Хемингуэй был прав. Угли в комельке. «Я вступаю в должность…». Чай у Соболя. Четыреста белых грибов.
Женщина влюблена в чорта. Да, не шутя. Физики пишут глупости, что она то и то — она любит только одного чорта.
Я — Леший: внедряюсь и подстрекаю. Кого-нибудь выберу и — повожу, закружу, ножку подставлю, чтобы грянулся оземь, приобщился к главному цвету мира — черному: ночь черна и земля черна. И наши дела черные, хотя бывают оттенки.
Я — сельский Леший, лесной, водяной, болотный. Но у меня с другими Лешими прямая бесперебойная связь, как у органов в организме: нас множество и мы одно существо; каждый из нас может персонифицироваться в зверя, собаку, корягу, кота, ворону, небесное тело и человеческую личину. Леший может явиться своему клиенту в человеческом образе, чаще всего в женском. Наше, Леших, призвание — соблазнять. В женщину еще змеем (змей — наш прародитель) вложено зерно соблазна. Женщины по своей психической и плотской конституции наиболее исполнительны; это — наш контингент.
Поймите меня правильно: мы никого не вербуем, не ангажируем; мы владеем той частью человечества, в которой ослабела воля Божья. Впрочем, в каждой Божьей твари есть разноименные полюсы, добро уживается со злом, об этом писали еще Франциск Ассизский, Федор Достоевский, Александр Солженицын. Должен заметить, что эти авторы и множество других трактуют зло как дьявольщину, бесовство; мало кому удавалось проникнуть в нашу природу — Леших, разве что книга «Леший» одного нам близкого автора, да и та не вышла в свет по нехватке бумаги, то есть из-за дьявольщины и бесовства. Здесь бесы преуспели: в стране, где почти весь лес мира, не хватило бумаги даже на книгу «Леший»...
Но это так, к слову, вообще, критиканство — не моя стихия, равно и политика, экономика (я и во всем этом как рыба в воде). Ловлю в сеть доверчивую душу, плету узор мелких пакостей, отворяю дверь из света во мрак. Из мрака на свет выводят стадо — и отбившегося от стада, заблудшего — Ангелы-хранители, наши извечные сменщики-напарники. Леший — режиссер повседневных неприятностей, несмертельных оказий, продюсер гадких снов.
В моей деревне на Горе (то есть мои — все деревни; я вездесущий, но однажды выберешь по душе горушку с хорошим обзором и приживешься) каждое лето обитает одинокий, потертый жизнью, но не изработавшийся, не знавший мужичьей работы мужчина в годах — писатель, без успеха-достатка, с нерастраченным телячьим восторгом в душе и с жестокой бессонницей, тоской. Я зову его Беглым: сбежит от своих городских заморочек, очухается — и давай нанизывать слова, как грибы на бечевку. Набегается в наших лесах, намашется косой, веслом, удочкой — впадает в экзальтацию: ах, какое озеро! какое небо! какая щука! какие птички! ах, как я нравлюсь себе, нравственно чистый, физически отощалый! Тогда я насылаю на него жуткий сон с подспудной укоризной, мрачным прогнозом, ну и, конечно, с женской плотью — соблазном, чтобы не забывался, напомнить, кто ты есть, грешная тварь...
Да, так вот, я не договорил о женщинах... У мужиков проще: одни на виду, другие без виду. Кто дурак, кто умный, разобраться трудно. Иной дурак дюжину умных одурачит, чтобы быть на виду. Мы дуракам помогаем, пусть дурачат, получается театр абсурда — наше ремесло. Какой-нибудь лаборантик из захолустья, с комплексом неполноценности, вдруг выдвигает совершенно дурацкую программу скорого благоденствия для всех. Чем нахальнее врет, тем охотнее уши развешивают. И — прямиком в дамки: в народные депутаты, а там хотя бы и в президенты, куда угодно, лишь бы наверх. Был мужик совсем завалящий и вдруг оказался на виду, и у него сторонники, рейтинг. Сидит, мучается, что бы такое выкинуть, чтобы не унырнуть обратно на дно. Умишка-то кот наплакал, вот мы ему и подсказываем: поди туда, не знаю куда, сделай то, не знаю что...
Женщины делятся на красивых и некрасивых. Красивые соблазняют, тут нам только раскручивай интригу. И они ненасытны: за красоту им подай все блага, лучших мужиков мира. Красавицы живут под вечным страхом продешевить; после климакса становятся индуистками, вегетарианками. Некрасивые мстят: ушедшему возлюбленному, бросившему мужу — всем, не заметившим их достоинств, не оценившим душевную тонкость, верность и все прочее. Мстящие некрасивые женщины беспощадны, им бы только разрушить, а мы подстрекаем. Да вот посмотрите телевизор, обратите внимание на рот говорящей с экрана политизированной дурнушки: ротик жабий, уголки опущены, уста отверзаются для изречений неискупимой женской обиды на всех и вся. Я как-то смотрел у Ивана с Марьей, за Озером, в Усть-Капше: ближе негде смотреть (меня никто не видел, я вхожу в жилище через трубу, могу поместиться хотя бы на абажуре), даже мне тошно стало; не удержался, толкнул их собаку Риту под машину — единственную на краю деревни собаку под единственную за день машину... Женщина обращается к миллионам, но, можете не сомневаться, ее горячность адресована бывшему мужу: вот видишь, ты меня бросил, а я вон где, я вам еще устрою!
Говорят, Октябрьская революция подорвана устои. Не без того, но мы-то знаем, что устои подорвала эмансипированная, выведенная из-под власти мужика баба. В этом — отдаленный, никак не учтенный, фатальный итог катаклизма. Большевики впрягли бабу в общее тягло, избавили от главного, что ей назначено Спасителем: быть нестроптивой хранительницей очага. На Западе то же и без катаклизма, только не так заметно: нуждишка не подпирает, богаче живут. Мы подвох раздуваем, наших рук дело, от Вельзевула до участкового Лешего.
Простите, напомню азы: человечество изначально делится на мужчин и женщин, а потом уже на белых и красных (черных, желтых, коричневых, голубых), бедных и богатых, левых и правых, демократов и партократов и так далее до бесконечности. Как-то мы забываем... Я-то помню, а вот вы, господа, уронили из памяти, что было вначале... мне не по чину цитировать Священное писание, но в природе нет равного Ему первоисточника. С чего началось? «И создал Господь Бог из ребра, взятого у человека, жену и привел ее к человеку. И сказал человек: вот это кость от кости моей и плоть от плоти моей; она будет называться женою, ибо взята от мужа».
Революция разрушает систему, сверху или снизу; это можно поправить, перелицевать или сшить заново, как костюм по моде, но если в семье политическое несогласие у мужа с женой, — пиши пропало. Человеческий род можно извести водородной бомбой, одним нажатием кнопки. Но вас, дураков, как вы называете себя — хомо сапиенс, постепенно уменьшится численность до мизера и без бомбы (пусть в одной отдельно взятой стране), если эмансипированная женщина не захочет, допустим, рожать. Разрушится не система, не строй, а ячейка, та ямка, в которую рыба выметывает икру. Вскрыть последнюю ямку — и вид исчезнет.
Эмансипированная женщина (красавиц эмансипирует сама красота — и закабаляет) не выносит авторитета, какой бы то ни было мужской власти над собой. Свергают кумира, чтобы тотчас возвести нового и опять свалить, и этому нет предела.
Только прошу не принимать мой докторальный тон за чистую монету: я не публицист, не политолог, не феминолог (не знаю, есть ли наука феминология, за всем не уследишь); я — Леший, у меня своя точка. Я касаюсь женского вопроса (феминология), поскольку его курирую, но я же мужчина, могу и подняться над этим делом. Внутрь залезать — фи, как скучно! Как феминистическое движение или роман Набокова «Лолита»: о половой связи без полов, на нулевом градусе секса.
Кто иногда касался главного в женском вопросе, так это Хемингуэй. Бывает, я перечитываю рассказ «Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера», там сказано почти все, хотя в финале есть недоговоренность: женщина, мемсаиб, Марго стреляет в голову буйвола, напавшего на ее мужа Фрэнсиса Макомбера, но попадает в голову мужа. Во что метила мемсаиб? Хемингуэй не договаривает, но в сюжете рассказа прослеживаются фазы рокового противостояния мужа и внутренне эмансипированной от него жены. Фрэнсис Макомбер напустил в штаны перед раненым львом; Марго запрезирала его, ночью демонстративно ушла от мужа в постель к наемному охотнику — поводырю. Не совсем ушла: у мужа сила денег; Марго знает, что удержит его при себе — красотой. Презрение возвышает ее над мужем. Однако охота продолжается, Фрэнсис берет себя в руки, азартом отваги перемогает пережитой позор, обретает в себе мужчину, не только в отношении к львам и буйволам, но и во внезапном, видимо, зафиксированном в сознании нравственном возвышении над женой, в брезгливости к ней за измену. Марго тотчас улавливает эту, никак не устраивающую ее, перемену в супружеской субординации. И — выстрел в финале...
Но вернемся к нашим баранам, на наши горушки над Озером, в наши боры, болотистые пади, населенные нечистью. В то лето, собственно, в конце лета, во второй половине августа, я пристально приглядывал за обитающим в деревне писателем, как я зову его, Беглым. Он то в лес, то по дрова, то стучит на машинке, а я его покружу, сподоблю по ноге топором тяпнуть, холодным дождем до нитки вымочу. Местных я редко трогаю: они знают, как от нас, нечистой силы, откреститься, как нас задобрить, и души у них простые, без потайных карманов.
В то утро Беглый сильно заволновался, сбегал на Озеро, выстирал простыню с наволочкой, разложил на копне сушиться, а я дождя напустил. Он дождь переждал, колья воткнул, шнур натянул, все развесил, а я ветром повалил... Ладно, поигрались... Беглый сел в лодку, до мыса доплыл, а уж там, на мысу, я дунул ему вмордотык. Он: «Ах, мать-перемать, шелоник на море разбойник…». Попурхался, а против ветра скоро не выгребешь, к автобусу в Харагеничах не успеть, да и ослабел Беглый на рыбках-грибках-ягодках. Подхватился посуху идти, лодку в куст засунул, весло в другой куст. Побежал по тропе сам не свой, как заяц весенний в брачном периоде. Уже деревня ему видна, над нею гора с автобусной остановкой. Тут я тучу из-за горы выдул, дождем на него ливанул. На гору он взошел, на ветру дрожит, как осиновый лист, переживает. Мне-то слышно, что он про себя думает: «Лучше бы плавал по Озеру, рыбачил, в лес сбегал, пережил бы день жизни наедине с собой, писал мои вирши. Леший попутал меня Гостя позвать, ноги ломать, на дожде мокнуть. Да вдруг не приедет? И хорошо бы..». Эмоциональная натура: и хочется и колется.
Автобус пришел, Гостя нет. Я-то знал, а он предался самоанализу: «Значит, я какой-то не такой, чего-то во мне не хватает, никому я не нужен, надо мне быть одному». И так далее. Я тучи расшуровал, дождя еще наддал. Деться ему некуда, только к бабушкам — Божьим старушкам внизу под горой. Бабе Кате сто пять лет, ее дочери бабе Дусе семьдесят первый годочек. Старушки тоже Ангелы, не из небесной рати, а земные, местные, харагеничские. К старушкам у меня особое отношение: такие они безответные, что и пошалить с ними у Лешего не поднимается рука. С бабы Кати сыном, бабы Дуси братом Василием, игрывал, он из той же избы родом, но Питером провонявший. Сей год померши, как у нас говорят. До полста дотянул, и ресурс вышел. Не взял у матери урок долголетия, из наших лесов драпанул в Питер... А мог бы еще столько же в мужиках проходить.
Беглый к бабушкам пришел, его встретили как родного; баба Катя с постели ноги спустила, вдела их в лакированные туфли на полувысоких каблуках, после войны купленные, вступила в общую беседу; скажет, помолчит... «Вася померши, — сказала баба Катя. Помолчала. — С рыбалки пришоццы, сел, говорит: “Света не вижу. Такого до си не было”. Я говорю ему: “Ты ляжь, и пройдет”. Он лег, больше ниче не сказал и помер».
Баба Дуся дала Беглому супу из пакета, яичко, огурец с грядки, бутылку водки, а больше у них нечего дать. Беглый поплакался: «Гостя встречал, а Гость не приехал». Баба Дуся и тут нашла, чем обнадежить мужика — чужого и своего в одной на всех беде: помучиться на этом свете, а и уметь порадоваться, надышать душевного тепла. Ты, говорит, поди к восьмичасовому автобусу и встретишь своего Гостя, днем-то у их там в Шугозере с одного автобуса на другой не угодишь, с ленинградского на наш. (Это моих рук дело — не угодить). А пока что ложись вон в постелю, отдыхай, а то на тебе и лица нет, умаялся.
Вечером Гость приехал, в длинной юбке, с неподъемными сумками в руках. Я пристроился на моем наблюдательном пункте, руковожу встречей. Вообще, ничто человеческое мне не свойственно, то есть ваше я воспринимаю с обратным знаком: змея человека клюнет — хорошо, записываю себе в актив; влюбленных рассорю — отлично. Вот и здесь на горе... Беглый:
— Я же тебе говорил, надень брюки.
Гость:
— Ты мне не говорил.
Беглый:
— Я же тебе говорил, возьми заплечный мешок.
Гость:
— Ты мне не говорил. И у меня мешка нет.
Беглый:
— У тебя есть резиновые сапоги? Я тебе говорил, что без резиновых сапог в здешних болотах не ходят.
Гость:
— У меня есть босоножки.
Городские интеллигентные женщины не слушают чьих-либо советов. Они готовы на самопожертвование, легко выдумывают себе героя, чтобы послужить, особенно стареющие, воспитанные на русской литературе, смолоду зачарованные примером графинь Волконской и Трубецкой. И они умеют внушить герою, что он — герой; это льстит мужчине. Но упаси Боже героя вступить с предавшейся ему интеллигентной дамой в спор, даже по пустячному поводу, например: сам русский народ устроил себе такую судьбу — то война, то пятилетка, то перестройка — или жидомасоны попутали. На каждый довод героя дама приведет три контрдовода. Выйти из спора с дамой можно двояким образом: обложить ее матом или заключить в объятия. Будучи обложена, дама устраивает герою афронт, потом они мирятся, это долго, скучно. Из спора в объятия дама переходит с энтузиазмом как победившая в споре; из объятий может тотчас вернуться к спору, на недоспоренном месте. Недолговременность, неэффективность объятий интеллигентная дама легко прощает герою, это дает ей дополнительный шанс на водительство; в споре дама неколебима.
Ну, ладно. Беглый с Гостем спускаются с горы по размытой дождями глине.
Гость:
— Я только сейчас поняла, что это действительно у черта на куличках. (Местами я идентифицирую себя с чертом; «у черта на куличках» — это у меня).
Беглый:
— Я же тебе показывал по карте, говорил, сколько ехать.
Гость:
— Я что-то не помню. Ты, может быть, кому-нибудь другому говорил.
У старушек переобули Гостя в бабы Дусины резиновые полусапожки. Привезенные Гостем гостинцы сложили в мешок Беглого, поспорили: «Дай, это я понесу». — «Нет, я». Пошли, а дело к ночи. Я обрушил на них всю силу нашего северного дождя, с пронизывающим северо-восточным ветром, с непроглядной тьмою — не видно ни зги, — с ревом, стенаньем древесных вершин. По тропе из Харагеничей на Озеро мало кто ходит, тропа чуть заметна, сшагнешь с нее — и поминай как звали: на все стороны тайга, ветровал, урманы, трясины; тропа — наша Лешева. Раз, помню, по ней шел сын Полковника, с нашего Берега дачника, — с ирландским сеттером, а у меня как раз была на подхвате медведица с двумя медвежатами, мой кадр... Я ей подшепнул: «Пугни дурня с собакой, напомни, кто здесь хозяин, а то совсем распустились». Медведица из малинника высунулась, медвежата выкатились на тропу... Сеттерок хвост поджал, не помня себя припустил, весь ельник обдристал. Молодой человек на елку пулей взлетел. Насилу слез наземь.
Тропа ночью втрое длиннее, чем днем, да еще посередке болото зыбается, сапоги бабы Дуси с ног Гостя сдергивает. Сели бы перекурить, а спички у Гостя из города не взяты, у Беглого кончились — моя мелкая пакость. Ближе к Озеру, когда у бедолаг явилась надежда, что все худое позади: уже большой водой запахло, просвет открылся, — тут-то я их окончательно закружил в прибрежной чапыге, в непереходимых падях. Беглый из последних силенок выбился, Гость в мокром подоле запутался, чуть не плачет — и костра нечем зажечь. Не то чтобы я пожалел, нет... Задумано у меня было на эту ночь еще порядочно темных делишек. Надоумил Беглого, куда идти, как вернуть пошатнувшуюся было веру в него его заскучавшей спутнице. У самого Озера не удержался, поводил маленько и так запутанного мужика: в каком кусту лодка, в каком весло. Бедняга разахался: «Ах, угнали, ах унесли…». Ну ладно, я отключился.
На небе светила стали на свои места, как должно быть в августовскую ночь у нас в Озерном крае. Заструилась, запереливалась лунными бликами вода под лодкой. «Господи, — вздохнул Гость, — ради такой минуты стоит жизнь прожить». Беглый вошел в роль кормчего в любовной лодке, рассуропился. В избе затопил печь. Гость изливал елей на одичалую в пустынничестве душу моего подопечного: «Ах, какое чудо! какая изба! как играет огонь, как греет! неужели это возможно?! это правда?! это не сон?!»
Глядя на языки огня в печи, без другого света в избе, куря сигарету за сигаретой, Гость замурлычил стихами:
Не то, что мните вы, природа;
Не слепок, не бездушный лик —
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык...
Мысль Тютчева верная, и пантеизм его мы ценим, но языком природы, нашим, Лешевым, лучше владели Есенин с Клюевым — к их гибели мы, сельские Лешие, непричастны. Мы в них вселяли русский дух бунтарства, а их казнили... сами знаете, кто...
Это так, к слову... «Я вступаю в должность…». Чьи слова? по какому случаю, вспомнили? Чуть позже их скажет, перехваченным голосом, во всеуслышание некто... Опять же без моего участия; там подстрекали вельзевулы другого ведомства. Как любят у нас говорить: я бы действовал иначе. Я — Леший, князь мрака, могу омрачить округу, момент бытия или чью-нибудь отдельно взятую душу. И я знаю наперед, что из чего получится. Иногда подсказываю прорицателям — их нынче пруд пруди; из десяти моих обещаний, глядишь, одно и сбудется; им этого хватает с лихвой и с наваром. Обманутые безответны; обманщиков я поощряю: пусть несут мою кривду в массы, распространяют слухи, сеют смуту в душах. Это — мое ремесло.
А в избе на горушке садятся к столу; есть, что выпить, чем закусить, тепло, приютно, того гляди подступит блаженство, праздник... Испортить праздник — это мне раз плюнуть. Даже и вмешиваться не надо: хозяин избы за день уволохался, издергался так, что в нем прорезались все хвори, отшибло аппетит к самой лакомой снеди и выпивке. Испеченный ему пирог с яблоками, как яичко ко Христову дню, вынесли на холод в сени. Я свистнул здешнюю одичавшую собаку (моя цель: чтобы все одичали); утром пирога как не бывало. Но до утра еще порядочно ночи. Сидят у накрытого стола двое одиноких людей, для чего-то нужных друг другу, а праздника нет: поздно, все миновало, у каждого за плечами изжитая жизнь; их жизни врозь утекли. Сошлись на мгновение, чтобы опять разминуться, кануть во мрак; чего другого, а мрака у нас хватает. Ночь непроглядна, изба чужая, с накопленным по углам, закутам чужим непробудным горем. Двое молчат, ибо каждое изреченное слово заведомо ложно — перед угрюмым молчанием моего Лешева царства.
Беглый отпал от стола, лег на нары, на свежее, им приготовленное сено, лежит кверху носом. Гость смотрит на тлеющие, будто всхлипывающие на поду печи уголья, курит, думает (привожу ход мысли в спрямленном виде): «Если бы он знал, чего мне стоило решиться приехать к нему, придумать версию для моих домашних, весь день трястись в автобусе, потом сидеть на мешках, ждать другого автобуса; эта ужасная тропа, болото... Эта ужасная изба — как в ней могли жить?! А я ему не нужна; он груб, эгоцентричен, примитивен; ему не понять, он ненавидит меня, потому что я тоньше; ему недоступна нежность, он неспособен на самопожертвование. Господи, как бы я много сделала для него, если бы у него нашлась…». Ну, и так далее.
Беглый думает: «Ждал — и дождался. В моей избе поселился вражий женский дух — какая тоска, Боже мой! Я болен, я виноват перед этой женщиной: я ей не рад, не распахиваю объятий, не молюсь на нее. Мне тошно. Мне так было хорошо одному!»
В своем внутреннем монологе Беглый позволял себе не только расхожие для самоизъявления обороты, но и нецензурные выражения, которые я опускаю, хотя цензуры нет. И — опускаю занавес.
Читатели (ежели таковые найдутся: надо еще напечатать, а где бумага? почем?) могут мне не поверить, я не настаиваю. Да и вообще какой из меня реалист? Я по природе как Леший абсурден, за пределом добра и зла; в здравом смысле я маловероятен. Мне, например, ничего не стоит выманить Гостя из избы — через чело печи в трубу — полетать (метлы у Беглого нет, есть швабра). Не верите? Прекрасно! Неуловимость Лешего в его маловероятности, не то бы мигом поймали. Что женщина послушна нечистому духу, об этом я уже говорил. Ну вот. Мы с Гостюшкой полетали или, лучше сказать, повитали в наших эмпиреях. Я ей дал необходимые инструкции, в связи с изменяющейся ситуацией, ну, разумеется, не в директивной форме, а в какой, не скажу. У нас не формы, а наваждения. В одно ухо ей влетело, в другое вылетело; женщина помнит только о своем насущном; через это насущное все другое воспринимает. Чего хочет женщина постоянно? Сами знаете, не мне вас учить. Полетали; Гость замолвил передо мною словечко за своего последнего избранника, точно так же, как тьма тьмущие дур (я бессмертный, все помню): «Ты ему, Леший, не делай больно. Он хороший. Он глупый. Я с ним поработаю, он поумнеет».
Тем временем на Беглого я наслал вещий сон; чуть свет он очухался, знает, что надо включить приемник. А там: «Я вступаю в должность... вводится чрезвычайное положение…». Словечки «путч», «путчисты» навесят на происшедшее после; в самом начале, только вышло в эфир, в каждом услышавшем произошла подвижка, туда или сюда. У большинства ни туда ни сюда, сработал рефлекс: удержаться на месте, чтобы не подхватило, не унесло.
Государственный переворот, или назови это по-другому, образует трещину в стене, фундаменте, кровле; это меня не колышет: трещину заделают, а то и не заметят или примутся на руинах что-то новое возводить. Мой уровень: два человека, до сего потрясения близкие, нужные друг другу, мужчина и женщина, в некотором роде возлюбленная пара. Пусть не в прямом, в интеллигентном варианте. Случился переворот, затем постпереворот, с отраженной, обратно направленной волной. Я ставлю эксперимент на двух человеческих душах с порывом ко взаимности-утешению; между двумя пробежит трещина в нитку — и ничем ее не заделаешь, и черепков не соберешь.
В августе светает медленно. Двое сидят у стола, с бледными измученными лицами, слушают приемник, сначала «Свободу», потом «Маяк». «Провести инвентаризацию ресурсов…». Разумно. «Восстановить порядок, спокойствие... очистить от преступного элемента…». Давно пора.
— Ну вот, наконец-то, — без аффектации, с чувством произносит Гость. Женщина в выборе импульсивнее мужчины. — Все же не перевелись еще в России государственные мужи.
Беглый молчит, жизнь научила его быть в словах осмотрительным. И от устава жизни, предложенного мужами, исходит тоска прошедшего, изжитого. Все это было, так не хочется возвращаться; жить — значит дальше идти. Пятятся раки. Да, раки...
Я-то знаю, как повернется, чем кончится, где главные точки. Но я подстрекаю, то есть моделирую, как поведут себя образованные мужчина и женщина, в стороне от проезжих дорог, от чьих-либо мнений. И восходит солнце, занимается день. Глаза у Гостя такого цвета, как зоревое Озеро, с зеленым лучом. Гость решился, готов идти до конца, разумеется, вместе, вдвоем в обнимку, в ту сторону, куда...
— Знаешь что? — Гость интригует Беглого.
— Что? — дико встряхивается Беглый.
— Я тебя поздравляю!
— С чем?
— С победой над бесами. Все-таки мы победили.
— Кто — мы?! — Беглый морщится, будто хватил неразбавленного спирта, поперхнулся.
Дело сделано. Наметилась трещина... А в это время в других избах, апартаментах, интерьерах, госдачах другие женщины отговаривали или благословляли своих мужчин стать по эту сторону или по ту. Некоторые из них ложатся на пороге: «Не пущу!» Все решится не в Белом доме, не на Лубянке, не в Форосе, не на Старой площади, не на баррикадах, а в четырех стенах, в семейных или внебрачных ячейках. У мужиков выработано спасительное правило: выслушай женщину и сделай по-своему. Но и мы, нечистая сила, не дремлем: женщины — наш контингент.
Беглый выключил приемник, стал строг:
— Надо ехать. А то приедешь, а там другая эпоха, другая страна. Спросят: «А ты откуда явился, папаша? Чтобы тебя здесь в двадцать четыре часа не было!»
— Ты-то как раз еще пригодишься, — польстил Беглому Гость. Беглый насупился.
— Мне что-то эти ребята не нравятся. Дрожащие твари. Опять какой-то скверный анекдот. Я не хочу ни с кем из них нравственно обниматься. Собирайся, поехали.
Признаться, такой прыти я от Беглого не ждал. Ладно, ехать, так ехать. Я даже не стал раздувать встречный ветер, разок дунул, для полноты ощущения. Синее-синее небо вдруг налилось слезами дождевыми, от крупных дождин поверхность воды будто заискрила. Радуга восстала, как триумфальная арка, на эти штуки я мастер. Беглый греб тихо, задумывался, перекуривал. Гость тоже курил, воздыхал:
— Этого никто никогда не видел. Только мы. Специально для нас. (Истинно так). Посмотри, как все быстро меняется, какая феерия, как все значительно, серьезно...
В последний гребок Беглый вложил всю свою силенку, весло хрустнуло пополам. Не надо, голубок, не гони, не рыпайся, посмотри в лицо нашей природе, отраженное в лоне лазоревых вод. В ней есть любовь, в ней есть язык... А там что, куда ты несешься? Но он уже впал в некую оголтелость гонки, безо всякой надежды на приз. На то и Беглый.
На берегу побежал заводить машину, а я ему высунул из травы наперерез черную кошку. Есть в моем зверинце одна такая, идеально черная, с черным носом, с лоском в шерсти, с зеленоватыми выразительными глазами, с пушистым фосфоресцирующим хвостом. Кошка дорогу Беглому перебежала, они обменялись взглядами... «Грубая работа, Леший, — попенял мне мой старый клиент. — Зачем такая аффектация — черной кошке дорогу перебегать?»
Ну, что же, у нас своя рутина. «Вас предупреждали, а вы…». Паром оказался на той стороне. Беглый обежал край Озера, подергал трос; кишка у него тонка в одиночку перетянуть бандуру на тот берег. Озеро наше большое, вода в нем темная, к осени тяжелеет; других путей с нашего Берега на ту сторону нет; каждый сам себя тяни на пароме, дожидайся попутчиков. За то мы с Беглым и любим наш Берег, кукуем на выселках, любо-дорого.
Паром я придержал на той стороне, пришлось Беглому с Гостем ночь провести в машине. Утром переправились с мужиками. Беглый гоголем за рулем сидит, Гость о чем-то оживленно воркует, будто благополучная пара едет с дачи домой. Вполгоры над Харагеничами въехали... Тут я увязил Беглого тачку по уши в осклизлую глину... Еще и железяку в брюхо воткнул — чью-то полетевшую рессору: Харагинская гора усеяна останками автотранспорта.
Колея на горе одна... Приезжали грузовики сверху и снизу... Торить другую колею никто не решался — мертвое дело. Мужики подходили, приседали на корточки орлами, подолгу смотрели, качали головами; ничего не сказав, уходили. Что тут скажешь, не повезло, так не повезло. Один, молодой, высунулся: «Чего стоишь? Бери лопату, откапывайся».
Беглый взял лопату, но я уже высушил глину, превратил в камень.
Захрясшие на горе мужики (прервалась артерия в округе) смотрели на дело с фатальной непричастностью, как если бы смыло паводком мост или случился обвал, а мы ни при чем. Вяло обменивались информацией, как о чем-то постороннем: в Москве Ельцин держит верха, в Питере Собчак, коммуняки накрылись. Приполз дорожник на гигантском бульдозере, присел орлом, посмотрел, плюнул, выматерился и уполз.
Беглый сказал Гостю:
— Вон автобусная остановка. Через двадцать минут автобус. Ты можешь уехать, вечером будешь дома.
Последовала пауза — испытание на разрыв; все натянулось: в государстве переворот, в округе прервалась артерия, на горе ропот сверху и снизу; посередке меж двух ропотов два человека в железной коробке, он и она... Неординарно задумано, лихо исполнено, а? На то я и Леший, все сделал путем — для раскола, распада и чтобы мордой в грязь... Можно было мне умывать руки, пусть хэппи-энд сочиняет мой сменщик Ангел-хранитель, как раз ему заступать...
— А как же ты? — сомневался Гость. И тотчас решился: — Я остаюсь с тобой.
Беглый не понял, во благо это или в обузу. Но освещение переменилось. Приехал на «козле» посланник Соболя (Соболю доложили), проторил колею, выдернул Беглого; поддомкратили, вынули железяку... По бровке, на большом газу, при большом скоплении зрителей, с сидящим рядом оцепеневшим Гостем, рыча мотором, Беглый вырулил на вершину... Здесь я учинил ему последнюю маленькую пакость: порвал ремень вентилятора — мотор завизжал, как ударенная машиной собака Ивана с Марьей...
Потом все стихло. Верхние съехали вниз, нижние всползли наверх. Стало так, как было от века: запереливалось под лазоревым небом озеро внизу, над вершинами леса запарусили белые облака, залепетали осины, зашуршали березы, забагровела рябина-ягода, застрекотали дрозды...
Полнеба охватила тень,
Лишь там, на западе, бродит сиянье, —
Помедли, помедли, вечерний день,
Продлись, продлись очарованье.
Тоже Тютчев, из «Последней любви». Что ценю в стихе, так это аритмию...
Михаил Михайлович Соболь, директор совхоза «Пашозерский», сидел у себя в кабинете. Я сел напротив. (В это время его добрые молодцы натягивали в моей машине новый ремень вентилятора). Закурили. Соболь позвонил секретарше, та принесла два стакана чаю. Чай крепкий, индийский.
— Я думаю, — сказал Соболь, — что ничего путнего у них не выйдет, у ГКЧП. Народу переворот не нужен. Нам нужна стабилизация. (Соболь высказывался от имени народа). Какая бы власть ни была, людей надо кормить. Мы производим продукты питания: копаем картошку, заготавливаем корма; в Корбеничах строим скотный двор, в Пашозере Дом культуры. С вепсами можно работать; я человек приезжий, но мне нравятся здешние люди. Сам строю дом на берегу Пашозера... Крестьянский труд всегда был в основе всего. Только бы нам не мешали.
— Хорошо, Михаил Михайлович, — перебил я любезного хозяина кабинета. — Хорошо вы говорите. Все так. А за Озером? Что станется с нашей деревней Нюрговичи?
— Весной объединение «Конвент» предлагало сделку: войти во владение всеми угодьями за озером, вложить средства. Земли наши, но у нас, совхоза, не спрашивали. И мы не встревали. Сами местные жители на сходе уперлись: не отдадим. И мы того же мнения. Что будет дальше? Надо установить на Вепсской возвышенности режим государственного заповедника, национального парка, заниматься хозяйственной деятельностью без ущерба природе. Пусть будут фермерские хозяйства — мы поможем.
Директор совхоза говорил как по-писаному, каждое лыко клал в строку. И такая от него исходила ясность, такая отчаянная уверенность в своей правоте, что я стал оглядываться по углам: где Леший, когда попутает этого парня? От ясности Леший зевает.
Вошли добрые молодцы, доложили: ремень натянут на вал вентилятора. Можно ехать дальше.
Каждая моя вылазка к вепсам завершается визитом в деревню Чога, на берегу одноименной реки, под моей избой чистой, а ниже разбавленной жижей с комплекса. Там где-то есть очистные сооружения, когда-то ими заведовал Иван Андреевич Пулькин... Но это все ниже, а у нас в деревне Чога, да, у нас...
Против меня живет Иван Николаевич Ягодкин. При знакомстве я спросил у него: «А ты, Николаич, вепс?» Николаич ответил безо всякой заносчивости: «Нет, у нас деревня русская». В чем отличие русской деревни от вепсской? Еще не знаю, надо пожить в деревне Чога, для того и избу купил у Соболя, для того он мне ее продал.
На обратной дороге от вепсов у меня решительно нет никакой еды; всякий раз, как добрый Ангел, меня приглашает отведать дары лесов, болота и огорода живущий здесь в сезон доктор технических наук Дмитрий Семенович Михалевич. В этот раз его жена Альма Петровна попотчевала убитыми хозяином дупелем и бекасом. Замечательная легавая Яна сделала стойку, дупель взвился... Дмитрий Семенович бьет без промаха. И бекас...
— А больше мне не надо, — сказал охотник по болотной дичи, которую местные не считают за дичь. Весь его вид выказывал благодушие, радость переживаемого праздника жизни.
Такое настроение, состояние, выражение лица дается немногим. У абсолютного большинства — и у автора этих строк — лица малость перекошены, души набекрень. Чтобы нашему соотечественнику нынче стать гедонистом, жизнеприемлющим оптимистом, — что надо? Ах, если бы я знал!... Для начала уметь что-нибудь хорошо делать, ну, например, стрелять влет.
— В этом году, — сказал Дмитрий Семенович, — мы с Альмой Петровной за один раз собрали четыреста белых грибов. Поехали в Кильмую в магазин. По дороге шли бабки с пастбища, с дойки. Я троих бабок взял, подвез, они говорят: «Вы нас подвезли, а мы вам покажем грибное место. Вот так идите лугом до ручья, ручей перейдете, там ельники, боровинки, там и грибы». Мы пошли, и знаете, в тех ельниках, боровинках хоть косой коси, один к одному черноголовые.
Альма Петровна вынесла холщовый мешок, развязала, пахнуло букетом как будто не остывших, с пылу, с жару белых грибов.
— Мы четыреста белых собрали, — сказала Альма Петровна, — высушили; получился килограмм сушеных.
— Можно бы еще съездить, — сказал Дмитрий Семенович, — но нам больше не надо.
Как-то я сказал Альме Петровне: «Вам повезло с мужем. У вас чудо муж». Альма Петровна просто сказала: «Мы с Митей любим друг друга. Вот и все».
В первое время знакомства я мог назвать жену Михалевича Яной Петровной, а его легавую собаку Альмой. Ни та, ни другая не обижались на меня.