21 сентября 1948 года в «Правде» появилась большая статья Эренбурга. Называлась она — «По поводу одного письма».
Может быть, это как раз над ней плакал мой друг Шурик Воронель, поскольку приведенная выше цитата — насчет рыжих и курносых — взята именно из нее. То есть утверждал в ней Илья Григорьевич, в сущности, то же, что Сталин, давным-давно объявивший, что евреи — не нация, что никакой такой еврейской нации на самом деле не существует.
Эта эренбурговская статья была как бы ответом на письмо некоего Александра Р., студента-еврея из Мюнхена, который обратился к нему, Эренбургу, с жалобами на антисемитизм в Западной Германии и доказывал, что единственное спасение для всех евреев от этой их общей беды — эмиграция в Израиль.
Если не всем, то многим читателям этой статьи уже тогда было ясно, что никакого Александра Р. в действительности не существует, что фальшивое это письмо было состряпано в недрах советского агитпропа, а так называемый ответ Эренбурга этому несуществующему германскому студенту был Илье Григорьевичу заказан. И не кем-нибудь, а, конечно, самим Сталиным.
Сейчас эта нехитрая догадка подтверждена обнаруженными (сравнительно недавно) документами.
В архивах отыскалась записка Маленкова Сталину, отправленная ему 18 сентября вместе с оттиском эренбурговской статьи:
Перед отпуском Вы дали указание подготовить статью об Израиле. Дело несколько задержалось из-за отсутствия в Москве Эренбурга. На днях Эренбург прибыл. Мы с Кагановичем, Поспеловым и Ильичевым имели с ним разговор. Эренбург согласился написать статью, и высказался против того, чтобы статья вышла за несколькими подписями.
На оттиске посланной Сталину эренбурговской статьи — сделанная рукой Поскребышева пометка: «Товарищ Сталин согласен».
Итак, сомнений нет: статья Эренбурга «По поводу одного письма» писалась по прямому указанию Сталина.
Но — как ни странно покажется это современному читателю, — сочиняя эту свою статью, Эренбург не кривил душой. Он был искренен. И — мало того! — он писал ее с сознанием выполняемого не только общественного, но и личного нравственного долга, личной своей ответственности перед теми, к кому обращался. Именно поэтому и «высказался против того, чтобы статья вышла за несколькими подписями».
…Начать с того, что он никогда не сочувствовал идеям сионизма. Точнее — идее воссоздания еврейского национального очага, самостоятельного еврейского государства.
Идея эта его не только не привлекала: чем-то она его даже отталкивала.
Эта «антисионистская» позиция Эренбурга в умах некоторых его критиков сейчас прочно связалась с оголтелым антисионизмом официальной советской пропаганды. Но «антисионизм» Эренбурга не имел ничего общего с этой советской идеологической фобией.
К мечте о создании «маленького, но своего» еврейского государства Эренбург относился примерно так же, как к еврейской литературе на языке идиш.
Книги еврейских писателей, которые пишут на идиш, иногда доходят до нас. Это — книги как книги, нормальная литература, вроде румынской или новогреческой. Там идет хозяйственное обзаведение молодого языка, насаждаются универсальные формы, закрепляется вдоволь шаткий быт, проповедуются не бог весть какие идеи.
Это из статьи «Ложка дегтя», написанной в 1925 году. Статья эта вошла в его книгу «Белый уголь, или Слезы Вертера», которую я хорошо знал. (Не забывайте, я ведь защищал диплом и собирался писать книгу о публицистике Эренбурга.)
Можно предположить, что этот высокомерный, снисходительный тон — порождение великодержавного, великорусского шовинизма: с вершины русского Парнаса, где обитают такие гиганты, как Гоголь, Толстой, Достоевский, даже звезд первой величины какой-нибудь там румынской, новогреческой или идишистской литературы можно разглядеть разве что в микроскоп.
Но естественное предположение это сразу же опровергается следующей фразой:
Может быть, этот язык слишком беспомощен, слишком свеж и наивен для далеко не младенческого народа.
Нет, великорусским шовинизмом тут и не пахнет. Это не русская, а именно еврейская гордыня:
Ведь без соли человеку и дня не прожить, но соль едка, ее скопление — солончаки, где нет ни птицы, ни былинки, где мыслимы только умелая эксплуатация или угрюмая смерть.
Я не хочу сейчас говорить о солончаках — я хочу говорить о соли, о щепотке соли в супе…
Критицизм — не программа. Это — состояние. Народ, фабрикующий истины вот уже третье тысячелетие, всяческие истины — религиозные, социальные, философские, фабрикующий их миролюбиво, добросовестно, не покладая рук, истины оптом, истины сериями, этот народ отнюдь не склонен верить в спасительность своих фабрикатов…
Шестьсот лет тому назад поэт Раби Сан-Тоб преподнес испанскому королю Педро Жестокому книгу, озаглавленную: «Советы». Стихи докучливого еврея должны были утешать короля в часы бессонницы. Книга начиналась следующим утешением: «Нет ничего на свете, что бы вечно росло. Когда луна становится полной, она начинает убывать». Конечно, трудно утешить короля подобными истинами. Однако Педро Жестокий, будучи светским кастильцем, ответил поэту не менее мудрой пословицей: «Как хорошее вино иногда скрыто в плохой бочке, так из уст иудея порой исходит истина».
Это показывает, что король не дошел до девятой страницы «Советов», — там он прочел бы нечто весьма подозрительное об устах и вине: «Что лучше? Вино Андалузии или уста, которые жаждут? Глупец! Самое прекрасное вино забывается, а жажда, ничем не утоленная, остается».
Мир был поделен. На долю евреев досталась жажда. Лучшие виноделы, поставляющие человечеству романтиков, безумцев и юродивых, они сами не особенно-то ценят столь расхваливаемые ими лозы. Они предпочитают сухие губы и ясную голову.
При виде ребяческого фанатизма, начального благоговения еще не приглядевшихся к жизни племен усмешка кривит еврейские губы. Что касается глаз, то элегические глаза, классические глаза иудея, съеденные трахомой и фантазией, подымаются к жидкой лазури. Так рождается «романтическая ирония».
Да, Эренбург действительно без восторга относился к идее создания еврейского национального государства. Но не потому, что был сторонником ассимиляции. Он не стал патриотом Израиля, потому что был и навсегда остался патриотом еврейской диаспоры. Он был убежден, что только в диаспоре евреям дано сохранить свою сущность, свою (воспользуемся словцом современного философского жаргона) экзистенцию. Создав свое государство, они не приобретут, а потеряют. Нет, кое-что, может быть, и приобретут, но потеряют себя.
В одной из глав романа Фазиля Искандера «Сандро из Чегема» рассказывается о еврее Самуиле, которого занесло (куда только суровый ветер рассеяния не заносил евреев) в высокогорный Чегем.
Чегемцы, впервые столкнувшиеся с представителем странного народа, живущего не на своей земле, засыпают его вопросами, на которые он отвечает легко, не задумываясь. Но один из вопросов чуть было не поставил его в тупик.
— Ответь нам на такой вопрос, Самуил, — спросили чегемцы, — еврей, который рождается среди чужеродцев, сам от рождения знает, что он еврей, или он узнает об этом от окружающих наций?
— В основном от окружающих наций, — сказал Самуил и добавил, удивленно оглядывая чегемцев: — Да вы совсем не такие простые, как я думал!..
Вопрос и в самом деле свидетельствует о том, что чегемцы — совсем не такие простаки, какими могли показаться. Этим вопросом они попали, что называется, в самую точку. Ухватили самую суть.
Это на самом деле очень глубокий, если угодно, — метафизический вопрос.
Мартин Бубер (в статье «Еврейство и евреи», 1911 г.) приводит слова некоего, увы, неведомого мне, Морица Геймана, который, оказывается, сказал по этому поводу следующее:
То, что еврей, занесенный на необитаемый, непосещаемый остров, представляет себе как еврейский вопрос, — только это и есть еврейский вопрос.
Предполагается, очевидно, что еврей, оказавшийся на необитаемом и непосещаемом острове, узнает (если узнает!) о том, что он еврей, не «от окружающих наций».
Во всяком случае, там он уж точно не услышит того, что в обитаемом мире ему приходилось слышать постоянно:
Евреи хлеба не сеют,
Евреи в лавках торгуют.
Евреи рано лысеют,
Евреи много воруют…
Я все это слышал с детства,
Скоро совсем постарею.
Но все никуда не деться
От крика: «Евреи, евреи!»
От всего этого, пожалуй, и в самом деле можно спрятаться только на необитаемом острове. Но если только это считать еврейским вопросом, придется признать, что смысл процитированной Бубером реплики Морица Геймана целиком и полностью сводится к знаменитой реплике одного персонажа Ильфа и Петрова, утверждавшего, что в Советском Союзе никакого еврейского вопроса нету. «Как это так? — недоумевая, спрашивал у него корреспондент иностранной (сионистской) газеты. — Ведь евреи у вас есть?» — «А вот так, — отвечал, он. — Евреи есть, а вопроса нету».
Но и Мориц Гейман, и цитирующий его Мартин Бубер, судя по всему, тоже уверены, что там, где есть евреи, непременно возникнет еврейский вопрос. Даже на необитаемом острове! Но только там, на необитаемом и непосещаемом острове, этот проклятый вопрос обретет наконец свой истинный смысл.
Именно там, освободившись от необходимости стесняться своего еврейства, отрекаться от него («отъевреиваться»), равно как и от противоположного комплекса, проявляющегося в стремлении подчеркивать свою кровную («не той кровью, что течет в жилах, а той, что течет из жил») связь с преследуемым, истребляемым народом, — только там, оставшись наедине с собой, еврей сможет докопаться до своей еврейской сути. Иными словами, только на необитаемом острове пресловутый еврейский вопрос предстанет перед ним как вопрос сугубо метафизический, экзистенциальный.
Это — довольно длинное — отступление понадобилось мне для того, чтобы объяснить, в чем все-таки состояла разница между отношением к «еврейскому вопросу» Ильи Эренбурга и лирической героини поэмы Маргариты Алигер «Твоя победа».
Лирическая героиня поэмы Алигер про то, что она принадлежит к иудейскому племени, узнаёт «от окружающих наций». На необитаемом и непосещаемом острове она и не вспомнила бы о том, что она еврейка.
Эренбург остался бы евреем и на необитаемом острове.
Про еврея на необитаемом острове был такой анекдот.
Близ его острова затонул корабль. Вся его команда и все пассажиры погибли. Спаслась только одна пассажирка — прелестная юная дама.
Встретившись с новоявленным Робинзоном, она спрашивает его, сколько времени он провел на своем острове в полном одиночестве. Тот отвечает:
— Двадцать лет.
— Ну что ж, — лукаво объявляет ему прелестница. — Сегодня вы наконец получите то, о чем мечтали все эти двадцать лет.
— Боже мой! — дрожа от восторга, восклицает наш новый Робинзон. — Неужели вы догадались захватить с собой мацу?
Над чем смеемся? Куда, как любил говорить Зощенко, направлено жало этой художественной сатиры?
Ну, во-первых, смеемся, конечно, над собой: ясно же, что анекдот этот сочинили о себе сами евреи. Но смеемся все же над вполне определенным свойством, над одним — якобы непременным — качеством еврея: над его упрямой приверженностью своему еврейству, своей вере, своему ритуалу, своей маце, которая для него превыше всего на этом свете.
При этом само собой подразумевается, что еврей, изменивший этим внешним атрибутам своего еврейства, — уже как бы и не еврей.
Эта точка зрения, в анекдоте выраженная в иронической, комической форме, по существу является общепринятой. Во всем цивилизованном мире слово «еврей» обозначает принадлежность к иудаизму. И только. Еврей, принявший христианство (католичество, лютеранство, православие), — уже не еврей.
Так же на это дело, насколько мне известно, смотрят и в Израиле.
Позвонил мне как-то мой друг Эма Мандель (Наум Коржавин) и тоном, не терпящим никаких возражений, потребовал, чтобы я сейчас же, немедленно приехал к нему в Беляево-Богородское. Ехать в эту чертову глушь мне отчаянно не хотелось, но по тону взволнованного поэта мне показалось, что случилось что-то чрезвычайное. И я поехал.
В небольшой коржавинской квартире собралось довольно много народу — человек, наверно, двадцать. Все они сгрудились вокруг молодой пары откровенно иностранного вида, жадно глядели им в рот и засыпали их вопросами. Молодые люди, как оказалось, прибыли из Израиля, и были они, если не ошибаюсь, сотрудниками то ли Хиаса, то ли Сохнута. Попросту говоря, они агитировали — или, лучше сказать, просвещали — московских евреев, подумывающих об эмиграции, но еще колеблющихся.
Происходило все это в начале семидесятых, когда крохотная калитка в железной стене (железном занавесе) слегка приоткрылась. Отьезд был уже делом возможным, хотя и рискованным (Можно было просидеть в отказе несколько лет, да так и не получить долгожданного овировского разрешения.)
Друг мой Мандель к отъезду был тогда еще не готов. Окончательно подтолкнули его к роковому решению более поздние события, решающим из которых стал вызов в прокуратуру. Но голова у него тогда уже кружилась — от одного только сознания, что граница, которая так долго была на замке, вдруг обнаружила некую брешь. Он слегка тронулся, стал чуть ли не регулярно ездить в аэропорт, провожая даже не очень близких приятелей и знакомых, отправляющихся на «историческую родину». И вот теперь «докатился» до того, что устроил в своей квартире что-то вроде подпольной встречи с агентами вражеского государства, с сионистскими, так сказать, вербовщиками.
Сионисты меж тем оказались очень милыми ребятами. Они честно отвечали на все задававшиеся им вопросы, среди которых были и не имеющие никакого отношения к существу обсуждаемых проблем, и просто глупые.
Один из не самых умных вопросов задал я. Меня в то время очень возмутил дошедший до нас слух, что евреем в Израиле признается далеко не каждый из тех, кто числится таковым у нас.
Да, ответил мне молодой сионист. Евреем в Израиле считается лишь тот, кто рожден еврейской матерью. Или же человек любого этнического происхождения, принявший и исповедующий иудаизм
Когда я услыхал, что какой-нибудь Григорий Исаакович Фогельсон, рожденный русской матерью от еврейского отца и полной мерой хлебающий все прелести, связанные с нашим анкетным «пятым пунктом» (в том числе, кстати, и мой собственный сын), в Земле обетованной евреем признан не будет, возмущение мое поднялось до самого высокого градуса. И тогда я пошел дальше.
— Ну а если, — задал я коварный вопрос, — сын, рожденный еврейской матерью, крестился? Принял, скажем, православие? Как тогда?
— Если он стал христианином, — пожал плечами молодой сионист, — значит, он уже не еврей.
Гул негодования прошел по рядам внимавших ему московских евреев, среди которых, как я понял, многие уже сделали свой выбор в пользу Иисуса Христа. Но юноша из Сохнута даже не понял, чем, собственно, вызвано это всеобщее негодование. Его ответ казался ему не просто само собой разумеющимся, но и единственно возможным.
И тогда я спросил:
— Ну а если человек, рожденный еврейской матерью, равно далек и от иудаизма, и от христианства?
— То есть если он атеист? — уточнил сохнутовец.
— Да, — подтвердил я.
— Тогда он, безусловно, является евреем, — последовал ответ.
— Но почему?! — искренне удивился я. — Ведь он тоже отошел от иудаизма! Не все ли равно, ушел человек от веры своих отцов в другую веру или в безверие?
— О, это совсем не все равно! — терпеливо объяснил мне, немолодому уже человеку, этот израильский юнец. — Еврей, принявший христианство, уже сделал свой выбор. А атеист еще сам не все про себя знает.
Илья Эренбург по всем этим параметрам подпадает вроде под эту последнюю категорию.
Не принадлежа к иудаизму, так сказать, конфессионально, он не примкнул и ни к какой другой конфессии.
Но однажды он был близок к такому решению.
В автобиографии, опубликованной в 1928 году, рассказывая о раннем, парижском периоде своей жизни, он вспоминает:
Предполагал принять католичество и отправиться в бенедиктинский монастырь. Говорить об этом трудно. Не совершилось.
Поскольку «не совершилось», у него остаются все законные основания продолжать считать себя евреем.
Но вся штука в том, что, даже если бы это и совершилось, Эренбург (для себя, в собственных своих глазах) продолжал бы не только считать себя, но и на самом деле быть, оставаться евреем. Потому что еврей для него — категория не этническая, не конфессиональная и даже не религиозная, а — экзистенциальная.
Примерно в то же время, когда он был готов (под влиянием Франсиса Жамма, стихами которого был тогда очарован) принять католичество, вылились у него из души такие стихотворные строки:
Евреи, с вами жить не в силах,
Чуждаясь, ненавидя вас,
В скитаньях долгих и унылых
Я прихожу к вам всякий раз…
Отравлен я еврейской кровью,
И где-то в сумрачной глуши
Моей блуждающей души
Я к вам таю любовь сыновью,
И в час уныний, в час скорбей,
Я чувствую, что я еврей!
О строке «отравлен я еврейской кровью» уже не скажешь, что речь в ней идет о той крови, «что течет из жил». Нет, это о той крови, что течет в жилах.
Так что же все это значит?
Чем была для него и как проявляла себя в нем, в его душе, в его ощущениях, словах и поступках эта «отрава»?
Чтобы ответить на этот вопрос, надо обратиться к главной книге Эренбурга — к его знаменитому роману «Необычайные похождения Хулио Хуренито».
Как я уже говорил, роман этот замечателен во многих отношениях. Но более всего поражает он сегодняшнего читателя высказанными в нем — на тот момент казавшимися совершенно невероятными, но вскоре сбывшимися — пророчествами.
Иные из этих пророчеств были достаточно просты. Но и они поражают. Не столько даже тем, что полностью подтвердились дальнейшим развитием событий, сколько своей потрясающей конкретностью.
— Чтобы не забыть, я заготовлю текст приглашений, а ты, Алексей Спиридонович, снесешь их завтра в типографию «Унион».
Пять минут спустя он показал нам следующее:
В недалеком будущем состоятся торжественные сеансы
УНИЧТОЖЕНИЯ ИУДЕЙСКОГО ПЛЕМЕНИ
В БУДАПЕШТЕ, КИЕВЕ, ЯФФЕ, АЛЖИРЕ
и во многих иных местах
В программу войдут кроме излюбленных
уважаемой публикой традиционных
ПОГРОМОВ
также реставрирование в духе эпохи: сожжение
иудеев, закапывание их живьем в землю,
опрыскивание полей иудейской кровью
и новые приемы, как-то: «эвакуация»,
«очистки от подозрительных элементов»
и пр. и пр.
— Учитель! — воскликнул в ужасе Алексей Спиридонович. — Это немыслимо! Двадцатый век — и такая гнусность! Как я могу отнести это в «Унион» — я, читавший Мережковского?
— Напрасно ты думаешь, что сие несовместимо. Очень скоро, может быть, через два года, может быть, через пять лет, ты убедишься в обратном. Двадцатый век окажется очень веселым и легкомысленным, а читатели Мережковского — самыми страстными посетителями этих сеансов! Видишь ли, болезни человечества не детская корь, а старые, закоренелые приступы подагры. У него имеются некоторые привычки по части лечения… Где уж на старости лет отвыкать!..
Повторю еще раз: поразительно не то, что пророчество это сбылось. Застарелые болезни человечества действительно трудноизлечимы. Поразительно, что предсказания эти сбылись даже в деталях. Были и «эвакуации», и «депортации», и «очистка от подозрительных элементов», и многое другое. Разве только место читателей Мережковского заняли читатели Ницше, Гауптмана, Гамсуна, Эзры Паунда и Габриэля д’Аннунцио. Впрочем, читатели Мережковского тоже были там не в последних рядах. Да и сам Мережковский не побрезговал нанести почтительный визит одному из главных устроителей этих «сеансов» — сеньору Бенито Муссолини, пытаясь (кажется, впрочем, безуспешно) выклянчить у него пенсию.
Главное, однако, не в этих сбывшихся пророчествах, которые автор «Хулио Хуренито» вложил в уста своего героя, почтительно именуемого им Учителем.
Главное — то, что происходит непосредственно вслед за этим примечательным диалогом Учителя и Ученика.
— Учитель, — возразил Алексей Спиридонович, — разве евреи не такие же люди, как и мы?..
— Конечно, нет!.. Иудеев можно любить или ненавидеть, взирать на них с ужасом, как на поджигателей, или с надеждой, как на спасителей, но их кровь не твоя, их дело не твое. Не понимаешь? Не хочешь верить? Хорошо, я попытаюсь объяснить тебе это вразумительно. Вечер тих, нежарко, за стаканом легкого вуврэ я займу вас детской игрой. Скажите, друзья мои, если бы вам предложили из всего человеческого языка оставить одно слово, а именно «да» или «нет», остальное упразднив, какое бы вы предпочли?..
В «игре», затеянной «великим провокатором», участвуют все его ученики — мистер Куль, мсье Дэле, Алексей Спиридонович Тишин, Карл Шмидт, Эрколе Бамбучи, негр Айша и «русский поэт Илья Эренбург».
Каждый из них — не просто представитель той или иной национальности: немец, француз, итальянец, русский… И даже не просто некий национальный тип, вобравший самые узнаваемые черты национального характера немца, француза, итальянца, русского. Уместнее тут было бы другое слово: архетип. То есть — образец, квинтэссенция всех типовых свойств американского бизнесмена, французского рантье, русского интеллигента, итальянского лаццарони…
Итак, «игра» началась:
— Начнем со старших. Вы, мистер Куль?
— Конечно, «да», в нем утверждение и основа. Я не люблю «нет», оно безнравственно и преступно… Когда я показываю доллары, все говорят мне — «да». Уничтожьте какие угодно слова, но оставьте доллары и «да», и я берусь оздоровить человечество.
— По-моему, и «да», и «нет» — крайности, — сказал m-r Дэле, — а я люблю во всем меру. Но что ж, если надо выбирать, то я говорю «да»! «Да» — это радость, порыв, что еще?.. Да! Гарсон, «Дюбоннэ»! Да! Зизи, ты готова? Да, да!
Алексей Спиридонович, еще потрясенный предыдущим, не мог собраться с мыслями, он мычал, вскакивал, садился и наконец завопил:
— Да! Верую, Господи! Причастье! «Да»! Священное «да» чистой тургеневской девушки…
— Да! Si! — ответил Эрколе. — Во всех приятных случаях жизни говорят «да», и только когда гонят в шею, кричат «нет»!
Короче говоря, все ученики «великого провокатора», объясняя это разными соображениями и подтверждая разными доводами, отвечают, что, если бы из всех слов, какие только существуют в их словаре, им надо было выбрать одно — «да» или «нет», — они решительно выбрали бы «да».
Но вот очередь доходит до первого и самого любимого ученика Хулио Хуренито — русского поэта Ильи Эренбурга.
— Что же ты молчишь? — спросил меня Учитель.
Я не отвечал раньше, боясь раздосадовать его и друзей.
— Учитель, я не солгу вам — я оставил бы «нет». Видите ли, откровенно говоря, мне очень нравится, когда что-нибудь не удается. Я очень люблю мистера Куля, но мне было бы приятно, если бы он вдруг потерял свои доллары… Конечно, как сказал мой прапрапрадедушка, умник Соломон: «Время собирать камни и время их бросать». Но я простой человек, у меня одно лицо, а не два! Собирать кому-нибудь придется, может быть, Шмидту. А пока что я, отнюдь не из оригинальности, а по чистой совести должен сказать: «Уничтожь „да“, уничтожь на свете все, и тогда само собой останется одно „нет“!»
Пока я говорил, все друзья, сидевшие рядом со мной на диване, пересели в другой угол. Я остался один. Учитель обратился к Алексею Спиридоновичу:
— Теперь ты видишь, что я был прав. Произошло естественное разделение. Наш иудей остался одиноким. Можно уничтожить все гетто, стереть все «черты оседлости», срыть все границы, но ничем не заполнить этих пяти аршин, отделяющих вас от него. Мы все Робинзоны или, если хотите, каторжники. Дальше — дело характера. Один приучает паука, занимается санскритским языком и любовно подметает пол камеры. Другой бьет головой стенку — шишка, снова бух, снова шишка… Что крепче — голова или стена? Пришли греки, осмотрелись — может быть, квартиры и лучше бывают, без болезней, без смерти, без муки. Например, Олимп. Но ничего не поделаешь, надо устраиваться в этой. А чтобы сберечь хорошее настроение, лучше всего объявить все неудобства — включая смерть (все равно ничего не изменишь) — величайшими благами. Иудеи пришли и сразу бух в стенку: «Почему так устроено?..»
Монолог Хуренито затягивается еще аж на полторы страницы: чувствуется, что эта тема для него (а вернее — для автора) — из самых больных и самых любимых.
Не рискуя длить дальше цитату (она и так слишком затянулась), перехожу сразу к его заключительной фазе:
— Как не любить мне этого заступа в тысячелетней руке? Им роют могилы, но не им ли перекапывают поле? Прольется иудейская кровь, будут аплодировать приглашенные гости, но по древним нашептываниям она горше отравит землю. Великое лекарство мира!..
И, подойдя ко мне, Учитель крепко поцеловал меня в лоб.
Вот оно — кредо Ильи Эренбурга по так называемому еврейскому вопросу.
Его путь — и в жизни, и в литературе — был сплошными метаниями, он весь состоял из крутых поворотов и зигзагов. Но этому своему символу веры он не изменил ни разу.
Противником создания еврейского национального государства он, конечно, не был. Готов был признать, что для тех евреев, которые составят народонаселение этого еврейского национального очага, оно, может быть, было бы не так уж и плохо. Но не дай Бог, если при этом прекратит свое существование двухтысячелетняя еврейская диаспора. Ведь тогда скептическую еврейскую усмешку сменит ребяческий фанатизм, наивное прекраснодушие, слезливое благоговение…
Евреи как этнос, как некая человеческая общность при этом, может быть, даже и выиграли бы. Но каким унылым и тусклым стал бы наш мир без этой исчезнувшей кривой еврейской усмешки:
Устала и рука. Я перешел то поле.
Есть мука и мука, но я писал о соли.
Соль истребляли все. Ракеты рвутся в небо.
Идут по полосе и думают о хлебе.
Вот он, клубок судеб. И тишина средь песен.
Даст Бог, родится хлеб. Но до чего он пресен!
Это стихотворение Эренбург написал незадолго до смерти. И — вот что удивительно! — не только написал, но и напечатал. (В последнем прижизненном своем собрании сочинений.)
Напечатать его в пору самой яростной охоты за сионистскими ведьмами ему удалось не потому, что он как-то там особенно хитроумно зашифровал свою мысль. (Какой уж там шифр: все сказано достаточно прямо.) Просто никто уже давно не помнил, что он когда-то там «писал о соли». Вот бдительные редакторы и цензоры и не догадались, без какой соли станет пресным хлеб, который уродится после того, как «соль» истребят окончательно и бесповоротно.
Не исключено, что об этом не догадывались и многие читатели. Особенно те, в чьих глазах подлинный облик писателя Эренбурга был заслонен официальным его портретом с многочисленными медалями Сталинских и Ленинских премий на лацкане строгого двубортного пиджака. (В жизни он любил мятые домашние куртки из мягкого вельвета.)
Тут, пожалуй, уместно вновь вернуться к той поэме Маргариты Алигер, с которой я начал эти свои рассуждения на тему «Эренбург и еврейский вопрос».
Заключая свой лирический монолог, начинающийся словами: «Чем мы перед миром виноваты, Эренбург, Багрицкий и Светлов!», ее лирическая героиня восклицает:
Я не знаю, есть ли голос крови,
Знаю только: есть у крови цвет.
Этим цветом землю обагрила
Сволочь, заклейменная в веках,
И евреев кровь заговорила
В этот час на разных языках.
Речь, понятно, опять о той крови, которая «течет из жил».
Точку зрения Эренбурга на этот счет мы уже знаем. Тут у них нет и не может быть никаких разногласий.
Но, в отличие от автора этих строк, Эренбург знает, что так называемый голос крови — это тоже реальность, а не фикция. И именно этот голос крови (той, что течет в жилах, а не из жил) и заставляет его соплеменников там, где другие говорят «Да!», упрямо твердить — пусть даже на разных языках — свое вечное «Нет!».
Из всего сказанного выше следует, что, уговаривая своих читателей (в том своем ответе мифическому Александру Р.) не считать Израиль спасением от всех еврейский бед и напастей, Эренбург до некоторой степени был искренен. Но, уверяя их, что евреев, разбросанных по планете, объединяет только антисемитизм, а в остальном между ними нет ничего общего, он, конечно, кривил душой. И тут нельзя не сказать, что, помимо скептического отношения к идее создания еврейского национального государства, была и другая, куда более серьезная причина, заставившая его написать ту заказанную Сталиным статью.
Причина эта состояла в том, что он очень ясно видел и понимал то, что видели и понимали тогда очень немногие.
Тут, пожалуй, есть смысл рассказать одну — совсем короткую — историю, героем которой был один мой добрый знакомый — Эдуард Бабаев.
Он был (как и мой друг Валя Берестов, с которым они дружили с детства) — то, что называется, литератор милостью Божией. В детстве их обоих (дело было в Ташкенте) привечали и опекали Ахматова, Алексей Николаевич Толстой, Корней Иванович Чуковский.
— Вам надо записаться в настоящую большую библиотеку, — сказал Корней Иванович, когда Эдик прочел ему свои детские стихи.
А Анна Андреевна добавила:
— И поступить в университет.
Последний совет осуществить было еще труднее, чем первый. И вышло так, что сперва он стал (там, у себя, в Ташкенте) студентом Транспортного института.
Но мечта поступить в университет (разумеется, на филфак) его не оставляла.
Кончилось дело тем, что в один прекрасный день он сорвался из дому и сбежал в Москву.
Тут сразу же выяснилось, что мечта перевестись из его института в Московский университет, да еще на факультет, не имеющий ничего общего с институтом, в котором он учился, не то что неосуществима, а прямо-таки безумна. Но знакомство с Ахматовой, Чуковским и А.Н. Толстым открыло ему в Москве многие двери. Он познакомился с Пастернаком, Шкловским, Ираклием Андрониковым. И все они — по мере сил — старались ему помочь. Корней Иванович написал рекомендательное письмо академику В.В. Виноградову. Шкловский никаких писем писать не стал, а тут же позвонил Федору Васильевичу Гладкову, который был тогда директором Литературного института, и сказал ему, что, хотя сейчас давно уже не начало, а середина учебного года, этого парня в потертой шинели и разбитых сапогах в институт немедленно надо принять, потому что он талантлив.
Гладков спросил, кто еще, кроме Шкловского, может этого талантливого парня рекомендовать. Шкловский сказал:
— Ахматова.
Гладков хмыкнул и сказал, что гораздо лучше было бы, если б его рекомендовал, например, Эренбург.
И Эдик отправился к Эренбургу.
Повод для такого визита у него был: письмо Надежды Яковлевны Мандельштам, с которой он познакомился — и даже подружился — в том же Ташкенте.
В отличие от Корнея Ивановича и Виктора Борисовича, Илья Григорьевич встретил его неласково. Сперва не предложил даже раздеться. Но в самом начале разговора неожиданно спросил:
— Вы пишете стихи?
И когда Эдик ответил утвердительно, закурил трубку, откинулся на спинку кресла и коротко приказал:
— Читайте. — Послушав, сказал: — Пойдите снимите шинель.
Напряжение первых минут прошло. Но ласковее он не стал. Говорил все так же хмуро, как будто даже недоброжелательно.
Мельком взглянув на рекомендательное письмо Шкловского, которое Эдик ему показал, разразился таким раздраженным монологом:
— Ни у кого не берите никаких рекомендательных писем. Никто не может поручиться, что имена, которые сегодня еще кажутся вполне респектабельными, завтра не окажутся отверженными… Зачем и кому это сейчас нужно ссылаться на авторитет Анны Ахматовой? Одна такая строка может погубить вас…
Вспоминая об этом, Эдик сказал, что никто и никогда не говорил с ним таким тоном Эренбург почти кричал на него:
— Уезжайте домой. Чем дальше, тем лучше. Бросьте ваш институт, если он вам не по душе. Проситесь в армию, поезжайте в полк, служите. Всё будет лучше Литературного института, где вас затравят именно за то, что вас рекомендовала Анна Ахматова, за то, что вы привезли мне письмо вдовы несчастного Мандельштама…
В общем, ушел Эдик от него сильно обескураженный. И странным его советам, конечно, не внял. Вернувшись в Ташкент после долгих мытарств, перевелся все-таки из своего Транспортного в университет. Правда, не на филфак, а на физмат. Но после весенней сессии добился все-таки перевода на филфак. С потерей, правда, одного года. Но это его не смущало. Он был счастлив.
И вот тут-то и сбылось мрачное пророчество Эренбурга.
Грянуло постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой, и его вызвали куда-то там в деканат или в партком и сказали, что он должен выступить на общем собрании и сказать о том вредном влиянии, которое оказывает поэзия Анны Ахматовой на молодежь.
— Все знают, — сказали ему, — что ты был знаком с этой осужденной общественным мнением поэтессой… Кому как не тебе! Подумай… У тебя впереди еще вся жизнь!
И он подумал. И подал заявление в ректорат с просьбой об «увольнении» из числа студентов филологического факультета.
Я не стану распространяться о том, каких душевных мук это ему стоило. Не столько даже потому, что читатель, обладающий даже не слишком богатым воображением, легко и сам себе это представит, а просто потому, что рассказываю не о судьбе Эдуарда Бабаева (который, к слову сказать, в конце концов все-таки стал филологом), а — об Эренбурге.
В отличие от ласкового Корнея Ивановича и доброжелательного Виктора Борисовича, которые искренне хотели помочь талантливому юноше, раздраженно оравший на него Эренбург ХОТЕЛ ЕГО СПАСТИ. Он хотел ПРЕДОСТЕРЕЧЬ его от шага, который мог оказаться для него гибельным
До постановления ЦК о Зощенко и Ахматовой было еще около года. И ничего об этом готовившемся (тогда, наверно, даже еще и не готовившемся) постановлении Илья Григорьевич, конечно, не знал. Просто не мог знать.
Но он чувствовал, что дело пахнет керосином.
И тот же запах, только стократ усиленный, толкнул его написать ответ мифическому Александру Р. — это свое ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ евреям, ошалевшим от известия, что впервые за две тысячи лет у них опять появилось наконец свое государство.
А московские евреи (не только московские, конечно, но о московских я знаю точно) тогда и впрямь ошалели.
Как раз тогда приехала в Москву Голда Меир. Голдой Меир, впрочем, она стала именовать себя позже, а тогда еще звалась Голдой Мейерсон. Но сути дела это не меняло. Она была первым послом Израиля в Москве. И пронесся слух, что, когда она появилась в московской хоральной синагоге в день празднования еврейского Нового года, толпы вот этих самых ошалевших евреев устроили нечто вроде радения. Собралось их там, как говорили, не то десять, не то двадцать, не то тридцать тысяч человек. Первого израильского посла они приветствовали как Мессию. Многие в экстазе целовали края ее одежды.
Такая же — еще более бурная — демонстрация еврейских национальных чувств разразилась спустя неделю, когда Голда Мейерсон уже вторично прибыла в синагогу по случаю праздника Судного дня. Неисчислимые толпы евреев, восторженно повторявших древнее заклинание «На следующий год — в Иерусалиме», двинулись вслед за израильскими дипломатами, которые решили пройти пешком от синагоги до своей резиденции в гостинице «Метрополь». Это была уже не эйфория, а самая что ни на есть настоящая истерия.
Я очень хорошо помню тогдашнее свое отношение ко всем этим слухам.
Во-первых, я не поверил, что евреев, пришедших поглазеть на Голду, было так много. (Впоследствии подтвердилось, что их там действительно собралось не менее десяти тысяч.) А во-вторых — и это было самое главное, — всех припершихся туда, в синагогу, в полном соответствии с тогдашним моим комсомольским миросозерцанием, я счел не только ничтожной количественно, но и безусловно самой отсталой частью московских евреев.
Впрочем, дело тут было не только в моем комсомольстве. Я исходил из убеждения, что интеллигентный человек в синагогу не пойдет. А все более или менее знакомые мне евреи были интеллигентами. Стало быть, те, кто собрался там, в синагоге, и устроил все это радение, были из среды самого что ни на есть темного, местечкового еврейского мещанства. Ну а что касается целования одежд, то это и вовсе вызвало у меня тогда самое искреннее отвращение. Даже, я бы сказал, брезгливость.
Не могу сказать, что сейчас я так уж сильно изменил свое к этому отношение. Нет, мое отношение — и к синагоге, и ко всем этим радениям — осталось прежним.
Но сейчас я лучше понимаю чувства, владевшие евреями, составившими ту толпу. Чувства людей, помнивших (в отличие от меня), что их предки на протяжении двух тысячелетий повторяли как молитву это святое заклинание — «На следующий год — в Иерусалиме». И вдруг узнавших, что эта двухтысячелетняя мечта гонимого народа, рассеянного по всей планете, стала реальностью.
К этому надо еще добавить, что все они были искренне убеждены, что Израиль возродился если не по воле, то, во всяком случае, во многом благодаря личному участию товарища Сталина. Так что радение это для них (во всяком случае, для большинства из них) вовсе не было чем-то нелояльным по отношению к родимой нашей советской власти.
Но все это я понимаю сейчас. А тогда поведением этих отсталых евреев я был искренне возмущен. И с той статьей Эренбурга был, в общем, согласен.
Да, конечно, утверждая, что разбросанных по миру евреев связывают только печи Освенцима и Майданека, он кривил душой. На самом деле он так, конечно, не думал. Немало было в той статье и других «фокусов» (слово «фокусник» в злых и, в общем, несправедливых строчках Солженицына все-таки не с потолка было взято). Но выполнить сталинский заказ он согласился не «страха ради иудейска», и статью ту написал «не по долгу, а по душе».
Когда Боря Слуцкий задал мне свой провокационный вопрос: кто правильнее прожил свою жизнь, Эренбург или Паустовский, и я сказал: «Конечно, Паустовский!», тем коротким ответом на эту мою реплику, который я приводил раньше, он не ограничился. Помолчав, он прочел мне новое, судя по всему, только что им написанное стихотворение. (Может быть, весь тот затеянный им разговор был для него только поводом для того, чтобы прочесть эти стихи.)
В первый раз ссылаясь на тот наш обмен репликами, я не стал ни вспоминать эти стихи, ни тем более их цитировать: там мне это было ни к чему.
А сейчас процитирую:
Было много жалости и горечи.
Это не поднимет, не разбудит.
Скучно будет без Ильи Григорьича.
Тихо будет.
Необычно расшумелись похороны:
давка, драка.
Это все прошло, а прахам поровну
выдается тишины и мрака.
Как народ, рвалась интеллигенция.
Старики, как молодые,
выстояли очередь на Герцена.
Мимо гроба тихо проходили.
Эту свалку, эти дебри
выиграл, конечно, он вчистую.
Усмехнулся, если поглядел бы
ту толпу горючую, густую.
Эти искаженные отчаяньем
старые и молодые лица,
что пришли к еврейскому печальнику,
справедливцу и нетерпеливцу,
что пришли к писателю прошений
за униженных и оскорбленных.
Так он, лежа в саванах, в пеленах,
выиграл последнее сражение.
Тогда, слушая, как он выговаривает эти строки своим «жестяным» голосом, я, конечно, даже не подумал о поразительном сходстве этой его реакции с тем, что сказала в своих воспоминаниях об эренбурговских похоронах Надежда Яковлевна Мандельштам. (Скорее всего, книгу ее воспоминаний я тогда еще не читал.) А сейчас, отыскав это стихотворение в гослитовском трехтомнике Бориса и перепечатывая его — строчку за строчкой, — поразился даже не сходству, а тождеству этих двух реакций:
Это была антифашистская толпа… Значит, Эренбург сделал свое дело…
Эту свалку, эти дебри
выиграл, конечно, он вчистую…
…………………………………
Выиграл последнее сражение…
И еще одно осталось тогда не замеченным мною в этом стихотворении Бориса, а теперь зацепило, задело, сразу обратило на себя мое внимание: это его слова о «еврейском печальнике», «писателе прошений».
В этом его качестве я Эренбурга не знал. За исключением, правда, одного случая.
Было это в один из наших приездов на казенной литгазетской машине к нему на дачу, в Новый Иерусалим. Было в ту пору, когда ездили мы к нему вдвоем, всегда в одном и том же составе: я и Лазарь. И вот сидим мы с Лазарем на террасе эренбурговской дачи. Гостеприимный хозяин, как обычно, угощает нас французским коньяком. Я, как обычно, только пригубливаю (французский коньяк не шибко меня занимает), а Лазарь глядит на меня волком, потому что из-за того, что моя рюмка полна, ему тоже не подливают.
Не помню, зачем мы тогда приехали к Эренбургу и о чем говорили. Но то, что произошло в разгаре этой беседы, запомнилось мне хорошо.
Вдруг на террасе появился кто-то из домашних Ильи Григорьевича и тихо шепнул ему что-то на ухо. Он встал, извинился перед нами и вышел. За стеклами террасы я увидел группу каких-то странных людей: черноусых, низкорослых, худо одетых. Собственно, ничего такого уж особенно странного в них не было. Странным было их появление здесь, на этой даче. Как-то не сочетался весь их облик с Эренбургом, с его трубкой, с этой террасой, с французским коньяком. Сочетался разве что с цветочными грядками и клумбами, окружавшими террасу, — я знал, что Эренбург был страстным цветоводом. «Может быть, садовники?» — мелькнула мысль. Нет, и на садовников они были не похожи.
Эренбург увел этих странных гостей куда-то в глубь дома.
Ждать нам его пришлось довольно долго. Во всяком случае, французского коньяка в бутылке за время его отсутствия сильно поубавилось. (Воспользовавшись тем, что мы остались одни, Лазарь не только успел попенять мне на мое нетоварищеское поведение, но и слегка наверстать упущенное.)
Наконец Илья Григорьевич вернулся, уселся на свое место и рассказал, в чем было дело.
Странные люди, посетившие его, были — таты. Таты — это такая народность. Живут они на Кавказе. Этническое их происхождение туманно. Говорят на своем, татском языке, близком к персидскому.
У нас на Кавказе их очень мало: всего-навсего 20–25 тысяч. Исповедуют они по преимуществу ислам — в шиитском его варианте. Но есть среди них и христиане-монофиситы. И есть иудеи, то есть исповедующие иудаизм.
Эти, с которыми он сейчас беседовал, как раз и были иудеями. А явились они к нему по такому поводу.
Там у них, в местной — районной, кажется, — газете появилась заметка, ответ на вопрос читателя: правда ли, что иудеи на свою еврейскую Пасху употребляют с мацой кровь христианских младенцев. Ну, сказал он, вы ведь сами газетчики, хорошо знаете, как фабрикуются такие читательские письма.
— Но ведь не может быть, — вытаращили мы глаза, — чтобы они в этой своей газете ответили на такой вопрос положительно?
Нет, так прямо ответить на такой вопрос они все-таки не посмели. Ответили уклончиво. Да, действительно был, дескать, в древние времена у евреев такой обычай. Но в нашей советской действительности это, конечно, маловероятно. Тем более что все сознательные советские граждане давно уже распрощались со всеми своими религиозными предрассудками. В том числе, разумеется, и с этим.
Этот ответ вызвал, конечно, у верующих (да, наверно, и не только у верующих) горских евреев сильное негодование. Самые грамотные из них написали в газету возмущенное письмо: нет, дескать, не только при советской власти не употребляем кровь с мацой, но и раньше никогда не употребляли. Даже в самой далекой древности не было у нас такого зверского обычая.
Газета (не помню сейчас какая: кажется, дело было в Дербенте) этого письма, разумеется, не напечатала.
Тогда они потребовали, чтобы в газете появилось хотя бы совсем краткое — в несколько строк — опровержение: в таком-то ответе на такой-то вопрос читателя была, мол, допущена ошибка.
Но газета даже и такое короткое опровержение печатать отказалась. И тогда эти горские евреи, как называют их на Кавказе, отправили в Москву вот эту свою депутацию, добиваться правды.
Первым делом депутаты, конечно, явились в ЦК. Добились приема у какого-то мелкого функционера: инструктора, наверно. Тот выслушал их и заверил, что все будет в порядке, ошибка, безусловно, будет исправлена: они могут спокойно возвращаться домой, пребывая в полной уверенности, что поручение, данное им единоверцами, они выполнили.
Будь эти горские евреи людьми более цивилизованными, они, наверное, так бы и поступили. Но то ли их восточный менталитет сыграл тут свою роль, то ли их советский опыт помешал им поверить в сладкие обещания цекистского чиновника, а только этим его советом они пренебрегли.
Дальнейшие их действия, о которых рассказал нам Илья Григорьевич, напомнили мне поведение индусов из романа Уилки Коллинза «Лунный камень». Они — как призраки — появлялись перед зданием ЦК, постоянным своим присутствием давая понять тому партийному функционеру, что не уедут из Москвы до тех пор, пока им не покажут их районную — или какую-нибудь другую, более высокого ранга — газету, в которой черным по белому будет напечатано, что никогда — ни теперь, ни до революции, ни в самые древние времена их единоверцы не употребляли с мацой кровь христианских младенцев.
В конце концов взбешенный инструктор ЦК уже в более резких тонах порекомендовал им возвращаться в свой Дербент и даже чуть ли не пообещал отправить их домой с милицией, поскольку так долго жить в Москве без прописки не полагается.
И вот тогда-то они и пришли к Эренбургу.
Я не знаю, как и чем закончилась эта история. Помню только, что, завершив свой рассказ, Илья Григорьевич недовольно пробурчал что-то насчет того, какими только делами не приходится ему заниматься. Но при всем при том нам было совершенно ясно, что дело этих горских евреев теперь в надежных руках. Раз уж он согласился взять эту их игру на себя (а он, безусловно, согласился), можно было не сомневаться, что так или иначе, но он своего добьется: древний грязный навет с маленького народа будет снят.
Лет, наверное, пятнадцать, а то и двадцать спустя мы с моим другом Валей Петрухиным, о котором я где-нибудь когда-нибудь, Бог даст, еще расскажу, и с нашими женами пересекли на Валином «жигуленке» весь Кавказ. Побывали, конечно, и в Дагестане. В Махачкале нас встретил мой коллега — дагестанский (кумыкский) писатель Магомет-Султан Яхьяев, книгу которого я в свое время «перепер на язык родных осин» — не с кумыкского, конечно, а с подстрочника (этот сюжет тоже заслуживает отдельного рассказа). На все время нашего пребывания в Дагестане Магомет-Султан стал нашим гидом и, надо сказать, очень помог нам хоть немного сориентироваться в этом пестром, многоцветном уголке Вселенной. Хотя по-настоящему сориентироваться нам там, конечно, не удалось: это было просто физически невозможно.
Вот идем мы с Магометом-Султаном по какой-нибудь махачкалинской улочке, и Магомет-Султан говорит:
— Обратите внимание, вот идет даргинец.
Мы пялимся на даргинца, пытаясь понять, чем он отличается от нашего Магомета-Султана. Спустя несколько шагов Магомет-Султан сталкивается и знакомит нас со своим приятелем, который оказывается аварцем. Потом появляется еще какой-то его знакомый — лезгин. И все они кажутся нам на одно лицо. А Магомету-Султану стоит кинуть лишь беглый взгляд на очередного прохожего, чтобы сразу определить, к какому из сорока народов, населяющих Дагестан, тот принадлежит.
Шли мы однажды вшестером — мы с Валей, наши жены и Магомет-Султан со своей женой Умой — и забрели в какой-то подвальчик, где продавались разнообразные меховые изделия. Наши жены решили купить себе по бараньей шапке — что-то вроде папахи.
Валина жена Оля выбрала себе папаху по вкусу, спросила, сколько она стоит. Цена оказалась сходная, всего-навсего четвертак — 25 рублей.
Пришел черед моей жене выбирать себе папаху. Выбрала, приценилась. Хозяин подвальчика — черноусый смуглый дагестанец, — то ли кумык, то ли лезгин, то ли аварец, то ли даргинец — поди пойми, кто он такой! — назвал цену: тридцать пять рублей.
— А почему та стоила двадцать пять рублей, — удивилась моя жена, — а эта тридцать пять?
— Потому что йета — йета, а йета — йета, — ответил дагестанец.
Ответ был не слишком вразумительный, но папаха жене понравилась, и я безропотно выложил за нее тридцать пять целковых, после чего мы все дружно выкатились из подвальчика на улицу.
— Я все-таки не поняла, — сказала моя жена. — А кто-нибудь из вас понял, почему моя шапка стоила на десять рублей дороже?
— Он же тебе объяснил, этот еврей, — сказал Магомет-Султан. Тут уже пришел черед удивиться мне.
— Постой! — сказал я. — Какой еврей?
— Ну, этот, у которого мы были. Хозяин этой лавки.
Забыв о разнице цен на бараньи шапки, мы переключились на эту тему. Спрашивать, каким образом Магомет-Султан узнал в хозяине меховой лавки еврея, было бесполезно: узнал — и все. Так же как узнавал в даргинце даргинца, в аварце аварца, а в лезгине лезгина. Но о горских евреях они с Умой нам кое-что все-таки рассказали.
Я, правда, так и не понял: горские евреи и таты — это один народ или все-таки разные? Но что было совершенно несомненно для наших дагестанских друзей, так это то, что у меня с этими горскими евреями нет ничего общего, кроме названия. Нас — меня и моих соплеменников — Магомет-Султан и Ума называли «европейские евреи» и почитали совсем другой нацией.
Так ничего толком и не поняв, я решил: ладно, приеду в Москву — разберусь. Но, приехав в Москву, начисто забыл про это свое намерение, как, впрочем, и про самое существование каких-то неведомых мне горских евреев.
Вспомнил только, что несколькими годами раньше я уже задавался этим вопросом.
Было это году в 72-м или в 73-м. Мы провожали в аэропорту Шереметьево кого-то из наших друзей — то ли Воронелей, то ли Манделя. Проводы были тяжелые, мы не сомневались, что никогда в жизни больше не увидимся. Поэтому после того, как отъезжавшие прошли уже все паспортные и таможенные процедуры и скрылись из наших глаз, мы стояли и ждали, когда они появятся наверху, за стеклом, чтобы в последний раз махнуть нам рукой. А там, за тем стеклом, стояла, тоже, видать, отъезжающая на свою историческую родину большая семья вот этих самых горских евреев. Черноусые мужчины в кепках-аэродромах, женщины в платочках и дети — мал мала меньше.
— Ну что? — глядя на них, сказал я жене, все эти годы упрямо уговаривавшей меня признать себя евреем и присоединиться к уезжающим в Израиль. — Ты в самом деле считаешь, что у меня с этими людьми есть что-то общее?
И даже моя упрямая жена вынуждена была признать, что да, действительно, найти что-нибудь общее у меня с этими людьми — трудновато.
Я не думаю, конечно, чтобы Эренбург чувствовал, что у него есть что-то общее с теми горскими евреями, делом которых он считал себя обязанным заняться. Может быть, даже он не счел для себя возможным отказаться от этого дела не как еврей, а как русский интеллигент. Как Короленко, защищавший от обвинений в ритуальном убийстве не только еврея Бейлиса, но и крестьян-вотяков.
Может, оно и так. Но ОНИ-ТО — эти самые горские евреи — не случайно пришли именно к нему. Пришли именно как к «еврейскому печальнику». И он не отмахнулся от этой своей миссии, от этой своей роли. (В отличие от Б.Л. Пастернака, который не то что с горскими, но и с «европейскими евреями» не хотел иметь ничего общего.)
Уже одно это начисто снимает с Эренбурга обвинение в беспринципности и сервилизме. А между тем была по крайней мере еще одна область, где он ни разу не изменил себе.