В ТОМ СЦЕНАРИИ ЕМУ БЫЛА НАЗНАЧЕНА ОСОБАЯ РОЛЬ

Иосиф Бродский в одном из своих прозаических сочинений (оно называется «Размышления об исчадии ада»), вспоминая о днях, предшествующих смерти Сталина, говорит, что маленькая их семья в те дни готовилась к отъезду:

Ибо стало известно, что в результате «дела врачей» (в результате сомневаться не приходилось) всех евреев будут перемещать на Дальний Восток, чтобы тяжким трудом на благо своего социалистического отечества они могли искупить вину своих соплеменников: врачей-вредителей. Мы продали пианино, на котором я все равно не умел играть и которое было бы глупо тащить через всю страну — даже если б и разрешили; отца выгнали из армии, где он прослужил всю войну, и на работу нигде не брали; работала только мать, но и она держалась на волоске. Мы жили на ее зарплату и готовились к депортации, и по рукам ходило письмо, подписанное Эренбургом, Ботвинником и другими видными советскими евреями, которое гласило о великой вине евреев перед советской властью и которое со дня на день должно было появиться в «Правде».

Сомневаюсь, чтобы такое письмо тогда «ходило по рукам». Но слухи действительно были.

Правда, и слухи эти сильно отличались от того, что пишет Бродский. Но он жил тогда в Ленинграде, а я — в Москве. К тому же ему было тогда всего-навсего 13 лет, так что он вполне мог кое-что перепутать: на воспоминания о тех временах могли наложиться более поздние слухи и впечатления.

Мне было тогда — 26. Но и я не могу сейчас точно сказать, когда эти слухи дошли до меня впервые: в последние недели жизни Сталина или уже после его смерти. Но если и после смерти, то — вскоре.

Слухов было много. Но все версии действительно сводились к тому, что вызвали тогда (в феврале 1953-го) куда-то наверх всех именитых советских евреев и предложили им подписать письмо, по сути оправдывающее и даже как бы обосновывающее необходимость высылки всех их соплеменников в места отдаленные. Еврейский народ, дескать, погряз в болоте сионизма, буржуазного национализма, а потому должен быть отправлен на «перевоспитание».

Кто говорил, что именитых евреев, подписавших это письмо, минет общая еврейская участь. Кто, напротив, утверждал, что, подписав, они тем самым признались бы в своей готовности разделить ее.

Это все более или менее совпадает с тем, что рассказывает Бродский.

А вот насчет того, что под тем письмом якобы стояла подпись Эренбурга, мне слышать не приходилось ни разу. Во всех доходивших до меня версиях утверждалось прямо противоположное: подписали будто бы все — и Ойстрах, и Дунаевский, и Ботвинник, и Левитан, и Рейзен, и Ландау, и Маршак, и Гроссман. Говорили, что даже самый главный еврей Советского Союза — Лазарь Моисеевич Каганович — и тот поставил под этим письмом свою подпись. И только Эренбург — единственный из всех! — категорически отказался его подписать.

Рассказывали даже, что Каганович — сам, лично — звонил Эренбургу и уговаривал его подписать. Ничего не поделаешь, мол, надо. А то — еще хуже будет.

Но Эренбург и тут устоял. Сказал, что не подпишет, пока сам Сталин не позвонит ему и не скажет, что надо.

Забегая вперед, могу сказать, что в одном из своих разговоров с Ильей Григорьевичем я попытался узнать у него, что в этих слухах было правдой, а что — легендой.

Разговор на эту тему начался с того, что он — в какой-то связи — помянул Кагановича. Я спросил, правда ли, что Каганович тогда ему звонил? И вообще, сколько правды во всех этих слухах?

От обсуждения главной темы он уклонился. Но разговор о Кагановиче продолжил охотно. В ответ на мой вопрос о том мифическом телефонном звонке он рассказал такую историю, относящуюся к временам более ранним, к 1932 году.

В один из своих приездов в Москву он оказался на даче Горького, на одной из тех встреч писателей с вождями (членами Политбюро), которые время от времени там происходили. Другие приглашенные писатели с вождями были уже знакомы, а он, Эренбург, был там человек новый (жил в Париже, в Москве бывал наездами), и каждый из вождей, знакомясь с ним, считал своим долгом сказать ему что-то приятное. И вышло так, что все (и Калинин, и Ворошилов, и все остальные, кто там был), не сговариваясь, повторяли, чуть ли не дословно, одну и ту же фразу:

— Только что прочел ваш новый роман «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца». Так смеялся, так смеялся… Одно только вот меня тревожит: не будет ли эта ваша книга какой-то частью читателей воспринята как антисемитская?

Роман этот был не такой уж новый: в Париже он вышел в 1928 году. Но в Советском Союзе напечатан не был. Поэтому вожди, до которых он дошел с большим опозданием, восприняли его как новинку. Роман был озорной, далеко выходящий за рамки советской благопристойности. Да и не только советской. Нарушение приличий начиналось уже с заглавия, с фамилии главного героя. «Ройт» — это «красный», а «шванец» на идише означает примерно то же, что русское слово «хер».

Роман был написан с легким еврейским акцентом. Был он не только смешным, но и грустным. Лирическим и сатирическим одновременно. А жало художественной сатиры было направлено в самые разные стороны. И в советскую власть. И в еврейский местечковый быт, на фоне которого разворачивалась бурная жизнь Лазика Ройтшванеца. Поэтому советские вожди, привыкшие все явления жизни, литературы и искусства определять, исходя из своей системы ценностей, могли с одинаковым успехом принять (или высказать опасения, что другие примут) этот роман и за антисемитский.

Из всех вождей, высказавшихся в тот день о его романе, только один проявил некоторую оригинальность. Это был Лазарь Моисеевич Каганович. Когда черед знакомиться с Эренбургом дошел до него, пожимая Илье Григорьевичу руку, он сказал:

— Как же, знаю… знаю… Как раз только что прочел ваш новый роман «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца». Так смеялся, так смеялся… Одно только вот меня тревожит… — Он озабоченно нахмурился. — Не будет ли эта ваша книга воспринята как проявление еврейского буржуазного национализма?

Выдержав небольшую паузу, Эренбург пожевал губами и сказал:

— Он уже тогда был готов.

Тогда я этим, понятно, не удовлетворился, но сейчас понимаю, что это в сущности и было ответом на тот мой главный вопрос.

Вторую историю про Кагановича, которую я услышал от Эренбурга в тот вечер, Илье Григорьевичу рассказал лично Никита Сергеевич Хрущев. Разговор шел о так называемой антипартийной группе, и, вспоминая всех бывших своих соратников, Хрущев особенно «любовно» говорил о Кагановиче. О том, какой это был коварный человек.

Время действия — год 1935-й.

Каганович, который был тогда секретарем МК, уходя на повышение (в секретари ЦК), рекомендовал на прежнюю свою должность Хрущева, который до этого был секретарем Краснопресненского райкома. Вопрос был практически решен, оставалось только утвердить его на Политбюро.

Накануне заседания Политбюро Каганович провел с Хрущевым еще одну, последнюю беседу, и вот тут Никита ему признался, что в 1922 году дуриком проголосовал за какую-то троцкистскую резолюцию.

Каганович сказал:

— Это ерунда. Дело давнее. Ты был тогда еще молодой партиец, неопытный, не разобрался. Хорошо, что ты мне об этом сказал, но больше никому не говори. И на Политбюро не вздумай про это брякнуть.

Перед самым заседанием Политбюро Хрущева принял Сталин.

Хрущев ответил на все вопросы, которые тот ему задал, а под конец беседы (тоже — не пальцем деланный) все-таки рассказал про троцкистскую резолюцию, за которую когда-то сдуру проголосовал.

Сталин молча кивнул.

И вот — Политбюро. Каганович представляет своего подопечного. Аттестует его самым лучшим образом. Высоко оценивает его деловые и политические качества. А под конец вдруг говорит:

— Я должен сообщить членам Политбюро, что в 1922 году товарищ Хрущев проголосовал за троцкистскую резолюцию. Был он тогда молодым коммунистом, у него еще не было достаточного политического опыта, и я бы лично этому факту особого значения не придавал. Однако я все-таки не могу не отметить, что товарищ Хрущев от нас этот факт утаил. И даже сейчас, здесь, перед членами Политбюро, он не счел нужным сообщить об этом прискорбном факте своей политической биографии…

Сталин внимательно посмотрел на своего ближайшего друга и соратника и сказал:

— Нам известен этот факт.


Пересказывая сейчас эти две эренбурговские истории, я вспомнил один смешной то ли анекдот, то ли какой-то давно читанный (может быть, Шолом-Алейхема?) рассказ.

Приезжает в какое-то еврейское местечко по своим коммерческим делам еврей-коммивояжер. Останавливается у какого-то местного жителя, которого ему рекомендовали то ли родственники, то ли знакомые. И дает ему на сохранение (чтобы не носить их постоянно с собой) все свои деньги. Положим, пять тысяч рублей.

Хозяин готов взять у него эту — огромную по тем временам — сумму, но при одном условии: они пойдут к местному раввину, составят в его присутствии соответствующий документ (расписку), все трое там распишутся, и только после этого он возьмет деньги.

— Да ладно, зачем это, — говорит приезжий еврей. — Я вам полностью доверяю.

— Нет-нет, — категорически отказывается хозяин. — Только с распиской и в присутствии раввина. И никак иначе.

Делать нечего. Приезжий соглашается. Они идут к раввину, пишут расписку, раввин заверяет ее своей подписью, прячет ее у себя, и только после этого хозяин квартиры берет у жильца деньги.

И вот настает день, когда гостю пришла пора уезжать. Он прощается с хозяином, благодарит его за гостеприимство, за доброе отношение, за все услуги, которые тот ему оказывал, и просит вернуть ему его деньги.

— Какие деньги? — удивленно спрашивает хозяин.

— Ну как… Деньги… Пять тысяч, которые я вам дал на хранение…

Хозяин — с тем же хорошо разыгранным удивлением — говорит, что никаких денег он у него не брал, понятия о них не имеет, ни о чем подобном даже и не слыхивал.

— Ну как же, — растерялся гость. — Ведь мы же с вами ходили к раввину. И в его присутствии…

Идут к раввину. И раввин тоже, на голубом глазу, делает вид, что понятия не имеет ни о каких деньгах, впервые о них слышит. И ни о какой расписке тоже знать не знает и ведать не ведает.

Гость понимает, что стал жертвой ловких жуликов.

Уже ни на что не надеясь, он плетется с хозяином квартиры обратно, собирает свои вещички и собирается покинуть навсегда этот воровской притон. И тут, к величайшему его изумлению, хозяин вынимает из какого-то своего тайника аккуратно перевязанную бечевочкой пачку ассигнаций и вручает ему:

— Куда же вы? Вот ваши деньги. Возьмите…

Запихивая дрожащими руками в карман свои деньги, которые он уже считал навеки потерянными, гость в растерянности спрашивает хозяина:

— Зачем же вы устроили весь этот спектакль? Да еще и раввина в это зачем-то впутали?

Хозяин пожимает плечами:

— Просто я хотел, чтобы вы увидели, какая сволочь наш ребе.


Вот и Илья Григорьевич, рассказывая мне свои истории про Кагановича, преследовал, по-видимому, ту же цель. Он тоже хотел, чтобы я узнал, какой сволочью был этот ближайший соратник нашего вождя.

Но в том, что Каганович сволочь, я и раньше не сомневался. А на мой вопрос, звонил ли Каганович ему тогда, и если звонил, то говорил ли от своего имени или ссылался на поручение Хозяина, Илья Григорьевич прямо и определенно так и не ответил.

Я понял, что — нет, по-видимому, не звонил. Но если бы Хозяин намекнул, что надо, — конечно, позвонил бы.

Как выяснилось потом, этот слух о телефонном звонке Кагановича Эренбургу возник не на пустом месте.

Звонил, правда, не Каганович, а Маленков. Но обсуждать с Эренбургом этот деликатный вопрос по телефону он не стал. Пригласил его на Старую площадь и уж там, в личной беседе передал настоятельное желание Хозяина, чтобы подпись Ильи Григорьевича под «обращением» евреев в «Правду» была все-таки поставлена. При этой беседе присутствовал и Каганович.

Присутствовал он там, надо полагать, не по собственному желанию, а потому, что с его, Кагановича, подписью под тем «обращением» тоже была целая история.

Когда Михайлов принес ему на подпись текст «обращения», он сказал:

— Я не подпишу. Я член Политбюро, а не какой-нибудь этот вот…

Михайлов на это возразил, что действует по поручению товарища Сталина.

— Скажите товарищу Сталину, — ответил на это храбрый Лазарь, — что я не подпишу. Я ему сам объясню.

И потом, как он рассказывал об этом Феликсу Чуеву (Ф. Чуев. «Каганович, Шепилов». М., 2001, стр. 239–240), увидевшись со Сталиным, он повторил этот свой довод:

— Я не еврейский общественный деятель, а член Политбюро.

Сталин с этим доводом согласился. Но ответил на него «по-сталински». Кагановичу был доставлен тот же самый текст коллективного «обращения» именитых евреев, но без их подписей в конце. И он этот текст подписал, хотя на то, что его подпись все-таки вставили в «коллективку», с несомненностью указывало фигурирующее в этом тексте местоимение «мы».

Подпись его поначалу была без указания всех его должностей и регалий: только фамилия и инициалы. Но имена и титулы «подписантов» подверглись потом рукописной правке, и после фамилии Кагановича в этом исправленном тексте появилось уточнение: «Член ЦК КПСС». Чья рука внесла это уточнение, — неизвестно. Но по чьему указанию оно было сделано, можно не гадать: дать указание на такую вставку мог только сам Хозяин. Это был его ответ на реплику Лазаря: «Я не еврейский общественный деятель, я член Политбюро».

Окунув соратника в общее коллективное дерьмо, вождь весьма прозрачно дал ему понять: «Вчера ты был членом Политбюро, сегодня — всего лишь член ЦК, а кем будешь завтра, это мы еще посмотрим!»


Но я, как уже было сказано, забежал вперед. Вернемся в февраль 1953 года.

— Статью Бубеннова в сегодняшней «Правде» читал? — помню, спросил меня мой друг Гриша Бакланов.

Это было именно в том самом феврале. Могу даже сказать более точно: статья Михаила Бубеннова о романе Гроссмана «За правое дело» появилась в «Правде» 13 февраля 1953 года, за три недели до смерти вождя.

Статья была разбойничья, доносительская, откровенно черносотенная. Но к этому мы тогда уже привыкли. А тут звучала какая-то новая нота. От всех предыдущих статей того же рода, которых к тому времени появилось уже немало, она отличалась какой-то особой зоологической злобой и ненавистью. Этой повышенной злобностью она была пронизана вся, от первой своей строки до последней точки.

Но дело было не только в этом.

Каждому прочитавшему ее сразу становилось ясно, что этой статьей власть сделала еще один, новый, следующий шаг по тому пути, о котором было объявлено 13 января сообщением о врачах-убийцах.

Казалось бы, куда уж дальше! Но статья Бубеннова словно двинула стрелку барометра еще на одно какое-то деление.

В ответ на Гришин вопрос я молча кивнул. Да, мол, конечно, читал.

— Ну? Что скажешь?

Я ответил одним словом:

— Жуть.

— Говорят, сам Хозяин приказал печатать, — сказал Гриша.

Больше мы не произнесли ни слова. Да и не нужны тут были никакие слова, и без слов все было ясно.

Не знаю, от кого Гриша слышал, что статья Бубеннова была опубликована по указанию самого Сталина. Может быть, был накануне в «Правде» и кто-то из сотрудников намекнул ему на это. Как бы то ни было, слух этот был верен: позже он полностью подтвердился.

Но самое интересное тут было то, что, услыхав, по чьему указанию была напечатана эта ужаснувшая меня статья, я ничуть не удивился.

В сущности, Гриша не сообщил мне ничего нового.

Я и без того знал (чувствовал): все, что происходит, делается по его приказам. Не только по его воле, а вот именно по его личным указаниям.

Вернее, так: я знал (чувствовал), что осуществляется вполне определенный, уже давно написанный сценарий. Было совершенно очевидно, что события развиваются (нагнетаются) по заранее составленному плану.

Чтобы увидеть это, не надо было обладать какой-то особой проницательностью.

Вот лишь некоторые факты, выстроенные в хронологической последовательности. (Сейчас, выстраивая их, я опираюсь на документы, некоторые из которых были опубликованы в более поздние времена. Но что-то — и даже не что-то, а главное — обо всех этих событиях уже и тогда ни для кого не было тайной.)


13 марта 1952 года было принято секретное постановление начать следствие в отношении всех лиц еврейского происхождения, чьи имена назывались на допросах по делу Еврейского антифашистского комитета.

8 мая открылось закрытое судебное заседание Военной коллегии Верховного суда СССР по делу Еврейского антифашистского комитета. Среди обвиняемых: еврейские писатели Перец Маркиш, Лев Квитко, Давид Бергельсон, актер Зускин, академик Лина Штерн.

18 июля всем подсудимым по делу Еврейского антифашистского комитета (кроме биолога Л.С. Штерн, о которой говорили, что Сталин сохранил ей жизнь, думая, что она владеет секретом долголетия) вынесен смертный приговор.

12 августа приговор приведен в исполнение.

13 января 1953 года объявлено об аресте врачей-убийц.

21 января, в день годовщины смерти Ленина, под ленинским портретом опубликован указ о награждении орденом Ленина врача Лидии Тимашук — «за помощь, оказанную Правительству в деле разоблачения врачей-убийц».

27 января в белом парадном зале Кремля состоялась торжественная церемония вручения Сталинской премии «За укрепление мира между народами» Илье Эренбургу.

13 февраля того же года — в день появления в «Правде» статьи Бубеннова — СССР разорвал дипломатические отношения с Израилем. Поводом для этого стал взрыв бомбы во дворе советского посольства в Тель-Авиве (три человека были ранены). Это случилось 9 февраля.

Дальше — по слухам — события должны были развиваться так.

В ходе процесса над «убийцами в белых халатах» выяснится, что они действовали не только по заданию иностранных разведок. Что за их спиной стояли враги, пробравшиеся к высшему руководству страны, — Молотов, Каганович, Берия. (Так же, как за спиной убийц Менжинского, Куйбышева и Горького стояли Каменев, Зиновьев, Бухарин, Рыков, Ягода.)

Все это позволило бы Сталину устроить новую грандиозную чистку в высших эшелонах власти.

Но — не только.

Во всех сталинских планах всегда просматривалось решение сразу нескольких задач. Так и тут.

Осужденных врачей повесят на Красной площади, после чего по доведенной до истерии стране прокатится волна еврейских погромов. И тогда, спасая уцелевших евреев от справедливого гнева народного, их сошлют в места отдаленные, где уже загодя выстроены для них бараки. И даже точно просчитан процент тех, кто доедет до этих бараков, а кому суждено будет погибнуть в пути.

Ну, а потом — откат. В дело вмешивается Вождь. И начинается волна новых посадок — теперь уже сажают погромщиков: ведь в гигантскую печь ГУЛАГа надо постоянно подбрасывать все новые и новые дрова.

Все это, конечно, было уже из области слухов. И, по правде говоря, я даже не могу сейчас точно сказать, какие из этих слухов доходили до меня уже тогда, а какие относятся к иным, более поздним временам.

Но ясная схема продуманного сценарного плана отчетливо просматривалась — даже если отвлечься от всех этих слухов — в выстроенной в одну линию цепочке всем нам известных фактов.

В этой цепи отдельных событий и фактов теперь уже хорошо была видна динамика — развитие, движение давно спланированного сюжета. Каждому, кто видел, куда это движется (а только слепой мог этого не увидеть), было ясно, что и кампания по борьбе с космополитами (1949 год), и процесс Сланского (1951-й), освещавшийся в наших газетах в откровенно антисемитском духе (о Сланском и его подельниках в советских газетах писали, что они «мечтали превратить Чехословакию в космополитическую вотчину Уолл-стрит, где властвовали бы американские монополии, буржуазные националисты, сионисты»), были первыми звеньями этого далеко идущего плана, прологом и завязкой этого давно написанного сценария.


Нет, первым звеном — теперь в этом уже не могло быть сомнений — было убийство Михоэлса.

Что-то темное и страшное было уже в самых первых слухах о его гибели.

Потом стало известно, что делом этим поручено заниматься следователю по особо важным делам Льву Шейнину — тому самому, детективными рассказами которого зачитывалась вся Москва. Потом прошел слух, что Шейнин арестован. Почему? За что? Кто говорил — за то, что сам, будучи евреем, был слишком пристрастен и «копал» не там, где надо. А некоторые шептались, что, «копая», наткнулся на что-то такое, чего знать ему не полагалось.

Так или иначе, похоронен Михоэлс был со всеми подобающими ему почестями.

Но вскоре возглавляемый им театр был закрыт.

А потом стало известно, что арестован один из лучших актеров этого театра, ближайший друг Михоэлса — Вениамин Зускин.

И вот — последняя точка: фраза в сообщении о врачах-убийцах про «известного еврейского буржуазного националиста Михоэлса», через которого таинственный «Джойнт» передавал убийцам свои злодейские приказы.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Летом 60-го я жил в Малеевке. Это был, кажется, первый мой приезд в этот знаменитый подмосковный Дом творчества, потом на многие годы ставший для меня чуть ли не вторым моим домом. (Мы шутили, что приезжаем туда, как в свое имение.)

В то лето сразу сбилась у нас дружная компания. Душой компании был Толя Аграновский: красавец, остроумец, весельчак. Вместе с женой Галей, которая была ему под стать, он дивно пел на сочиненные им самим мотивы любимые наши стихи: Пастернака, Цветаевой, Слуцкого, Самойлова, Тарковского, Кедрина… Слушать его было — наслаждение.

Познакомились мы с Толей раньше, но подружились именно в то лето.

Толя был человек яркий и сам по себе заслуживает отдельного рассказа. Но сейчас поводом для этой — очередной моей — «верояции в сторону» стал Михоэлс.

В один из тех дней вышел я из главного малеевского корпуса и остановился, щурясь от бьющего в глаза яркого июльского солнца. На бетонной террасе, по-барски раскинувшись и соломенных креслах-качалках, сидели два известных московских стукача. И один из них ленивым барским голосом — под стать его позе — сказал:

— Вот Бен нам сейчас скажет… Скажи, Бен! Как ты думаешь: кто убил Михоэлса?

Придуриваться мне не хотелось. Но и раскрываться перед этими голубчиками тоже было боязно: со смерти Сталина прошло уже семь лет, но я еще не настолько «оттаял» от лютой сталинской зимы, чтобы вот так, впрямую, известным стукачам говорить все, что знаю и думаю.

Медленно, осторожно, взвешивая каждое слово, я ответил:

— Скорее всего, его убили сотрудники бывшего Министерства государственной безопасности.

Рождая и одновременно произнося этот свой ответ, я сделал особый упор на слово «бывшего» и — чуть слабее — но тоже все-таки выделил слово «Министерство». Тем самым я как бы давал понять, что нынешняя наша гэбуха (это давно уже было не Министерство, а Комитет) никакой ответственности за преступления того разоблаченного и разогнанного ведомства не несет.

Очень довольный этим своим ответом (и дураком не показался, и мудрую осторожность проявил), я двинулся дальше по аллейке, идущей от главного корпуса к пруду, и шагов двести спустя наткнулся на Толю.

Остановившись с ним на минутку, я — в упоении от своего лихого ответа — рассказал ему, каким молодцом только что себя проявил.

— Ну и дурак! — сказал Толя, выслушав мой самодовольный рассказ.

— А как, по-твоему, надо было ответить? — обиженно спросил я.

— А вот спроси меня… Спроси, спроси!

Сделав вид, что предыдущего разговора как бы не было, словно мы вот только что столкнулись на этой аллейке, я сказал:

— Толя! Давно хотел у тебя спросить. Как ты думаешь: кто убил Михоэлса?

— Михоэлса? — Толя с изумлением воззрился на меня. — А кто это — Михоэлс?

И тут же, сбросив маску простодушного изумления, похлопал меня по плечу:

— Вот как надо отвечать на такие вопросы!


Весной 53-го я, конечно, ни с кем на эту тему разговаривать бы не стал и уж тем более ни с кем не стал бы делиться никакими своими предположениями. Но наедине с собой уже и тогда точно знал, ни на секунду не сомневался, что Михоэлса убили «наши».

И то ли поэтому, то ли потому, что уже прозрачно-ясен был тогда для меня весь сценарий, не сомневался, что и бомбу во дворе советского посольства в Тель-Авиве тоже, конечно, взорвали «наши». Ясно понимал, что это — новый виток, новое — быть может, самое важное — звено все того же сталинского плана.

Но ярче всего выразилось то, что все это не просто естественное развитие событий, продиктованное самим, так сказать, ходом вещей, что реализуется именно некий хорошо придуманный и продуманный сценарий, в присуждении Сталинской премии мира Эренбургу.

До Эренбурга премия эта присуждалась только иностранцам, и то, что первым советским «борцом за мир», отмеченным этой высокой наградой, был не Фадеев, не Тихонов, а именно Эренбург, яснее ясного говорило о замысле автора сценария.

Вручение этой премии было обставлено с необычной даже для тех времен, искусственно подчеркиваемой помпезностью.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Это было в тот же день — 27 января. Но год был другой: 1971-й.

Я называю именно эту дату, потому что назначенный на тот день вечер памяти Эренбурга в Центральном Доме литераторов проходил с такой торжественностью, с какой тогда могла отмечаться только круглая дата. А в 1971-м Илье Григорьевичу, если бы он дожил до этого дня, стукнуло бы 80. (Только сейчас я сообразил, что и днем вручения ему премии в 53-м году тоже, значит, был назначен день его рождения. Не проявились ли и тут некие тайные — далеко идущие — замыслы «сценариста»? Получается, что это был как бы личный ему от НЕГО именинный подарок. А что скрывалось за такими подарками, мы теперь уже хорошо знаем: вот так же и Кирову незадолго до убийства он подарил какую-то свою книгу с надписью — «Моему любимому другу и брату».)

Итак, в Центральном Доме литераторов торжественно отмечался вечер памяти Эренбурга.

Мы с женой немного опоздали и вошли в зал, когда вечер уже начался.

Нас было трое: с нами была Ирина, дочь Ильи Григорьевича, с которой мы были тогда (как, впрочем, и потом, до самого конца ее жизни) очень дружны. Ей-то, уж во всяком случае, не полагалось опаздывать на этот вечер, но — не помню почему — вышло так, что мы опоздали. И, войдя в зал, увидели киноэкран, на котором — крупным планом — Илья Григорьевич, стоя на той самой трибуне в Свердловском зале Большого Кремлевского дворца, в этот вот самый день 27 января, но не 71-го, а 53-го года, произносил такие слова:

— Каково бы ни было национальное происхождение того или иного советского человека, он прежде всего патриот своей родины и он подлинный интернационалист, противник расовой или национальной дискриминации, ревнитель братства…

Зал был полон. К тому же было темно, и искать свои места нам было неудобно. Поэтому эту старую кинохронику мы как вошли, так — до самою ее конца — смотрели стоя.

О чем думала и что чувствовала Ирина, глядя на умершего и теперь вот воскресшего на экране отца, я не знаю.

О чем думал и что чувствовал я, скажу чуть позднее.

А жена моя, кинув на меня испепеляющий взгляд, довольно громко прошептала:

— Ну?! Теперь ты видишь?!

Это значило: «Теперь, я надеюсь, ты наконец-то увидел, какой негодяй этот твой Эренбург?!» Сжав ее руку, я сказал:

— Молчи! Ты ничего не понимаешь!

Отчасти я это сказал из-за Ирины, боясь, как бы жена не продолжила тему и не высказала все, что она по этому поводу думает, так сказать, открытым текстом. А что она об этом думала, я хорошо знал по давним, многолетним нашим спорам, нередко принимавшим даже форму скандалов.

Впрочем, Ирина тоже знала, что отношение моей жены к ее отцу было, мягко говоря, неприязненным.

При Ирине жена, конечно, все-таки старалась держаться в некоторых рамках. Но даже простое соблюдение приличий ей не всегда удавалось.

Однажды — после одного из таких объяснений — Ирина сказала ей:

— Неужели вы не понимаете, что этими своими постоянными нападками на моего отца вы меня обижаете?

— Зато я не держу камня за пазухой! — гордо ответила моя прямодушная жена. На что Ирина очень недурно ей возразила:

— Уж лучше бы вы держали свои камни за пазухой, а не кидали их в меня и в моего отца

Вот и сейчас, предвидя начинающуюся дискуссию о роли Эренбурга в общественной и политической жизни нашей страны и стараясь прекратить ее в самом зародыше, я прежде всего, естественно, думал о том, чтобы жена в очередной раз не обидела Ирину. Да еще сейчас, в такой день — и в такой момент!

Поэтому я и сжал изо всей силы ее руку и прошептал: «Молчи!» Но не только поэтому добавил: «Ты ничего не понимаешь!»

Я действительно считал, что она тут понимает не все. А многое так даже и вовсе не понимает. Вернее — понимает неправильно.


В отличие от моей жены, я очень хорошо помнил, о чем я думал тогда, в 1953 году, прочитав вот эти самые — только что услышанные нами — эренбурговские слова.

«Молодец Илья Григорьевич! — думал я, читая в „Правде“, в той самой „Правде“, со страниц которой ежедневно лился поток антисемитской брани, что, „каково бы ни было национальное происхождение того или иного советского человека, он прежде всего подлинный интернационалист, противник расовой или национальной дискриминации…“. — Как важно, — думал я, — что именно сейчас он вот так, громко, на весь мир сказал это!»

В отличие от жены я к тому же прекрасно понимал, что, произнося эти слова, так открыто идущие вразрез с тем, что ежедневно неслось в мир с этих же самых страниц, Эренбург проявляет недюжинную, может быть, даже отчаянную смелость.

Но ведь в этом-то как раз и состояла вся макиавеллиевская гениальность сталинского сценария.

В своих мемуарах Эренбург рассказывает, что вел себя в той непростой для него ситуации не больно законопослушно. Даже строптиво:

Григорьян пригласил меня к себе, заговорил о вручении премии: «Хорошо, если вы упомянете о врачах-преступниках…» Я вышел из себя, сказал, что не просил премии, готов хоть сейчас от нее отказаться, но о врачах говорить не буду. Мой собеседник начал меня успокаивать: «Это не директива, просто я хотел вам подсказать…»

О своей речи на церемонии вручения Эренбург вспоминает так:

Речь была короткой. Я сказал: «Каково бы ни было национальное происхождение того или иного советского человека, он прежде всего патриот своей родины и он подлинный интернационалист, противник расовой или национальной дискриминации, ревнитель братства…»

Эти слова были продиктованы событиями, и я снова вернулся к тому, что меня мучило: «На этом торжестве в белом парадном зале Кремля я хочу вспомнить тех сторонников мира, которых преследуют, мучают, травят, я хочу сказать про ночь тюрем, про допросы, суды — про мужество многих и многих…» В Свердловском зале было тихо, очень тихо. Люба потом рассказала, что, когда я сказал о тюрьмах, сидевшие рядом с нею замерли. На следующее утро я увидел в газете мою речь выправленной — к словам о преследовании вставили «силы реакции»: боялись, что читатели могут правильно понять мои слова и отнести их к жертвам Берии.

Так оно все и было. Он не лгал, говорил правду. Не всю, конечно, правду (всю тогда сказать он еще не мог: недаром же назвал арестованных врачей жертвами Берии, а не Сталина, хотя прекрасно знал, кто был главным сценаристом и режиссером этого жуткого спектакля), но — правду.

Сути дела это, однако, не меняло.

Хуже того! Чем свободнее, чем смелее, чем непокорнее вел он себя на той высокой трибуне, чем больше позволял себе отклонений от сценария (в определенных, конечно, пределах), тем лучше он выполнял назначенную ему роль ширмы.

Загрузка...