Был у меня однажды разговор на эту тему с Надеждой Яковлевной Мандельштам.
Познакомился я с ней уже после смерти Ильи Григорьевича, хотя и вскоре после его смерти.
Знакомясь, испытал, конечно, некоторый трепет: не только знал, КТО ОНА, но уже читал (в самиздатской рукописи, конечно) первую книгу ее воспоминаний.
Не скрою, однако, что при более тесном общении она показалась мне довольно вздорной старухой. И это мое впечатление сложилось задолго до того, как в том же самиздате получила распространение ее ВТОРАЯ КНИГА, вызвавшая множество резких критических откликов, самый страстный и негодующий из которых (он принадлежал В. Каверину) заключался фразой, подобной удару хлыста: «Тень, на место!»
Позвонил я ей как-то — скорее из вежливости, чем по делу: поздравить с днем рождения Осипа Эмильевича. Но ограничивать разговор несколькими вежливыми фразами показалось мне неудобным, и, чтобы создать видимость острой заинтересованности в более длительной беседе, я задал ей вопрос, в ответе на который, в сущности, не нуждался.
— Надежда Яковлевна, — непринужденно начал я. — Вот, кстати, давно уже собирался у вас спросить… У Осипа Эмильевича в его статье «Девятнадцатый век» напечатано (речь, разумеется, шла об американском издании, других у нас тогда не было): «Европеизировать, гуманизировать двадцатое столетие, согреть его теологическим теплом…». По смыслу тут, конечно, должно быть не «теологическим», а — «телеологическим»…
Все это я ей выложил как бы в форме вопроса. Как почтительный ученик, хоть и уверенный в том, что решил задачку правильно, но все-таки не решающийся считать это решение окончательным без санкции учителя.
На самом деле, как я уже сказал, в ее ответе я не нуждался, но на всякий случай приготовил какие-то аргументы в защиту своей версии и уже совсем было собрался все эти аргументы ей выложить. Но Н.Я. не дала мне договорить.
— Очень может быть, — прервала она меня на полуслове. — Все свои статьи Оська диктовал мне. А я тогда, конечно, понятия не имела, с чем ее едят, эту самую телеологию, и чем она отличается от теологии…
Все это было сказано вполне добродушно. И вдруг словно какая-то муха ее укусила. Внезапно тон ее резко изменился, стал недоброжелательным:
— А впрочем — нет. Конечно, «теология»… Да, да… Я совершенно в этом уверена. Именно «теология»…
— Почему? — удивился я не столько самому этому неожиданному утверждению, сколько внезапной перемене тона.
— А потому, — совсем уже неприязненно, даже как-то зло ответила она, — что у Осипа Эмильевича было другое отношение к теологии. Не такое, как у вас…
Этой внезапной вспышкой неприязни я, по правде сказать, был слегка обескуражен и сперва не мог придумать для нее никакого другого объяснения, кроме того, которое целиком укладывалось в уже известную читателю формулу «вздорная старуха». Но потом все-таки я нашел и другое объяснение, более разумное. И даже не одно, а целых два.
Первое проистекало из того, что, как мне было известно, Надежда Яковлевна в ту пору ударилась в православие. Со слов моего друга Левы Левицкого я знал, что у нее постоянно собираются на свои религиозные радения наши новообращенные христиане. Об этом Леве «в тоне юмора» рассказывал Александр Константинович Гладков.
Заглянул он как-то к Надежде Яковлевне, а там — целый клир: сидят и вдохновенно, с упоением поют псалмы.
— И притом, — смеясь, добавил он, — извините, Лева, одни евреи.
Надежда Яковлевна вполне могла — и не без некоторых к тому оснований — предположить, что к этой ее игре в православие я отношусь с достаточной долей иронии. Отсюда, быть может, и этот ее никак мною не спровоцированный выпад насчет того, что Осип Эмильевич относился к теологии совсем не так, как я.
Но скорее всего за этой внезапной вспышкой неприязни стояло другое.
Как раз в то самое время я написал свой, свое — не знаю, как назвать, ну, скажем, эссе (когда мы не знаем, как определить жанр какого-нибудь сочинения, всегда приходит на помощь это спасительное слово) — «Заложник вечности. Случай Мандельштама». Книгой этот мой первый опыт писания «в стол» стал четверть века спустя. А тогда я решался давать его на прочтение только самым близким друзьям
Боря Слуцкий, прочитав, спросил:
— А вы показывали это вдовствующей императрице?
И, узнав, что не показывал, молча кивнул: понимаю, мол.
Он, вероятно, решил, что я опасаюсь ее неудовольствия, критики, может быть, даже обиды. Такие опасения, конечно, могли иметь место. Впоследствии я не раз имел возможность убедиться, что для автора книги, или статьи, или даже воспоминаний о писателе или поэте не может быть ничего ужаснее реакции вдовы. А тут — не просто вдова, а вдовствующая императрица!
Но на самом деле я не рискнул показать свой опус Надежде Яковлевне совсем по другой причине: просто постеснялся. К ней ведь ходили на поклон разные подпольные исследователи, занимавшиеся Мандельштамом годами и сделавшие эти свои занятия главным делом жизни. А я к Мандельштаму обратился довольно случайно: меня интересовал не столько Мандельштам сам по себе, сколько «Мандельштам и Сталин», — вечный русский сюжет: «Поэт и Царь». Так что нечего было мне, дилетанту, с моим суконным рылом соваться в этот калашный ряд.
Надо было бы, конечно, предупредить друзей, чтобы никто из них — тех, что бывали у Надежды Яковлевны, — не проболтался, что такое сочинение существует. Но эта простая мысль мне в голову не пришла. И не предупрежденный мною простодушный Фазиль однажды прямо спросил ее:
— Как? Разве Бен не давал вам читать свою рукопись?
Узнал я об этом от Фазиля. Сама Надежда Яковлевна, разумеется, и виду не подала, что знает о существовании моего «Случая Мандельштама». Но, конечно, обиделась. И, в общем, была права.
Тут надо сказать, что ни эта короткая перестрелка вокруг теологии и телеологии, ни другие такие же мелкие эпизоды, укрепившие в моем сознании образ «вздорной старухи», ни в малейшей степени не поколебали моего пиетета по отношению к ней. Пиетет этот (глупое слово, но другого не подберу) основывался не столько даже на том, что она была «вдовствующая императрица» — вдова злодейски замученного гениального поэта, сколько на знании той жизни, которую она прожила. Если попытаться как-то суммировать это мое отношение к ней, оно, пожалуй, сведется к убеждению, что, прожив такую жизнь, она имеет право быть не только «вздорной», то есть капризной, раздраженной, обидно несправедливой, но и вообще — какой угодно. Какой ей заблагорассудится.
Эту историю — уже после смерти Ильи Григорьевича — рассказала мне его вдова — Любовь Михайловна.
Любовь Михайловна и Надежда Яковлевна дружили чуть ли не с детства. Во всяком случае, с ранней юности.
— Я знала, — рассказывала Любовь Михайловна, — что Ося влюблен в Надю, что у них все уже давно сговорено. Но Надя томилась в Киеве, а он болтался то в Москве, то в Питере и делать решительный шаг не спешил.
И вот, страдая за подругу, Любовь Михайловна однажды не выдержала и сказана ему:
— Ося, по-моему, вам надо поехать в Киев за Надей и привезти ее сюда.
Осип Эмильевич послушался. Поехал и привез.
— А совсем недавно, — закончила свой рассказ Любовь Михайловна, — вспомнив про это, я сказала Наде: «Ты должна проклинать меня. Ведь это я обрекла тебя на эту твою ужасную, кошмарную жизнь!»
— И что она вам на это сказала? — спросил я.
— Она сказала: «За всю жизнь у меня не было ни одного дня, когда я пожалела бы об этом».
А теперь, после этого затянувшегося вступления, наконец — к тому нашему разговору об Эренбурге.
Начался он не с Эренбурга, а с Маяковского. Эренбург там возник совершенно неожиданно и, как мне сперва показалось, совершенно случайно.
Почему мы в тот раз заговорили о Маяковском, признаться, уже не помню. Помню только, как она отреагировала на мое, как мне казалось, бесспорное и даже вполне банальное утверждение, что Маяковский — фигура трагическая.
— Маяковский? Трагическая? — недоуменно и даже как-то пренебрежительно сказала она. — А в чем его трагедия? В том, что застрелился, что ли?
— Не в том, что застрелился, — ответил я, — а в том, из-за чего застрелился.
В начале 60-х в писательском Доме творчества — Малеевке — я познакомился и довольно близко сошелся с Иосифом Ильичом Юзовским.
Тогда ходила по рукам еще не опубликованная повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича», и мы оба — одновременно — ее прочли. На мой вопрос, какое впечатление произвела на него эта вещь, Юзовский сказал, что очень сильное. И вдруг добавил:
— Но ведь это нельзя!
— Что нельзя? — удивился я.
— Она против социализма, — объяснил он. — А это нельзя.
Сперва я даже не понял: как — нельзя? Почему нельзя? Нельзя, потому что — не пропустят, не напечатают? Потому что писать в таком духе — дело заведомо безнадежное? (Как сказал мне однажды в разговоре на эту тему Виктор Борисович Шкловский: «Понимаете, когда мы уступаем дорогу автобусу, мы делаем это не из вежливости!»)
Оказалось, однако, что Юзовский имел в виду совсем другое. Он искренне полагал, что писать вещи, направленные против социализма, нельзя по более важным, отнюдь не внешним причинам. Что тут должен действовать гораздо более мощный, сугубо внутренний запрет.
Поясняя эту свою мысль, он рассказал мне такую историю.
В 1927 году, когда Маяковский опубликовал свою поэму «Хорошо!», он, Юзовский, жил в Ростове. Был он тогда молодой (очень молодой) критик, но местная газета его статьи охотно печатала. Никакого культа Маяковского тогда еще не было и в помине, и без особых сложностей он опубликовал в той же ростовской газете о новой поэме Маяковского очень резкую статью. Статья была просто разгромная, далее издевательская. Достаточно сказать, что называлась она — «Картонная поэма». Во время космополитической кампании, в которой Юзовский шел первым номером, главным злодеем, эту статью ему, разумеется, припомнили. Она стала едва ли не главным пунктом вменявшихся ему в вину преступлений: пигмей поднял руку на гиганта!
Гигант, однако, не счел для себя унизительным, приехав в Ростов, встретиться с осмелившимся поднять на него руку «пигмеем». Более того, он сам разыскал его, зазвал в какой-то шалман, что-то там такое заказал и сурово потребовал объяснений.
Юзовский хоть и был тогда очень молод и, естественно, глядел на Маяковского снизу вверх (не только метафорически, но и буквально: он и в самом деле был очень маленького роста), отрекаться от своей статьи не стал.
Сбивчиво, но очень взволнованно, убежденно он заговорил о том, какая страшная жизнь вокруг и как она не похожа на ту, какую изобразил Маяковский в своей поэме. Вчера, говорил он, стреляли в секретаря крайкома. В округе, по лесам бродят вооруженные банды. На улицах города валяются трупы. А у вас? «Сыры не засижены… Цены снижены…» Какие сыры? Где вы их видели, эти сыры? «Землю попашет, попишет стихи…» Где это, интересно знать, вы увидели этих ваших опереточных крестьян?!
Маяковский слушал, не перебивая. Долго и мрачно молчал. А потом сказал:
— Значит, так. Через десять лет в этой стране будет социализм. И тогда это будет хорошая поэма… Ну, а если нет… Если нет, чего стоит тогда весь этот наш спор, и эта поэма, и я, и вы, и вся наша жизнь…
Вот что-то в этом роде я и сообщил Надежде Яковлевне в том нашем разговоре.
Она выслушала этот мой рассказ не без интереса, но ее отношения к Маяковскому и его трагедии он, похоже, не изменил.
— Понимаете, — попытался я пояснить свою мысль. — Он был игрок. И все поставил на эту лошадь. А когда понял, что никакому социализму — во всяком случае, такому, о котором он мечтал, — у нас не светит…
— Это, пожалуй, верно, — согласилась она. — Но это еще не дает нам основания считать его трагической фигурой.
И тут, к величайшему моему изумлению, добавила:
— Вот кто действительно трагическая фигура, так это Эренбург.
Громадная фигура Маяковского и гораздо более скромная Эренбурга были для меня настолько несопоставимы, что это ее заявление меня просто ошеломило. Ошеломило настолько, что все, что она говорила потом, продолжая и развивая эту свою мысль, осталось для меня как в тумане.
Хорошо запомнилась мне только одна ее фраза.
— Эренбург, — сказала она, — наводил мосты. А это самое трудное.
Какие именно мосты наводил Эренбург и почему это самое трудное, я понять еще мог. А вот почему она считает, что Эренбург — фигура трагическая, тогда так и не понял. Понял позже, когда, читая в очередной раз книгу ее воспоминаний (уже книгу, а не рукопись), прочел:
Беспомощный, как все, он все же пытался что-то делать для людей… Толпы пришли на его похороны, и я обратила внимание, что в толпе — хорошие человеческие лица. Это была антифашистская толпа, и стукачи, которых массами нагнали на похороны, резко в ней выделялись. Значит, Эренбург сделал свое дело, а дело это трудное и неблагодарное.
Я тоже был на тех похоронах и, читая воспоминания Надежды Яковлевны — задним числом, — оценил точность этого ее наблюдения. Да, это была антифашистская толпа: точнее не скажешь.
Но в тот момент, когда я глядел на ту толпу, эта простая мысль мне в голову не пришла. По разным причинам. Но, быть может, еще и потому, что первое, что бросилось мне в глаза, когда я приблизился к той толпе, был мой друг Эмка с огромным венком, который он держал перед собой обеими руками. На траурной ленте, украшавшей венок, было начертано: «ОТ ЦК КПСС».
Я давно уже привык к мысли, что иные реалии нашей советской действительности могут затмить наиабсурднейший из всех театров абсурда. Но ничего более фантастического, чем фигуру Манделя с этим венком, я в своей жизни не видел.
Да, это был истинный театр абсурда. И, несмотря на всю неуместность такой реакции в такой момент, увидав Манделя с этим невесть как попавшим к нему венком от ЦК КПСС, я рассмеялся.
Даже сейчас, вспоминая эту картину, я не могу удержаться от смеха.
Но сейчас она представилась мне не только комичной и не только абсурдной, но в чем-то и символической.
И «диссидент» Мандель с перевернутым лицом, и вся антифашистская (по меткому слову Надежды Яковлевны) толпа людей, пришедших на его похороны, — все это было Эренбургом заслужено.
Но и этот венок от ЦК КПСС, так нелепо выглядевший в этой толпе, да еще в руках у Манделя, тоже был тут удивительно уместен. Абсурдность этой ситуации как бы высветила на миг истинную роль Эренбурга, истинное его место в нашей жизни. (Вот так же надпись «Устрицы» на вагоне, в котором привезли мертвого Чехова, показалась символической тем, кто пришел хоронить Антона Павловича.)
Да, «вздорная старуха» была права. Роль антифашиста в фашистской стране не могла не быть трагической.
Вернусь, однако, к живому Эренбургу. К тому ужасному моменту его жизни, когда Гроссман в лицо назвал его фашистским писакой. И к моему разговору с ним об Александре Львовиче Дымшице, про которого он сказал Анне Зегерс: «Ты что, мало фашистов видела в своей жизни?»
Допущение, что майор Советской армии может быть фашистом, его, стало быть, не шокировало. Констатация этого факта, судя по его тону и выражению лица, представлялась ему даже вполне банальной. Но тут фашистом — «фашистским писакой» — назвали его самого!
Одно дело — назвать фашистом нерукопожатного подлеца Дымшица, игравшего в Германии роль советского Геббельса, и совсем другое — его, Эренбурга!
И назвал-то его так не кто-нибудь, а Гроссман, высоко ценимый им Василий Гроссман, вместе с которым он создавал свою антифашистскую «Черную книгу».
— Неужели он так прямо и сказал? — не веря, спросил я Липкина.
— Так и сказал, — подтвердил Семен Израилевич.
— И что же Эренбург? — спросил я. — Как он на это отреагировал?
— Плохо… Очень плохо, — сказал Семен Израилевич. — Он побледнел, у него задрожали губы… Казалось, он вот-вот расплачется…
Продолжения этого липкинского рассказа я не помню, а выдумывать не хочу. Помню только, что в этом его рассказе как-то так выходило, что Эренбург, в сущности, и не мог ничего ответить на эту ужасную фразу Гроссмана. Не мог, потому что понимал: Гроссман прав. Не настолько же был он наивен, чтобы этого не знать!
В самом деле, трудно представить, чтобы Эренбург — с этой его вечной скептической усмешкой на губах, Эренбург, которого называли «Ильей-пророком», наконец, Эренбург, в молодости написавший «Хулио Хуренито», — чтобы этот Эренбург не сознавал, не понимал того, что уже так ясно было видно тогда Василию Семеновичу.
И тем не менее он этого не понимал.
И смертельно обиделся он тогда на Гроссмана, быть может, не столько даже за себя, сколько «за державу». Не то, что его назвали «фашистским писакой», было для него ужаснее всего в том яростном гроссмановском монологе, а то, что Сталина Гроссман посмел уподобить Гитлеру, а Советский Союз приравнять к фашистской Германии.
Многое, конечно, он понимал. Но к таким обобщениям был не готов. И совсем не потому, что был глупее — или, скажу мягче, — наивнее Гроссмана.
Причина этой его слепоты была другая.
В тот же вечер, когда я услыхал от Эренбурга приведенную выше его фразу о Дымшице, был у меня с ним еще один хорошо мне запомнившийся разговор.
Возник он в связи с той же злополучной моей статьей, из-за которой разразился скандал, завершившийся статьей Дымшица.
Статья эта, как я уже говорил — на мою беду, — печаталась в двух номерах: первая ее часть в одном номере, а окончание должно было появиться в следующем.
Но в следующем номере оно не появилось, потому что в промежутке между этими двумя номерами как раз и разразился скандал.
И прежде всего встал вопрос: что делать со второй частью?
Не напечатать ее было нельзя. То есть можно, конечно. У нас все можно. Но — нежелательно, поскольку в конце первой части было сказано: «Окончание в следующем номере».
В следующем номере окончание все-таки не появилось. Оно появилось через номер. А в промежутке мне крутили руки. Применяя, впрочем, политику то кнута, то пряника. То давая понять, что «будет хуже», то — давя на чувства: нельзя быть эгоистом, думать только о себе, надо спасать любимую газету: если «дядя Митя» рассерчает еще больше, разгонят не только весь наш отдел, но могут снять и главного: вы что же, хотите, чтобы газета опять попала в лапы Кочетова и его банды?
Все это происходило на специально созванной по этому случаю редколлегии.
Замечания членов редколлегии, как выразился один мой знакомый поэт, как артиллерийские снаряды, никогда не попадают в одну точку. Один требовал, чтобы я не упоминал Цветаеву. Другой — чтобы что-то смягчил, говоря о Вознесенском. Третий — чтобы, напротив, ужесточил мои претензии к Евтушенко. Четвертый — чтобы непременно упомянул Твардовского (хотя это было в той статье ни к селу ни к городу). А один из членов редколлегии — Леонтьев (Борис Леонтьевич, кажется: в отчестве не уверен, но в имени не сомневаюсь, потому что помню, что мы между собой называли его «Блеонтьев»), курировавший в газете самый политизированный, а потому самый гнусный — международный отдел, произнес примерно такую речь:
— Все, о чем мы здесь сейчас говорим, в сущности, не имеет никакого значения. Представьте себе, что в наш отдел поступила статья, автор которой придерживался бы взглядов Милюкова. А мы просили бы его убрать все цитаты из Милюкова. Что бы это изменило? Да ничего! Ведь концепция милюковская все равно бы осталась… Товарищ Сарнов (кивок в мою сторону) придерживается взглядов Эренбурга. Вся концепция его статьи — насквозь эренбурговская. И поэтому, какие бы купюры мы ни уговорили его сделать, суть дела от этого не изменится…
В общем, он клонил к тому, что окончания статьи печатать ни в коем случае нельзя.
В конце концов решили все-таки печатать, изрядно меня пощипав. Но рассказываю я все это не из-за себя, а из-за Эренбурга.
Слушая этот монолог «Блеонтьева», я подумал, что непременно надо будет при случае рассказать о нем Илье Григорьевичу: позабавить старика.
Вообще-то мне даже казалось, что сравнение с Милюковым должно ему польстить. Но Илья Григорьевич, когда я все это ему изложил (в «тоне юмора», конечно), отреагировал на мой рассказ совершенно для меня неожиданно.
Сравнение с Милюковым не только не польстило ему, но даже и не позабавило: оно его оскорбило.
— Ну, пусть только он мне попадется, — побелев от гнева, несколько раз повторил он. — Я ему руки не подам. Милюков, скажу, вам руки не подаст!
Не помню, дрожали ли у него при этом губы, но видно было, что сравнением с Милюковым он был оскорблен до глубины души. Быть может, даже не меньше, чем репликой Гроссмана, назвавшего его фашистским писакой.
Объяснение с Гроссманом — это в конце концов была интимная, домашняя ссора. Спор, так сказать, славян между собою. К тому же он, может быть, догадывался, что в гроссмановской озлобленности немалую роль сыграл французский коньяк — не в смысле количества выпитого, а в том смысле, что Гроссману с Липкиным подали простую водку, а его, главного гостя, потчевали по другому разряду.
А «Блеонтьев» был лицо официальное, с которым он встречался (о чем я даже и не подозревал) в разных официальных присутственных местах. И оскорбление он ему нанес в официальной обстановке — на заседании редколлегии «Литературной газеты», в присутствии главного редактора и разных других официальных лиц.
Все это я понимал. И тем не менее эта его задетость, эта искренняя его обида на реплику «Блеонтьева» меня прямо-таки потрясла.
Кто он в конце концов такой — этот «Блеонтьев»? Такой же фашист, как Дымшиц. Может быть, даже хуже Дымшица.
По моим тогдашним представлениям, эта — не первая и не последняя — стрела из стана врагов должна была вызвать у него что-то вроде насмешливого удовлетворения.
А тут я вдруг понял, почувствовал, что «Блеонтьев» вовсе не был для него врагом. И обиделся он на его реплику именно потому, что «Блеонтьев» — хорош там он или плох, фашист или не фашист — был для него свой. А вот Милюков, с которым «Блеонтьев» поставил его рядом, — вот он-то как раз и был из стана врагов.
Конечно, он знал цену всем этим «блеонтьевым» и «дымшицам». Но он был с ними в одном лагере, в одной команде. А Милюков — настоящую цену которому он тоже, наверно, знал — был из другой команды, другого, враждебного лагеря. И обвинить его в единомыслии, в идейном родстве с Милюковым значило обвинить его в предательстве.
Рассказывали (скорее всего, это легенда — одна из многих, связанных с его именем), что, когда клеймили космополитов, Шолохов спросил у Эренбурга, какой родины он патриот.
И Эренбург будто бы ответил:
— Я патриот той родины, которую предал казак Власов.
Находчивый этот ответ, помню, мне нравился. И даже казался не только достойным, но и исчерпывающе правильным.
Но разговор о Милюкове у нас был не в 49-м, а в начале 60-х. Время было уже другое. И я был искренне изумлен, что для Эренбурга мир по-прежнему — как для Симонова в известных его стихах из цикла «Друзья и враги» — «неделим на черных, смуглых, желтых, а лишь на красных — нас и белых — их».
Милюков был белым. А «Блеонтьев» с Дымшицем, какие бы они там ни были, — красные.
Сейчас, вспоминая тогдашнее мое изумление, я задаю себе вопрос: а почему, собственно, эта реакция Эренбурга так меня удивила? Какие были у меня основания предполагать, что он воспримет слова Леонтьева так, как воспринял их я?
Ну, во-первых, — «Хулио Хуренито», которого Эренбург при всяком удобном и неудобном случае подчеркнуто называл своей лучшей книгой. Но — не только это.
В середине 60-х началась в нашей стране эпоха так называемого подписанства. Писатели (не только писатели, конечно, но я больше знаю эту среду, поэтому говорю именно о ней) подписывали коллективные письма в защиту преследуемых диссидентов. Сначала начальство просто игнорировало это поветрие, а потом слегка взволновалось и решило принять кое-какие меры. Поначалу — довольно мягкие. «Подписантов» стали вызывать на разные собеседования, увещевать, воспитывать, осторожно намекая в то же время, что, если они будут упрямиться, могут воспоследовать и наказания.
Вызвали на такое собеседование и Лидию Корнеевну Чуковскую.
Беседовал с ней один из многочисленных тогдашних секретарей Московского отделения Союза писателей — Виктор Тельпугов.
Огорченно сообщив ей, что письмо, которое она подписала, злорадно подхватили и транслировали по радио «вражеские голоса», он сказал:
— Как же вы могли, Лидия Корнеевна, обратиться за помощью или даже просто за сочувствием — к врагам?
— Не понимаю, — пожала плечами Лидия Корнеевна, — почему людей, которые меня печатают, я должна считать своими врагами, а тех, кто запрещает даже упоминать в печати мое имя, — друзьями?
В начале 60-х, когда я беседовал с Ильей Григорьевичем о «Блеонтьеве», до такого ясного и простого понимания сути дела я еще не дорос. Но — с детства привыкший делить мир на красных и белых — к этому времени от такого деления давно уже вынужден был отказаться. А ведь Эренбург был не только гораздо старше, но и (так, во всяком случае, мне тогда казалось) гораздо умнее меня…
Были еще и другие, дополнительные обстоятельства, заставлявшие меня заблуждаться на его счет.
В то самое время мой друг Борис Биргер, у которого, как я уже говорил, отношения с Эренбургом были более короткие, чем у меня, под большим секретом пересказал мне рассказ Эренбурга о том, как он ездил уговаривать Пикассо, чтобы тот принял присужденную ему Международную Ленинскую (в это время она уже была Ленинская, а не Сталинская) премию «За укрепление мира между народами».
Эренбург не один раз пытался организовать голосование премии Пикассо на комитете. Его поддерживали Луи Арагон и Пабло Неруда. Но до поры из этих его попыток ничего не получалось. И вот в 1962-м наконец удалось.
Советский посол в торжественной обстановке должен был вручить художнику диплом и медаль. Но тут Пикассо неожиданно заартачился. Кое-что про нашу страну он к тому времени уже понял. А тут еще разразился учиненный Хрущевым погром выставки в Манеже. (Когда Эренбург приехал к своему другу Пабло, он увидал у него на столе пачку газет — не только французских, но и русских, — из которых можно было узнать все подробности этого скандала.)
Напрасно французские коммунисты (Пабло был членом их партии) уговаривали его принять премию. После долгих пререканий, обозлившись, он сказал, что, если они не перестанут к нему приставать с этой чепухой, он просто-напросто выйдет из партии.
И вот в дело была пущена тяжелая артиллерия — Эренбург.
Тут надо сказать, что Эренбург уговаривал друга Пабло принять премию не по долгу, а по душе. Не только потому, что для него это было вопросом чести. Ведь он так долго и упорно пробивал для него эту премию не только потому, что считал его великим художником. Он искренне верил, что Ленинская премия авангардисту Пикассо станет чем-то вроде крыши для наших, советских авангардистов, защитит их от нападок критиков-ортодоксов.
После долгих разговоров и уговоров Пикассо наконец сказал;
— Скажи, Илья! Тебе, вот лично тебе очень нужно, чтобы я навесил эту медаль?
Эренбург сказал, что да, нужно. Он думает, что это поневоле вынудит наше начальство не так тупо травить всех художников, работы которых не укладываются в их представления о соцреализме. Имя Пикассо станет защитой для молодых художников, творческие искания которых не умещаются в советский канон.
Пикассо сказал:
— Ну хорошо. Ладно. Давай ее сюда. Можешь сообщить там своим, что я ее принял.
Проделав все необходимые формальности (а может быть, обошлось даже и без формальностей), они на радостях (Эренбург, конечно, радовался больше, но и Пикассо был рад, что с неприятным делом покончено) довольно крепко выпили. И, дойдя уже до определенного градуса, поддатый Пикассо взял эту самую золотую медаль с отчеканенным на ней ленинским профилем, прицепил ее к штанам (в самом, конечно, непотребном месте) и в таком виде промаршировал перед Эренбургом, вопрошая:
— Ну как? Теперь ты доволен?
Оба смеялись. И рассказывал Эренбург об этом Биргеру, тоже посмеиваясь. Веселое кощунство друга Пабло ничуть его не возмутило.
Смешно, конечно, доказывать, что Эренбург был бесконечно далек от официальной советской ортодоксии. Смолоду и до конца дней он был еретиком, диссидентом, изгоем. И этим своим изгойством очень дорожил. Вот как написал он об этом однажды подруге своей юности Елизавете Полонской:
Не отдавай еретичества. Без него людям нашей породы (а порода у нас одна) и дня нельзя прожить… Не отказывайся от этого. Слышишь, даже голос мой взволнован от одной мысли.
Мы евреи. Мы глотнули парижского неба. Мы поэты. Мы умеем насмехаться. Мы… Но разве этих четырех обстоятельств мало для того, чтоб не сдаваться?
Это, правда, было написано в незапамятные времена — в 1923-м. Много воды утекло с той поры, многое изменилось в его жизни. И, оставаясь, по сути, все таким же еретиком и диссидентом, он теперь — не только формально, но и внутренне, психологически — был диссидентом внутри системы. И едва ли не всегда (во всяком случае, с середины 30-х) вся эта его диссидентская фронда была ему начальством расчетливо дозволена.
В этой команде он был незаурядным, пожалуй, даже уникальным игроком. Но — всегда в команде. И, даже весело глумясь с другом Пабло над главной советской святыней, он оставался человеком команды. Как бы там ни было, пусть даже такой ценой, а игра была выиграна. Сложное, щекотливое поручение, которое не смог бы выполнить никто, кроме него, было им выполнено.
При этом, как я уже сказал, он искренне верил, что, уговорив Пикассо взять ленинскую медаль, он, быть может, на какой-то микрон, но все-таки укрепил позиции всего живого, талантливого в несчастном нашем, замордованном чиновниками искусстве.
И так же искренне гордился он тем, что «лучшие люди планеты», цвет интеллектуальной элиты всего человечества — тот же Пикассо, Жолио-Кюри и другие именитые его коллеги по «борьбе за мир», — с нами, в нашем «лагере мира и демократии». И по старой советской (еще досоветской, большевистской) формуле — «кто не с нами, тот наш враг, тот должен пасть», — все иные-прочие (включая беднягу Милюкова) были в стане врагов. Или — предателей.
Предателем в его глазах был не только генерал Власов (за что, по совести говоря, трудно его осуждать), но и Виктор Кравченко, знаменитый невозвращенец 40-х годов, издавший книгу «Я выбрал свободу», в которой чуть ли не впервые во весь голос была сказана правда о сталинских лагерях.
С 24 января по 22 марта 1949 года в Париже слушалось на весь мир прогремевшее «Дело Кравченко». Прокоммунистический еженедельник «Леттр Франсэз» обвинил Кравченко в клевете. Кравченко тотчас же привлек эту французскую газету к суду. Газета вызвала на процесс около сорока свидетелей, среди которых были люди весьма почтенные: тот же Жолио-Кюри, Хьюлетт Джонсон, Веркор, д’Астье де ля Вижери.
Со стороны Кравченко свидетелями выступили чудом уцелевшие и оказавшиеся на Западе узники сталинских лагерей.
Когда я читал стенограмму этого процесса (в далеко не полном виде она дошла до меня, конечно, лишь целую эпоху спустя), едва ли не самое сильное впечатление произвели на меня свидетельские показания Хьюлетта Джонсона (настоятеля Кентерберийского собора и, как и Жолио-Кюри, коллеги Эренбурга про движению сторонников мира).
Он рассказал, что был в Советском Союзе несколько раз. Два раза встречался со Сталиным, который произвел на него впечатление доброго и обаятельного человека. В одну из своих поездок по стране, когда он летел на самолете в какую-то советскую глубинку, он — сам, лично — обнаружил какую-то неполадку в моторе (по первому своему, светскому образованию он был инженер) и сообщил об этом экипажу. Пришлось совершить вынужденную посадку.
Они сели в каком-то захолустном колхозе, где их приняли с чисто русским гостеприимством. Пока летчики с местными умельцами чинили самолет, колхозники пригласили иностранных гостей на импровизированный вечер самодеятельности, на котором колхозные девочки-пионерки прелестно танцевали и пели английские песни на английском языке. Все это, разумеется, никак не могло быть подстроено, поскольку это была совершенно незапланированная вынужденная посадка, а неисправность в моторе первым заметил он сам.
То, что наши умельцы (не те, что помогали ремонтировать самолет, а те, что придумали и реализовали всю эту грандиозную липу) сумели запудрить мозги и навесить лапшу на уши наивному настоятелю Кентерберийского собора, меня не удивило. И не такие простые задачи им приходилось решать.
Но Эренбург-то знал, что все, о чем рассказал в своей книге Виктор Кравченко, — правда.
Едва только забрезжили самые первые робкие лучи хрущевской оттепели, он — едва ли не первым! — заговорил об этом, за что ему тут же и влепили хорошую плюху. (Нечего было забегать вперед, партия лучше знает, какую правду, в какой исторический момент и в какой дозировке надлежит открыть народу.)
А весной 1963 года, уже на закате той самой хрущевской оттепели, за тот же грех Эренбургу был нанесен удар такой мощи, от которого, как тогда казалось, ему уже не оправиться.
Это был какой-то очередной (а может быть, даже и внеочередной) пленум ЦК по идеологии. Доклад на нем делал Л.Ф. Ильичев, игравший при Хрущеве ту роль, которая при Сталине принадлежала Жданову. И весь этот длиннющий доклад — целиком, от начала и до конца — был посвящен Эренбургу.
У всех, кто тогда прочел — или хотя бы бегло проглядел — этот доклад, возникала — не могла не возникнуть! — полная уверенность, что на этот раз с Эренбургом наконец решили покончить.
На знаменитой выставке в Манеже, где Хрущев орал на молодых художников «Пидарасы!», Эренбург, вдохновленный новыми «оттепельными» нравами, пытался спорить с Первым, защищая от него своего любимого Фалька.
Вероятно, в этом споре он слегка перешел границы дозволенного, и Хрущев обиделся. Холуи это почуяли, и то ли их спустили с цепи, то ли они сами обрадовались, что Илью можно кончать.
В общем, в том докладе Ильичев припомнил ему все.
И «белогвардейские», контрреволюционные стихи 17-го года «Молитва о России». И «Курбова». И «Лазика Ройтшванеца». Даже то, что он восхвалял Сталина («Мы тоже это делали, но мы верили. А ты, блядь, оказывается, не верил!») Ну и, наконец, мемуары, в которых он «извратил и оболгал» всю славную историю советского государства.
Я тогда все еще работал в «Литературной газете». Роль моя, правда, в это время там была уже весьма неопределенная. Можно даже сказать — странная.
Оттепель медленно умирала, начались заморозки, и из отдела литературы мне пришлось уйти. (Делать там мне больше было нечего.) Но тогдашний главный редактор «Литгазеты» — Валерий Алексеевич Косолапов — расставаться со мною не хотел. И определил мне не совсем понятную должность «спецкора при секретариате». Вообще-то должность эта имела вполне ясные очертания. В ней состоял, например, Леня Лиходеев, роль которого заключалась в том, чтобы время от времени публиковать в газете какой-нибудь свой фельетон. Другие спецкоры выезжали в командировки по каким-нибудь острым читательским письмам, и написанные ими очерки или репортажи тоже, как говорится, «выходили на полосу».
Я же ни в какие командировки не ездил и никаких статей не писал, поскольку у них «выйти на полосу» в то время не было ни малейшего шанса.
Должность моя поэтому была чистейшей воды синекурой.
У меня был свой небольшой кабинет (теперь уже на четвертом этаже, а не на шестом, где располагался отдел литературы), для которого я — из чистого озорства — заказал такую табличку:
Б.М. САРНОВ
Приемные дни — вторник и пятница
Но и в эти дни я на работе тоже появлялся далеко не всегда, потому что делать там мне было решительно нечего.
Однажды, столкнувшись со мною в коридоре, Артур Сергеевич Тертерян (в то время уже зам. главного), с самым серьезным видом и лишь еле заметными искорками смеха в умных своих армянских глазах, попенял мне:
— Бенедикт Михайлович, вчера был вторник, и мы с Валерием Алексеевичем хотели записаться к вам на прием. Но вас не было.
Мы посмеялись и разошлись.
В другой раз в газету заглянул уже довольно давно ушедший от нас в «Вопросы литературы» Лазарь. (Его, как мы тогда меж собой это называли, «схарчил» «дядя Митя».) И мы стояли в том же коридоре втроем — с тем же Тертеряном. И Лазарь, кивнув в мою сторону, спросил:
— Долго вы еще будете держать этого бездельника?
С той же невозмутимой серьезностью, с какой он говорил о своем неосуществившемся желании записаться ко мне на прием, Артур Сергеевич ответил:
— Если перестанет выступать на летучках, можем поставить вопрос о персональном окладе.
На летучках я выступал каждую неделю и говорил там — обо всем и обо всех — все, что думал. По принципу — «все равно в этом доме не бывать»: я ведь прекрасно понимал, что такое странное мое положение в газете не может длиться вечно и рано или поздно (скорее рано, чем поздно) мне придется написать заявление об уходе.
Ну а когда грянул гром и молния ударила в Эренбурга, я сразу понял, что пробил и мой последний час.
Правда, одна очень славная женщина, бывшая тогда у нас парторгом, дала мне понять, что, если я слегка покаюсь, все, может быть, еще и обойдется. Собственно, мне даже и каяться-то особенно не пришлось бы. Надо было только признать ошибочность «Эренбурговой концепции» развития советской литературы, в которой меня обвинял «Блеонтьев». Ошибочность же эта заключалась в том, что я (подлаивая Эренбургу, как они считали) в числе самых выдающих русских поэтов XX века рядом с Маяковским и Есениным неизменно называл Пастернака, Мандельштама, Цветаеву, Гумилева, Волошина.
На доброжелательный намек славной женщины-парторга я гордо ответил:
— Это вы, члены партии, обязаны колебаться вместе с генеральной линией, а я могу себе позволить не делать этого.
В общем, судьба моя была решена. Как раз в это самое время в нашу «Литературку» пришел новый главный редактор — Александр Борисович Чаковский. Он сменил на этом посту чем-то проштрафившегося Косолапова.
Газета при этом новом главном стала, пожалуй, интереснее. Во всяком случае — ярче. Кстати, это он, Чаковский, сделал ее еженедельником (до него она выходила три раза в неделю), на что один из литгазетских ветеранов — Никита Разговоров — откликнулся такой пленившей нас всех эпиграммой:
Мой усталый, старый орган
Так измучен, так издерган,
Что ему и в самом деле
Много — трижды на неделе.
Я боюсь, что он, негодник,
Скоро станет — ежегодник.
Однако, вопреки этому юмористическому предсказанию, «наш усталый, старый орган» при Чаковском набрал новую силу и достиг небывалых прежде — миллионных — тиражей.
Все это, правда, за счет статей и фельетонов «Про жизнь», а не про литературу. Литературный отдел при Чаковском окончательно потерял последние остатки былого своего «либерального» направления. Так что для нас, сотрудников отдела литературы, Чаковский был не в пример хуже Косолапова. Ну а по своим человеческим качествам он Косолапову и вовсе в подметки не годился.
Что такая «смена вех» непременно произойдет и новый главный, который рано или поздно сменит Косолапова (кто бы им ни оказался), наверняка будет хуже нашего Валерия Алексеевича, я, надо сказать, предвидел. И однажды даже у меня с Ильей Григорьевичем случился на эту тему довольно забавный разговор.
Не помню уж, по какому поводу, он вдруг меня спросил:
— А что за человек этот ваш Косолапин?
Эту его манеру я уже хорошо знал: если речь заходила о человеке, который был ему чем-то не по душе, он нарочно перевирал его фамилию. Так и тут: знал, конечно, прекрасно знал, что В.А. не «Косолапин», а Косолапов, но нарочно дал мне понять, что имеет на нашего главного какой-то зуб. Что тут же и подтвердилось.
Я сказал, что Валерий Алексеевич, конечно, человек законопослушный, против воли начальства не попрет, но по своей инициативе ничего плохого не сделает.
— Ну-ну, — сказал он, по обыкновению пожевав губами. — А то ведь я этого вашего Косолапина легко могу снять.
И, увидав мое ошалелое лицо, рассказал такую историю.
Собираясь сейчас эту историю пересказать, я предполагал сделать это по возможности совсем коротко. Но тут же сообразил, что совсем коротко не получится: необходима предыстория, без которой сегодняшнему читателю тут ничего не понять.
19 сентября 1961 года «Литературная газета» напечатала стихотворение Евтушенко «Бабий яр».
Я поднимался по лестнице с четвертого — к себе, на шестой этаж. Навстречу мне спускался Леня Лиходеев (он тоже тогда работал в «Литературной газете»). Увидав меня, он остановился и произнес:
— Ну?
Короткое междометие это означало многое. Я тогда не раз — и устно, и печатно — весьма кисло высказывался и о поэтических достоинствах евтушенковских стихов, и об общественном поведении их автора, в котором неизменно видел откровенный расчет на то, чтобы и политическую невинность соблюсти, и политический капитал приобрести. Лиходеевское «ну?» в этом контексте означало примерно следующее:
— Ну? Что ты сейчас скажешь? По-прежнему будешь доказывать, что к «пожарной охране», как говорил Остап Бендер (то есть к поэзии), это отношения не имеет? Или все-таки оценишь наконец если не само стихотворение, так хоть гражданский поступок поэта?
Истолковав таким образом это его лаконичное «ну?», я начал бормотать что-то в своем обычном духе, доказывая, что и «Бабий Яр», и появившиеся несколько раньше «Наследники Сталина», и многие другие публицистические стихи Евтушенко, восхищающие многих своей «смелостью», не в силах изменить моего, уже давно определившегося отношения к этому поэту.
Спокойно выслушав мой сбивчивый и не очень внятный монолог, Леня ухмыльнулся все той же своей сардонической ухмылкой и сказал:
— Что бы ты ни говорил, ребе, но сегодня он таки положил двенадцать миллионов евреев в свой жилетный карман.
В тот же день я имел случай убедиться, что это были не пустые слова.
Вечером мы с женой заглянули к Шкловским, у которых в тот день собралась тьма гостей. И все в один голос славили Евтушенко, его талант, его гражданское мужество. Один из гостей (это был Лев Исаевич Славин) в запале даже назвал Женю великим поэтом. Я оказался не то что в меньшинстве, а в полном одиночестве. Сам же Виктор Борисович в ответ на мои претензии к поэту высказался в свойственной ему манере. «Сарнов, — сказал он с неизменной своей „улыбкой Будды“, — не понимает, что любовь и проституция в самой своей основе имеют нечто общее».
Через несколько дней в газете «Литература и жизнь», которую мы в своем кругу презрительно именовали «Лижи» (лижут, мол, задницу начальству), появилась грязная антисемитская статья известного тогда литературного проходимца Дмитрия Старикова. Проходимец этот был человек довольно начитанный (во всяком случае, в рядах его единомышленников таких эрудитов, как он, было немного), и он довольно хитроумно столкнул скандальное стихотворение Евтушенко с одноименным (1944 года) стихотворением Эренбурга. Вот Эренбург, дескать, в отличие от Евтушенко, в том давнем своем стихотворении проявил себя как настоящий, подлинный интернационалист.
Эренбург в то время был в Риме, но о подлой выходке Старикова узнал почти сразу. Во-первых, информация о ней тотчас попала в итальянские газеты. А кроме того, о «кругах по воде», которые пошли от брошенного Стариковым камня, ему быстро просигналил туда, в Италию, «комиссар» Слуцкий.
«Было бы очень хорошо, — рекомендовал он, — если бы Вы телеграфировали свое отношение к попытке Старикова прикрыться Вашим именем — немедленно и в авторитетный адрес».
Поначалу ни в какой авторитетный адрес Илья Григорьевич ни писать, ни телеграфировать не стал, а просто отправил в «Литгазету» такое коротенькое послание:
ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ
Находясь за границей, я с некоторым опозданием получил номер газеты «Литература и жизнь» от 27 сентября, в котором напечатана статья Д. Старикова «Об одном стихотворении». Считаю необходимым заявить, что Д. Стариков произвольно приводит цитаты из моих статей и стихов, обрывая их так, чтобы они соответствовали его мыслям и противоречили моим.
На страницах газеты письмо появилось далеко не сразу. (Слуцкий как в воду глядел: без обращения в «авторитетный адрес» дело не обошлось.) А сперва события развивались так.
При всей дипломатичности этого короткого письма, имеющего — внешне — вид вполне невинный, опубликовать его без санкции начальства Косолапов не мог. Порядок был такой, что план каждого номера посылался в ЦК. Увидав в плане «Письмо в редакцию» Эренбурга, «дядя Митя» все равно потребовал бы, чтобы ему показали текст письма. (Дело, впрочем, было не в тексте, а в самом имени Эренбурга. Ну и, разумеется, в поводе, по которому письмо было написано.)
Тут надо сказать, что в некоторых случаях Косолапов применял разного рода обходные маневры. Однажды, например, опасаясь за судьбу какого-то острого материала, который ему хотелось протащить, а в ЦК вполне могли его забодать, он сказал: «А сегодня план номера мы пошлем им под самый вечер, когда они уже будут застегивать свои портфели». (Этот эпизод и эту его реплику вспоминает в своих мемуарах Лазарь.)
Но в случае с «Письмом в редакцию» Эренбурга «Косолап», как мы его называли, так поступить не решился.
И «дядя Митя» печатать эренбурговское письмо, конечно же, запретил.
Такова, стало быть, предыстория. А теперь возвращаюсь к истории.
Увидав мое ошеломленное лицо (я никак не мог взять в толк, каким образом он мог бы снять Косолапова), Илья Григорьевич сказал:
— Звоню я этому вашему Косолапину из Рима, спрашиваю, почему не печатают мое письмо, а он говорит: «Илья Григорьевич, вы же знаете, что это не я. Нам в ЦК категорически запретили это печатать!» Представляете?
Такое действительно трудно было себе представить.
В этом своем — МЕЖДУНАРОДНОМ! — телефонном разговоре, который, конечно же, мог прослушиваться, Косолапов ненароком выдал важную государственную тайну, состоящую в том, что главный редактор московской «Литературной газеты» и шагу не смеет ступить без разрешения ЦК.
Секрет этот, конечно, был секретом Полишинеля, но одно дело догадываться — или даже знать, как это у нас бывает, и совсем другое — услышать это из собственных уст главного редактора «Литературки».
Стоило Илье Григорьевичу мимоходом упомянуть об этом в каком-нибудь своем разговоре с высоким начальством, и карьера нашего Валерия Алексеевича на этом и впрямь сразу бы кончилась.
Я, признаться, даже не понял, как такой опытный службист, как наш «Косолап», мог так обмишуриться. Не может же быть, чтобы Эренбурга он боялся больше, чем «дядю Митю»! Не иначе когда-то из-за Эренбурга он получил от начальства хорошую порку. Вот он и заробел, как сказано у А.Н. Толстого, «поротой задницей». Заробел так сильно, что даже не сообразил, о чем можно, а о чем ни в коем случае нельзя болтать по каналу международной связи.
Я, конечно, постарался как можно красноречивее объяснить Илье Григорьевичу, что наш «Косолап» не так уж плох и снимать его ни в коем случае не надо, потому что любой другой, кого «они» назначат на его место, наверняка окажется хуже. Гораздо хуже.
Так оно в конечном счете и получилось.
Итак, когда с высокой партийной трибуны Эренбургу был учинен тотальный разгром, главным редактором «Литгазеты» был уже не Косолапов, а Александр Борисович Чаковский. И этот новый наш главный редактор решил объяснить коллективу, что, собственно, происходит.
Нас всех собрали в огромном редакторском кабинете — том самом, где каждую неделю я выступал на летучках, — и Александр Борисович стал излагать нам свое видение ситуации.
Надо отдать ему справедливость: особенно он Эренбурга не топтал. Порой даже казалось, что он говорит о нем сочувственно. Примерно так, как взрослый, умудренный жизнью человек — о наивном несмышленыше-подростке. При этом он как-то особенно подчеркнуто обращался ко мне (я сидел в первом ряду), как если бы я был на этом собрании его, Эренбурга, личным представителем.
— Представьте, — говорил он. — На дворе тридцать седьмой год. Эренбург сидит в Париже…
— В Мадриде, — громко сказал я из своего первого ряда.
— Ну, в Мадриде, какая разница, — отмахнулся он.
Раздался смех: среди слушателей было немало людей, понимавших, что разница между сидением в 1937 году в Париже или в осажденном франкистами Мадриде была все-таки довольно существенная.
— В Париже или в Мадриде — это в данном случае совершенно не важно, — повторил Александр Борисович, строго оглядев присутствующих.
Смех увял.
— И вот приезжает Илья Григорьевич из Парижа… Ну хорошо, из Мадрида (поклон в мою сторону) на побывку в Москву. И спрашивает: что слышно? Какие новости? И со всех сторон ему шепчут в уши: взяли Такого-то… И Такого-то… И Такого-то… Только об этом и разговоров… И никто ведь не говорит ему, что в это время на Урале задули новую домну, а в Кронштадте со стапелей спустили новый мощный линкор, и поневоле создается у него такая аберрация. Вот такая ложная, искаженная картина тогдашней жизни нашего народа…
Пересказывая сейчас эту замечательную речь Александра Борисовича, я вспомнил название одной программной статьи иных, еще более поздних времен. Посвящена она была двум главным тогдашним возмутителям спокойствия — Солженицыну и Сахарову. А называлась так: «Продавшийся и простак».
Продавшимся был объявлен Солженицын, а Сахарову (на тот момент) уготована была роль простака.
Так вот, пользуясь этой, более поздней терминологией, я могу сказать, что Эренбург в той речи Александра Борисовича Чаковского изображался не продавшимся, а — простаком. И слушая эту его замечательную речь, я мгновенно усек, что дела Эренбурга не так уж плохи. Что раньше или позже его простят. И вернут в команду на ту же, давно ему назначенную уникальную роль. Потому что, хоть и было некогда сказано, что у нас незаменимых нет, — он, Эренбург, незаменим. Другого такого они не найдут.
Природа этой его незаменимости состояла, конечно, и в его огромных международных связях, и в его — действительно незаурядном — публицистическом даре, и в его славе «антифашиста № 1». Но более всего, как ни дико это звучит, в его искренности. Да, он знал, что Виктор Кравченко в своей книге написал правду. А его друзья и соратники по борьбе за мир (Жолио-Кюри, Хьюлетт Джонсон, Вюрмсер, Веркор) то ли лгали, то ли по недомыслию плели ерунду. Но при всем при том он совершенно искренне считал Кравченко предателем. Как-то там, в его душе, все это уживалось.
Вопреки злому определению Солженицына, «фокусником» он не был.