начальственных злобно-карательных поползновений: высечь! расстрелять! Хотя предметом его попечений к последней черте стало сущее добро — обихаживание пчел, самых рачительных в добре Божиих тварей. Мед в розетках, был сладок, душист.

Разговор зашел о медведях, это насущная тема в здешних местах, равно как о грибах, ягодах, картошке.

— Я его караулил, — опять возбудился пасечник, — у меня ружья не было, я взял нож и дубину. Он к домику пчелиному подошел, вот так вот крышку лапами снял, чтобы пчел не потревожить, принялся соты из улья вытаскивать, чавкать. У меня на него такое зло было, я бы его расстрелял, гада, но я без ружья... Я встал и ему говорю: ах ты, такую твою мать!..

— Медведи тоже нужны в природе, — не удержалась Альма Петровна.

— Что? Медведи нужны? Я понимаю — корова, свинья, пчелы, но какая польза от медведей? Я бы их всех!..

У Альмы Петровны возгорелся уголь в глазу.

— А в детстве вам, что же, бабушка не рассказывала сказок про мишку косолапого? Вы что, не в России родились?

— Аля, помолчи, — попросил Дмитрий Семенович. — Сейчас мы поблагодарим хозяина и поедем. А банку мы вам привезем в следующий раз.

Пасечник относился к медведям, как к врачам, большевикам, власти, обществу, системе, всему человеческому роду, в чем-то обделившим его. Он был по природе своей кулаком — не тем, кого раскулачили за владение сепаратором и чесальной машиной, а кулаком по местоположению среди людей — со сжатой в кулак для удара пястью, со сжатой душой. Кулаками таких окрестили в народе.

Я думаю, беда наша фатальная от переизбытка на Руси кулаков. Вглядимся в лица митингующих на площадях, по ту сторону или по эту: на лицах выражение сжатого для удара кулака. Алчут расправы, а там хоть трава не расти.

Разогнать Советы, распустить колхозы, раздать землю по паям, назначить старост, несогласных высечь, а надежнее — расстрелять... Или уморить реформами — для улучшения генофонда... Так уже было при немцах в войну, на оккупированной территории, то есть в главной части России. Все повторяется, господа.

В чем никогда на Руси не было недостатка, так это в прорицателях со свихнутыми мозгами. Какие-то мы, братцы, очень уж повернутые не в ту сторону, над нами поехала крыша.

Что остается сладко, душисто, целебно, миротворяще — так это пчелиный мед.


Из деревни Самары, с последними дачниками, невесть как доехавшими сюда «Жигулями», пошли в глубь леса по тропе. На грязи хорошо отпечатались следы медведей с вострыми когтями и круглой пяткой; медведи предпочитают ходить на ужин в посеянный для них егерями овес не украдкой, а по торной тропе. Нас с Михалевичем вел егерь Сережа, тощий малый в ватнике, с живыми темными глазами, с усами, то и дело останавливался над следом: «Большой медведь туда шел. А это маленькие кабанята». Вышли на небольшенькое овсяное поле в березовом, осиновом, рябиновом, еловом лесу. С краю в каньоне булькала речка Черная. Сережа скомандовал шепотом: «Все. Теперь тихо. Он здесь». В медведя не верилось, настолько все было мирно, обжито, рядом с деревней. Залезли по перекладинам, прибитым к осинам, на вышку — помост с перилами, с сиденьем как раз на троих. Сели, ждем. По полю прошло семейство грибников, помахали нам ручкой, посвистели. Сережа прошептал: «Теперь он знает: грибники прошли — скоро придет».

Медведь вышел из лесу с того края поля, было светло, половина седьмого вечера. Он медленно приближался к нам, спокойно, без жадности, как идущая с пастбища корова, сжевывал колосья овса. Мы хорошо видели его большую башку с как будто обстриженными ушами. Медведь был велик, с горбиной и седловиной на хребте, коричнево-белесоватый, с проседью. Иногда он поднимал голову, смотрел в нашу сторону, но, кажется, не видел (близорукость тоже медвежья болезнь), снова погружался в овес. Так продолжалось с полчаса.

— Покурим, — сказал Сережа, — посмотрим, как он отреагирует.

Мы закурили. Медведь по-прежнему жевал овес.

В это время справа вблизи от нас послышался хряст другого медведя. Он высунулся на опушку, хватнул овсяных колосьев, пошел прямо к нам. Второй медведь был поменьше первого, но тоже большой, черный. Вскоре он оказался под нашей вышкой, поднял голову, посмотрел нам в глаза. И — давай Бог ноги — закосолапил в чащобу.

Первый медведь сделал стойку, приподнял туловище и голову высоко над овсом, много выше человеческого роста, очевидно, раздумывал, что спугнуло его сотрапезника по овсу. Затем он медленно пошел на место происшествия, огляделся, принюхался, опасности не обнаружил, вернулся в овес.

Мы пробыли в медвежьем театре полтора часа, время пролетело незаметно. Сережа громко сказал медведю: «Все. Сеанс окончен». Миша удалился в свою сторону, мы в свою. На обратной дороге егерь Сережа сказал: «Жалко его стрелять. Что-то в нем есть очень человеческое. Я клиента вожу, а сам не стреляю».


18 сентября. Гора. Три часа пополудни. Теплый милый день бабьего лета. Ходил в лес на поминки по грибам. Девятый день, как грибы канули, оставив по себе в память несколько красных колпаков мухоморов. Нарвал красной калины с куста. Калина красная, калина вызрела, а я милова мово измену вызнала. Без измены у нас никак.

Накануне был в Усть-Капше, поел у Маленькой Маши Текляшевой калиток с молоком, погрел руки о котенка Филю, поехал встретить Ивана из клюквы, с Харагинского болота. Сидел в машине на горе над цветными лесами, задремал... Проснулся — стоит Иван, сивенький, кучерявенький, с мешочком клюквы за плечами.

— А я думал, Соболь стоит, — залезая в машину, сказал Иван, — думаю, попрошу, Соболь довезет.

Я был не Соболь, существо другого порядка.

— Я тебя встречал, Иван, — обрадовался я моему сердечному другу.

Дома Иван взвесил клюкву на безмене, вышло пять килограммов.

— До Покрова похожу за клюквой, — сказал Иван, — наберу сто килограмм, продам, куплю курева.

В Корбеничах председатель Алексеевского сельсовета Доркичев напоил меня чаем с булочкой, сказал:

— Все сворачивают. Кинофикации нет, аппаратуру увезли. Клуб закрыли, в магазине шаром покати. Теперь, мне говорили в Тихвине, закроют почту. Если на то пошло, пусть бы нам, вепсам, отдали наши угодья, наши леса, мы бы как-нибудь заработали на них, нашли бы средства, и почту и клуб содержали бы. Не дают. Вот приехали егеря из Питера, убили в овсе медведя. Овес-то наш и медведь наш. Почему так? До меня не доходит.


Жихарев обварился, обдал кипятком ногу, ему делают перевязки попеременке Андрей и Юля.

— Я голову решил помыть, — объяснил мне Жихарев свое обварение, — не пьяный был, ни в одном глазу, кипятку в таз налил, а собака с котом поцапались и бортонули, понял? Не могу ходить ни в лес, никуда. А эти, что жили у меня — я их пустил, не знаю, откуда... Они у меня ружье украли, двадцатый калибр, ружьишко мое любимое, сорок патронов снаряженных, две сети, свитер вязаный, вот такой, как этот, только черный, двадцать три тарелки с базы, ложки, вилки, пять одеял, простыни, наволочки... Я им устрою, до смерти не буду убивать, в тюрьму неохота, а кулак у меня стальной. Я на корабле самбо занимался, меня на пять минут хватит, я их за пять минут уделаю. Так же нельзя спускать, правда же? Они мне говорят: «Ты не работаешь, бабки околачиваешь...». А я как училище кончил в Тихвине, помощником машиниста на паровозе. Утром идешь на паровоз в рейс, знаешь Ленинградскую улицу? Там за мостом дядя Федя пивом торговал, в пять часов утра открывал точку. К нему зайдешь, сто грамм, кружку пива, бутерброд — и нормально. Мне мама давала, когда я в рейс уходил, десять рублей... С семьдесят первого но восьмидесятый в колхозе рыбаком, на Ладоге. Зимой на машине, у меня права второго класса. Столько наработано, мне на две пенсии хватит, а они, оглоеды... У меня язва была прободная, мне операцию делали в Военно-медицинской академии, хирурги высшего класса... — Жихарев показал мне то место, где ему взрезали живот, я уже несколько раз его видел. — Мне пятьдесят пять лет, я еще ничего. Правда, не так... Раньше по пять-шесть раз за ночь на бабу забирался, теперь от силы два раза, ну, если меня привлекает, то и еще смогу. Ты не знаешь, ожог второй степени скоро проходит?

Жихарев снял штаны, показал мне перебинтованную от паха до голени ногу. Он изжарил яичницу из пяти яиц, с помидорами, угостил меня кофеем и «Беломором». Сам за это время выпил полбутылки спирту, кряхтя, стеная, лег в постель.

Еще судьба русского человека с поворотом не в ту сторону. Жаль, мужик-то хороший.


Пируют дрозды на черемухах. Ягода черемуха сладкая, вяжет во рту. Налилась соком калина. Брусники сей год нет, клюква, говорят, реденькая. Иван Текляшев говорит: «Я по одной ягодке собираю, руки замерзнут, костер разведу, чаю сварю, сижу, хорошо. Я в лесу себя лучше чувствую».

В нашей деревне Алеша подводит сруб под избу Валентина. Маленькая Маша говорит: «струн». Иван сомневается: «Пятистенка, а они под четыре стены венцы подводят. На домкрате поднимут, а та просядет. Не знаю, навряд ли, у нас мужики какие строители были, и то не всякий брался».

А я думаю, выйдет, у Алеши не может не выйти. Алеша один такой, его поселил у нас на Горе тот, кто знал, кого поселить, чтобы Гора не облысела, то есть не заросла бы чертополохом.

На луговинах белым-бело от кипрейного пуха.

Белым-бело от утреннего мороза. День будет хрустальный, как в стихе Федора Ивановича Тютчева:

Есть в осени первоначальной

Короткая, но дивная пора —

Весь день стоит как бы хрустальный,

И лучезарны вечера...

Но каково моей картошке на первоначальном морозе? Картошка оставлена в машине в Корбеничах, сам я кукую в Нюрговичах на Горе, раздираемый противоречивыми побуждениями: продолжать куковать (наиболее милое мне времяпрепровождение) или вывозить картошку?

Вчера ходил в лес, на Ландозеро, в углу Ландозерского болота нашел мою клюкву, насобирал, но скоро соскучился: руки зябнут и все внаклонку, как картошку копать, а клюква сей год мелкая. Каждая ягода располагает к особому настроению при сборе, требует от ягодника определенных волевых усилий и состояния души. Одно дело собирать с куста сладкую спелую малину в ласковый летний день, когда она сама падает в твою торбу, иное — выковыривать из мокрого, стылого мха, в холодрыгу твердую, кислую до оскомины клюквину. Клюквенная путина — для людей неизбалованных, азартных и с воображением. Вот как Ваня Текляшев: «Сто килограммов клюквы наберу, продам, куплю курева». То есть все уйдет в дым.

Чего-то во мне не хватает для собирания клюквы. Или есть что-то лишнее, неизжитое, мешает; надо освободиться — и тогда на болото, в путину!

По радио только и говорят, что человек сам источник своих несчастий и болей. Вот если бы он, человек, установил бы с миром доверительные, покладистые отношения, то и жил бы кум королю. Вот если бы он, человек, не реагировал на пакости мира как на личные оскорбления, то и была бы ему не жизнь, а малина. Единственное, что может посоветовать занемогшему нынешнему гражданину радио — орган речи властных структур государства, — уподобиться индусу, уповать на карму, то есть подчиниться ходу вещей, не высовываться.

А на дворе белым-бело — росой сойдет пугливый иней. Дотуда, где гнездится зло, отсюда нет ни трасс, ни линий. В большой печи горят дрова, туманы ходят над водами. Моя седая голова, скажи: куда? что станет с нами?

Мой Сатана споспешествует мне (я вижу осень чудную в окне), но под конец принялся чинить мне пакости: надо плыть в Корбеничи в байдаре, а раздулся такой встречный запад, что полетели листья с черемух, загудело в трубе, задребезжали стекла, одолели меня мои хвори. Тут ко мне пришла не знаю чья голодная собака, хорошая. Собаки все хорошие. Сидит, смотрит мне в глаза: дай! Я дал ей горохового супа, сваренного вчера в русской печи. Сам съел миску, собака вдвое, просит еще. Я дал ей калины, толченой с сахаром — нашей главной чухарской ягоды при дворах, она поела калины. Вот какая хорошая собака!

Между тем ветер и хвори не унимаются. Лежу на печке, греюсь об ее тепло, пропитываюсь ее чухарской сажей. Тут пришла Клара Даниловна, мать Тани, жены Льва, старушка семидесяти трех лет, божий одуванчик, говорит:

— Вы не могли бы прихватить с собой банки? У Тани со Львом варенья наварено, тащить пешком к автобусу тяжело.

— Конечно, возьму, но куда плыть в такой ветер?

— Если хотите, поплыли на нашей лодке, мы плавали, ничего.

— А как же вы обратно?

— Доплыву, я привычная.

Проводить нас на берег прибежала ничья собака, убивалась, что я покидаю ее. Полоскавшая белье Оля сказала, что собаку зовут Даша, жившие в Адином доме люди уехали, а ее бросили, а у нее щенки. Мы поплыли, я на веслах, Клара Даниловна в корме; Даша нас провожала, докуда могла пробраться в чапыге.

В Корбеничах я попрощался с Кларой Даниловной. Попутный ветер пригонит лодку... Если не выдует божьего одуванчика. Экая попечительная старушка!

В Тихвине заехал к Ольге Самойловне Клепиковой; в двухэтажном деревянном доме Клепиковых мы жили в войну. Ольге Самойловне за восемьдесят, она помнит, по памяти любит моих маму и папу. Накормила меня грибным супом, напоила чаем, поцеловала, перекрестила — последний человек из той жизни, где были мои мама, папа, где меня выхаживали, защищали от войны единственной — для меня — любовью.

Картошка целехонька; в первый картофельный вечер по возвращении, дома, я чувствовал себя именинником. На другой день по многим признакам понял, что именины кончились: покатался, пора саночки возить.

Загрузка...