В конце 1959 года я стал работать в «Литературной газете».
Меня позвал туда мой старый литинститутский товарищ Юра Бондарев, ставший там членом редколлегии и редактором отдела литературы. А его пригласил сменить на этом посту Михаила Алексеева новый главный редактор «Литературки» Сергей Сергеевич Смирнов («Брестская крепость»).
Предшественником Сергея Сергеевича на этом посту был Всеволод Кочетов.
Сегодня, наверно, уже мало кто помнит этого литературного деятеля той эпохи. А тогда это был — человек-символ. Символ сталинистского реванша, знак очередных заморозков, сменивших первые робкие лучи оттепельного солнышка.
До назначения в «Литгазету» он возглавлял ленинградское отделение Союза писателей. Но на очередном отчетно-выборном собрании ленинградцы его с треском провалили. И тут какие-то влиятельные «наследники Сталина» перетащили его в Москву, и даже с повышением. (Должность главного редактора единственной на всю страну «Литературной газеты» была, конечно, и рангом повыше, а главное — куда важнее, чем должность руководителя областной — хотя бы и ленинградской — писательской организации.)
Это новое назначение Кочетова было встречено сразу же сочинившейся кем-то эпиграммой:
Живет в Москве литературный дядя.
Я имени его не назову.
Скажу одно: был праздник в Ленинграде,
Когда его перевели в Москву.
В Ленинграде был праздник, а в Москве — траур. Да и не только в Москве: «Литгазета», как я уже сказал, определяла литературную политику государства на территории всего Советского Союза. А уж какой будет эта политика при Кочетове, стало ясно сразу.
Я Кочетова не знал. Даже в глаза не видел. Но мой друг Лазарь Лазарев, с которым мы вместе работали в «Литературной газете», начал там свою службу гораздо раньше, чем я. Он работал в «Литературке» и до прихода Кочетова, и при Кочетове. И вот как он описал появление этого нового «Главного»:
Это был человек лет сорока, с большими залысинами и тонкими сжатыми губами, с недоброжелательно настороженным взглядом, желчного аскетически болезненного вида. Как потом выяснилось, у него была какая-то редкая болезнь, настолько редкая, что его даже отправляли лечиться в Китай.
Он попал туда, когда там самым неожиданным и зверским образом завершилась знаменитая идеологическая кампания, проводившаяся, как это принято в Китае, под метафорическим девизом «Пусть расцветают сто цветов»… Кочетов оказался в Китае, когда власти там занялись яростной и беспощадной прополкой «сорняков», выявленных в пору свободного цветения. Свирепость расправ над теми, кто попал в разряд «дурной травы», — их полагалось не только строго наказать, но и унизить, растоптать, — привела Кочетова в восхищение. Он считал, что этот опыт нам нужно непременно перенять… На редакционном собрании Кочетов, захлебываясь, рассказывал, что Дин Линь (была такая китайская писательница, почему-то удостоенная у нас Сталинской премии) двадцать с лишним раз публично каялась (в чем конкретно она провинилась, он не сказал, похоже было, что это вообще его не интересовало), но ее самоосуждение и самобичевание было сочтено недостаточным.
Голос его звенел от идеологического восторга и гнева:
— А мы с нашими ревизионистами миндальничаем, все перевоспитываем и перевоспитываем. А они и думать не думают признавать свои ошибки…
На состоявшейся в кабинете главного редактора церемонии инаугурации Кочетов сказал несколько ничего не значащих фраз, из которых запомнилась лишь последняя: «Пока все можете оставаться на своих местах…»
Все, как вы понимаете, оставались на своих местах недолго.
Почти сразу же начались увольнения и уходы «по собственному желанию». В короткий срок газету покинули десятки сотрудников, и в числе первых были, конечно, самые яркие, самые талантливые. Среди тех, кого уволили или вынудили уйти, были и литераторы, имена которых уже кое-что значили тогда в литературе: Анатолий Аграновский, Владимир Огнев, Василий Сухаревич, Анатолий Бочаров, Нина Игнатьева.
Александр Лацис, заведовавший отделом фельетонов, увольняясь, сказал:
— Я подсчитал: я двадцать третий.
На смену ушедшим пришли люди, не умевшие не то что писать, но и просто выправить статью, нуждавшуюся в редактуре.
Кочетовский смерч сметал не только рядовых сотрудников.
Демонстративно объявили о своем выходе из редколлегии писатели Валентин Овечкин и Всеволод Иванов.
Прощаясь с остающимися сотрудниками, с которыми у него сложились добрые отношения, Овечкин скатал:
— Вам, ребята, я не завидую, а сам я в эту «кочетовку» больше ни ногой.
Рассказывая в своих мемуарах о том, какая гнетущая обстановка сложилась в газете с приходом Кочетова, Лазарь — отнюдь не мимоходом — замечает:
Конечно, надо было уходить из кочетовской газеты. Работать там было тяжко и стыдно, но из моих попыток найти себе новое место ничего не получилось, в редакциях, направление которых было мне по душе, все было забито. А уйти просто на улицу я не мог: две дочери — восьми и четырех лет.
Рано или поздно, конечно, выдавили бы и его. Но ему помог «отсидеться» Сурен Гайсарьян, забравший его в созданный им на правах некоторой автономии отдел литературоведения и эстетики. Там, в этом «тихом омуте», Лазарь и «пересидел» Кочетова, хотя тот не раз грозился на летучках, что доберется и до этого «теоретического хутора».
Все это было, конечно, из рук вон худо. Но еще хуже было другое.
Эту тактику «выжженной земли» Кочетов ведь распространил не только на вверенный ему коллектив. Кочетовские «лучи смерти» действовали не только внутри газеты, но и далеко за ее пределами.
В короткий срок этот «литературный дядя» оттолкнул от газеты все талантливое, все живое, что было тогда в нашей литературе, всех лучших тогдашних российских писателей превратил в заклятых ее врагов.
Даже самые законопослушные и — мало того! — сами в душе тоскующие по сталинским порядкам — и те жаловались:
— Некому заказать статью! Все писатели отказываются с нами сотрудничать!
Первая задача, которую поставил перед собой сменивший Кочетова новый главный редактор, состояла в том, чтобы сбить свою, новую команду. А вторая — куда более сложная — в том, чтобы помирить «Литературную газету» с обиженными ею писателями.
Первым в длинном ряду обиженных был Эренбург.
Его кочетовская «Литгазета» не просто обижала. Она его мордовала, травила, изничтожала. Эренбург для Кочетова был все равно что Троцкий для Сталина.
При этих обстоятельствах трудно было рассчитывать на то, что Эренбург так уж быстро «оттает», сразу, с первого захода поймет, что теперь, с приходом нового главного редактора, газета станет совсем другой.
В этом его надо было убедить. А убеждать пришлось нам двоим — моему другу Лазарю и мне.
Лазарь был единственным из старой команды, на кого новый главный редактор мог опереться. Быстро это сообразив, ЭсЭс, как мы называли Сергея Сергеевича, сразу назначил его заместителем Бондарева. Бондарев же — это тоже выяснилось сразу — совсем не годился на роль руководителя отдела. И дело тут было отнюдь не в тех свойствах его личности, которые со временем превратили его в одного из главных фюреров нашей писательской черной сотни. Тогда о такой метаморфозе никто из нас не мог даже и помыслить. По взглядам своим, по своей, так сказать, идейной ориентации Юра тогда был полным нашим единомышленником. Тут у нас была полная гармония. А руководить отделом он не мог совсем по другим причинам.
Он ничего не смыслил в повседневной редакционной работе. Любое дело, которое ему надо было решить, ввергало его в состояние «пьянственного недоумения» (любимое его тогдашнее выражение). «Пьянственного» отнюдь не потому, что у него была тяга к спиртному, а потому, что от всей этой безумной редакционной кухни у него, уже через полчаса после того как он утверждался в своем роскошном редакторском кабинете, начинала кружиться голова.
Дело кончилось тем, что появляться там, в этом своем кабинете, он стал все реже и реже. А когда появлялся, мы использовали его лишь как тяжелую артиллерию. Как танк. Скажем, для того, чтобы он — как высшая инстанция — забодал очередную тусклую или даже злокачественную статью какого-нибудь нашего литературного корифея.
С такой задачей он обычно справлялся. Но способом весьма оригинальным и тоже свидетельствующим о том, что он не шибко пригоден для занимаемой им должности.
— Понимаете, — вздыхал он, — не легла мне ваша статья на душу.
И на все попытки жалобщика выпытать у него, в чем же загвоздка, чем именно не устраивает газету эта злополучная статья, он только мялся и повторял:
— Ну что тут сделаешь… Не легла на душу…
В общем, вышло так, что Юра Бондарев стал нашей, как теперь говорят, крышей. Своим авторитетом члена редколлегии и большой медведицы пера он порой пробивал на редколлегии самые острые наши материалы. Но «в лавке», как я уже сказал, стал бывать все реже и реже, иногда даже уходя в довольно длительный творческий отпуск.
А руководителем отдела практически стал Лазарь.
Вот поэтому-то ему и было поручено «навести мосты» с Эренбургом. Что же касается моей кандидатуры, то я, честно говоря, забыл: то ли меня пристегнули к нему волею начальства, то ли он сам решил взять меня с собой, за компанию.
Когда я — недавно — спросил его об этом, он сказал:
— Ты не помнишь, а я прекрасно помню. Я его боялся! Боялся идти к нему один. Просто дрейфил.
И тут же добавил, что остановил свой выбор именно на мне, потому что я — это было ему известно — хорошо знал раннего Эренбурга, и эти мои знания, как ему казалось, в той щекотливой нашей миссии, глядишь, могли бы нам пригодиться.
Тут надо сказать, что, кроме меня, идти с ним к Эренбургу вообще-то больше было и некому: новая команда в то время еще не была укомплектована. Валя Берестов, Булат Окуджава, Стасик Рассадин, а потом и Валя Непомнящий пришли в наш отдел позже.
Так или иначе, отправились мы к Эренбургу (предварительно, разумеется, созвонившись и испросив разрешения на аудиенцию) вдвоем.
Шли вдвоем, а пришли втроем.
Дом, где жил тогда Эренбург, я знал хорошо. Он выходил в тот же — Глинищевский — переулок, куда одной своей стороной выходила наша необъятная Бахрушинка. Так что мы с Эренбургом, можно сказать, были соседи. Иногда я даже встречал его в нашем переулке: он гулял с двумя то ли таксами, то ли пудельками, что не слишком меня удивило. Гораздо больше удивило меня то, что он был в берете. Прохожие на него оборачивались. Думаю, не потому, что узнавали знаменитого писателя, а как раз из-за вот этого самого берета: этот головной убор мужчины тогда в наших краях не носили.
Но в тот день мы с Лазарем подошли к эренбурговскому дому не с переулка, а с Тверской (так она называлась в пору моего детства и так называется сейчас, а тогда она была — улицей Горького). Подошли, и тут, что называется, носом к носу столкнулись с Эмкой Манделем. (Будущим Коржавиным.)
— Что это вы, ребята, гуляете в рабочее время? — радостно удивился он.
Мы объяснили, что отнюдь не гуляем, а, совсем наоборот, находимся при исполнении своих служебных обязанностей: по важному заданию редакции идем к Эренбургу.
Он тут же объявил:
— Я с вами!
Лазарь попытался было отбить эту атаку. Сказал, что это не совсем удобно, что мы направляемся к Эренбургу с очень деликатной миссией, что еще неизвестно, как-то он нас примет, не встретит ли мордой об стол… Говорил и что-то еще в том же духе.
Но Эмка слушать все эти его объяснения и доводы не стал.
— Глупости! — отмахнулся он. — Эренбург очень хорошо меня знает. Он будет мне рад, вот увидите!
В общем, отбиться нам от него не удалось, и мы предстали перед Эренбургом втроем, в компании якобы хорошо ему известного Манделя.
Впрочем, слово «якобы» тут, пожалуй, неуместно. Манделя Илья Григорьевич и в самом деле хорошо знал. Так ни разу и не удосужившись расспросить самого Эмку, когда и при каких обстоятельствах случилось ему познакомиться с Эренбургом, я — позже — прочел об этом в эренбурговских мемуарах. А годы спустя, уже после смерти Ильи Григорьевича, разбирая с Ириной его архив, среди множества подаренных ему книг нашел Эмкину. Дарственная надпись на ней гласила: «Илье Григорьевичу Эренбургу с благодарностью за многое, что он сделал в жизни вообще и лично для меня».
Что именно Илья Григорьевич делал и сделал для него лично, я так и не узнал. Но мне было ясно, что он, как мог, старался ему помочь. И помогал. Как многим, самыми разными способами, в том числе — наверняка — и деньгами. (А может быть, даже и не только деньгами. Может быть, и из пасти Лубянки тоже пытался его вызволить: такое в его жизни тоже случалось.)
Да, с Эмкой о его знакомстве с Эренбургом я почему-то никогда не говорил. Но с Эренбургом один разговор об Эмке у меня был. И помню я его так ясно, что могу воспроизвести дословно.
Было это спустя года два после того, первого, совместного нашего к нему визита. К тому времени я стал бывать у Ильи Григорьевича хоть и не часто, но постоянно. Постепенно у нас установились — не скажу, чтобы очень близкие, но, во всяком случае, доверительные отношения. И однажды, когда я пришел к нему (на этот раз один) по какому-то мелкому делу, ответив на мои вопросы, он вдруг сам заговорил со мной об Эмке. Вспомнил, как тот впервые объявился у него — то ли в 45-м, то ли в 46-м. И читал стихи. Стихи, в общем, ему понравились. Но все они свидетельствовали о том, что у автора была тогда, как выразился Илья Григорьевич, du cacha в голове. Особенно поразило его одно из них. Про Лубянку.
Я сразу понял, какое из Эмкиных стихотворений Илья Григорьевич имел в виду. Я хорошо его знал, помнил наизусть. Чтобы дальнейший наш разговор был понятен, приведу его тут полностью:
Я все на свете видел наизнанку
И путался в московских тупиках.
А между тем стояло на Лубянке
Готическое здание Чека.
Оно стояло и на мир смотрело,
Храня свои суровые черты.
О, сколько в нем подписано расстрелов
Во имя человеческой мечты…
И в наших днях, лавирующих, веских,
Петляющих, — где вера нелегка,
Оно осталось полюсом советским —
Готическое здание Чека.
И если с ног прошедшего останки
Меня сшибут, — то на одних руках
Я приползу на красную Лубянку
И отыщу там здание Чека.
— И что вы ему тогда про него сказали? — спросил я.
Эренбург пожал плечами:
— Спросил: «Почему вы решили, что это здание — готическое?»
— И все? — удивился я.
— И все. — Он снова пожал плечами. — А что еще я мог тогда ему сказать?
По этому недоуменному пожатию плеч, по выражению его лица я понял, что столь явная и чудовищная слепота автора этого стихотворения могла, по его мнению, быть не чем иным, как следствием неизреченной его глупости. Выразить же это свое мнение в более прямой и откровенной форме он тогда — по понятным причинам — не решился. А может быть, и просто счел это лишним.
На самом деле, однако, это была не глупость. И дело было отнюдь не только в том, что в голове у моего друга Эмки была тогда, как выразился Илья Григорьевич, du cacha, — то есть большая каша.
В это самое время, о котором я сейчас рассказываю, в начале 60-х, Эмка познакомил меня с замечательной женщиной — Ольгой Львовной Слиозберг. Она была лет на двадцать нас старше, отбыла к тому времени свои семнадцать лет тюрьмы, лагеря и ссылки (там, в ссылке, в Караганде они с Эмкой и подружились).
Тюремные и лагерные ее рассказы произвели на меня тогда сильное впечатление.
Особенно один из них.
В тюрьме она сблизилась с одной совсем простой, неграмотной женщиной, обвинявшейся, естественно, в троцкизме. И вот однажды эта женщина обратилась к ней за советом. Дошло до нее с воли письмо от дочки. Дочке исполнилось пятнадцать лет, и ей предстояло вступать в комсомол. И она просила мать, чтобы та написала ей: правда ли, что она троцкистка, что злоумышляла против нашей страны, против товарища Сталина. Если правда, она проклянет ее и вступит в комсомол. Если же мать честно напишет ей, что ни в чем не виновата, то вступать в комсомол она ни за что не станет. Девочка признавалась, что ей, конечно, очень страшно думать, что при таком повороте она сразу станет изгоем. (Выражала она это, конечно, другими словами, но мысль была именно такая.) И все-таки, писала она матери, лучше бы мне узнать, что никакая ты не троцкистка, не враг народа.
Получив это письмо, мать девочки проревела всю ночь. А наутро попросила Ольгу Львовну написать дочери от ее имени, что все, в чем ее обвиняют, — правда. «Так прямо и напиши, — сказала она. — Вступай, доченька, с чистым сердцем вступай. У тебя перед комсомолом никакой вины нет, а за мать ты не ответчица. Сам товарищ Сталин сказал, что сын зa отца не отвечает».
Ольга Львовна изо всех сил старалась уговорить ее не возводить на себя напраслину, не признаваться в несуществующей вине. Но та твердо стояла на своем.
— Ей жить, — сказала она. — Легкое ли это дело — девчонке знать, что мать сидит ни за что? Нет, пусть уж лучше думает, что я троцкистка.
Эта история особенно сильно меня зацепила еще и потому, что как раз в то время я задумал и даже начал уже писать книгу о Гайдаре. И мне подумалось, что Гайдар повел себя совершенно так же, как мать этой девочки. Он — так же, как она, — сознательно решил не говорить нам в своих книгах всю известную ему правду о той жизни, которой жила страна. И даже лгать. Но это была ложь во спасение. Совсем как эта оклеветавшая себя простая женщина, он хотел заслонить нас, защитить от знания, которое могло бы расшатать, расколоть светлый мир нашего детства. А может быть, даже и превратить нас во врагов.
Я тогда — сразу же — сказал Ольге Львовне об этом. И спросил у нее, не позволит ли она мне использовать в моей книге о Гайдаре этот ее рассказ.
Она сказала:
— Нет, я бы не хотела хоть каким-то боком в этом участвовать. Я люблю Гайдара, и мне больно, что вы хотите его разоблачать.
Разоблачать Гайдара я, конечно, не собирался: я хотел его понять. Отчасти даже оправдать. Но это уже совсем другая тема. А история, рассказанная мне Ольгой Львовной, вспомнилась мне сейчас, наверно, потому, что она проливает очень яркий свет на ту искаженную, уродливую реальность, в которой складывалось, формировалось мое детское сознание.
И девочка, написавшая матери в тюрьму это свое письмо, и мать, ответившая ей, были нормальные люди. Обе они понимали, или, лучше сказать, чувствовали, что самое страшное для нормальной человеческой психики — это расколотое, раздвоенное сознание. То, что впоследствии Оруэлл в своей знаменитой книге назовет двоемыслием.
Эмка Мандель однажды блестяще сформулировал это короткой, экспромтом родившейся в каком-то долгом споре репликой: «Плюрализм в одной голове — это шизофрения». Это была не острота, не просто звонкая фраза или изящный фехтовальный прием. Это был точный медицинский диагноз.
Увы, этот диагноз касался нас всех. У всех у нас — во всяком случае, у большинства из нас — было именно вот такое «шизофреническое», двойное сознание.
Не избежал «плюрализма в одной голове» и сам автор этой блестящей формулы.
Незаурядный ум, а может быть, не ум, а мудрость поэтического дара открыла ему глаза гораздо раньше, чем мне. То, что я смутно чувствовал, о чем лишь догадывался, он не только осознал, но и очень рано сформулировал:
Гуляли, целовались, жили-были…
А между тем, гнусавя и рыча,
Шли в ночь закрытые автомобили
И дворников будили по ночам.
Давил на кнопку, не стесняясь, палец,
И вдруг по нервам прыгала волна…
Звонок урчал… И люди просыпались,
И вскрикивали женщины со сна…
…………………………………….
А южный ветер навевает смелость.
Я шел, бродил и не писал дневник.
А в голове крутилось и вертелось
От множества революционных книг.
И я готов был встать за это грудью,
И я поверить не умел никак,
Когда насквозь неискренние люди
Нам говорили речи о врагах…
Романтика, растоптанная ими,
Знамена запыленные — кругом…
И я бродил в акациях, как в дыме.
И мне тогда хотелось быть врагом.
Желание «быть врагом» для человека, которому так ясно открылась истина о происходящем вокруг, было естественным. Никакой иной реакции тут, казалось бы, не могло и быть. Если, как сформулировал это для себя в шестнадцать лет мой сверстник Гена Файбусович, «у нас и стране — фашизм», — ничего другого нам не оставалось. Если и не стать врагом в полном смысле этого слова, со всеми вытекающими последствиями, так по крайней мере осознать, что вся эта окружающая тебя советская реальность, с этими насквозь неискренними людьми, твердящими со всех трибун о мнимых, несуществующих врагах, в самой основе своей тебе враждебна.
Но автор процитированных стихов не в силах сделать это:
Иначе писать не могу и не стану я.
Но только скажу, что несчастная мать.
А может, пойти и поднять восстание?
Но против кого его поднимать?
Вот он — вопрос вопросов. Против кого поднимать восстание? Против единственной в мире страны победившего социализма?
Нет, это невозможно!
И сразу овладевает им сознание своего (нашего общего) гамлетовского бессилия:
Можем строчки нанизывать
Посложнее, попроще,
Но никто нас не вызовет
На Сенатскую площадь…
Мы не будем увенчаны,
И в кибитках, снегами,
Настоящие женщины
Не поедут за нами.
Не потому мы не сможем (не захотим) поднять восстание, что мы ничтожнее, трусливее тех, кто сто двадцать лет тому назад вышел на Сенатскую площадь, а совсем по другой причине. Потому что тот мир, против которого надо было бы поднять восстание, не только не враждебен, но даже и не чужд нам.
Нет, он не может, не в силах стать врагом этого мира, кровинкой которого он привык себя ощущать. И тогда остается только один выход: оправдать всю его неправедную, кровавую жестокость. И даже не только оправдать, но и — воспеть ее, восславить. Как сказано об этом в той же знаменитой книге Джорджа Оруэлла — полюбить Старшего Брата. В Эмкином варианте — приползти «на красную Лубянку, в готическое здание Чека».
Все это — далеко не так внятно, а весьма сумбурно и даже сбивчиво — я попытался тогда высказать Эренбуpry. Не знаю, в какой мере это мне удалось.
Заключая свой длинный и маловразумительный монолог, я сказал, что да, конечно, каша в голове у моего друга тогда была. И немалая. Но первопричиной этой самой каши было естественное для нормального, психически здорового человека стремление убежать от шизофрении.
Илья Григорьевич, сколько мне помнится, никак на эти мои сбивчивые объяснения не прореагировал. Скорее всего, даже не понял, что я хотел сказать. (Или не и хотел понимать.) А между тем он ведь и сам не чужд был этого двойного сознания, этого плюрализма в одной голове. Он тоже — по-своему — пытался убежать от этой шизофрении. Только другим способом. Прямо сказал в одном из своих стихотворений, что слепоту зовет находкой. А в другом, написанном в то же время (в страшном 38-м), высказался на этот счет даже еще яснее, еще определеннее:
Додумать не дай, оборви, молю, этот голос,
Чтоб память распалась, чтоб та тоска раскололась,
Чтоб люди шутили, чтоб больше шуток и шума,
Чтоб, вспомнив, вскочить, себя оборвать, не додумать,
Чтоб жить без просыпу, как пьяный, залпом и на пол,
Чтоб тикали ночью часы, чтоб кран этот капал,
Чтоб капля за каплей, чтоб цифры, рифмы, чтоб что-то,
Какая-то видимость точной, срочной работы,
Чтоб биться с врагом, чтоб штыком — под бомбы, под пули,
Чтоб выстоять смерть, чтоб глаза в глаза заглянули.
Не дай доглядеть, окажи, молю, эту милость,
Не видеть, не вспомнить, что с нами в жизни случилось.
Что это, как не такой же самообман, как у юного Манделя с его du cacha в голове? Другая форма того же самообмана.
Но я, кажется, слишком далеко забежал вперед.
Возвращаюсь назад, в тот день, когда мы явились к нему втроем — Лазарь и я по делу, а случайно встретившийся нам Эмка — просто так, за компанию.
Хоть Эмка и уверял нас, что его появлению в компании с нами Эренбург обрадуется, особой радости по этому поводу Илья Григорьевич не выказал. Но и удивления своего не показал тоже, хотя удивлен таким составом нашей делегации, судя по некоторым признакам, был немало.
Когда мы уже сидели — все трое — напротив него и беседовали, он время от времени как-то странно поглядывал — то на нас, то на Эмку. Видимо, пытался понять, что может быть общего у официальных представителей нелюбимой им «Литературной газеты» с приходившим к нему когда-то нелепым молодым поэтом, сочинявшим и публично читавшим крамольные стихи и лишь недавно вернувшимся из ссылки.
Задать нам вслух этот вопрос, легко прочитывавшийся в его глазах, он так и не решился. Но, как мне показалось, присутствие Эмки не только не помешало успеху нашей деликатной миссии, но, может быть, даже немало ему способствовало. (Во всяком случае, когда мы с Лазарем нанесли Эренбургу следующий, второй наш официальный визит, он встретил нас уже гораздо теплее.)
Усадив нас прямо перед своим письменным столом, за которым сидел, он слегка откинулся в кресле, и тут я отметил, что кресло это было особое, сделанное, как видно, на заказ: из того же светлого дерева, что и стол, и не только вертящееся, но еще и откидывающееся назад, так что, сидя в нем, можно было покачиваться, как в кресле-качалке.
Мог ли я тогда знать, что годы спустя, когда Ирина после смерти отца перевезет весь его кабинет к себе на Красноармейскую, я, бывая у нее чуть ли не ежедневно, частенько буду сидеть в этом кресле, вот так же, как он сейчас, откидываясь назад и слегка покачиваясь. И мог ли я думать, с любопытством оглядывая знаменитые его трубки (их, правда, было не тринадцать, а гораздо меньше), и старинный дуэльный пистолет, и мраморный барельеф какого-то индийского божка, и какие-то причудливые керамические фигурки, стоявшие на книжных полках, — что все эти поразившие мое воображение предметы я буду не только рассматривать вблизи, но и запросто брать в руки. И так же запросто буду брать в руки стоящие на этих полках книги, среди которых обнаружу не только первые издания «Евгения Онегина» и «Горя от ума», но и подаренные хозяину этого кабинета с самыми нежными дарственными надписями томики Цветаевой, Зощенко, Есенина…
Бережно листая их, я не уставал вчитываться в эти надписи. Тогда они восхищали меня в основном тем, как замечательно выразился в них характер каждого из дарителей. А сейчас, переписывая некоторые из тех, что сохранились, я думаю уже и о другом; о том, как ценили молодого Эренбурга эти — такие разные! — его современники.
Есенин подарил Илье Григорьевичу две своих книжки (может быть, их было и больше, но сохранились только две): «Исповедь хулигана» и «Трерядница». На одной значилось: «Илье Эренбургу на добрую память». На другой: «Илье Эренбургу с любовью и расположением». (Вопреки моим ожиданиям, почерк у Есенина оказался не каким-нибудь там расхристанным и даже совсем не размашистым, а строгим и четким, почти каллиграфическим.) Тем не менее Есенин не был бы Есениным, если бы ограничился этими сухими, казенными изъявлениями своего расположения к тому, кому надписывал даримую книгу. На «Треряднице», поставив дату и расписавшись, он разразился еще таким, чисто есенинским монологом:
Вы знаете запах нашей земли и рисуночность нашего климата. Передайте Парижу, что мы не боимся его, на снегах нашей родины мы снова сумеем закрутить мятелью одинаково страшной для них и этих.
Автографов Пастернака сохранилось три. Один — на книге «Сестра моя жизнь».
Любимому другу Илье Григорьевичу Эренбургу.
14. VI. 22 г.
Другой — на книге рассказов:
Дорогому Илье Григорьевичу от любящего сердца.
18. VI. 26
И третий — на альманахе «Современник»:
Другу и соратнику с благодарностью и радостью за «Хуренито», восхищение которым объединило редко на чем сходившихся и чаще разбредавшихся Маяковского, Асеева и других друзей и соратников.
Борис Пастернак
Цветаевский автограф был только один. Но — какой!
Вам, чья дружба мне далась дороже любой вражды и чья вражда мне дороже любой дружбы.
Эту надпись на своей книге «Разлука», вышедшей в 1922 году в Берлине и там же, в Берлине, ему и подаренной, она, как водится, скрепила своей подписью. Но в этом случае подпись была даже и не обязательна: такой автограф могла оставить только она, страстная, яростная, ни на кого не похожая, неповторимая Марина.
Переписал я тогда и другие автографы, не столь (для меня) интересные.
Андрея Белого, например, — на его «Петербурге», вышедшем в Берлине в том же 22-м году:
Дорогому Илье Григорьевичу Эренбургу с чувством постоянной связи.
Каллиграфические завитушки Ремизова, из которых мне удалось разобрать только первую строку:
Кавалеру обезволпала знака 1 степени с жужелиным хоботком…
Но была еще одна, восхитившая меня, пожалуй, не меньше, чем цветаевская:
И. Эренбургу
Вл. Маяковский
30.1.23
Казалось бы, уж тут-то — чем можно было восхититься? Надпись вроде ничем не примечательная, вполне банальная, как будто даже сухая. Но, начертанная размашистым почерком Владимира Владимировича, она заняла собой всю страницу даримой книги, весь ее титульный лист.
Может быть, именно этим она так впечатлила меня?
Нет, не только.
Пытаясь понять, в чем же тут дело, я вспомнил реплику, которую В.В. кинул (в 1915 году!) девушке, за которой ухаживал. Он позвонил ей по телефону, а у нее были гости, и ей не очень хотелось в тот момент с ним разговаривать. И она, даже не попытавшись изменить голос, сказала: «А ее нет дома». На что последовал ответ:
— Я вас великолепно узнал. Следующий раз вы будете разговаривать со мной, когда я буду стоять памятником на площади моего имени.
Вот что-то такое же, памятниковое, было и в той его надписи на книге, подаренной Эренбургу. С той только разницей, что интонация этой начертанной им памятниковой фразы словно бы устанавливала равенство дарителя и одаряемого. (Как в той, что выбита на Фальконетовом Медном Всаднике: «Петру Первому — Екатерина Вторая».)
Сидя в тот день напротив покачивавшегося в своем кресле Эренбурга, я обо всем этом, конечно, не думал. Но что этот сидящий сейчас напротив меня старый человек во время оно был «на дружеской ноге» с Маяковским, Есениным, Цветаевой и Пастернаком, конечно, знал. И знание это в моем тогдашнем взгляде на него тоже, конечно, участвовало. Не могло не участвовать.
Наверняка это знание участвовало и в том, что, впервые глядя на живого Эренбурга вблизи, я начисто забыл обо всем, что меня в нем раздражало, что мне в нем не нравилось, что я в нем не любил, не принимал и даже осуждал, глядя на него издали. Какую-то роль тут, конечно, играла и смена ракурса — вот эта самая разница между взглядом с расстояния в два шага и взглядом издали. Но главной причиной этой перемены моего отношения к нему было все-таки другое.
Главной причиной того, что, в отличие от Эренбурга, которого я знал издали, Эренбург, сидящий сейчас напротив меня, мне сразу понравился, был, как ни странно, вот этот самый его кабинет с бестолково громоздящимися вокруг вещами самого разного происхождения и самого разного достоинства.
В тот момент я об этом, конечно, не думал, никак этого не осознавал. Но сразу почувствовал. И именно это чувство было главным — и самым сильным — тогдашним моим впечатлением.
Смысл же этого впечатления состоял примерно в следующем.
В том кабинете были собраны вещи уникальные по своей художественной (да и чисто материальной) ценности. Довольно уже того, что со стен его на нас глядели картины Коро, Шагала, Пикассо, Матисса, Марке, Фалька…
Но вся обстановка этого кабинета, вся царящая в нем атмосфера внятно говорила нам, что ни реальная стоимость этих воистину музейных вещей, ни громкость этих имен не имеет для их обладателя ни малейшей цены. Ценит же он их совсем за другое: за то, что каждая из них связана с каким-то глубоко личным его переживанием, каждая — это какая-то часть его жизни. Яснее ясного тут было видно, что какая-нибудь глиняная свистулька или тряпичная кукла, соседствующая на книжной полке с серебряным пистолетом и мраморным изваянием Будды, дороги ему не меньше, чем этот драгоценный Будда и этот антикварный пистолет. И даже чем изображавший хозяина рисунок Матисса или Пикассо. (Мог ли я тогда себе представить, что годы спустя этот знаменитый на весь мир рисунок Пикассо — не какую-нибудь там копию, а подлинник! — я буду видеть почти так же часто, как далеко не столь драгоценные картины, украшающие стены собственной моей — нашей с женой — квартиры.)
В большой гостиной эренбурговской квартиры, минуя которую мы прошли в его кабинет, я обратил внимание на стол и кресла красного дерева, сразу привычно определив: «Александр». (Эту «красную», как тогда говорили, мебель я имел счастье видеть у многих наших соседей по Аэропортовской, и от них же были у меня на слуху эти небрежные — вскользь брошенные тоном знатоков — определения эпох: «Александр», «Павел», «Екатерина».)
В эренбурговском кабинете тоже стояли два-три «красных» стула, и я так же мысленно отметил, что это тоже «Александр». (На один из этих александровских стульев, нимало не смущаясь его благородным происхождением, уселся Эмка, на другом пристроился Лазарь.) Но, в отличие от наших аэропортовских соседей, стремящихся строго блюсти единство ампирного стиля (ни при какой погоде не могла бы у них рядом с «Павлом» или «Александром» оказаться кровать или даже тумбочка из какого-нибудь современного румынского или польского гарнитура), в эренбурговском кабинете эти мебельные аристократы запросто соседствовали с «плебеями».
Эти «плебеи» были, конечно, не совсем плебеями: и стеллажи, и письменный стол, и кресло с откидывающейся спинкой были явно сделаны на заказ. И заказ этот, конечно же, отражал вкус заказчика. Но вкус этот был бесконечно далек от вкусов любителей ампирной мебели. Скорее он выдавал в нем приверженца того конструктивистского стиля, которому молодой Эренбург некогда отдал дань в своей книге «А все-таки она вертится».
Я подумал об этом, когда Илья Григорьевич, увидав, что на троих визитеров стульев не хватает, подошел к стоящей возле книжных полок невысокой лесенке, сделанной из того же светлого дерева, что и стеллажи, что-то там повернул у нее с исподу (откинул какой-то крючочек), и лесенка разломилась пополам, раскинулась на каких-то невидимых петлях и превратилась в стул, который тут же был предложен мне.
Сиденье этого «стула» было жестким, спинка тоже жесткая и чересчур прямая, так что сидеть на нем было довольно-таки неудобно. Но само превращение лесенки в стул меня восхитило. Эренбург, как мне показалось, тоже относился к этому украшению своего кабинета с особой нежностью. Во всяком случае, проделал он всю эту операцию с явным удовольствием и не без авторского, как мне показалось, тщеславия, так что я даже подумал: уж не сам ли он изобрел эту раскидывающуюся и превращающуюся в стул лесенку.
Не знаю, часто ли приходилось Илье Григорьевичу демонстрировать своим гостям это хитроумное конструктивное устройство, но я, когда мы собирались у Ирины и сидячих мест не хватало, частенько раскидывал эту лесенку, превращая ее в стул. Даже сам мечтал заказать себе такую же.
Сейчас я уже не могу точно вспомнить, какие из всех описываемых мною предметов я разглядел именно тогда, а какие при следующих наших посещениях этого кабинета. (Кое-что, может быть, даже и в более поздние времена, когда кабинет располагался уже у Ирины.) Одно могу сказать с достаточной степенью точности: ни Марке, ни Матисс, ни Шагал не были тогда замечены и отмечены мною. Ну, картины и картины. Я и раньше знал, что Эренбург приятельствовал и даже дружил с многими знаменитыми художниками и они дарили ему свои шедевры. Нет, в картины я тогда особенно не вглядывался. Зато очень хорошо разглядел застекленную и окантованную фотографию, на которой Эренбург, сидя в каком-то плетеном — видимо, дачном — кресле, ласкал вставшую на задние лапы и положившую морду к нему на колени лохматую собаку. (Тоже, конечно, тогда знать не знал и думать не думал, что годы спустя с этой вот самой собакой — рыжей Ирининой Чукой — чуть ли не каждый вечер буду гулять по нашей Аэропортовской.)
Эренбург и собаки — это особая тема, углубляться в которую я не собираюсь (слишком далеко это меня бы увело). Но не могу удержаться от коротенького рассказа об обмене репликами между Ильей Григорьевичем и Александром Трифоновичем Твардовским — как раз вот по этому поводу.
В. Лакшин в своих дневниковых записях («Новый мир во времена Хрущева». М., 1991) приводит рассказ Александра Трифоновича о том, как он с Эренбургом «обменялся письмами по поводу одной из первых частей книги „Люди, годы, жизнь“»:
Твардовскому показалось, в частности, что чуткого читателя может смутить, как автор «Падения Парижа» описывает свой отъезд из оккупированной Франции с двумя болонками (расписывая при этом густо все тяготы путешествия). «Маленькие комнатные собачки всегда считались у нашего народа признаком барства», — писал Твардовский.
На самом деле все было не совсем так. То ли Александру Трифоновичу изменила память, то ли (и это скорее) он в своем рассказе Лакшину нарочно дал другое объяснение своей редакторской претензии к Эренбургу, чтобы она выглядела более убедительной.
Никаких болонок в эренбурговском рассказе об отъезде из оккупированной Франции нету и в помине, как нет и «расписывания» — ни густого, ни жидкого — физических тягот этого путешествия. Речь там идет только о душевном его состоянии, которое было ужасно из-за того, какими глазами глядели на него все его друзья-антифашисты. (У нас ведь тогда был пакт с Гитлером, и немцы к сотрудникам советского посольства, вместе с которыми уезжал Эренбург, относились как к союзникам.)
А вызвавший отрицательную реакцию Твардовского эпизод с собаками был связан с совершенно иной ситуацией:
Двадцать четвертого апреля я сидел и писал четырнадцатую главу третьей части, когда мне позвонили из секретариата Сталина, сказали, чтобы я набрал такой-то номер: «С вами будет разговаривать товарищ Сталин».
Ирина поспешно увела своих пуделей, которые не ко времени начали играть и лаять.
Вот эта последняя фраза и вызвала гражданское негодование Твардовского.
В письме, посланном Эренбургу по поводу очередной порции публикуемых его мемуаров, среди множества других замечаний — разной степени серьезности — Александр Трифонович высказал и такое:
Фраза насчет собак в момент телефонного звонка от Сталина, согласитесь, весьма нехороша. Заодно замечу, что для огромного количества читателей ваши собаки (комнатные) в представлении народном — признак барства, и это предубеждение так глубоко, что, по-моему, не следовало бы его «эпатировать».
Какие-то редакторские (в сущности, цензорские) замечания Твардовского Эренбург принял: что-то вычеркнул, а что-то попытался спасти, слегка изменив текст. А по поводу «нехорошей» фразы о собаках высказался так:
Я не считаю, что собаки оскорбительно вмешиваются в рассказ о телефонном звонке. Что касается Вашего общего замечания, то позвольте мне сказать, что среди моих читателей имеются люди, которые любят и не любят собак. Как есть люди, которые любят и не любят Пикассо. Поскольку Вы великодушно разрешили мне излагать мои эстетические суждения, которые Вам были не по душе, разрешите мне выходить на прогулку с моими собаками.
Всего этого в тот день, когда я впервые увидал его фотографию с рыжей Чукой на коленях, я, конечно, не знал. (До времени, когда Ирина, разбирая архив отца, нашла и дала мне полакомиться этими любезностями, которыми обменялись Илья Григорьевич с Александром Трифоновичем, надо было прожить еще лет пятнадцать.) Но мягкая, добрая улыбка, с какой Эренбург на фотографии ласкал тянущуюся к нему собаку, еще больше расположила меня к сидящему напротив живому Эренбургу, которого так близко я видел впервые.
И хотя этот живой Эренбург за все время нашего визита ни разу не одарил нас этой доброй, ласковой улыбкой (такая улыбка у него, видимо, предназначалась только для собак), понравился он мне не меньше, чем Эренбург на фотографии.
Положив руку на лежащую перед ним рукопись (это была только что законченная им первая книга его мемуаров, стало быть, время этого первого нашего визита можно датировать довольно точно: это был апрель или май 1960-го), он говорил:
— Эту книгу я хотел бы напечатать целиком. Кроме одной главы — о Троцком. Глава о Троцком пойдет в архив. Я сам не хочу ее сейчас печатать.
И на наш немой вопрос:
— Я встретился с ним в Вене, в 1909 году. И очень он мне тогда не понравился.
— Чем? — не выдержал кто-то из нас.
— Авторитарностью… Отношением к искусству… Может быть, даже из-за этой встречи я решил тогда отойти от партии, от партийной работы… Я не хочу сейчас печатать эту главу, потому что это мое отрицательное отношение к Троцкому может быть ложно истолковано…
Мы покивали в том смысле, что да, конечно, если сейчас он напечатает эту главу, его отрицательное отношение к Троцкому, конечно же, будет истолковано ложно.
— А вот главу о Бухарине, — продолжал И.Г. — я бы хотел напечатать.
И, глядя на Лазаря (понял небось, что он — самый ответственный человек в нашей компании), спросил:
— Как вы думаете? Напечатают?
Лазарь, не ожидавший такого вопроса (вернее, не ожидавший, что Эренбург, куда лучше, чем мы — так, во всяком случае, нам тогда казалось, — знавший, куда дует политический ветер, станет спрашивать об этом у нас), ответил осторожно.
— Одно, во всяком случае, для меня ясно, — сказал он. — Решить это может только Хрущев.
— А что, — вмешался Эмка. — Хрущев, наверное, к Бухарину относится хорошо.
— Вы думаете? — повернулся к нему Эренбург. Эмка подтвердил, что да, он почти уверен, что Хрущев в глубине души симпатизирует Бухарину.
— Ну, мне он это просто говорил, — пожевав губами, сказал Эренбург.
Реплика эта только подтвердила нашу уверенность, что для него не составит труда как-нибудь при случае выяснить этот вопрос (как и любой другой) непосредственно с самим Хрущевым. Но почему же тогда он интересуется мнением на этот счет таких, мягко говоря, не шибко влиятельных особ, как мы?
Прочитав этот немой вопрос на наших лицах, Эренбург тут же рассказал нам о читательских письмах, которые он получает во множестве. Чуть ли не все они начинаются словами: «Неужели вы не можете сказать Никите Сергеевичу…»
Рассказав это, он раздраженно проворчал:
— Они там думают, что я с Никитой Сергеевичем каждый день чай пью.
Дав нам таким образом понять, что, несмотря на доброе отношение Хрущева к Бухарину, о котором ему известно непосредственно от самого Никиты Сергеевича, он все-таки не уверен, что бухаринскую главу напечатать ему удастся, он заключил:
— Во всяком случае, эту книгу, — он сделал ударение на слове «эту», — если не считать главу о Троцком, я писал для печати. А вот вторая книга, над которой я сейчас работаю… с ней будет сложнее. Из нее дай Бог, чтобы мне удалось напечатать две трети. А треть пойдет в архив…
Он помолчал, пожевал губами и продолжал, обращаясь, кажется, уже не к нам, а словно бы разговаривая сам с собою:
— С третьей книгой будет еще сложнее. Из нее только треть будет напечатана. А две трети пойдут в архив… Ну, а что касается четвертой и пятой книг, то они, я думаю, целиком пойдут в архив…
«Вот молодчина!» — думал я, слушая этот его монолог, за точность которого (смысловую, во всяком случае) ручаюсь. «Старик» с каждой минутой нравился мне все больше и больше. «Значит, он все-таки решился на это! — ликовал я. — Ну наконец-то!»
Это мое ликование было связано с давним моим убеждением, что рано или поздно именно он, Эренбург, напишет «Былое и думы» XX века. Кто же еще, если не он? Больше некому!
Никто из писателей его поколения не был так приспособлен к осуществлению этого «социального заказа», как он. И биографией, и человеческой своей судьбой, и самой природой его писательского дарования.
В 1936 году Эренбург выпустил в свет не совсем обычную книгу. Она называлась — «Книга для взрослых». Это был роман, главы которого перемежались воспоминаниями автора о своей жизни, о людях, с которыми в разное время его сводила судьба. Воспоминания врывались в повествование неожиданно, как лирические отступления в «Евгении Онегине». Одно из этих «отступлений» начиналось такой извиняющейся фразой:
«Рядом с Кролем, с Павликом, даже с Гронским я могу показаться схематичным: они даны в объеме, я на плоскости, они живут, я только описываю и рассуждаю».
В действительности все вышло как раз наоборот. Единственным живым и объемным героем книги оказался сам автор. Все прочие ее персонажи были схематичными и бледными. Лирические отступления стали основным содержанием книги. Вымышленные судьбы вымышленных персонажей романа превратились в комментарий к судьбе его лирического героя.
Тридцать лет спустя никому из читателей уже не были интересны ни Кроль, ни Павлик, ни Гронский. А те «отступления», в которых автор говорил о себе, оказались настолько живыми, неустаревшими, что многие из них он почти без изменений перенес в свою последнюю книгу — «Люди, годы, жизнь».
Персонажи эренбурговских романов кажутся смутными силуэтами, едва намеченными, очерченными крайне бегло, почти конспективно. Но эта особенность его прозы, которую трудно рассматривать иначе как некий серьезный изъян, как очевидную художественную слабость, отступает на второй план, а то и вовсе сходит на нет, стоит только ему заговорить о себе. Не в косвенной, окольной, опосредованной форме, как это пристало истинному художнику-реалисту, а, что называется, впрямую.
Эренбург однажды иронически уподобил себя нетерпеливому режиссеру, то и дело выбегающему из-за кулис на сцену, чтобы объяснить зрителю свой замысел, потайные пружины задуманного им спектакля. Он исходил из классической концепции реалистического искусства, согласно которой режиссер должен умереть в актере, а автор — раствориться в своих героях. Стремление то и дело перебивать повествование непосредственными обращениями к читателю от первого лица представлялось ему непростительной художественной слабостью. Между тем оно было его силой.
Все дело в том, что Эренбург по складу своего дарования был лирик. И именно поэтому ему было свойственно это непобедимое стремление впрямую говорить с читателем о времени и о себе.
«Мне кажется, — заметил однажды Юрий Олеша, — что единственное произведение, которое я могу написать как значительное, нужное людям, — книга о моей собственной жизни».
Эренбург никогда ничего подобного о себе не говорил. Но он мог бы сказать это даже с большим основанием, чем Олеша. Помимо всего прочего, у него было для этого неизмеримо больше оснований, чем у Олеши, еще и потому, что он прожил поразительную по насыщенности и богатству событиями жизнь.
1905 год. Ему 14 лет. Из гимназии убегает на митинги. Во время декабрьского восстания помогает строить баррикады.
1908 год. Первый арест. Сперва он сидит в Сущевской части, в Басманной, потом в Бутырках — в одиночке. Жандармский полковник, усмехаясь, говорит ему: «Вам должны дать шесть лет каторжных работ, но треть скостят по несовершеннолетию. Потом — вечное поселение. Оттуда вы удерете — я вас знаю…» Однако его выпускают до судебного разбирательства под гласный надзор полиции и высылают из Москвы в Киев, потом в Полтаву, оттуда в Смоленск.
Осень того же года. Он уезжает в Париж. Встречается там с Лениным. Некоторое время ведет жизнь, обычную для политического эмигранта из России. Но вскоре отходит от политики, начинает писать стихи. Выпускает свои первые поэтические сборники. Начинаются его идейные и духовные метания, об одном из которых он в своей автобиографии 1926 года лаконично сообщает: «Предполагал принять католичество и отправиться в бенедиктинский монастырь. Говорить об этом трудно. Не совершилось».
1916 год. Портрет Эренбурга, нарисованный Максимилианом Волошиным:
«Я не могу себе представить Монпарнас без фигуры Эренбурга. Его внешний облик как нельзя более подходит к общему характеру духовного запустения. С болезненным, плохо выбритым лицом, с большими, нависшими, неуловимо косящими глазами, отяжелелыми семитическими губами, с очень длинными и прямыми волосами, свисающими несуразными космами, в широкополой фетровой шляпе, стоящей торчком, как средневековый колпак, сгорбленный, с плечами и ногами, ввернутыми внутрь, в синей куртке, посыпанной пылью, перхотью и табачным пеплом, имеющий вид человека, „которым только что вымыли пол“, Эренбург настолько „левобережен“ и „монпарнасен“, что одно его появление в других квартала Парижа вызывает смуту и волнение прохожих…»
1917 год. При первом известии о революции в России стремится вернуться на родину. В июле того же года он уже в России.
1918 год. Пишет книгу стихов «Молитва о России», в которой оплакивает канувшую в прошлое Русь, золотые купола ее церквей, ее былое величие. Октябрьский переворот воспринимает как катастрофу.
1921 год. Уезжает в Германию, где живет одной жизнью с эмигрировавшими из России поэтами и писателями, хотя, в отличие от них, у него — советский паспорт. («Эренбург щедро одарен от природы, у него есть паспорт», — шутил живший в то время там же, в Берлине, Виктор Шкловский.)
Выходит в свет его первый роман «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников». В одном из писем того времени Эренбург с удовлетворением отмечает, что роман понравился и Ленину, и Гессену (одному из лидеров кадетской партии).
1935 год. Эренбург один из организаторов первого антифашистского конгресса в защиту культуры. Специальный корреспондент «Известий» в Париже.
1937 год. Эренбург в осажденном Мадриде. Он — один из активнейших участников гражданской войны в Испании.
1940 год. 14 июня, утром, выйдя из советского посольства на улице Гренель, он дошел до пустынной авеню Де Ман и увидел колонну немецких солдат. Гитлеровцы вошли в Париж.
Конец 1940-го, начало 1941-го. Эренбург пишет антифашистский роман «Падение Парижа». У нас в то время пакт с Гитлером. Первая книга романа вышла в свет в марте 1941-го. Вторую книгу романа никто не решается печатать, она выходит в свет благодаря личному вмешательству Сталина.
1945 год. В приказе Гитлера от 1 января упоминается Эренбург как один из опаснейших врагов «рейха». 14 апреля в «Правде» появляется статья Г. Ф. Александрова, бывшего тогда заведующим отделом агитации и пропаганды ЦК ВКП(б), — «Товарищ Эренбург упрощает». Подспудный смысл этого выступления «Правды» был очевиден: война кончалась и Сталину не нужны были больше никакие другие идеологи, кроме одного, единственно непогрешимого — самого Сталина.
1953 год. Эренбургу в Кремле торжественно вручают золотую медаль лауреата Международной премии мира.
1954 год. Появляется его повесть «Оттепель». Во всех газетах резкие критические статьи.
1962 год. Эренбург на художественной выставке в Манеже пытается защитить о грубых нападок Хрущева живопись Фалька.
1963 год. На совещании в ЦК КПСС доклад секретаря ЦК Л. Ф. Ильичева, почти целиком посвященный разоблачению Эренбурга, политическому пересмотру всей его литературной и общественной деятельности. 8 марта того же года — разгромная речь Хрущева, практически вычеркивающая Эренбурга из литературы и ставящая крест на всей его общественной деятельности…
Этот перечень «знаменательных дат» его жизни можно было бы существенно расширить. А вот перечень лишь некоторых знаменитых современников, с которыми его сводила судьба: Ленин, Горький, Модильяни, Эйнштейн, Маяковский, Есенин, Пикассо, Шагал, Троцкий, Пастернак, Андрей Белый, Бухарин, Диего Ривера, Ахматова, Франсуа Мориак, Андре Мальро, Хемингуэй, Савинков, Антонов-Овсеенко, Литвинов, Долорес Ибаррури, Мандельштам, Тувим, Фадеев, Андре Жид, генерал Власов, Цветаева, Бабель, Бертран Рассел, Жолио Кюри, Мейерхольд, Эйзенштейн, Волошин, А. Н. Толстой, Ильф и Петров, Фальк, Кончаловский, Матисс, Тышлер, Таиров…
Список этот далеко не полон.
Короче говоря, мало кто из сверстников Эренбурга был так подготовлен — и складом дарования, и судьбой — к тому, чтобы оставить после себя книгу, которая могла бы войти в сознание современников и потомков как «Былое и думы» XX века
Это была цитата из одной старой моей статьи об Эренбурге.
В какой-то мере она объясняет то восторженное состояние, в какое привел меня рассказ «живого Эренбурга» о том, как он представляет себе судьбу своих будущих мемуаров. Однако это мое радостное «Вот молодчина! Наконец-то!» имело еще и другой, более важный для меня смысл.
То, чего я ждал от Эренбурга, чего от него хотел, на что тайно надеялся, отчасти было навеяно образом писателя Визенера из романа Фейхтвангера «Изгнание».
Эрих Визенер — видный немецкий журналист, представляющий в Париже одну из самых влиятельных газет нацистской Германии «Вестдейче цейтунг» (примерно так же, как Эренбург представлял в том же Париже наши «Известия»), — в отличие от других фашистских бонз, выведенных в этом фейхтвангеровском романе, умный интеллектуал, библиофил, эрудит, писатель, тонкий знаток и ценитель искусств. Но это все — не главное. Главное в этом великолепно вылепленном Фейхтвангером образе для меня было вот что:
С многозначительной злой усмешкой он возвращается в спальню, открывает сейф, в сторону которого он несколько минут назад бросил красноречивый взгляд, достает рукопись большого формата, переплетенную в плотный суровый холст. Он открывает книгу на первой странице, где тщательно выведено Historia arcana — «Тайная летопись». В эту книгу он записывает все те политические и социальные события, о которых он знает, но не имеет права говорить: сюда он записывает свои самые сокровенные мысли и взгляды в неприкрашенном виде, только для себя и для потомства. Эта книга — его совесть, его оправдание в будущем. Когда он берет ее в руки, в нем возникают ассоциации с такими представлениями, как исповедь, день Страшного суда, покаяние, Зигмунд Фрейд. Точно так же, как византиец Прокопий писал книги, в которых славил подвиги и деяния своего императора Юстиниана, а втайне собирал и записывал все, что казалось ему пошлым и смешным в этом человеке и вокруг него, так и он, Эрих Визенер, показывал общественности только одну сторону событий, а другую отражал в этой книге. Здесь, между двумя крепкими, обтянутыми полотном покрышками, заботливо хранится не только его собственное подлинное «я», но и подлинный мир национал-социалистов, их фюрер, их рейх, их политика, их подлости, их жалкие, грязные поступки.
Я, конечно, прекрасно понимал, что у Эренбурга нет (не может быть) такого сейфа, где хранилась бы его Historia arcana. Никакому сейфу не мог бы он доверить своих тайных мыслей и тайных знаний. Но я надеялся, что эти знания он хранит в своей памяти.
Именно поэтому, когда в печати впервые промелькнуло упоминание о том, что Эренбург пишет мемуары, я испытал чувство радостного удовлетворения: «Наконец-то!» Уже тогда я подумал, что, быть может, впервые в жизни Эренбург решил отойти от недолговечной злобы дня и начать работать, выражаясь высокопарно, для вечности. Во всяком случае, для будущего.
И вот теперь, этим своим признанием (шутка ли: большая часть того, о чем он собирается писать, заранее предназначена не для печати, а для архива!) он подтверждал: да, он выполнит то, чего я от него ждал, на что втайне надеялся. Он тоже напишет свою Тайную летопись, свою Historia arcana.
Помню, я даже подумал: а где, интересно, будет он хранить этот свой архив? И тут же решил: где-нибудь за границей. Скорее всего — в Париже.
Господи! Как же я был наивен!
Когда после смерти Ильи Григорьевича Ирина стала разбирать его архив, оказалось, что публиковать-то, в сущности, почти нечего.
Он написал не пять книг, как объявил тогда, делясь с нами своими планами, а — шесть. И все шесть были напечатаны при его жизни. Смерть оборвала его работу над седьмой книгой, в которой, как оказалось, были только три труднопроходимые главы (именно их он, судя по всему, предназначал для архива): глава о Сталине, глава о венгерских событиях 1956 года и глава о евреях.
Твардовский, прочитав эту неоконченную седьмую книгу, сказал, что готов ее опубликовать, но, конечно, — без этих трех глав: для них, мол, время еще не пришло. Еще до Ирины вдова Ильи Григорьевича Любовь Михайловна отказала Твардовскому, сказав, что без этих глав печатать седьмую книгу не стоит. Когда проблема эта встала перед Ириной, она, прежде чем принять окончательное решение, советовалась со мной. И, разумеется, дала мне прочесть всю рукопись, включая и те главы, которые Твардовский публиковать не решался.
Прочитав все это, я согласился: да, Любовь Михайловна была права, без этих трех глав печатать седьмую книгу, конечно, не стоит. Но при этом — в более или менее тактичной форме — дал ей понять, что и с этими крамольными главами, если бы Твардовский решился их напечатать, седьмая книга выглядела бы довольно жалко. А про себя даже подумал, что с ними она, пожалуй, выглядела бы даже более жалко, чем без них: такие были они робкие, беспомощные. Сказать о них, что это была полуправда, значило бы сделать автору совершенно им не заслуженный комплимент. Это была даже не четверть правды и даже не одна восьмая. И то обстоятельство, что официальная советская точка зрения продолжала стоять на том, что дважды два — шестьдесят четыре, а Эренбург посмел доказывать, что не шестьдесят четыре, а, скажем, шестнадцать, — дела не меняло: ведь читатель (во всяком случае, ЕГО читатель) уже знал, что дважды два четыре!
Что же, выходит, он врал? Просто морочил нам голову, когда говорил, что большая часть того, что он напишет, пойдет в архив? Или — скажу мягче — слегка кокетничал перед нами, давая понять, что существенная часть задуманной им книги будет содержать некую информацию, о которой нечего даже и думать, что в сколько-нибудь обозримом будущем это может быть напечатано?
Или (самое вероятное предположение) по ходу дела, в процессе писания изменил свои первоначальные планы?
В одном я, во всяком случае, уверен: говоря нам, что ему удастся опубликовать лишь малую часть того, что он собирается написать, он был искренен.
Вышло иначе.
Отчасти потому, что ему шло навстречу время. Ведь первую книгу он закончил еще до того, как Сталина вынесли из Мавзолея. Многое из того, о чем в 1959-м или 60-м нельзя было даже и мечтать, в 1962-м или 63-м стало возможным.
Тут, кстати, не мешает отметить, что немало этому способствовал и он сам, впервые прикасаясь ко всякого рода запретным темам и с огромным трудом добиваясь, чтобы они перестали быть запретными. Мемуары Эренбурга не просто вписывались в социальную атмосферу тех лет, приспосабливаясь к ней. Они самим фактом своего существования меняли эту атмосферу, «поднимая планку» общепринятых представлений и «дозволенных» сюжетов и тем. Его критиковали, с ним спорили, его даже одергивали, иногда весьма грубо. Но, как бы то ни было, тема, к которой вчера еще нельзя было даже прикоснуться, становилась предметом спора, обсуждения, пусть даже эти споры и обсуждения, в соответствии с тогдашними советскими нравами, принимали, как правило, вполне дикую форму.
Все это — так. Но все это — частности.
Главная причина, из-за которой Эренбург так и не посмел написать свою Historia arcana, состояла в том, что он не был Визенером.
Кто разрешает себе удовольствие нападать на власть, — размышляет фейхтвангеровский Визенер, — кто непременно хочет разыгрывать из себя пророка и проповедовать, что волку следует пастись рядом с овцой, тот в наше время подвергает себя определенному риску. Впрочем, и в Библии, кажется, какого-то пророка перепилили пополам или укокошили каким-то другим способом. Исайю, как будто. Зато его проповеди читаются и поныне. Мои статьи через две тысячи семьсот лет вряд ли будут читаться. Но, насколько человеку дано предвидеть, меня не перепилят.
Визенер — циник. А Эренбург циником не был. Кое-что общее с Визенером тем не менее у него было: скепсис, ирония.
Визенер, как вы только что могли убедиться, иронией владеет великолепно, и то обстоятельство, что эту свою едкую иронию он умеет направить и на себя, делает его образ до некоторой степени привлекательным. Не лишним тут будет отметить, что этот фейхтвангеровский Визенер, помимо своей Historia arcana, пишет еще и книгу о Бомарше. А ведь позже Фейхтвангер и сам напишет роман, героем которого станет автор «Женитьбы Фигаро». Не говорит ли это о том, что, при всем своем презрении к Визенеру автор испытывает и малую толику симпатии к этому своему герою? Во всяком случае, признает за ним и кое-какие достоинства.
Возможно, возможно… Но авторская ирония, под прицел которой то и дело попадает сам этот «обаятельный» фейхтвангеровский персонаж, бьет сильнее:
Голоса в передней вспугнули его… Но пока слуга Арсен помог господину фон Терке снять пальто и ввел его в кабинет, у него было достаточно времени, чтобы отнести в сейф, находящийся в спальне, книгу — свою совесть — и встретить гостя.
Эренбург, конечно, тоже был человеком двойного сознания. Но специального сейфа, в котором он мог бы прятать от посторонних глаз свою совесть, у него не было.
После «Хулио Хуренито» в критике за ним утвердилась репутация циника и нигилиста. (В 1925 году вышла даже книга о нем, которую автор — Н. Терещенко — так прямо и озаглавил: «Современный нигилист».) Но, как я уже сказал, циником он не был.
Первый раз — вживе — я увидал Эренбурга году в 48-м или в 49-м. Он приехал к нам в институт и три вечера подряд рассказывал нам о тайнах писательского ремесла.
Встретили его нельзя сказать, чтобы восторженно: мы ведь были избалованы постоянным общением с живыми классиками, каждую неделю встречались с Фединым, Паустовским.
Но с Эренбургом они все-таки равняться не могли. Он был живой легендой. Война кончилась совсем недавно. А тогда, в войну, как написал об Эренбурге в одной своей статье Вениамин Каверин, «на весь мир раздавался стук его пишущей машинки».
В общем, его приезд был для нас событием. И слушали его, что называется, разинув рот. Но на исходе третьего вечера произошел такой небольшой казус.
Сказав, что, описывая гибель своего героя, писатель как бы примеряет свою собственную смерть, Эренбург припомнил хрестоматийную историю про Бальзака.
— Однажды к Бальзаку, — рассказывал он, — пришел его приятель. Он увидел писателя сползавшим с кресла. Пульс был слабый и неровный. «Скорее за доктором! — закричал приятель. — Господин Бальзак умирает!» От крика Бальзак очнулся и сказал: «Ты ничего не понимаешь. Только что умер отец Горио…»
И тут в зале засмеялись.
Не стану утверждать, что гоготал весь зал, но это не был смех двух-трех белых ворон. Смеялись многие, могло даже показаться, что все.
Эренбург побелел. У него задрожали губы. Видно было, что этот смех ударил его в самое сердце. Он воспринял его как личное, смертельное оскорбление, ответить на которое можно было только пощечиной. И он ответил.
— Вы смеетесь? — с презрением кинул он в зал. — Значит, вы не писатели!
«О, — подумал я тогда. — Он и в самом деле поэт!»
Как я уже говорил, в нашем кругу принято было в слегка издевательском тоне говорить, что Эренбург — этот блестящий публицист и довольно посредственный романист — сам считает себя прежде всего поэтом. Впрочем, некоторые признанные наши литинститутские поэты помнили и одобрительно цитировали некоторые эренбурговские стихотворные строчки.
Но, подумав, что Эренбург, оказывается, и в самом деле поэт, я имел в виду совсем другое. Уж очень подлинной, искренней, какой-то совсем детской была его обида на тех, кто встретил смехом его рассказ о Бальзаке, едва не отдавшем концы из-за смерти своего героя.
Вот с этого момента я и поверил Эренбургу. Поверил, что он не лжет, не притворяется.
Да, по-человечески Эренбург был, конечно, лучше, гораздо лучше Визенера. Но зато (и именно поэтому) он был гораздо его наивнее.
Так что же я все-таки предпочел бы? Чтобы он был таким же мерзавцем и циником, как фейхтвангеровкий Визинер, но зато написал правдивые мемуары, которые потомки прочли бы через тридцать или пятьдесят лет? Или пусть бы уж лучше оставался таким, каким был?
Во всем этом мне еще предстояло разбираться. И каждая новая встреча с Эренбургом давала мне для этих разбирательств все новый и новый материал.