Возвращение снега

Джин без тоника. Черемуховый рай. Пахота. Форели и раки. Идучи по Невскому. В полдень в Новой Ладоге. Суханов вернулся.

Проезд в автобусе от Питера до Шугозера стоит тысячу — и ничего, едут, в основном, люди приземленные, то есть кормящиеся от земли; земля окупит расходы, обнадеживает на завтра; безземельный по нынешним временам — неприкаянный бедолага. Правда, находят выход, торгуют кто чем, многие бананами; бананов нынче везде завались, дешевле соленых огурцов; как будто мы — банановая республика.

Ну, а что же автор «романа на местности»? Как явствует из уже сказанного, мой огород не возделан, и дачник я никакой: не лежу в гамаке, варенья в зиму не вариваю, рыбачу дай Бог на ушицу; моя охота в вепсских лесах вся умозрительна. Для чего же еду? куда так спешу, несколько даже задыхаюсь — боюсь опоздать к началу чего-то? чего?

В моей деревне Нюрговичи, в верхней ее части Сельге, то есть на Горе, тотчас принимаюсь за писание из себя. Не писать не могу, мною руководит некое Существо, Дух Природы. Однажды я назвал его Лешим; Леший заговорил, мог бы разговориться, но все же это — мистификация, а я реалист; пишу мои вирши, живется легко. На Горе в меня входит ни на что не направленная сила; я становлюсь никем не ангажированным писателем. Что? Уже было? Ну, потерпите минутку. Поехали дальше...

Положа руку на сердце, могу сказать, что руководящее мной Существо на Горе — мой Леший, за мои бескорыстные усидчивые письменные труды, совершенно необязательные в данной политической ситуации, иногда вознаграждает меня, поощряет, приласкивает. Вот, вышел случай: я был в Москве, исполнил, что требовалось исполнить в столице нашего государства без границ и государственной доктрины; мой поезд отходил в Санкт-Петербург заполночь; шел пятый час пополудни. Мои московские телефоны не отвечали, наличных средств посидеть вечерок в ресторане Центрального дома литераторов никак не наскребывалось, скамеек на московских бульварах раз, два и обчелся, да и сколько высидишь на скамейке? Деть себя было решительно некуда. Нога за ногу плелся все же в направлении ЦДЛ — старая, десятилетиями натоптанная колея. У входа в ЦДЛ стоял Толя Ткаченко, такой же сивобородый, как я, друг моей молодости: вместе жили на Сахалине в начале шестидесятых. И потом во всю жизнь ни он, ни я не сделали ничего такого, что бы нас развело, — редкий случай, почитай, все писатели разведены по разным платформам. Толя сказал, что сейчас придет Швыденко: «Ты помнишь его, он был лесничим на Сахалине, а сейчас научный сотрудник международного Лесного института в Вене, он знает тебя». Пришел Швыденко, европейский мужчина из Вены, мы вспомнили друг друга, порадовались встрече. Пришли еще двое, тоже из мира старого неомраченного дружества. Сели за стол в ресторане, прочли меню, мы с Толей Ткаченко усмехнулись в седые усы: как недальновидны были наши фантасты! Если бы кто-нибудь из них десяток лет тому назад в полете фантазии назвал бы грядущую цену ну, скажем, на карпа в сметане по-цэдээльски — общеупотребительное блюдо, ему бы никто не поверил; это — суперфантастика. Карп стоил 700 р. за 100 г. «Ну что, ребята, ударим по карпу?» — весело озирая застолье, спросил Швыденко. Четверо приглашенных к столу потупились. «Каждый карпик потянет грамчиков на 350, выйдет поболее двух тысяч на карпа», — остерег официант. Швыденко торжествовал: «Всем по карпу! Я дома в Вене собираю друзей на чашку чаю, это мне обходится в сто долларов, для меня пустяки. Что будем пить?» По мнению европейского человека, пить следует джин наилучший голландский. Джин нашелся. А тоник? Как, нет тоника? Это не по-европейски. Ну, ладно, минеральной воды и льду, льду побольше. На закуску семгу, севрюгу, сациви из кур, помидоров, огурцов и травки!

И полетела душа наша в рай, так хорошо погуляли мы по долинам и по взгорьям давным-давно завязавшейся нашей дружбы. Тут подошло мне время сесть в поезд зеленый. Очнулся в Санкт-Петербурге: что было со мной? А то и было: мой Леший, то есть его напарник, мой добрый Ангел наслал на меня доброхота Швыденко, в прошлом сахалинского лесничего, ныне ученого института в Вене, с его не закрывшейся для дружбы душой, с валютной мошной.

Ну, спасибо!

Шапку в охапку и бегом на Вепсскую возвышенность.


11 мая 1993 года. Нюрговичи. Гора-Сельга. Половина шестого вечера. Дует север. По берегам озера шкурки снега. На осинах лист в копейку.

В Шугозере купил в ларе «Сникерс» за 220 р. Съели пополам с бывшим кандидатом в мастера по академической гребле, инструктором туризма, только что вернувшимся с Селигера, преподавателем теоретической механики, дачницей с Горы-Сельги Галиной Алексеевной. По рекламе «Сникерс» содержит в себе сливки, шоколад, солод, сою (соя преобладает) — все необходимое для жизненной активности.

Профессор Дюжев в журнале «Север» укорил меня, то есть мои «Записи» в неактивной жизненной позиции, в «самоизоляции», а еще и в том, что как интеллигент-шестидесятник завел народ в нехорошее место, подобно козлу во главе бараньего стада, ведущему бяшек на бойню. «Он ясно осознает отсутствие каких бы то ни было отношений с “кормящей землей” и, как многие купившие избы горожане, предпочитает жить на “нуле жизнеобеспечения”», — написал про меня профессор. А потом еще вот что: «...в недалеком прошлом он обязан был принести себя в жертву на алтарь партии».

Ну полноте, профессор, мой нуль жизнеобеспечения я не отдам за там и сям возводимые хоромы «новых русских» с их прилипшими к рукам миллионами, с их активной жизненной позицией. Что касается отношений с «кормящей землей», землица всех нас покуда, слава те Господи, кормит. А картошку я тоже, будьте спокойны, сажаю, но в меру сил, в меру сил. Что вдохновляет меня на склоне лет, так это открывшаяся возможность писать мои вирши, опять-таки в меру сил, по наличию в душе восторга перед жизнью. Что правда, то правда, бывало перенапрягался. От чего избавился с облегчением, так это от активной жизненной позиции, с которой нам, пишущей братии, всю плешь переела наша красная профессура. Чего желаю и вам.

Теперь о степени свободы самоизъявления. Тут вы правы, профессор Дюжев, в моих «записях» я разоткровенничался и писал-то вначале не для печати, для исповеди перед самим собой. Человеку, даже такому, как я, некрещеному, исповедь помогает помириться с маетой бытования, с самим собой. «Записи» напечатаны, с них и спрос другой, вы правы. Все мы, пишущая братия, так или иначе восприняли завет Антона Павловича Чехова выбрасывать себя из сочинения за борт, следовать правилу объективной непричастности и т. д., и т. п. Нынче все правила — увы! (а кому ура) — аннулированы общественной ситуацией, то есть снятием всех запретов; пошла игра без правил. Сдержанность, благопристойность, нравственная мотивация характеров и поступков в литсочинении стали, ну, что ли, излишни. Бывало, сетовали: в русской классической литературе человековедение начинается выше пояса; теперь распоясались. Смею предположить, что при чтении Чехова у современного, даже благовоспитанного, читателя может образоваться усмешка в уголках губ. В самом откровенном рассказе А. П. Чехова «про себя», в «Даме с собачкой» герой Гуров увивается в Ялте за миловидной дамочкой — обычная вневременная история, даже с последующей гальванизацией пылких чувств. Но у Чехова роман плотский лишь подоплека для нравственной коллизии: персонажи рассказа «Дама с собачкой» кидаются в объятия друг другу, поскольку... жена у Гурова духовно чуждое ему существо, говорит толстым голосом, называет мужа претенциозно «Димитрий»; отсюда и мужнина неверность, вот вам и нравственная мотивация. Современный читатель может остановиться и усмехнуться: «Да полноте, Антон Павлович, а если бы жена у Гурова была хохотушка, называла бы муженька Митяем, что ли бы Гуров не поволочился за «дамой с собачкой» в Ялте? Потребность превыше мотивации. Для того Ялта и предназначена…».

Разумеется, это я не в укор Антону Павловичу Чехову. Чехов пришел к нам во всем обаянии своей божественной скромности, преподал правду жизни, очищенной от низких истин, дистанцировал персонажа от собственного «я». В нашем литературном обиходе зазор между героем и автором как бы стерся; с одной стороны повальная (бульварная) беллетризация, с другой — выборматывание самого себя с придыханием, как у В. В. Розанова в «Опавших листьях…».

У Юрия Казакова есть рассказ «Трали-вали», написанный в 1962 году. Уж как поносили этот рассказ за неактивность, «самоизоляцию» героя Егора. Егору все трали-вали, зажжет свои бакены, попьет водочки, пословоблудит со случайными гостями в сторожке, покличет подружку Аленку с того берега... Но есть у Егора талант изливать душу в песне, старинной, русской, всеми забытой, кроме него. И вот приходит время, душа созревает для песни, Егор знает такое место на берегу, где песне вторит сама природа, подпевает Аленка. Егор поет до полного изнеможения, до такого просветления в душе, что обливается слезами от восторга перед чем-то одному ему внятном. А потом все опять трали-вали.

Никто не заметил, что Казаков написал рассказ о себе самом, герой даже внешне походит на автора: у Егора «сонное, горбоносое лицо» — и у Юрия Казакова, вглядитесь в его портрет в какой-нибудь из книг... И писал он так же, как Егор пел, неудержимо стихийно, порывом, а после впадал в меланхолию, пьянство, все становилось ему трали-вали. Говорят, что талант от Бога, но талантливых метит и Сатана.

Или рассказ Шукшина «Миль пардон, мадам», по-моему, тоже очень личный, «автобиографический». Странный малый Бронька Пупков, один из шукшинских «чудиков», водит приезжих на охоту, в последний вечер на берегу реки у костра разыгрывает «спектакль одного актера», по собственному сценарию поставленный, самим Бронькой отрежиссированный, с паузами, репризами: «Прошу плеснуть!», — с кульминацией и трагической развязкой, с последующим мучительным выпадением Броньки, автора-исполнителя, из круга общего внимания в постылую заурядность сибирской деревушки. Спектакль Броньки Пупкова — помните? — о том, как по заданию недосягаемо великих мира сего, по воле рока Бронька совершил покушение на Гитлера, в войну... Последняя реплика в представлении, со слезою навзрыд: «И я промахнулся». После жена приголубит Броньку за его художества: «Скот лесной», и председатель колхоза приструнит. Бронька вызверится — и в магазин за бутылкой. Но как высоко он летел, как насладился искусством, вниманием огорошенной публики, до чего силен, властен над человеком вселившийся в него бес лицедейства! Ну да, конечно, художественный талант.

Я думаю, в рассказе «Миль пардон, мадам» Василий Шукшин сымпровизировал самого себя, ежели бы судьба его сложилась по-иному, без Москвы, ВГИКа... Что бы сталось тогда с его природным талантом сочинителя-лицедея? Как бы ни шпыняли Броньку Пупкова односельчане, вся жизнь его, весь смысл, все счастье — выйти на публику, обратить на себя взоры, исполнить спектакль, прорыдать напоследок: «И я промахнулся». И — «Прошу плеснуть». Бронька Пупков артист-сочинитель, как сам Василий Шукшин, только необразованный, дикий, так сказать, негативный вариант...

Ну ладно, я уклонился от темы моих «записей». На чем мы остановились? Да, ехали с Галиной Алексеевной из Шугозера в Харагеничи, и вот в автобус садится малый не то что пьяный, а выпитый до последней мути в стакане, до тихого ужаса. Пьяный именно тихий, ему не выговорить слова до половины, не завершить ни одного жеста. Он хочет от чего-то отмахнуться, заносит руку, но рука выпадает, будто и не рука, а пустой рукав. На малом какая-то летняя кацавейка, замызганная, в заплатах, болтающаяся, как на огородном пугале, штаны состоят из заплат, в них опять же как будто нет ничего телесного, и костяка словно нет в мужике. На нем резиновые сапоги, его лицо в мочального цвета щетине, с набухшими розовыми веками, утратило признаки человеческого образа; глаза открыты, но ничего не видят, никуда не глядят; во рту один клык и заслюненная сигарета. На голове рябая кепочка сдвинута на затылок — признак былого ухарства; мужик не старый, не молодой, да и не мужик, так, гриб-поганка. Водитель автобуса отнесся к пьяному по-знакомому, усадил на ближнее к себе сиденье. Села баба по-весеннему загорелая, как все здешние; пьяный подавался к бабе, шевелил губами; баба отодвигалась.

Он вышел в придорожной деревне у лесосклада. Баба обернулась к едущим, сообщила: «Он мать убил, такой змей, родную мать зарезал». Едущие промолчали.

Я думал о пьяном, таких, бывало, выписывал Иван Алексеевич Бунин, например, Серого в «Деревне». Да нет. Серый был не такой, тоже пропивался в лоскутки, однако из образа человеческого не выходил. Пропойца в России всегда что-нибудь значил, выражал — в национальном характере или общественной ситуации. А этот на Вепсской возвышенности — вне характера, вне ситуации? Отсидел срок, или за убийство матери у нас не берут? Что с нами происходит?

Автобус с жужжанием, как майский жук, влезал на склоны вепсских нагорий, на все стороны открывались вербно-желтеющие, молодо-зеленые, с блескучими разливами дали. Была на дворе весна 1993 года, месяц май, начавшийся кровопролитием в Москве, русские побивали русских...

Ночевали у Текляшевых в Усть-Капше, у Ивана и Маленькой Маши. Иван пришел выпивши, с белыми кудряшками на голове, с вепсскими лазурными глазками, весь крепенький, быстро все делающий, в военной куртяшке, улыбчивый, то и дело закуривающий, но в сенях: в избе Маша не разрешает. Иван с еще одним мужиком десять дней рубили баню для Соболя. Соболь приехал принимать работу, поставил водку и угощение.

— Был совхоз, — сказал Иван, — а теперь — как не знаю по-русски, икцинерно общество. А так один х... Робили и робют. Ишо и хуже стали робить. Которые директора, начальники, бригадиры, те дома строят...

— Стро-о-оют, — подпела Маленькая Маша, — ишо как стро-ют, спеша-а-т, пока ихнее время.

Маша подавала на стол картошки, творог, молоко, чаю с сахаром.

— Мы с Машей за Ельцина проголосовали, — похвастался Иван. — У нас собрание было, один из Тихвина приезжал, агитировал за Хасбулатова. А мы не знаем, какой-такой Хасбулатов. При Ельцине войны не будет. Мы за Ельцина голосовали.

— Мы ду-у-умали, — пела Маша, — на пенсию с Иваном выйдем и проживе-е-ем. А никак не получа-ается без своего куска-а, без скотины.

Мы вышли с Иваном на волю. Иван, как всегда, водил меня по усадьбе, показывал произведения собственных рук.

— Вот колодец вырыл, сын помогал. Я внизу, а он в ведре землю вытаскивал. — Мы заглянули в яму колодца со срубом внутри, до воды было глубоко. — Вот бороны сделал, наши вепсские, картошку боронить. — Бороны — ежи, из елок с сучьями, дохристианские, языческие орудия. — У этой сучья потолще, — пояснял Иван, — сразу после вспашки боронить, а у этой тонкие, когда взойдет картошка, сорняки выдергивать. А это сани лес возить. — Полозья у саней из двух берез вытесанные, не гнутые на передок, с корневищами. — Вот баню посмотри. — Из новехонькой, рубленной из ели бани пахнуло банным духом. — Печка у меня сложена, — докладывал Иван, — а топим по-черному, я по-другому не знаю как, у нас по-черному.

Мы присели на бревно, закурили. Иван рассказал мне байку, уже мною от него слышанную; Иван полагает, что мне это интересно: новелла, сюжет.

— Ты напиши, — наставлял меня Иван, — я-то плохо знаю по-русски, я вепс, а ты напиши: в нашей деревне, на том месте, где ты, жил Хведор Колодкин, у него родители богатые были, я не знаю, какие богатые, но так говорили. Он-то, Хведор Колодкин, брал в жены Ольгу с Берега. К родителям жить привел, а тем чего-то не поглянулась Ольга-то, не знаю, чего. Они Хведору говорят: «Ты с ей не живи, отправь ее, пусть уходит». Он ей сказал, она и ушла. Ты слушай, я по-русски не очень умею, может, что не так говорю...

— Все понятно, Иван, я слушаю.

— Ты погоди. Слушай. Он-то, Хведор, женился на другой Ольге, из Харагеничей. Она магазином заведовала, а Хведор в лесу на заготовке. Он из лесу приходит, она его встречала и вино подавала, сколько, значит, его утроба требовала. Каждый день Хведор вином напивался, а у ее растрата, ее посадили. Хведор опять холостой. А на Ребовом Конце жила ишо одна Ольга. Он к ей женихом подвалил, а уже ослабел, года вышли или ишо что, пил много, не знаю. Он к этой Ольге-то на Ребовом Конце подселился, в первую ночь на печь залез и ничего не может. Она, Ольга-то с Ребова Конца, посмотрела на такое дело и прогнала Хведора. И вот он один жил, на том в аккурат месте, где ты, и у него была коза. Он козу-то на веревочку, маленькую в магазине купит и пойдет на Берег к Ольге, первой жене, поживет у ее, козу доит, а потом в Харагеничи к другой Ольге, та уже из тюрьмы вышоццы, и у ей поживет. Оттеда на Ребов Конец к третьей Ольге, та тоже его принимала. И коза при ем. В дороге на пенек сядет, из маленькой отхлебнет, козу подоит и дальше. Я понятно говорю?

— Понятно, Иван.

— Так и помер Хведор-то. От одной Ольги к другой шел и помер. Коза в избу приташшилась, на том месте, где теперь ты. Ты напиши.

Перед сном Иван с Машей разговаривали о гуманитарной помощи. Привезли немецкое сухое молоко, раздавали по избам, а у хозяев свои коровы. Ивану это не понравилось: не тем давали, а молоко порошковое против коровьего дерьмо.

— Не говори-и чего не смысли-ишь, — пела Маленькая Маша, — молочко-о сухое тако хоро-ошее, разбавишь его кипяточком и за милую душу-у, и детям полезно-ое. А ты иди-и спать.

Утром Галина Алексеевна, в прошлом кандидат в мастера по академической гребле, села на весла, лодка побежала по шелковой глади нашего Озера. Прибрежные березы, ивы стояли по колено в воде. На осинах белели свежие погрызы бобров: егеря-бобролюбы слиняли с нашего берега, бобры размножились, активизировались. Я просил гребчиху дать мне весла (в одно время с Галиной Алексеевной тоже занимался академической греблей), но она не давала, наслаждалась каждым гребком.

Против виднеющегося сквозь голизну стволов и ветвей дома фермера Марьясова на мысу (говорят, он подался на заработки на лесозаготовки или еще куда-то) Галина Алексеевна рассказала:

— Мы осенью плыли из Нюрговичей в Усть-Капшу, вот на этом месте видим: котенок по берегу бегает, отчаянно орет. Марьясов уехал на несколько дней, котенка оставил. Мы повернули к берегу котенка накормить, а он в воду бросился, плывет навстречу лодке. На борт вскарабкался, мы ему даем у кого что было, а он, оказывается, не есть просит, а чтобы его погладили. Мы его погладили, он утешился, за борт выпрыгнул и уплыл домой.

Вот какая история.


Пополудни на Сельге. Дует северо-запад. На небе ни облачка. Затоплена печь. Съедена итальянская тушенка из Болоньи — биф мит. И до того сухая, постная, вымученная еда для русского желудка, и ни жиринки. На банке обозначено, до какого срока можно употреблять. Нашу свиную тушенку, а хоть и говяжью, бывало в банку замуруют, тавотом банку намажут, чтоб не ржавела, — и на веки вечные, можно в землю зарывать для грядущих поколений. Нашей тушенкой армии вскормлены, войны выиграны (и проиграны), месторождения полезных ископаемых разведаны, БАМы построены, леса сведены, не говоря о пище насущной простолюдина. Нашей тушенки банку вспорешь, в ней сала до краев, и мясо шибко вкусное, дух притягательный. А что биф мит из Болоньи?! — тьфу! Резиновая жвачка. За западной упаковкой тянемся, как младенец за цацкой, а в упаковке одни ингредиенты без запаха и вкуса. Меж тем наш рынок-барахолка весь отдан «сникерсам» с «марсами». Ничего худого в «сникерсе» нет, а и что хорошего отдавать 220 р. за стрючок соевой сладости?

В нашей деревне у Алеши и Оли умер козел Борис, коего в знак уважения звали Б. Н., объелся зацветшей вербой и сдох. Однако же успел козлище заделать у двух коз пятерых козлят, все живехоньки, уж сами травку щиплют, бодаются, скачут — весело!

Алеша Гарагашьян с Олей зиму отсторожили деревню, все цело, только на Берегу к одному экономному дачнику, отказавшемуся платить сторожам, залезли и нанесли тридцать ножевых ранений байдарке. Я платил, у меня все цело.

— А так зимой не хуже, чем летом, — рассказала Оля, — такие открываются дали... У Алеши вездеход, куда хочешь можно поехать...

Алешин вездеход представляет собою чудище обло, огромно... Колеса у него — камеры от «Урагана», военного супервездехода, на камерах привязаны перепонки. По снегу на широких лыжах провалишься, а Алешин вездеход пройдет. Мотор у него от мотоцикла «Урал», скорость может развивать до сорока километров; на вездеходе Алеша вспашет всю землю, какая есть в Нюрговичах, посадят картошку.

— Алеша весь в технике, — сказала Оля, — он не хотел на огороде копаться. В прошлом году так посадили картошку, а собрали целую тонну. Сами всю зиму ели и коз кормили, и на посадку осталось. Теперь уже Алеша загорелся картошку сажать.

Еще вышел случай: осенью Ада съезжала из купленной ею у деда Федора избы — насовсем, не прижилась. За нею приехал из Питера военный КамАЗ, со всеми ведущими мостами. Двух коз Ада оставила Алеше с Олей с условием, что вернется и заберет. Алеша помог ей погрузиться, припозднились, уже был ноябрь, выпал снег и растаял. Помахали ручками, Ада отбыла в Питер.

Через час приходит бедная Ада к Алеше: КамАЗ до Берега не доехал, завяз по уши. «Алеша, только на тебя надежда, поезжай в Корбеничи, достань трактор, за водкой не постою». Алеша сел на вездеход, в ночь поехал. В Корбеничах трактористы спят, трактора неходячие. В Усть-Капше один тракторист пообещал утром завести гусеничник. Приехал, выволок КамАЗ, так на буксире и потянул. Алеша вернулся домой, отмылся, поел, приготовился спать, тут пришел тракторист: «Дай бензину трактор завести». Оба завязли в плывуне, и КамАЗ, и трактор. Алеша бензину дал, тоже поехал. Трактор завелся, кое-как вылез. Привязали к трактору КамАЗ, трос лопнул, и не срастить, коротко.

Оказалось, что Алеша умеет ловко расплетать-сплетать тросы, сплел, дернули и наконец поехали.

На прощание Ада говорит: «Без тебя, Алеша, я бы пропала, бери коз насовсем». Впрочем, кажется, и козла.

На собственноручно сделанном мотоцикле Алеша проезжает от Сельги до Корбеничей по дороге, непроезжей для военных КамАЗов и гусеничных тракторов, за двадцать минут.

Я приехал (приплыл) в деревню, пришел к Алеше с Олей, Оля сказала, что погас свет: бобры подпилили осину на линии, порвались провода, Алеша только все сделал, осину убрал, и опять все погасло. Алеша уехал на линию. Вскоре, страшно рыча мотором, Алеша въехал в гору, рассказал, что электрики вырубают свет в Нюрговичах: легче, за линией не смотреть —так прямо на столбе и вырубили. Алеша влез на столб, подключил. На линии электропередач Корбеничи — Нюрговичи идет война на столбах.

Днем Алеша провел свет в мою избу, то есть в избу Владимира Соломоновича Бахтина, давным давно вырубленную из сети. Варится каша на электроплитке — какая прелесть, какой маг, чародей поселился в нашей деревне!

Алеша сказал, что они с Олей построят дом, скотный двор, гараж, мастерскую. Дом окнами на Озеро, с верандой. Жить будут чем? А козьим молоком, оно калорийнее коровьего. Еще Алеша посылает мотолюбителям чертежи своего всепроходящего мотоцикла. Он опубликовал в журнале «Мото» материал о мотоцикле, ему пишут некоторые чудаки, просят прислать такую-то деталь. Алеша отвечает: вы мне деньги, я вам чертежи. Приведу выдержку из Алешиного материала: «Кажется невероятным, что один и тот же мотоцикл без каких-либо переделок и дополнительных приспособлений может летать по шоссе со скоростью 140 км/ч, буксировать прицеп массой 500-600 кг, взбираться на любой подъем, совершать многометровые прыжки, ползти по непролазной грязи, проходить броды глубиною до одного метра. Мягкая прогрессивная подвеска делает приятной даже езду по разбитой дороге».

Ну вот, в нашей деревне появился еще один печатающийся в периодических изданиях автор.

Алеша сказал, что они с Олей будут жить здесь всю жизнь, потому что лучшего места, чем Нюрговичи, он не видел, хотя объехал весь север, Карелию, Новгородскую, Тверскую, Вологодскую области. Алеша Гарагашьян учился в Политехническом институте, работал тренером по мотоспорту, мать у него известный архитектор-реставратор в Питере. Алеше 29 лет.


14 мая. 4 часа пополудни. Стихло. Прихмурилось. Весь май — половина — был ласковый, гладил по шерстке. Приходил к крыльцу рыжий кот, прежде кооператора Андрея, нынче Алешин с Олей, с ними перезимовавший. Кот почему-то содрал шерсть с обоих боков и с хвоста, Алеша с Олей считают: коту стало жарко. В окно видно: прилетает к луже сорока, жадно пьет, как с похмелюги, а сама бело-вороная, золотистоперая, холеная модница.

Нет жаворонков в небе, так пусто-грустно. Были скворцы и не стало, теперь сгинули жаворонки. Где вы, птахи Божии, что с вами стало в пути? какая сожгла вас буря в пустыне? Так скучно без вас. С запада тучи наносит. Зеленокудра весна. Ветер подует и бросит. Заповедь соблюдена: не предаваться кручине, славить пришествие дня. Как подобает мужчине. Боже, помилуй меня.

Вчера плавал в лодке по Озеру. Вода небывало высока, зима была снежной. Природа в оцепенении, в подспудной работе распускания листьев; на днях зацветет черемуха, набухли на луговине коконы-бутоны купальниц-купав. Полнейшая бесчеловечность: нигде ни души. Ходят грозы, погромыхивает, словно остерегает: вот ужо. Парно.

Сбегал (со скоростью 3 км/ч) на болото, нашел подснежной клюквы, новой для меня ягоды. То есть ягода не новая, но я предстал себе внове: собирателем подснежной клюквы. Клюква зарылась в мох, плавает в лужах, видно, что ею пользуются медведь, глухарь.

Подснежной клюквой надо дорожить:

она дает медведю шанс пожить.

Усох медведь в берлоге по зиме —

прибавит клюква в теле и в уме.

Оголодавший, тощий, как сухарь,

подснежной клюквой кормится глухарь.

Сижу в болоте на трухлявом пне,

подснежной клюквы хочется и мне.

Полное затишье, ни ястребов, ни жаворонка, ни ласточки, ни стрижа. Утром напек блинов, поел с кофейным напитком «Кубань», со сгущенкой. Вскапывал огород. Читал Ивана Алексеевича Бунина, надо сказать, без упоения, еще «Деревню», «Суходол» с их ужастями и личным началом — сошло, а вот холодно-искусно выделанные штучки, какой-нибудь «Крик» — увольте. Заглянул в комментарии, там только и говорится, что Бунин стал хорош по совету Горького, не посоветовал бы Алексей Максимович, так бы и прозябал Иван Алексеевич. И все это мы съедали большими дозами, постоянно маялись синдромом цинической лжи. Как любит восклицать один мой высокоумный товарищ: «Ах, бедные мы, бедные!»

А предисловие Твардовского к первому у нас собранию сочинений Бунина? Александр Трифонович пишет и как будто сам не верит: надо же — какой смелый, о Бунине похвально пишу, никто до меня не решился. И вот шпыняет своего кумира: «оторванность», «неспособность разобраться», «сословная предвзятость», «белоэмигрант» — при этом как бы мысленно обращается к Бунину: «Сами понимаете, Иван Алексеевич, без этого бы не прошло». Все верно, но до чего же грустно.

Звенит тишина. С той стороны Озера двоит кукушечий голос. Того гляди распустятся купавы; стоят на косогоре, будто павы. Их лица желты, головы круглы. В избе просели печка и углы.


19 мая. 8 часов утра. Чога. Река Чога по весне опровергает излучины, превращается в спрямленный стрежень, катит, бежит с урчанием, воем, вскриками, нутряным бульканием. Черная вода, белая пена, оранжевое дно, серые валуны. Переговариваются кукушки.

Много лет носился с мыслью угодить в черемуховый цвет, но все не совпадало: то опоздаю, то раньше времени слиняю. Заголовок к написанному (еще не написано было) время от времени вякал в загашнике: «Черемуховый рай». И вот угодил в самую черемуху, сначала в Чоге, здесь она зацвела раньше, потом еще в Сельге, на Горе. Черемуха цветет, но раем назвать Чогу было бы прекраснодушием. Черемуха цветет буднично, просто, укромно, и запах от нее ненавязчивый, не нахожу для него другого слова, как милый. На Новгородчине говорят: от черемухи хороший воздух. Здесь тоже Новгородчина, тоже хороший воздух.

У меня в избе на одном окне три ветки черемухи в глиняном горшке с узким горлом, в таких на покос брали воду или клюквенный морс, — и так красиво: белизна, зелень, терракота. На другом окне букет купальниц — так чиста, ярка, нежна их тонкая желтизна, так соразмерны, совершенны их девические головки с раскрывшимися лепестками, так остро-зелены листья.

Все же я побывал в черемуховом раю, срок пребывания не истек. Может быть, в небесной канцелярии мне выписали краткосрочную путевку в рай, за мои отдельные добродетели, с обязательным возвращением... Ну, не в ад, так в быт.

Собственно, в Чогу меня привела всеобщая императивная обязанность посадить картошку. Картошка у Соболя, лошадка у моего соседа Ивана Николаевича Ягодкина. То есть и уздечка от лошадки в руках все того же пушистого зверька.

5 часов утра. Восходит солнце, поют все птицы, не поклевавшие белого горошка селитры, рассыпанного по полям молодцами Соболя. Непродолжительный концерт. Не машет палочкой маэстро. Как будто отменили смерть, так звонки горлышки оркестра.

Концерт-смерть — рифма худая, другой не нашел.

На Горе в ночь ходил за глухарями. Хрустнул, где не надо, спугнул большую черную птицу. До того они все нервные, глухари, в нашем бору, столько раз всех нас, дачников, видели, каждого знают в лицо. Соболь у меня спросил «Вот вы, Глеб Александрович, говорите, пишете: «Пошел послушать глухаря». Вы что, их не убиваете?» Я принялся наводить тень на плетень, строить турусы на колесах. А на самом деле:

Осторожны мои глухари,

не поют по прошествии ночи

на разливе весенней зари...

Постарел я, ребята, короче...

Еще из лесу принес, опять же об утреннем птичьем концерте:

Как будто чухарские руны

играет на кантеле дед,

так внятно-разборчивы струны...

Восток в багряницу одет.

С моим соседом в Чоге Иваном Николаевичем Ягодкиным у меня есть нечто родственное, коренное, ну да, русское. Он сельский люмпен, дорабатывает до пенсии сторожем на очистных сооружениях в совхозе у Соболя, в покос на покосе, на огородах, на пастбище, где что можно сшибить, ну и, разумеется, выпить. Дом держится на Дарье. О, Дарья, из тех русских баб... И далее по Некрасову.

Мой дед Иван Иванович Горышин в деревне Рыкалово Новгородской губернии тоже был по психологии люмпен; хозяйство, семья на бабе Варе, в семье шестеро ребятишек; хозяин ганивал барки со швырком в Питер; барки тоже распиливали, продавали. Вернется дед с деньгой в кармане и «гвоздит», его «гвоздарем» в деревне и звали. Когда дед «гвоздил», то в дом не допускался и ночевал «на плану». Бабушка Варвара была шибко строгая, рассудительная, происходила из эстонских колонистов с острова Сааремаа на Новгородчине. Эстонцы хозяйствовали на новгородских подзолах и суглинках рачительнее, нежели коренные русские. Да примерно об этом и у Бунина в повести «Деревня» герой Тихон Ильич, прижима-мироед, так рассуждает: «Взять хоть русских немцев или жидов: все ведут себя дельно, аккуратно, все друг друга знают, все приятели — и не только по пьяному делу, — все помогают друг другу (...) А у нас все враги друг другу, завистники, сплетники…».

И вот мы сидим на лавочке с Иваном Николаевичем, покуриваем, разговариваем. Он что-нибудь скажет: «Ты сам-то ограду не городи, зятя пригони». Я ему: «Зять у меня специалист по компьютерам, сутками сидит программы составляет, надо семью кормить». Иван Николаевич глянет на меня, ничего не скажет, и так выходит, как будто мы знаем друг друга как облупленные, одного поля ягоды. Такого у меня не бывает с вепсами, тем более с дачниками, с Соболем.

Михаил Михайлович Соболь белорус, приехал как молодой специалист по распределению, быстро пошел наверх, колобком покатился, на колобок и похожий: весь из округлостей, пухлорукий. И до того проворный, хваткий, я видел, как он сеть выбирал, рыб из ячей выпрастывал — все от рук отлетало.

Я завожу с соседом разговор о лошадке — огород вспахать, он вызверивается: «Да у меня вон целая деревня, мне бригадирша сказала, чтоб никому без оформления в совхозе. Николаич один, а вас…». Соболь просил за меня Николаича, он и на Соболя вызверился.

Дмитрий Семенович Михалевич, доктор технических наук, тоже мой сосед по Чоге, дачник с двадцатичетырехлетним стажем, благожелательно, как старший младшему (хотя я постарше его), излагал: «Я убил глухаря. Он запел как-то лениво, видимо, уже поздно, делал паузы. Но я к нему подошел и убил. Вообще охота на глухаря не такое простое дело, как принято изображать. Ну, да вы-то знаете».

Я кивнул: да, знаю.

— Ребята из Кильмуи, — продолжал Михалевич, — американцев водили на глухариный ток поближе к Тихвину. Сначала под магнитофонную запись репетировали, как подходить под песню, а на току подводили: американцы дублировали каждый шаг егерей. По глухарям ребята сами стреляли, чтобы наверняка. Американцы только присутствовали. А то знаете, деньги уплачены — и вдруг без трофея вернутся домой, это же обидно. Охота на глухаря — дело сложное, капризное.

— Я напечатал рассказ в журнале «Охота и охотничье хозяйство», вы не читали? — спросил Дмитрий Семенович.

— Нет, не читал.

— Вы знаете, неожиданный для меня успех. Столько откликов, и еще просят...

Жена Дмитрия Семеновича принесла альбом фотографий: побывала в гостях у сына в Голландии. Сын Михалевичей получил голландское подданство, работает и учится, разговаривает по-голландски, как голландец. «Вот это ему дали домик, шесть комнат. А это он машину купил».

Я хлопал ушами (за ушами трещало от подаваемой Альмой Петровной вкусной пищи), не умея постичь секрет успеха, умения жить в свое удовольствие в этой стране (тем более в другой) в это время.

— Ребята из Кильмуи, — досказывал Дмитрий Семенович, — зимой берлогу держали на примете. Медведь в ней как-то худо лежал, зад наружу торчал. Афишировали медвежью охоту, но охотников не нашлось, все же дороговато: две с половиной тысячи долларов.

Приезжал Соболь, мы душевно беседовали, впрочем, директор больше изъяснялся экивоками, этому его научило директорство в совхозе, теперь в акционерном обществе. Мужики про него говорят: был соболь, теперь куница. «Я здесь семь лет директором, — докладывал мне Соболь. — До меня директора больше четырех лет не держались. На акционерное общество меня выбирали: девяносто процентов за, десять против. Теперь процентов тридцать против». Почему так, не сказал. «Вывеску сменили, а все осталось, что было. Денег хватает, строимся, дом культуры заканчиваем, ссуды даем специалистам на строительство. Зарплату я регулярно выплачиваю. Механизаторы на посевной зарабатывают по сорок тысяч. Дисциплины нет никакой, раньше было сдерживающее начало, вроде как идея, пусть ложная, но была. Теперь все воруют, тащат комбикорма, горючее, посевной материал. У нас хозяйство откормочное, за кормами зимой в Вологодскую область ездили, за соломой. Поголовье пока держится на том уровне, что было... Но, знаете, я думаю, чтобы акционерное общество действительно заработало, надо контрольный пакет акций отдать в руки одного, ну, двух человек». Соболь посмотрел на меня, ожидая моей реакции, но для меня «контрольный пакет акций» все равно что «консенсус фракций» — сотрясение воздуха. Я только понял, что Соболь готов взять в свои руки бразды правления и при новом порядке, но что-то мешает.

Он родом из Гомельской области, там у него отец с матерью, родня, там зона заражения Чернобыльской АЭС; у его близких у кого щитовидка, у кого паралич. Взять их сюда — им уже не поможет, и там у них дом, сад, скотина, родная земля. И там все пропитано смертью, обречено.

А здесь Михаил Михайлович Соболь — самый влиятельный человек, собственно, все на Соболе, будь то мост через Озеро, лошадка огород вспахать, курица, поросенок, воз дров, крыша над головой, зарплата. Соболю 32 года.

Он еще раз свозил меня показать свой новый дом, выстроенный в стороне от поселка, на берегу Пашозера, на прежде бросовой, мелиорированной земле. Дом как бы декоративный, прянично-расписной, внутри рубленый деревянный, снаружи облицованный крашеным кирпичом, в два этажа, с русской печью, тоже декорированной, с камином с узорной решеткой, с витражами в дверях, росписями на потолках — разлюли-малина. Хлев полон скотины, дети Соболя пьют свое молоко. Стекла в доме Соболя уже раз высадили. Я подумал, что лозунг «Мир хижинам, война дворцам» еще будет выкликиваться, побуждать к действию. Но не сказал хозяину дома. Впрочем, дом у Соболя вполне скромный, отнюдь не дворец, просто выражает вкус и запросы хозяина. Хозяин заглядывает в будущее: завтра лишится директорского кабинета — засучивай рукава и паши, земли много, вода рядом, мой дом — моя крепость.

— Здесь зайцев полно бегает, — сказал Соболь, указывая на опушку леса, простирающегося в Карелию, Вологодчину, — а здесь волк проходит, у него вон там логово.

В конторе бывшего совхоза «Пашозерский» ныне акционерного общества «Пашозерское», все то же, что было, множество барышень что-то пишут, считают. Барышни сельские, вдвое поширше городских, загорелые: время сажать картошку. В кабинете Соболя Ильич, прежде висевший над головой, директора, теперь переместился в задний левый угол, вставлен в стеллаж, но все так же смотрит с прищуром. Директор что-нибудь кричит в телефон, нажимает кнопки, входят широкобедрые барышни, дают бумажки на подпись. Соболь громко командует, легко возбуждается, срывается, тотчас успокаивается, закуривает хорошую сигарету, улыбается, но без отрыва от производства, без перекура.

— Я здесь уже семь лет, — еще раз похвастался Соболь, — но, знаете, я все равно им чужой... — сказал таким тоном, как родители жалуются на неблагодарных детей: мы им все, а они... — Я так люблю деревню Чога, — сказал Соболь, — я ее ставлю классом выше, чем Нюрговичи. Я бы в Чоге жил, если бы не дети, детям в школу далековато. Я раз под вашей избой на спиннинг форель поймал на 800 граммов.


Деревня Корбеничи, уже описанная мной, все такая же... В ней постоянные, проходные персонажи моих «записей»: медик Андрей, его жена Юля, дед Федор Торяков, Жихарев, пекарь-лавочник Михаил Осипович...

Медик Андрей с Юлей и маленькой Настей садились обедать, пригласили меня. Обед состоял из пакетного супу, чаю, хлеба, а больше нет ничего. Андрей сказал, что ему платят 9 тысяч рублей, Юле поменьше. Дом держится на козе. Я еще раз выслушал похвальное слово козьему молоку. Козу новожители нашей местности понимают как краеугольный камень благосостояния, ну, разумеется, будущего.

Андрей сказал, что собирался купить корову, обещана была бригадиром Корнешовым, но бригадир... передумал. Что же вы, товарищ бригадир? Завтра вас лихоманка схватит, вы в медпункт, а медика и след простынет: от козы семейство не прокормится. Такого медика, как Андрей, поискать.

Против дома Федора Ивановича Торякова прикручивали веревкой к старой черной ольхе корову. Очереди на прикрутку дожидалась другая корова; стояла стайка корбеничских чухарей. Барышня в синем халате всаживала корове шприц с вакциной — делала прививку.

Дед Федор сидел на лавочке у избы на солнцепеке, в ватном бушлате, в фуражке не то с лесной, не то еще с какой-то кокардой. Весь он был дуже зимний, потусторонний. Издалека, задолго до этой нашей встречи с дедом Федором, уже в избе Текляшевых в Усть-Капше, бабушек Богдановых в Харагеничах, в Чоге, в кабинете Соболя в Пашозере я слышал, что деду Федору дали неподъемную пенсию 45 000! «За что? Зачем ему столько? Молодой работает, старается, ему шиш, а этому…». Про деда говорили: «ишо как бегает», «водочку пьет».

Деда не то чтобы осуждали, не то чтобы завидовали ему, но бывшее прежнее, хотя бы подспудное, почтение к его возрасту и судьбе теперь уничтожилось суммой пенсии: 45 000.

Дед узнал меня, повел в избу и первое слово, какое он мне сказал, было о том же самом: «Да знаешь, Глеб Александрович, такая жизнь пришоццы. Сумасшедшая пензия. Прошлый месяц сорок шесть тысяч выдали, что они там думают? Лучше бы поменьше давали, а товар бы был. А то и по рюмочке мы бы с тобой выпили, нет никого в магазине. Мы с бабкой жили, корову держали, я сорок рублей получал да бабка, а лучше жили».

Дед Федор, самый богатый человек в нашей местности, получающий от государства поболее директора Соболя, стал варить с помощью кипятильника яйца, достал ржавую селедку, печенье. «Прости, больше нету ничего у меня дак. В магазине шаром покати».

Поодаль сидел пес Малыш, посматривал серьезно, сочувственно.

— Чем пса-то кормишь, Федор Иванович?

— Да знаешь, Глеб Александрович, хлеба даю, картошек, чего сам, того и ему. Бабка когда помирала, говорит, ты пса-то не отдавай, пусть при тебе. Ну ладно.

— Скучно, Федор Иванович? — не удержался, спросил у деда, хотя скука одинокой старости зияла из каждого угла, и в глазах девяностодвухлетнего Федора Ивановича Торякова, ветерана войны и труда, наплывала мутная скука. Обнадежить деда было нечем. Однако дед не сдавался: вокруг печи стояли семь мешков приготовленной к посадке картошки, на огороде топтались семеро дедовых барашков, на лавке лежал только что насаженный на вытесанное из березового полена топорище топор. Дед вытесал, насадил, заклинил, будет колоть дрова.

Уходить от деда Федора было как-то неловко: уйти значило оставить его одного, погрузить в несносную скуку. А и сидеть с ним не легче: дед Федор совсем оглох, в глазах у него такая беспомощность, такая глубокая безнадежность...

— Спасибо, что зашел, Глеб Александрович.

— Спасибо, что ты есть, Федор Иванович.


Над Алексеевским сельсоветом реял красный флаг с серпом и молотом, совсем как в поэме Алексея Недогонова «Флаг над сельсоветом». Да, отнюдь не трехцветный, красный флаг бывшей державы. Что бы это значило? Не у кого спросить: председатель совета Доркичев Николай Николаевич вчера ушел в отпуск. Доркичев — вепс из деревни Озровичи, вон там за угором, за Алексеевским озером, в мареве голубизны, прозелени, в белых сугробах черемух. Право, черемуховый куст как сугроб. На Руси в любое время года чудится возвращение снега: снег сойдет, тотчас зацветет, все выбелит пролеска, потом звездчатки, черемуха, желтые одуванчики поседеют, яблони, рябина, болота в пушицу оденутся, тополевый пух полетит, снова белым-бело, иван-чай снежинками закружится, глядь — и первая пороша.

Шел в Озровичи через кладбище — одно на всю округу: здесь упокоились корбенические, нюрговические, озровические, харагенические, может быть, и из Долгозера, Нойдалы... Кладбище хорошее, видать, в давнюю пору обнесено каменной кладкой, просто наношено камней, грядкой сложено. Кладбище в бору, просторном, со взрослыми соснами, без подлеска; бор, заозерье. Я подумал, что после смерти здесь будет нескучно лежать. И при жизни мне не бывало скучно на этих угорьях, в этих лесах. В Питере скучно до рвоты, а здесь можно жить. Даже и после смерти.

Николай Николаевич Доркичев, как всегда в последние три года, строил дом для сына Володи; Володя тоже строил дом вместе с отцом; дом большой, уже под шифером. Володя закончил курсы фермеров в Пушкине при сельхозинституте, но пока еще не решился, как быть.

Я спросил Доркичева насчет красного знамени над сельсоветом, он как будто обеспокоился: «Да, это мы на несколько дней вывесили по случаю Дня Победы, для наших ветеранов. Они же под красным знаменем победили. Надо будет поменять на трехцветный…».

Ну, ладно, ну, хорошо.

А 190 р. за два часа использования лошади на вспашке в Чоге я все же внес в кассу а/о «Пашозерское». Спасибо Михаилу Михайловичу Соболю! А вспашет Иван Николаевич Ягодкин. Так что дело на мази.


22 мая. После почти целого солнцепеклого мая вчера как с цепи сорвался под вечер, задул север, с заходом на восток, да такой неприязненно холодный, вражий. Бедные черемухи замахали белыми ветками, затрепетали. Моя изобка на Горе как раз стоит мордой в два окна на север, и вот ее ветром по морде, все выстыло. Печь топил вечером и утром. Голод — скверная штука, но холод еще сквернее. Забирался на печь, и там не сладко, оббил косточки о кирпичи.

Утром сеяли-сажали с Алешиной Олей редис, укроп, морковку, свеклу, кабачок, картошку. Вчера я делал грядки, знал, как их делать, это у меня от природной новгородской огородницы бабушки по маме Марии Васильевны, и мама любила огородничать, и тетушка Лиза. Помню, в войну в Тихвине, в 43-м году первые овощи с грядок укладывались в ящик, отправлялись в Ленинград с первой оказией маминой подруге медицинской сестре Марии Терентьевне Семешко.

Ну вот, в эту весну я позанимался земледелием, собирал подснежную клюкву и все другое, известное из прежних записей. Север не унимается, черемуховые ветви мотаются, словно кому-то велено отрясти с них белый цвет. Но цвет держится. Холодно потому, что зацвела черемуха. Внизу, в Пашозере, когда я был, черемуха уже отцветала — и ни холодного ветерка за все время цветения, ни дуновения холода, а у нас на Горе, с опозданием на десять дней, но все по правилам, с холодрыгой.

В небе ни ласточки, ни стрижа. Никто не замечает, а так невыносимо пусто.

Шел с ведром из-под горы... Само собой сложилось стихотворенье.

И сложен человек, и полигамен,

а понесут его вперед ногами.

Хотя привержен был Хаяму,

опустят в вырытую яму

и сверху комом пригвоздят.

А сами сядут и нудят:

какой хороший был покойник,

почти полковник.

Уж это точно, что майор.

Потом склонится разговор

к предметам, нам неинтересным.

А между тем невдалеке

лежать покойнику чудесно,

в по мерке сшитом пиджаке.

И над могилой пустота,

лишь слышен слабый мявк кота:

взыскуя снеди поминальной,

мяукнет серый кот печальный.

В кого-то выстрелят шутя.

Заплачет малое дитя.

А так путем и все по чину:

пол-литра брали на мужчину,

для женщин был шато-икем

и исполняли реквием.

Носил покойник имя РЭМ:

Революция. Электрификация. Марксизм.

Третьи сутки неистовствует север, учинил черемуховую пургу; черемуха цветет, из всех силенок держится, но где же слабым лепесткам устоять против злобного ветра? Черемухи облетают. Холодно на дворе, в избе как в погребе. Скоро пойду в Харагеничи, в Чогу, поеду в Питер, в Москву. И вернусь. Теперь нельзя не вернуться: явятся на свет из почвы мои росточки: укропины, редиски, морковки, свеколки, картошки. Профессор Дюжев в журнале «Север» укорил меня в отсутствии связи с «кормящей землей». Да я и сам себя укорял. И грядки отлаживал, семена в почву погружал не для прокормочного овоща, а чтобы помириться с собой (и овощ, небось, утешит). То и дело просыпаю соль, выламывая из окаменевшей за зиму пачки. Просыпать соль — это к ссоре. А ссориться-то с кем? Только с самим собой. Оглажу грядку — и помирюсь. Вот какой я наивный.

Вчерашний день главным образом шел из Сельги в Чогу. Тропу до Харагеничей пробежал хорошо, за два часа, Харагинское болото перебрел за десять минут, в пути перекуривал один раз. В автобус сел с благоговением — экая карета-экипаж! На кабине картина: в виде трех богатырей изображены Ельцин, Руцкой и еще кто-то, гнусная харя. Рядом с ними портрет большого котенка. Шофер в автобусе все тот же, рыжий. Пассажир в салоне я один.

У Шукшина есть рассказ «Рыжий», о какой-то обязательной у рыжего нужде в самоутверждении. У Шукшина рыжий — прелесть. Кто-то его задел на Чуйском тракте, ну да, он ехал, тот ему навстречу и задел. Рыжий развернулся, догнал и врезал на всю катушку. В таком месте, где Чуйский тракт отгорожен столбиками от пропасти. В конце рассказа Василий Макарович задумчиво соображает: я с интересом присматриваюсь к рыжим.

На демократическом верху немало рыжих, я тоже к ним с интересом присматриваюсь: самоутвердились, а дальше что?

Рыжий шофер автобуса Шугозеро — Харагеничи привез меня к дальнему магазину в Пашозере; я пошел полями в Чогу, размышляя на фенологические и орнитологические темы. Возвращение снега — реставрация белизны в нашей природе — происходит с трогательным постоянством. Под окном у меня в Чоге облилась молоком яблоня, и белые ночи как отраженный небом снежный покров. И наше лето — мгновение междуснежья.

Увидел сидящую на проводе ласточку — первую ласточку нынешней весны. Так обрадовался: «Ласточка, касаточка!» Такая она была родная. Почему ласточки не прилетели в Нюрговичи? Ведь прежде примазывали свои гнезда к каждой избе, врывались на чердаки с пищей в клювах, к ждущим бесперым птенцам. Где вы, касатки? Неужто на вас подействовала изменившаяся демографическая ситуация в вепсской деревне? Никто не знает и не задается этим вопросом. Да и в Чоге я видел всего двух ласточек.

Вечером Соболь, в клетчатой кепочке с пуговкой, с сигаретой в зубах, кидал в Чогу форелевые блесенки на спиннинге. Все получалось у него ловко, точно, по-пижонски, небрежно и в то же время со страстным азартом. Форель у такого ловца не могла не пойматься и поймалась.

Холодно, пасмурно, дует ветер.


22 мая. Чога. Вчера был день пахоты — посадки картошки. Впрочем, картофельная посадка длится уже две недели. Местный мужик — непременный участник посадки — сказал: «Две недели каждый день пью, как начали сажать картошку. Кому посадим, угощают».

Посадка картошки — артельное дело, местные сажают как бы наравне с дачниками. Хотя как наравне? Вначале надо сходить в совхоз (пишу по-старинке «совхоз», «акционерное общество» длинно), заплатить за лошадь. Лошадей в совхозе всего четыре или пять, а пахать не перепахать. У местных свой черед, дачники пасут Ивана Николаевича Ягодкина, в его руках узда — одна лошадиная сила. Собственно, остались дачницы; дачники в воскресенье вечером, в понедельник ранешенько сели в лимузины, укатили в Питер. Легко вывести, что дачники в Чоге солидные люди — тузы: съездить на своих колесах на субботу-воскресенье за 350 километров, во что обойдется один бензин? Я, бывало, тоже прикатывал фраером на моей «Ниве», а теперь стал сухоньким дедушкой (при вхождении в рынок похудел на 21 кг, с бородкой, клюкой, мешком за плечами, по определению профессора Дюжева, безработный шестидесятник.

Пришел в Чогу, первым делом шасть к Ивану Николаевичу, как «насчет картошки дров поджарить?» Иван Николаевич, навеселе, обложил меня матом в четыре этажа, хватило бы на целый словарь современного русского языка, на Невском у Дома книги продавать. Маленько зная это наречие, я было тоже завелся; стоявшая рядом, над душой Ивана Николаевича, дачница мне объяснила: «Вы не обращайте внимания, Иван Николаевич хороший, это он так, его надо знать».

Затем наступила неопределенность, погода скуксилась. Деревня всем гамузом, с лошадью, плугом, бороной, бабами в платках, мужиками в пляжных чепчиках с пластмассовыми козырьками, с надписями «Сочи», «Вильнюс», «Карпаты», — ребятишки, собаки, вместе со всеми и куры с петухом — на свежую пашню, на червей — перемещалась с огорода на огород; кто-нибудь из мужиков брал лошадь под уздцы, кто-нибудь правил плуг; над огородом повисал густой мат; в свежую борозду каждый кидал картошку. Ну, хорошо.

Вечером я видел: Иван Николаевич увел лошадь на ту сторону Чоги, на зеленую мураву, там спутал, сложил из приплавленного дровяного хлама большой костер-дымокур. И так красиво было: вороной конь в зеленом лугу, окаймленном приветно журчащей рекой, дым костерный: ночное.

С утра я разрезал большие картофелины пополам, складывал посадочный материал в бумажные мешки. Какой-либо ясности насчет пахоты на моем огороде не было. На соседний участок въехал трактор «Беларусь» с однолемешным плугом, побегал взад-вперед, быстро взрезал все поле. Проехал по улице гусеничный трактор с дисковой бороной; машинный парк увеличивался, проехал КамАЗ, проносились мотоциклы с колясками, «Запорожцы», «Жигули». Дарья Васильевна провела по улице домой Ивана Николаевича, кривуляющего ногами. Все стихло, опустело.

Я пробовал читать «Апологию сумасшедшего» Чаадаева, не читалось. В сенях загрохали сапоги, пришли трое: лесник Боря, с добрым, осмысленным, может быть, даже интеллигентным лицом; сложись его судьба по-другому, мог бы стать профессором-гуманитарием или архимандритом; с ним двое парней-трактористов, все поддатые, но без злобы, добрейшие. Все трое передвигались в пространстве, как рыбы в аквариуме, замедленно, спонтанно. Привели коня, оказалось, что его зовут по-собачьи Шарик. Поставили Шарика в борозду, один из трактористов повел его за узду, но парня заносило, борозды не держал. Боря сказал: «Ты брось, уйди, Шарик сам знает». Тракторист ушел, идущий за плугом Боря сказал Шарику: «Прямо», — далее Шарик все делал сам, если кто-нибудь из пахарей ему мешал, он мотал головой, поправлял огрехи.

Вспахали-взборонили, по паханому провели борозду, покидали в нее картошки. Пришли помочь дачницы: Альма Петровна, Мария Васильевна. Прошли плугом, закрыли картошку; вскоре образовалось мое картофельное поле по всем правилам агротехники.

И затем угощение; трактористы быстро слиняли; мы с лесником Борей предались упоительно-сладостной беседе о самых интересных на свете предметах: глухарях, бобрах, форелях, налимах, медведях. На прощание Боря приобнял меня, демонстрируя железо мускулов. Я тоже принапрягся, но признал: «Да, Боря, ты сильнее».

Сегодня погожий прохладный день. Иван Николаевич Ягодкин пасет свою скотину: корову, нетеля, бычка. И жаворонки в небе уж подняли трезвон, здешние, чогинские жаворонки.

Двенадцать часов ночи. Ночь окончательно выбелилась.

Последнее утро, да и не утро еще, начало соловьиного концерта, первые дымы из труб: затоплены русские печи, в руках у баб ухваты, в чугунах варево для скотины. Все то же, что было всегда. Прохожу большим, вытянутым вдоль Пашозера селом с тем же названием. В каменных домах фасадом к северу живут мои нюрговичские вепсы: Пулькины, Цветковы, Мошниковы. В каменных домах печей не топят, спят праведным сном.

Жду автобуса на остановке. Мимо прошел грузовичок рыбовода из Усть-Капши Валерия. Валерий проехал, но стал притормаживать, соображая, кто я таков, стоит ли брать в кабину. Попятился, взял. У Валерия русобородое ясноглазое русское лицо. Он спросил у меня:

— Все еще пишете?

Я как будто повинился:

— Пишу.

— А я художественной резьбой по дереву увлекаюсь. Это мое любимое дело, что-нибудь выйдет, и на душе радость.

Валерий купил у Соболя то, что осталось от рыбхозяйства в Усть-Капше, теперь он рыбофермер. В свое время Соболь загорелся мыслью развести в садках раков и продавать их в Париж. Послал мужиков в раковые места на Капше, раков навытаскивали; рыбовода Валерия приставили к ракам.

Я спросил у Валерия о раках. Его лицо омрачилось.

— Соболь был за раков, его мало кто поддерживал из руководства совхоза, кормов не подвозили. Я же не могу мучить животных, мне больно за них. Я их выпустил в Капшу.

Ну вот. На главном форелевом питомнике Новоладожского рыбоколхоза в Лукино зимой что-то сделали не так, форель переохладилась, всплыла кверху брюхом. Описанная мною в похвальном роде форелевая ферма Трошковых на Харагинском озере прекратила свое существование. Первые фермеры в нашей местности, молодые романтики-горожане, все до одного прогорели. Фермер на Долгозере картошку вырастил, выкопал и не вывез: дороги-то нет. Зимой картошка померзла, фермер так и сидел на своем богатстве, оголодал, одичал, кажется, тронулся рассудком. А так... Все хорошо, прекрасная маркиза. Все хорошо.


Всякий день хожу по Невскому проспекту, не из прихоти, не для урочной прогулки, а по нужде: купить хлеба в булочной у Думы, а иногда еще и пару слоек с повидлом, по названию гипфели. Войду в булочную, пробьюсь в толчее, к прилавку, тяну и выбьюсь в то место, где последний в очереди, он же и крайний. Стою, вспоминаю то время, когда брал в свои руки хлеб с полки, нес его напоказ кассирше, отсчитывал серебро и медь. Помню и давнее время, после войны, как нынче, с чеками, с продавщицами за прилавком. Все вернулось на круги своя, побаловались — и будет. Доверие к человеку соизмеримо с его сытостью, платежеспособностью. Ну да, и с ценою на хлеб.

Вот вижу человек моих лет (помоложе), на вид приличный, неопустившийся, купил рогалик, тут же впился в него зубами. Сочувственно, с интересом смотрю в глаза такому же, как я, петербуржцу.

— Что, вкусно?

Петербуржец отвечает мне искренним, понимающим взглядом:

— Да, вы знаете, время от времени очень хочется что-нибудь съесть. И с этим ничего не поделать.

Мой современник не лжет, мы приблизились к истине, может быть, главной, но постоянно чем-нибудь затушевываемой. Ее, кажется, высказал Максим Горький: человек есть то, что он ест.

Выйду из булочной, взгляну на часы на башне Думы — главные в городе часы, указующие каждому петербуржцу час его пребывания в этом мире, — батюшки! думские часы безбожно врут, на эту сторону башни стрелки так, на ту эдак. Ложь поступает с самого высокого места на Невском проспекте. Что-то не так в этом мире.

У входа в метро на канале Грибоедова играет на трубе широкомордый малый, выражением и телосложением похожий на шефа средств массовой информации Полторанина. С трудом, с перебивками, с хрипом выдувает из трубы одну-две фразы из вальса «Амурские волны»: «Серебрятся волны, серебрятся волны…». Трубач сбивается с фразы, врет. У ноги лежит его шапка с мелочишкой. Однако трубач упорен, устойчив не на своем, явочным порядком захваченном месте (опять же, как упомянутый шеф). Фальшивый рев его трубы вплетается в общий диссонанс текущего момента.

Момент течет, движется толпа; ты посторонний в толпе, однако движешься вместе с нею. Перетекание от лжи к истине внешне неуловимо. Само движение, равно как и стояние праздного люда среди бела дня, представляется ложным. Хотя, если присмотреться, люд на Невском непраздный (хочется продолжить в рифму: и труд напрасный). В подземном переходе под Садовой улицей торгуют с рук собачьими и кошачьими детьми. Дети высунули мордочки из-за пазух своих хозяев; у них в глазах покорное непонимание; в этом месте дети не играют, не резвятся, не подают голоса. Трудно поверить, что это живые существа; что станется с ними, сколько им еще сидеть за пазухой, ждать своей участи? Никогда не видел, чтобы в этом переходе кто-нибудь кого-нибудь купил. А и купит... Сколько брошенных, бездомных наших младших четвероногих братьев?! До слез жалко собачьих детей, кошачьим все же как-то легче...

Вспоминается история, рассказанная в свое время Ольгой Берггольц. В войну поэтесса поехала в часть, где натаскивали собак кидаться под танки с взрывчаткой. Расчувствовалась: «А собачек не жалко?» На что ей резонно заметили: «Людей жалчее».

В переходе под Невским сыро, полутемно, играет разнообразная музыка, притоптывают, припевают на попугаичьем языке замороченные роком бедные наши худосочные юнцы, негодные к воинской службе по недоразвитости. Примостился на ящике мой ровесник с гармошкой...

Послышатся всхлипы тальянки

по мере схождения вниз,

о бывшей когда-то землянке

играет седой гармонист.

Глаза его впалы и узки,

потупленный взор не горит;

вздыхая басами, по-русски

о чем-то гармонь говорит.

И вспомнишь душой неусердной,

как бабушкин ласковый сказ...

О, Господи милосердный,

помилуй беспамятных нас!

Как-то я видел в переходе под Невским пели папа, мама и мальчик лет десяти, в общем, молодая, как говорится, работоспособная семья. Все трое были зрячие, но пели, как слепцы, с невидящими, устремленными в высь глазами, будто читали молитву: «Выстрел грянет. Ворон кружит. Милый мой в бурьяне неживой лежит». Петербургская семья просила подаяния Христа ради.

Их горлышки трепетно тонки,

их неутоляема грусть.

В уставленной наземь картонке

бумажки нестоящей хруст.

Я сытый, не прошу Христа ради, но я видел, слышал, ЭТО во мне, моя душа сжата пястью отчаяния кого-нибудь из моих сограждан. Один человек, побывавший во многих странах, сказал: «Ты грустный; нигде в мире нет таких грустных лиц, как у нас». Это в нас человеческое, когда это выбьют — рекламой «сникерсов» и шоколада «Серената», — наступит царствие сатаны.

Мы все похудели. Не только потеряли в весе, но и... нам всем стало худо... Тут меня могут прервать: помилуйте, оглядитесь вокруг себя, вы что, не видите шикарных лимузинов с твердокаменными в них господами, дамами в мехах? Спросите у этих джентльменов и леди удачи, каково им в новой реальности Невского проспекта — в бывшей столице бывшей империи, бывшей колыбели революции, бывшем городе-герое, ныне бастионе демократии? У них на лицах написано, что за свою удачу, за свой час фортуны они постоят. Удача, фортуна, то есть наличная валюта, из воздуха не берется, а перераспределяется: одни хапают, других оберут. Обобранных в наше время пруд пруди, но и на хапанувших шапки горят...

Многое на Невском нынче защелкнуто для тебя, «старого русского». «Новые» в свой рай за так не пускают.

Впрочем, Невский проспект искони принадлежал двунадесяти языкам, в отличие от московских изогнутых улочек (не говоря уж о провинции): русский элемент на нем едва уловим (разве что гармонист да красавица Татьяна в кулинарии). В наше время и подавно: латиница на вывесках преобладает над кириллицей, особенно часто встречается словечко shop (на ум почему-то приходит балетная сюита Глазунова «Шопениана»). Однако желаемого кем-то сходства с рю, виа, авеню, штрассе, стрит у Невского проспекта все нет и нет. При крутом нашем вхождении в рынок-барахолку, обрастая слепоглазыми монстрами-ларьками, Невский проспект обретает черты колониальности. Такая уличная торговлишка, как у нас, имеет место в Калькутте или в Бомбее, с тех пор как Индия была колонией. Но статус колонии определяет метрополия. Мы — чья колония? Господа петербуржцы, вы не задумывались над этим?

Можно свернуть за угол, пройтись вдоль фасада «Европейской» гостиницы, сделать шаг из колонии на авеню метрополии, совершенно тебе чужой, заглянуть в зеркальные окна, увидеть мир зазеркальный: за столиками темного дерева чинно сидят леди энд джентльмены в темных костюмах, перед ними высокие бокалы — и все напоказ; человек с улицы, пялясь на недоступное ему роскошество, может ощутить себя бедным мальчиком из святочного рассказа. В подъезде отеля статный малый в смокинге и цилиндре. Хочется спросить у него: «Каково тебе, детинушка, в эдакой униформе, не жмет ли, не докучает ли манишка?» Но попробуй сунься в подъезд со своим-то суконным рылом...

Помню, в студенческие годы... Ах, эта память, на что она нам?! Беспамятство предпочтительнее: не совать носу куда нам заказано новыми хозяевами жизни, так-то бы лучше. Но — помню, в университетские годы мы так и валили со стипендии в ресторан «Европа», да еще и на «Крышу». Мы были тогда щенками, и финансы наши голодранские, но вместе с нами тогда учились ветераны недавно закончившейся войны — победители, — и какова бы ни была тогдашняя действительность, при живом Сталине, нас обуревало чувство всеобщего равенства. Никто не был выше нас, и ниже не было никого. Официанты на «Крыше» приносили нам то, что мы заказывали. Никто нас не унижал, мы никого не боялись — в этом месте, в этом городе, в этой стране, недавно победившей во второй мировой. Страна была наша: равенство всех со всеми мы понимали как демократию, разумеется, социалистическую.

Году, кажется, в восемьдесят пятом в гости приехал мой друг с Алтая, председатель колхоза «Восход» Антон Григорьевич Афанасьев. Я снял ему номер в «Европейской» гостинице. После театра — мы смотрели у Товстоногова пьесу Шукшина «Энергичные люди» — зашли в отель посидеть у него в номере, покалякать. Дежурная на этаже нас остановила: «Поздно. Гостей не пускаем. У нас живут иностранцы». Я возразил: «У вас живут иностранцы, а вот это русский, председатель колхоза. Он выращивает хлеб, который мы едим». Дежурная искренне удивилась: «Первый раз в жизни вижу председателя колхоза». И пропустила.

Кто нынче дает нам хлеб наш насущный? Хлебопашцы, где вы, отзовитесь! Молчат, как в рот воды набрали. Да и сказать не дадут, место не предусмотрено, у микрофонов политологи, в отелях бизнесмены. С хлебушком подожмет, спохватимся, вспомним, что на первом месте в благосостоянии каждой страны, каждого народа — культура земледелия, хлебопашество. А наши телепроходимцы с утра до вечера агитируют нас хрумкать заморские шоколадки «Марс».

Живем мы прежде всего в силу того, что хлеб жуем. Кажется, истина неконвертируемая. Хотя в последние годы мы усомнились почти во всем, усвоенном до того, даже в аксиоме о первичности материи перед духом. Но что-то же остается первоосновное, как воздух, вода, хлебушко, единственное твое истинное, как материнское благословение: «Живи, сынок…». Как жить? Ради чего? Выиграть в лотерею «Сюрприз» на Невском посуленный миллион? Моя бабушка говаривала: «На посуле как на стуле…». Человеку нужна руководящая идея — царь в голове, будь он отвлеченно мыслящая личность или природный пахарь, иначе унесет поветрием не в ту степь.

Русский человек руководствуется идеей своей родины. Но это слишком общо и захватанно. Между тем, чем дольше живешь на свете, расставаясь с близкими и иллюзиями, все крепче привязываешься к материку родины. Что есть необманное у русского человека, пережившего все инфляции и девальвации, что грядет ему до последнего издыхания, наставит на путь, это Россия. Кем-то из умных замечено, что Россия — понятие не географическое, а нравственное. От себя добавим: и подсознательно генетическое, хромосомное.

Однажды я бродил без какой-либо цели, с жалкой парой тысяч йен в кармане по кварталу развлечений Синдзюку в японской столице Токио. Вижу у входа в некое заведение стоят три не очень одетых японки, такие прелестные, как на рекламной картинке, притом живые, телесно-теплые. Я сделал к ним шаг просто так поглазеть, как праздный гуляка. Тотчас мне преградил дорогу неулыбающийся твердый японец, вразумил: «Оунли джапаниз», то есть только для японцев. Он указал, куда идти мне, неяпонцу, ловить мой кайф. Во внешне американизированной Японии строго соблюдается предел проникновения чужестранного в домашнее. Одно с другим не смешивается, как постное масло с водой. У японцев обострено чувство национального самосохранения. А у нас?

Надо как-то нам совладать с нашей русской отзывчивостью ко всему на свете опричь самих себя, того гляди, растворимся в чужом без остатка, места не станет осесть.

Сверху как будто спущена директива (серия президентских указов): не приживающихся к новому порядку, к рыночным реформам, переходу к капитализму и т. д. пустить в расход. Без суда и расстрела, сами сыграют в ящик, ну, разумеется, слабые и худые: непредприимчивые, приверженные старому, неперестроившиеся, в общем, охвостье. Для улучшения генофонда. Как при сталинских чистках; и тогда отбирали достойных для проживания в новой эре, от недостойных освобождались. Неважно, какие были в ходу ярлыки. Все повторяется, господа.

Нас сживают со света (есть варианты самоспасения: бизнес, легитимизм, то есть, верноподданность власть имущим), а мы... Мы родом из той жизни, в которой всякое было, например, война и победа. Вот здесь, на Невском проспекте, летом сорок пятого года, когда зацвела сирень, я видел встречу вернувшихся с фронта с победой наших солдат и их командиров. Ах, какие лица! Какие промытые слезами глаза у моих горожан! Я был мальчишкой, но пережил этот момент соединения всех до одного в то время живущих в порыве любви, какого-то божественного торжества победившей жизни, как личное счастье. В такие мгновения постигаешь главные истины на всю жизнь. Истина может быть единственной. Как и встреча победителей.


18 июня. По совершенно пустой за торговой площадью, широченной главной улице Новой Ладоги ехал на велосипеде старый мужик с привязанной к раме железной трубой. Такой же мужик кричал с панели, из-под липок, ясеней, вязов, берез, густо-густо здесь насаженных, перевитых акацией, сиренью, жасмином: «Не превышай скорость! Не нарушай правила уличного движения!» Старые мужики в Новой Ладоге балагуры; главная профессия здесь — рыбак; хотя спускали план на колхоз, бригаду, звено, однако рыбачество — вольное художество; без балагурства никак, особенно за ухой. Молодые сидят на месте бывшего рынка с бананами, ящиками водки, гадкими книжонками или в будках, как шелудивые псы; вид у коробейников зачумленный, потусторонний; эти не посадят ни липки, ни вяза. Надо бы у них спросить: зачем вы живете, ребята? в чем ваша жизнь? Но спрашивать неохота: нет уверенности, что они знают русские слова.

Идешь по тихой улочке Новой Ладоги, и вся окрестная жизнь нараспашку, все слышно. За оградой у вросшего в землю домика женщина со строгими, страдающими, большими глазами выговаривала девочке: «Ну как же ты могла их потерять? Как ты их выронила? Я же их дала тебе в руки». Девочка горестно хныкала: Я их выронила из рук не знаю как».

На шаре над воротцами сидела галка с круглым глазом в жемчужном ободке. Галка сидела с таким видом, как будто ей именно здесь надлежит сидеть, навсегда посажена, как и шар.

Средневековая Климентовская церковь в Новой Ладоге, худо, то есть никак не сохраненная, чуть подновленная, достойна отдельного долгого обзирания-обдумывания... Я вошел в открытые ворота на церковное подворье, примыкающее к кладбищу. Две женщины молились на церковь, вкрадчиво мне объяснили: «В ворота входить нельзя, в них вносят покойников в церковь на отпевание. Входить надо в калитку». Я поблагодарил богомолок за наущение, вышел в раскрытые ворота, вошел в калитку. Кладбище в Новой Ладоге на высоченном берегу Волхова вплоть до канала, а с другой стороны город, расширяться некуда. На кладбище множество подолгу живших русских людей.

Живу в гостинице районной, каналом старым окаймленной. Невдалеке кричит петух. День до рассвета не потух. Цветут раскидистые липы. На небе чаячие всхлипы. Темна канальная вода. Неизрекаема беда. Может быть другая концовка: «А где насущная еда?» По словарю Брокгауза в 1896 году в Новой Ладоге было 12 питейных, 86 торговых заведений, при населении 5087 человек. Ежегодная Успенская ярмарка — на Успенье — собирала чуть не всю торговую Россию. Нынче в Новой Ладоге единственная точка, где можно заморить червя, заложить за воротник, в помещении бывшего ресторана «Волхов», теперь безо всякой вывески: и так все знают.

Гостиница «Радуга», в коей я проживаю, куплена неким господином из «новых русских»; в гостинице удобства общие, стены такие, что слышен мышиный писк в соседнем номере; шаги дежурной на первом этаже, как шаги командора. По счастью, мышей нет, я единственный постоялец в отеле. В последний раз, года четыре назад, платил за номер 1 р. 30 к., нынче тысячу. Посчитайте, во сколько раз... ну, и так далее, это скучно. И... снова замерло все до рассвета, дверь не скрипнет, не вспыхнет огонь... Только не бродит одинокая гармонь в нашей притихшей провинции.

В последний раз я был в Новой Ладоге как государственная фигура: баллотировался в депутаты Верховного Совета СССР А?! Не фунт изюму?! Как кандидат я выступал перед избирателями в библиотеке, в обстановке наиболее мне благоприятной, в окружении знакомых книг, надписывал экологический альбом с моим текстом «Ладога. Пока не поздно». На встречу пришли книгочеи, и разговор получился больше литературный. Теперь мало кто помнит о тех давних выборах в некогда бывшем государстве. В нашем округе победа досталась темной личности. Вскоре после выборов все убедились, увидели на экранах телевизоров: темная личность. А среди кандидатов (нас было двенадцать душ) предлагали себя приличные, обладающие разумом, опытом, волей, люди. На последующих выборах-референдумах наверх опять же выходили темные лошадки; куда они нас завезли, мы знаем. Очевидно, так будет и впредь: такова особенность русского человека, приходящего к избирательной урне (и наговаривающего ящика телевизора).

За меня тогда отдали голоса четыре процента избирателей в нашем округе. После мне докладывал Иван Текляшев: «Мы-то с Марьей за тебя голосовали, я и другим говорил: «Этот хоть отливается в наших местах, везде ходит, знает, что и как».

В тот мой приезд в Новую Ладогу, в ранге кандидата в нардепы, заместитель председателя рыболовецкого колхоза имени Калинина Суханов выписал всей нашей команде по толике рыбы по госцене. То есть, он выписал на имя рыбаков, которым причитается от улова, а мы получили по судаку. С ладожской рыбой всегда была какая-то иррациональность: колхоз ежегодно сдавал государству 5000 тонн рыбы, а мы ее и в глаза не видели. Теперь и подавно концы в воду, да и цены на рыбу стали тысячные.

Иду в Новой Ладоге по проспекту Карла Маркса... Раньше ходил и хоть бы что, а сегодня идти по карлу-марлу все же как-то погано. Свернул за угол: ул. Урицкого — тьфу, пропасть! далее Володарского, Советская. А это что такое? Табличка на набережной старого канала: «Пролетарский к-л». Канал-то петровский, сам Петр Великий первую землицу из ложа канала вынул, на тачке вывез — документально зафиксировано, дело было 22 мая 1709 года. А руководил прорытием канала, сооружением шлюзов не кто иной, как Ибрагим Петрович Ганнибал, прадед Пушкина. И это надо же было додуматься обозвать Петровский канал — пролетарским.

В средние века на месте Новой Ладоги, при впадении Волхова в Ладожское озеро, был Никольско-Медведовский монастырь. Петр Первый в 1704 году повелел заложить Новую Ладогу как центр округи: побывал в устье Волхова, постоял на берегу пустынных волн и далее все, как у Пушкина, только город поменее Санкт-Петербурга и совсем без немцев, без двунадесяти языков, ну до того русский (в низовьях Волхова сохранились следы обитания славян VII — IX веков), даже без вепсов.

В середине XVIII века Суздальским полком, расквартированным в Новой Ладоге, командовал Александр Васильевич Суворов; построенная им полковая церковь сгорела в 1988 году, в ней помещалось лако-красочное производство.

Ну как тут не схватиться за волосы, которых уже и нет, как не завопить благим матом: кто мы такие? откуда мы? куда зашли? куда нас завели урицкие с Володарскими, а нынче эти — как их?

Некогда богатый рынок в Новой Ладоге — ну да, колхозный, какой же еще? — нынче не существует; несколько тетенек торгуют пионами, укропом, сигаретами «Луч». «Что с нами будет?» —этот вопрос в выражениях лиц местных провинциалов, равно и приезжих. На лицах можно прочесть и ответ: лица выражают привычную ко всему покорность с чуть заметной гримасой недоумения: за что?

И вот я иду из столовой рыбоколхоза по мосту через новый канал, мимо кладбища и церкви, в гору... Меня догоняет местный мужик с как будто выкопченной — до черноты загорелой шеей, таким же клином груди в расстегнутом вороте рубахи. Очевидно, рыбак: ладожский солнечный ветер выдубил-прокоптил его кожу. У мужика длинные, взлохмаченные, как береза на ветру, волосы, добрейшее, как у большого пса, лицо, с постоянной разумной ясностью в светло-серых глазах. Мужик слегка навеселе, то есть опохмелившийся, поскольку первая половина дня, загуливать всерьез рановато. Он меня догоняет, дает мне руку, представляется: «Слава». И далее следует монолог —явление уникально-русское, в провинции сохранившее чистоту жанра, откровенность душеизлияния, Славе нужно было выговориться, своим он уже все сказал, все его слышали, а я по виду приезжий.

После краткого представления друг другу Слава мне доложил, что ходит на лов мотористом, что ему пятьдесят семь лет, уже на пенсии, но его попросили, и он пошел в колхоз; всю жизнь рыбачил на Балтике... Слава поднял кулак, показал мне: «Вот, сорок два года и все вручную». Я также узнал от моего новоладожского знакомца, что рыбу сдают в колхоз только самую ничтожную, окушков с плотицами, а так всю пускают налево, слева очередь за рыбой... И многое другое.

Сразу оговорюсь: «Слава» у меня лицо собирательное, написанное в итоге встреч с несколькими новоладожскими рыбаками, однако реплики, положения и прочее подлинные.

— Раньше бабушка вынесет окушка продать, — делился со мною Слава тем, что у него наболело, — к ней сразу милиция: разбазариваешь народное достояние... А теперь разрешили. В бригадах рыбаки так рассуждают: колхоз нам горючку не дает, краску не дает лодки красить, и мы ему рыбу не дадим. А заработок: вот возьмите на рыбоприемном судне, капитан получает тринадцать тысяч, матрос — пять тысяч рублей. На такие деньги можно прожить, да еще с семьей?

Мне пятьдесят семь лет, — напомнил Слава, — мне скоро помирать. Я в партию не вступал, а когда на мэрээске плавал, был секретарем комсомольской организации. А в партию не вступал. У меня отец сорок четыре года в партии, три войны прошел, он мне говорил: «Партии не верь, она обманет». Я необразованный, а вот вы скажите, как же так, там наверху все из партийных верхов и все перекрасились? И этот осинноголовый...

Новое для меня слово «осинноголовый» то есть голова — осиновая чурка...

— Вы скажите, как же так, — обращался ко мне с вопросом, но не дожидался ответа Слава, — посмотришь их по телевизору, все образованные, у всех ученые степени, а один одно говорит, другой ему поперек. Как же так? Я необразованный. Я с вахты приду, мне сын говорит, он у меня в парашютно-десантных войсках в Таджикистане служил: «Папа, опять ты выпивал. Ты скажи, куда мы идем? что с нами будет?» Я говорю: «Меня угостили после работы». Ответить мне ему нечего. Мне пятьдесят семь лет, я скоро умру.

Мне тоже нечего было ответить Славе, я перевел разговор на другое, местное:

— Скажите, Слава... как вас по батюшке?

— Вячеслав Александрович.

— Вячеслав Александрович, что вы можете сказать о вашем председателе Суханове? Почему вы его опять выбрали? Он же двадцатого года рождения...

— Он на Ельцина похож, — все так же спокойно, ясно, разумно глядя, сказал Слава. — Тот наобещает и в кусты и этот... Не хотите по сто грамм принять?

По-видимому, в этом состоял главный пункт Славиной прогулки по липовому, кленовому, березовому, пахнущему цветущей персидской сиренью, древней водой каналов Волхова, Ладоги его родному городку.

— Это можно, — легко согласился я.

Мы поднялись в ту самую точку без вывески. Буфетчица Аннушка налила нам, с улыбкой озаботилась, чем бы лучше закусить. За столом продолжалась беседа, то есть Слава длил свой монолог. Все приходящие знали Славу, подсаживались, вставляли свои суждения. Слава показывал кулак, вполне достойный уважительного к нему отношения, как будто сам удивлялся:

— Сорок два года вкалывал и все вручную! Когда из армии пришел, во мне было сто двадцать киллограммов. Не пил, не курил. Мне в армии как некурящему семьсот граммов сахару давали. В детстве в детдоме в Вышнем Волочке доходяга был, а из армии пришел — сто двадцать килограммов во мне было.

— Как можно поделить Черноморский флот? — вскрикивал подсевший к столу Славин товарищ, тоже рыбак. — Это же не по кораблям, не по железу, по душам людей резать. Кто из русских пойдет служить Кравчуку — этому партократу?

— Это же потеха, — встревал другой Славин товарищ, — как они тогда Белый дом защищали, Ельцин с Ростроповичем и с Галиной...

— Надо было им, гэкачепистам, взяться порешительнее и рубануть, — предлагал свою версию исторического развития третий товарищ. — Их Горбач предал, меченый, они на него понадеялись...

Наш неспровоцированный застольный митинг был скоротечен: Славе предстояло идти в озеро на лов. Мы расстались, очень довольные нашей короткой душевной смычкой. Тем более что наш митинг с его оппозиционным радикализмом никому из участников не грозил оргвыводами: что ни говори, а у нас свободное демократическое государство.

Теперь о Суханове.

Когда Суханова сместили с председательского поста, у него появилось время и он приналег на огородные культуры, особо на помидоры. У него дом, огород — все большое, как сам хозяин. Бывало, приеду к нему, он обязательно поведет на плантацию, в теплицы; на рослых стеблях красуются томаты, и круглые, и яйцевидные, желтые и алые. Особенно хвастался хозяин помидором «бычье сердце», при этом вздымал указующий перст, произносил монолог: «Вот видишь? Все выращено на нашей земле, на супеси и суглинке. Наша земля все может родить, если к ней приложить руки и разумение. Вот эти руки. Уловил?» Мне представлялось, что первый рыбак на Ладоге может обрести второе дыхание как образцово-показательный огородник. Накормит Новую Ладогу томатами.

Осенью 1991 года рано утром у меня дома раздался звонок, женский знакомый голос донесся издалека: «С вами будет говорить председатель колхоза Калинина Алексей Николаевич Суханов». Я не успел изумиться, в трубке загремело: «Я принял колхоз. Народ меня выбрал. Приезжай. Напишешь о рыбаках. Проблем много». В голосе Суханова преобладала надо всем торжествующая нота.

Суханов меня пригласил, однако я не поехал: писать-то некуда, не во что, и если раньше проблемы решались через печатное слово, для того и писали, то нынче хоть волком вой, никто не услышит. Но приглашение оставалось в силе, в сознании то и дело зажигалось: «Суханов». Как-то проснулся, и будто кто мне шепнул: «Пора, а то будет поздно». Вскочил как встрепанный, помчался на автобусный вокзал, взял билет на ближайший — тихвинский — автобус, до Юшкова...

В тот день Суханов уехал в Питер, по вызову в прокуратуру, в связи с замором рыбы... А дело такое (излагаю его по версии Суханова): пошла на нерест ладожская корюшка, шла себе и шла, ловилась в колхозные мережи, торговцы охотно брали крупную, мелкую не очень. 29 — 30 апреля температура воздуха поднялась до 25 — 26 градусов, соответственно прогрелся верхний слой воды. Мелкая корюшка как оголтелая всей громадой поперла в места нерестилищ. В бригадах колхоза загодя были поставлены большие мережи, и так они забились, огрузли, хоть кричи караул. Не вытащишь рыбу живую, протухнет в воде, и нерестилища погибнут. Вытащили. А дальше? Рыбокомбинат не взял: подорожала жестянка для банок, консервировать невыгодно. Рыбохранилища забиты океанической рыбой. Суханов давал телеграммы: и Собчаку, и в Новгород, и в Тихвин: берите корюшку, почти задарма. Только военные откликнулись — спасибо! — а так все отказались: дорого вывозить. «Семьсот тонн корюшки закопали в землю — на удобрение, — сказал мне Суханов, — если так дальше пойдет, такое соотношение цен, будет голод».

На другой день Суханов уехал в Усть-Нарву, где у колхоза база и флот. То и другое прибрали к рукам эстонцы.

На третий день пребывания в Новой Ладоге я пришел домой к Суханову, он сидел на кухне за обеденным столом, такой, как всегда, грохнул ребром ладони по столу: «Ты на какой позиции?» — «Будьте благонадежны, Алексей Николаевич, на правильной». Мы пообсуждали наши позиции (кем-то замечено: где двое русских, там четыре партии), сошлись на том, что оба — на русской позиции. Суханов заверил, что колхоз пойдет социалистическим путем (хотя акционирован), что спекуляции народным добром он не допустит. Разливая щи по тарелкам, хозяйка вставила: «Вы проговорите, а колхоз растащат».

Хозяин по обыкновению посвящал меня в важные для него моменты собственной судьбы, всегда совпадающие с моментами общественной ситуации:

— Излагаю тебе мою биографию с того места, на котором — помнишь? — остановились. Должность заместителя председателя колхоза, которую я занимал, упразднили, выходить на работу не надо. Директор рыбокомбината позвонил: «Есть для тебя место, выходи». Я вышел... Помнишь, я тебе показывал, пруды у нас вырыты под карпа? Я звоню в Киев Анатолию Сидоровичу Стеценко, по старой памяти, номер его сохранился, у него в свое время молодь брал, там это дело отлажено. Говорю: «Помнишь, Анатолий Сидорович, это Суханов?» — «Ты еще на месте?» — он меня спрашивает. Я говорю: «На месте. Продай мне молоди карпа». Он говорит: «Пораньше бы позвонил». Я ему: «Такое дело, Анатолий Сидорович, по старой дружбе, позарез надо». — «Ну ладно, — он говорит, — присылай рыбовода». Послали молодого человека в Киев на улицу Подлиповую, дом 13. Стеценко отгрузил карпа — и вагоны нашлись под рыбу; молодой карп в наши пруды запущен; съездим, я тебе покажу.

Так все было, как в рассказе Алексея Николаевича о карпе, или не совсем так, не знаю. Его рассказ более походил на мечтание о невозвратном времени, когда можно было съездить на Украину и обрыбиться.

— В это время, — продолжал хозяин, — председатель колхоза Панфилов подал заявление об уходе... Ну, хорошо. В колхозе общее собрание в доме культуры — выборы нового председателя. И я подал бумажку, чем черт не шутит. Сначала было семь претендентов, потом пятеро отпали, двое осталось: я и один из наших судоводителей — хороший мужик, но хозяйства не знает. Я получил на пять голосов больше. Меня выбрал народ. Уловил? Ну, ладно. Проработал почти два года, мне говорят: отчитайся на общем собрании — и опять выборы председателя. Я отчитался, меня опять народ выбрал.

— Вы выбираете, а колхоз растащат, — заметила хозяйка, подавая второе.

Попили чаю, я пошел на автобус, ясности у меня не было, что станется дальше — с колхозом, Сухановым, ладожской рыбой, со мной и с тобой, неведомый мой читатель. Да и есть ли ты?

В том, что старого Суханова переизбрали председателем в наши окаянные дни, сказалось прежде всего мечтание выбиравших об утраченном времечке, о хозяине делу и жизнеустройству. Сколько тому примеров в разных сферах и, как говорится, регионах! Люди истосковались по хозяину — не рушащему до него сделанного, не запускающему руку в общий котел, а созидающему. Любимая присказка у Суханова: «Хозяйство вести — не портками трясти».

В течение нескольких лет, то есть все то время, что я проводил мои летние каникулы в вепсском лесу, группа ученых института космоаэрологических съемок, а также специалисты Госкомприроды, Ленинградского НИИ лесного хозяйства работали над проектом национального парка «Вепсский лес», проводили аэрофотосъемку, обследовали Вепсскую возвышенность, размышляли о том, как сохранить природу в местах обитания вепсов в Тихвинском, Лодейнопольском, Подпорожском районах Ленинградской области.

Один из авторов проекта Татьяна Александровна Попова показала мне кальки будущего парка: в пространном ареале выделены заповедные места, закрытые для какой-либо деятельности и посещений, — уникальные вепсские ельники, болота, тайга, озера в долине Ояти; на всей остальной территории привычная деятельность не возбраняется, кроме рубки леса. Деятельность регламентируется статусом национального парка, ну, и разумеется, туризм, туризм, туризм. Общая площадь парка 2600 кв./км, в него войдут обе мои деревни: Нюрговичи и Чога; на кальке хорошо видно, что от Чоги до Нюрговичей по прямой не так далеко, и все ельниками, болотами, два озера переплыть: Долгозеро, Капшозеро — наше Большое, там дачник Лев перевезет... И так захотелось пожить в национальном парке... Но будет ли парк? Когда приступали к проекту, все представлялось осуществимым: национальный парк— образование некоммерческое, культурно-экологическое, гуманитарное — по плечу сильному государству, коего нет.

И вепсы глухо сопротивляются: пущен слух, что при парке не пустят в лес по грибы-ягоды, не дадут ловить рыбу... А без парка? Выйдешь за Сарозеро («сар» по-вепсски еловый лес) и тошно станет: пусто, куда ни глянь, все вырублено, испакощено, на месте вепсской тайги завалы лесного хлама. Узенькая кулиса осталась — дорубиться от лесопункта Курба до Большого Озера; еще несколько лет так порубят, и не о чем станет печься: на вырубках национального парка не заложишь.

Из чего исходили, приступая к проекту национального парка «Вепсский лес»? А вот посмотрите на карту северо-запада, вот Ленинград, здесь зона экологического неблагополучия; к востоку — в Приладожье, в междуречье Волхова и Сяси, до Тихвина и дальше леса сведены. В более-менее нетронутом виде природа сохранилась на Вепсской возвышенности, в верховьях Паши, Капши, Ояти, в Тихвинском, Лодейнопольском, Подпорожском, районах Ленинградской области, Вытегорском, Вологодской... Далее — зона воздействия череповецкого металлургического комбината, от природы остались рожки да ножки, нечем дышать. Здесь единственный зеленый оазис на промышленном северо-западе, наши легкие... Если мы их спасем...

Татьяна Александровна Попова, милая, интеллигентная, ученая печальная ленинградская женщина сказала мне на прощанье: «Если бы мы с вами встретились в 91-м году, тогда все было легче, идея национального парка находила понимание, и средства находились, нас поддерживал Яблоков, а теперь…».

Я вышел на стрелку Васильевского острова... Рекламные щиты приглашали покурить «Мальборо», «Кэмел», настойчиво предлагали «Тест Вест», то есть попробуй курнуть «Веста». Мимо на дикой скорости с ревом проносились «мерседесы», «вольво», «БМВ», еще какие-то капсулы и коконы. Хотелось сказать кому-нибудь: «Перекурили, господа, и будет. Давайте о чем-нибудь задумаемся, ну, хотя бы: чем будем дышать?» Но сказать было некому.

На сходе к Неве, под парапетом удильщики забрасывали донки, ждали поклевки. Летел тополиный пух. Как прошлогодний снег.

Загрузка...