ГОЛОС ВЕЧНОСТИ

Недавно, читая воспоминания одного молодого поэта о его встречах и разговорах с Ахматовой, я был сильно удивлен, наткнувшись там на такой диалог:

…Вот я вспомнил — она говорила:

— Представляете, вчера виделась с Эренбургом.

— Да? — говорю я. — Ну и что?

— Он мне сказал: «Я ваши ранние, любовные стихи больше люблю». Ну что тут скажешь?

На что я ей ответил:

— Не знаю, где это он у вас нашел любовные стихи. — Что ей понравилось.

Ну конечно, я так говорил для парадоксальности, правда, идущей к делу. А что касается Эренбурга, то я ей напомнил, что, вообще говоря, раньше-то Эренбург дело лучше понимал. Потому что в своих «Портретах русских поэтов» он писал в начале 1920-х гг.: «У костра ее мученической любви грел я свои озябшие руки, трижды отрекшись от Христа».

В. С. Муравьев. Воспоминания

об Анне Ахматовой. В кн.: Анна Ахматова:

последние годы. СПб., 2001.

Не знаю, может быть, Ахматова действительно сказала нечто подобное: мало ли что, кому и зачем она говорила. Но по существу этого ее высказывания — тут явно какое-то недоразумение.

Эренбург не только «раньше», но и в зрелые, и в самые поздние свои годы «это дело» понимал хорошо.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Школа, в которой я закончил седьмой класс, была семилеткой. Поэтому в восьмой я пришел уже в другую школу, где почти все новые мои одноклассники были мне незнакомы. Врастание в новый коллектив всегда мучительно. Но вопреки моим опасениям я быстро обрел там новых друзей, с которыми сразу сошелся даже ближе, чем со многими старыми.

Как полагалось в те времена и в том нашем возрасте, нас было четверо: Атос, Портос, Арамис и Д’Артаньян. Но еще больше, чем знаменитый роман Дюма, героями которого воображали себя тогда чуть ли не все наши сверстники, нас сблизила общая наша влюбленность в Маяковского.

В облике «Владим Владимыча», как мы меж собой его называли, нас привлекало все: и рост, и бас, и эстрадное остроумие — это его блистательное, как нам тогда казалось, умение одной репликой раздавить, уничтожить противника. Но наибольший восторг вызывал у нас самый ранний, футуристический период жизни великого поэта. Подростки, как известно, склонны к тотальному отрицанию, к нигилизму. Это, если угодно, неизбежная болезнь роста — «детская болезнь левизны».

Пятнадцатилетние гимназисты, описанные Гариным-Михайловским, были влюблены в Писарева, в его антипушкинские статьи. Мы, кстати, ими тоже увлекались. Нас восхищало остроумие, с которым Писарев разделывал под орех самого Пушкина.

Но футуристические скандалы молодого Маяковского заслонили в наших глазах даже и самого Писарева. Особенно нравилась нам блестящая внешняя, театральная форма их веселого юношеского бурления. (Да, именно бурления — иначе тут не скажешь: ведь в слове этом слышится одновременно и «бурлеск», и «Бурлюк».) Мы были в восторге от желтой кофты Маяковского, от его цилиндра, от собачки, нарисованной на щеке невозмутимого Бурлюка.

Вдохновленные всей этой театральностью, помноженной на всеобщее отрицание, мы вчетвером решили организовать нечто подобное футуристическому братству Маяковского, Бурлюка, Хлебникова и Каменского.

Прежде всего надо было придумать для нашего содружества какое-нибудь название. Сперва хотели назваться — как и они — футуристами. Но такое жалкое подражательство было нам не по душе. Мы хотели придумать что-то свое. И придумали.

Надо признать, что придумка наша не слишком далеко ушла от великого оригинала. Мы решили назвать себя «перфектуристами».

В этом был двойной смысл. С одной стороны, это была как бы полемика с нашими великими предшественниками, с другой — продолжение их традиции: ведь возвращение из нашего времени назад, в прошлое — это было возвращение к ним, к нашим кумирам.

Но главное тут было не это. Главным для нас во всей этой затее было желание ниспровергать: издеваться, глумиться, крушить, уничтожать, сбрасывать с парохода современности.

Футуристы сбрасывали классиков — Пушкина, Толстого, Достоевского. Мы же метили в современников, в сегодняшних литературных кумиров, казавшихся нам жалкими и ничтожными в сравнении с нашими.

Мы были уверены, что все великое, талантливое, настоящее было создано при жизни Маяковского и его друзей-соратников. Ко всем современным писателям и поэтам мы, опьяненные своим юношеским нигилизмом, относились примерно так, как герой знаменитого лермонтовского стихотворения к юным слушателям своего рассказа о Бородинской битве: «Да, были люди в наше время. Не то что нынешнее племя. Богатыри — не вы!»

И даже те стихи поэтов-современников, которые искренне нам нравились, вызывали у нас неистребимое желание раскритиковать их в пух и прах, расчихвостить так, чтобы и мокрого места от них не осталось.

Мы издавали свой рукописный «Журнал перфектуристов». Я был его редактором и едва ли не главным автором. Для первого номера я вызвался написать — и написал — разгромную статью о стихотворении Симонова «Жди меня». Это была первая — и, наверно, самая постыдная — моя критическая статья. Сейчас уже не помню во всех подробностях, в каких смертных грехах упрекал я тогда самого знаменитого поэта страны. Но две мои злобные придирки запомнились мне хорошо. Одна — по поводу строк:

Жди, когда из дальних мест

Писем не придет.

Я высокомерно поучал автора стихотворения, что нельзя сказать по-русски — «писем не придет». Это неграмотно. Надо было бы написать: «Письма не придут».

Но особенно мощную вспышку критического сарказма, помню, вызвали у меня строки:

Жди, когда наводят грусть

Желтые дожди…

Где это, интересно знать, увидел автор эти свои желтые дожди? — издевался я. В каком фантастическом сне они ему привиделись? Не бывает на свете никаких желтых дождей, так же, впрочем, как синих, красных и зеленых…

Я давным-давно уже позабыл тот свой первый критический опус. Но пять лет спустя вдруг — со стыдом — о нем вспомнил. А заставил меня его вспомнить не кто иной, как Илья Григорьевич Эренбург. (Сам он об этом, конечно, не подозревал.)

Это было в один из его приездов в наш институт.

На сей раз он пожелал пообщаться не со всеми студентами, а только с пишущими стихи. В не слишком многочисленную группу наших институтских стихотворцев ухитрился затесаться и я.

Всего, что он тогда говорил, я, конечно, не помню. Но один короткий его монолог обжег меня стыдом и потому запомнился мне хорошо.

— Поэт, — медленно начал он, — принес в редакцию газеты свое новое стихотворение. Теперь вы все хорошо его знаете. Оно называется: «Жди меня». Редактору стихотворение понравилось, и он изъявил готовность сразу же поставить его в номер. Возражение у него вызвала только одна строчка: «Жди, когда наводят грусть желтые дожди». — «Что за декадентщина? — поморщился он. — Где вы видели желтые дожди? Ведь вы прекрасно знаете, что никаких желтых дождей на самом деле не бывает!» И попросил поэта эту строчку заменить. Но поэт был упрям. Он отстоял эту не понравившуюся редактору строку. И вот, — язвительно закончил Эренбург, — благодаря именно вот этим самым, чудом уцелевшим желтым дождям в этом стихотворении все-таки живет поэзия.

Эта последняя реплика Эренбурга показалась мне нарочитой, даже слегка вызывающей. Сам я вовсе не думал тогда, что стихотворение Симонова стало (или осталось) фактом поэзии только лишь благодаря вот этим самым желтым дождям. Но после этих эренбурговских слов мне вдруг открылось все очарование этой, так безжалостно раскритикованной мною когда-то симоновской строчки. В самом деле, подумал я, как это хорошо: «Жди, когда наводят грусть желтые дожди». Сразу встают перед глазами желтые осенние листья, желтая размокшая глина бесконечных российских дорог…


А что касается Ахматовой, которой он будто бы сказал, что больше любит ее ранние, любовные стихи, то мне в это не больно верится не просто потому, что это как-то мало на него похоже. Для этого моего неверия есть у меня еще и другая, вполне конкретная причина.

Разбирая с Ириной эренбурговский архив, в одной из старых его записных книжек я обнаружил старательно переписанное его рукой стихотворение:

Когда погребают эпоху,

Надгробный псалом не звучит.

Крапиве, чертополоху

Украсить ее предстоит.

И только могильщики лихо

Работают. Дело не ждет!

И тихо так, Господи, тихо,

Что слышно, как время идет.

А после она выплывает,

Как труп на весенней реке, —

Но матери сын не узнает,

И внук отвернется в тоске.

И клонятся головы ниже,

Как маятник ходит луна.

Так вот — над погибшим Парижем

Такая теперь тишина.

Вообще-то, если быть совсем точным, обнаружила это стихотворение Ирина. И показала его мне.

Она, грешным делом, подумала было, что это какие-то неизвестные ей стихи самого Эренбурга. И, как мне показалось, была разочарована, когда я сказал ей, что это Ахматова.

Принять стихи Ахматовой за эренбурговские было, конечно, мудрено. Но записаны они были, как я уже сказал, его рукой. И нашла она их в той самой его записной книжке, где той же рукой так же старательно были переписаны тексты всех не опубликованных при жизни его собственных стихотворений. К тому же Илья Григорьевич, при всей его любви к поэзии, давно уже вышел из того возраста, когда переписывают в тетрадку (или записную книжку) чужие, пусть даже и очень понравившиеся стихотворные строчки.

Но тут был случай особый.

Переписал он в свою заветную тетрадку эти ахматовские стихи, я думаю, не только потому, что написаны они были в день, когда немецкие войска вошли в Париж, и именно этим событием и были вызваны к жизни. (Хотя падение Парижа для Эренбурга было мучительным и глубоко личным переживанием.)

Сам он в своих мемуарах вспоминает об этом так:

Когда я вернулся в Москву, ко мне пришла А.А. Ахматова, расспрашивала про Париж. Она была в этом городе давно — до Первой мировой войны, не знала подробностей его падения. В представлении некоторых критиков Анна Ахматова — «поэтесса интимных чувств с крохотным мирком». Анна Андреевна прочитала мне стихотворение, написанное ею после того, как она узнала о падении Парижа.

Процитировав далее те самые стихи, которые (вероятно, тогда же) он переписал в свою тетрадь, он заключает:

В этих стихах поражает не только точность изображения того, чего Ахматова не видела, но и прозрение. Часто теперь я вижу ушедшую эпоху, «труп на весенней реке».

Да, конечно, эти ахматовские строки поразили его точным ощущением слома эпох.

Сам-то он был как нельзя лучше приспособлен к восприятию этих исторических сломов. Тоже умел почувствовать и осознать смысл случившегося задолго до того, как скончавшуюся эпоху начнут хоронить с подобающим такому событию громом и треском. (Не случайно именно он быстрее многих почувствовал и выразил — закрепил словом «оттепель» — слом другой исторической эпохи.)

Конечно, его не могло не поразить, что Ахматова с такой остротой почувствовала и с такой (недоступной ему самому) поэтической силой выразила то, что ощущал он, находившийся в эпицентре этого исторического катаклизма.

Но более всего, я думаю, его поразила необычайная мощь голоса этого нового, неведомого ему раньше, воистину великого русского поэта, в которого вдруг — неожиданно для него — превратилась та Ахматова, стихи которой он знал и любил в юности.

Нет, не мог он сказать Анне Андреевне, что ранние, любовные ее стихи любит больше. Истинную цену поэту Анне Ахматовой он знал хорошо.

И Ахматова тоже хорошо знала истинную цену Эренбургу.

Лучше всего об этом говорит телеграмма, которой 26 января 1962 года она поздравила Илью Григорьевича с его семидесятилетием:

СТРОГОГО МЫСЛИТЕЛЯ, ЗОРКОГО БЫТОПИСАТЕЛЯ, ВСЕГДА ПОЭТА ПОЗДРАВЛЯЕТ СЕГОДНЯШНИМ ДНЕМ ЕГО СОВРЕМЕННИЦА АННА АХМАТОВА.

В этом коротком тексте точно взвешено, тщательно выверено каждое слово. Главное же, ключевое слово в нем — это слово «всегда». Потому что — вольно или невольно — оно как бы подразумевает, что строгим мыслителем и зорким бытописателем Эренбург оставался не всегда. А вот поэтом — всегда.

* * *

Да, было время, когда он действительно был «зорким бытописателем».

Он был им не только в том, поразившем меня когда-то рассказе про «товарища Валентина», но и в ранних своих романах — «Жизнь и гибель Николая Курбова», «Рвач», «В проточном переулке», «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца». Даже в «Дне втором». Но об Эренбурге «Падения Парижа» и «Бури» этого уже не скажешь. Даже от знаменитой его «Оттепели» осталось только блистательное ее название.

И «строгим мыслителем» Эренбург был не только в своем романе «Хулио Хуренито», который во всех разговорах на эту тему он неизменно называл лучшей своей книгой, но и в своей эссеистике, собранной в книгах «Белый уголь, или Слезы Вертера» и «Виза времени».

А вот в поздней своей публицистике и даже в своих мемуарах никаким мыслителем — ни строгим, ни даже нестрогим — он, увы, уже не был.

Вот мнение одного — правда, нерядового — читателя: короткая выдержка из письма Василия Семеновича Гроссмана Семену Израилевичу Липкину, с которым тот в письмах из Армении постоянно обменивался своими впечатлениями о прочитанном:

Читал ли ты Эренбурга в № 1 «Нового мира»? Читается с интересом, но в 70 лет можно бы подумать поглубже, посерьезней. Зато Мафусаилова мудрость в понимании того, что льзя, а чего нельзя.

С. Липкин.

Жизнь и судьба Василия Гроссмана.

Увы, это так.

Но вся штука в том, что Эренбург не стал (вернее, перестал) быть мыслителем не потому, что у него недостало для этого ума, проницательности, мудрости даже (всего этого у него было в избытке), а потому, что он САМ ОТКАЗАЛСЯ от этой — наиважнейшей — прерогативы настоящего художника:

Додумать не дай, оборви, молю, этот голос.

Чтоб память распалась, чтоб та тоска раскололась,

Чтоб люди шутили, чтоб больше шуток и шума,

Чтоб, вспомнив, вскочить, себя оборвать, не додумать…

Эти строки я однажды уже цитировал. Но сейчас настало время вернуться к ним снова, чтобы чуть пристальнее вглядеться в ситуацию, которую они отразили.

Ситуация эта в высшей степени парадоксальная, и глубокий драматизм ее, вызывающий самое искреннее наше сочувствие автору, этой парадоксальности не снимает.

Во все времена миссия художника, главный смысл его существования состояли в том, чтобы дойти до последнего в своих размышлениях о том, что его мучает, терзает. Поэтом, художником, говорил Блок, движет «одна длинная фанатическая мысль». И цель всей его деятельности в конечном счете состоит в том, чтобы додумать эту мысль до конца. С предельной ясностью выразил это жизнеощущение Борис Пастернак:

Во всем мне хочется дойти

До самой сути.

И вдруг художник прямо признается, что им движет обратное, противоположное стремление:

…вскочить, себя оборвать, не додумать…

В своих мемуарах Эренбург приводит такой красноречивый (я бы даже сказал, символический) эпизод:

Однажды (дело было во время войны) к нему в редакцию «Красной звезды» пришел высокий, крепкий человек, офицер морской пехоты — Семен Мазур. Он рассказал, что его — еврея — пыталась выдать немцам его русская жена. Он чудом спасся.

Он сидел напротив меня и требовал, чтобы я ему объяснил, почему его спасли чужие люди и хотела выдать врагу жена. Я отвечал, что не знаю, как они жили вместе. Мазур говорил, что жили хорошо, когда он уезжал на фронт, жена плакала, он успел получить от нее несколько писем. Я повторял: «Вы ее знаете. Откуда мне знать, почему она так поступила?..» Он стукнул кулаком по столу: «Вы обязаны знать — ведь вы писатель!»

В данном конкретном случае писатель, быть может, и вправе был растерянно возразить: «Откуда мне знать, почему она так поступила?» Но Эренбург и в других случаях часто не мог предложить более внятного ответа. Прикасаясь в своих мемуарах к самым темным, трагическим и неясным страницам нашей истории, он то и дело с горечью констатирует: «Пророком я не был…» И тогда возникает непреодолимое желание вот так же наивно стукнуть кулаком по столу: «Вы обязаны были быть пророком! Ведь вы — русский писатель!»

Вера в пророческую миссию русского писателя — не фикция. Она оплачена слишком дорогой ценой.

В тот день, когда Пушкин написал «Пророка», он решил всю грядущую судьбу русской литературы. Поэт принял высшее посвящение и возложил на себя величайшую ответственность. Подчиняя лиру свою этому высшему призванию, отдавая серафиму свой «грешный» язык, «и празднословный и лукавый», Пушкин и себя, и всю грядущую русскую литературу подчинил голосу внутренней правды, поставил художника лицом к лицу с совестью, — недаром он так любил это слово… Этим живет и дышит литература русская, литература Гоголя, Лермонтова, Достоевского, Толстого. Она стоит на крови и пророчестве. Это просто? Не знаю. Как для кого. Синайские десять заповедей тоже очень просты для тех, кто их не выполняет. А как начнешь выполнять — окажется тяжело и сложно. И дай Бог, чтобы хоть некоторым из нас, в меру их дарований, оказалось под силу стать воистину русскими писателями.

Вл. Ходасевич

Это традиционное для русской литературы отношение к предназначению поэта, к миссии писателя Эренбургу было присуще. Он не боялся напоминать о нем в самые трудные, в самые неблагоприятные для таких напоминаний времена.

В 1951 году, выступая на вечере, посвященном своему 60-летию, он сказал:

Как каждый писатель, я знавал минуты растерянности, сомнений, молчания. Меня поддерживала русская литература, наши великие и глубоко человечные предшественники. Можно писать хуже, чем они, — таланты не распределяются ни в каком распределителе, — можно писать хуже, чем они, но нельзя думать, чувствовать, терзаться, радоваться хуже, чем они.

Таланты действительно не распределяются ни в каком распределителе. Но ни в каком распределителе не распределяется и способность думать, чувствовать, терзаться так, как это умели делать наши великие предшественники. И великими мы их называем не потому, что они были великими умельцами, замечательными мастерами, а потому, что они были великими людьми. Потому что обладали не только обостренным чувством слова, но и обостренным восприятием жизни. Испытывали постоянную потребность во всем «дойти до самой сути», жить с огромной затратой душевных сил и не умели жить иначе.

Умение думать и чувствовать «не хуже, чем они» столь же труднодостижимо, как и умение писать не хуже, чем они. Тут был прав Ходасевич со своей ложкой дегтя:

Это просто? Не знаю. Как для кого… И дай Бог, чтобы хоть некоторым из нас… оказалось под силу стать воистину русскими писателями.

Конечно, не каждому дано быть пророком. И казалось бы, в чем можно упрекнуть человека, который сам с горечью признал: «Пророком я не был»?

Но беда Эренбурга была не в том, что он не смог стать пророком. Его беда состояла в том, что он сам, по доброй воле, отказался от своей пророческой миссии:

Чтоб жить без просыпу, как пьяный, залпом и на пол,

Чтоб тикали ночью часы, чтоб кран этот капал,

Чтоб капля за каплей, чтоб цифры, рифмы, чтоб что-то,

Какая-то видимость точной, срочной работы…

Срочной работы было хоть отбавляй. И была это не только «видимость» (все эти конгрессы, речи, доклады, заявления), но и реальные дела, по-настоящему нужные людям, помогающие им в их трудной жизни. И все-таки его уход в эту «срочную работу» был бегством. Им двигал страх. Страх этот был так велик, что до чего-то, видать, он все-таки уже успел додуматься. Как сказано в одном рассказе Бабеля, предвестие истины уже коснулось его. И вот тут-то и вырвался у него этот отчаянный крик: «Додумать не дай!»

Чтоб биться с врагом, чтоб штыком — под бомбы, под пули.

Чтоб выстоять смерть, чтоб глаза в глаза заглянули.

Не дай доглядеть, окажи, молю, эту милость,

Не видеть, не вспомнить, что с нами в жизни случилось.

По-человечески так естественно, так понятно это инстинктивное стремление зажмурить глаза и заткнуть уши, когда то, что открывается глазам и слуху, слишком ужасно. Но душе художника трудно даются эти резоны.

Я не понимаю и не люблю, когда придают какое-то особенное значение «теперешнему времени». Я живу В ВЕЧНОСТИ, и поэтому рассматривать все я должен с точки зрения вечности. И в этом сущность всякого искусства. Поэт только потому и поэт, что он пишет в вечности.

Л. Н. Толстой

Хоть сказано это было в последние годы жизни Льва Николаевича, на заре XX века, но отражали эти толстовские слова ситуацию, уже ушедшую в прошлое.

XX век кардинально изменил это самоощущение художника.

Поэт этого нового, «жестоковыйного» века уже не живет в вечности. Он весь — телом и душой — в «теперешнем времени».

Эренбург почувствовал это раньше многих своих сверстников и выразил с присущей ему парадоксальной иронической остротой:

Я беру за руку моего друга, я тихо признаюсь ему:

— Ты видишь, мы в двадцатом веке. Это замечательно, и это беспощадно. Мы можем на радостях отстукивать чарльстон или, зайдя в уличную уборную, трагически плакать. От этого ничего не изменится. Время вяжет наши ноги крепче, нежели земля. Можно уехать из Берлина, нельзя уехать от своего времени. Оно, по всей вероятности, во мне… Дезертировать в прошлое могут только археологи или старые девы. Пробраться в будущее? Милый друг, мы ведь пробовали это! Для этого нужно безумье истории или паспорт на имя гения… Мы — не гении и не старые девы… Нам остается, опустившись в глубокие кресла одной из бесчисленных кондитерских, этих душевных гаражей, где отдыхают моторы сердец, где взбитые сливки стоят столько-то пфеннигов, а женское снисхождение столько-то марок, — взять одну из многолистных газет, энциклопедию переворотов, скандалов, еврейских помолвок и дешевых пылесосов, чтобы задуматься над грядущей катастрофой.

«Виза времени»

Маяковский, у которого был «паспорт на имя гения» и которого еще продолжало нести на своих крыльях «безумье истории» (так, во всяком случае, ему казалось), попытался прорваться в будущее, напрямую обратившись к «товарищам потомкам». Но на жизнь «в вечности» не рассчитывал и он. Даже наплевал на нее, на эту вечность («бронзы многопудье» и «мраморную слизь»). Готов был к тому, что железный стих его умрет, как рядовой, и надеялся только на то, что ему, как и всем рядовым его современникам, «общим памятником будет построенный в боях социализм».

Чем это кончилось, мы теперь знаем.

Среди сверстников Эренбурга были и другие, не утратившие надежды на то, что порушенная связь с вечностью каким-то образом будет восстановлена.

Вот, например, как выразил эту свою надежду Маршак:

Не знает вечность ни родства, ни племени.

Чужда ей боль рождений и смертей.

А у меньшой сестры ее — у времени —

Бесчисленное множество детей.

Столетья разрешаются от бремени.

Плоды приносят год, и день, и час.

Пока в руках у нас частица времени,

Пускай оно работает для нас!..

Бегущая минута незаметная

Рождает миру подвиг или стих.

Глядишь — и вечность, старая, бездетная,

Усыновит племянников своих.

Эренбург не строил на этот счет никаких иллюзий. Он ясно сознавал всю тщетность этих надежд. После урбанистических берлинских уборных очутившись в тихом гетевском Веймаре, он грустно резюмирует:

А мы вот, оставим ли мы после себя такой Веймар?..

Нет у нас ни душевного покоя, ни мудрости, ни высокого равновесия. Мы оставим после себя вот этот виадук, мосты, вокзалы, фабрику Цейсса, красоту, вдоволь сухую и эгоистическую, современного Фауста с его стандартизованной, а следовательно, и удешевленной душой (много ли дадут за такую?)…

Это было написано в 1923 году.

А вот — спустя три года:

Этим летом в Абрамцеве я глядел на клены сада и на покойные кресла. Вот у Аксакова было время, чтобы подумать обо всем. Его переписка с Гоголем — это неторопливая опись души и эпохи. Что оставим мы после себя? Расписку: «Получил сто» (прописью, через марки). Нет у нас ни кленов, ни кресел, а отдыхаем мы от опустошающей суеты редакций и передних в купе вагона или на палубе. В этом, вероятно, своя правда. Время обзавелось теперь быстроходной машиной. А автомобилю нельзя крикнуть: «Остановись, я хочу разглядеть тебя поподробней!» Можно только сказать про беглый свет его огней. Можно — и это тоже исход — очутиться под его колесами.

Несмотря на все эти ностальгические ноты (как-никак — Павел Савлович все-таки), «дезертировать в прошлое» он не хочет. Сказав однажды, что патриотизму места он решительно предпочитает патриотизм времени, он навсегда остался верен этому своему патриотизму. Не скрывал своей привязанности к «телеграфному» стилю. Не любил писать длинных психологических писем (чем так грешили Цветаева и Пастернак). Романы свои писал, «не переводя дыхания», сидя не в респектабельном писательском кабинете, а за столиком кафе. Навсегда сохранил любовь к картинам Пикассо и Леже.

Ничего худого в этом «патриотизме времени» как будто бы нет. Вот ведь и Мандельштам тоже — и даже с некоторой запальчивостью — втолковывал каким-то безымянным своим оппонентам:

Пора вам знать, я тоже современник,

Я человек эпохи Москвошвея,

Смотрите, как на мне топорщится пиджак,

Как я ступать и говорить умею!

Попробуйте меня от века оторвать! —

Ручаюсь вам, себе свернете шею!

Но когда век-волкодав кинулся ему на плечи и показал ему свои железные зубы, он заговорил по-другому:

Запихай меня лучше, как шапку, в рукав

Жаркой шубы сибирских степей,

Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,

Ни кровавых костей в колесе…

В переводе с языка поэзии на язык презренной прозы это ведь значит: лучше уж сошлите меня в Сибирь! Невмоготу мне здесь, с вами, потому что — «не волк я по крови своей».

Мандельштаму вторила Цветаева — и теми же самыми словами:

В Бедламе нелюдей

Отказываюсь — жить.

С волками площадей

Отказываюсь — выть.

Эренбург тоже не был волком «по крови своей». Но он пытался «с волками жить — по-волчьи выть». Во всяком случае, — как сам об этом сказал, — «подвывал и даже лаял».

* * *

Я уже говорил, что с Ириной о ее отце можно было говорить откровенно. И мы при ней никогда не стеснялись обсуждать его человеческие и гражданские слабости. Она — терпела. Теперь я не думаю, что ей это было так уж легко. Но это — теперь. А тогда… Впрочем, и тогда, любя Ирину, мы старались особенно острых разговоров на эту тему при ней не затевать.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Мы сидели с ней в нашей кухне, пили чай. И заглянул к нам на огонек какой-то не очень близкий наш приятель. Когда его знакомили с Ириной, она назвала только свое имя, она всегда так делала. Человек он был не из нашей (литературной) среды. Как мы любили выражаться в ту пору, «из другого профсоюза».

В завязавшемся разговоре моя жена вела себя, как мне тогда казалось, чересчур активно, норовила все время «занять площадку», и я, шутя, повторил знаменитую реплику Шкловского Лиле Брик, чуть ли не навсегда рассорившую его с Маяковским: «Хозяйка должна разливать чай». А потом — к слову — вспомнил, как вел себя за столом Эренбург, когда в разговор вдруг вмешивалась его жена Любовь Михайловна. Он молча, терпеливо выслушивал (а может быть, только делал вид, что вежливо слушает) очередной ее монолог, а когда она умолкала, продолжал свою речь с того самого места, на котором она его прервала.

Наш гость из этого моего рассказа усек, кажется, только то, что я был знаком с Эренбургом. И когда я закончил, обратился ко мне с таким простодушным вопросом.

— Послушайте! — в простоте душевной ляпнул он. — Вы можете мне объяснить, почему Эренбург был такой трус?

Мы с женой этим его «ляпом» были слегка смущены. А он, когда ему объяснили, что Ирина — родная дочь «труса», готов был провалиться сквозь землю. Но сама Ирина только улыбнулась и сказала что-то в том роде, что ладно, мол, пустяки, мне и не такое приходилось выслушивать.

Кстати, сам этот храбрец, назвавший Эренбурга трусом, когда перед его уходом я предложил ему взять с собой какой-то самиздат, решительно отказался: сказал, что, заглянув к нам как-нибудь в другой раз, с удовольствием почитает, но домой брать боится.


Ирина своего «Илью» трусом, конечно, не считала. Но иногда в разговорах о нем высказывала суждения, которые даже меня слегка шокировали своей — скажем, так — нелицеприятностью.

Однажды она рассказала, что после какой-то разразившейся над ним начальственной бури он перестал есть. Не то чтобы объявил голодовку, а просто впал в такое состояние, что даже куска хлеба не мог проглотить. Продолжалось это чуть ли не неделю. И так бывало не однажды.

Выслушав этот рассказ, я был довольно близок к тому, чтобы согласиться с суровым определением нашего гостя «из другого профсоюза». «Что за рабство, черт подери! — возмущался я. — Ведь Сталин уже сдох, никого уже не убивали и не сажали… Послал бы их к едрене фене со всей ихней борьбой за мир… Ушел бы в частную жизнь…»

— Нет, — покачала головой Ирина. — Он не мог.

Я ожидал, что она скажет что-нибудь в том роде, что он уже не мог жить вне политики, слишком выгрался в эту игру. Но она сказала совсем другое:

— Он не мог это сделать из-за Лизлотты.

Лизлоттой звали женщину, с которой Илья Григорьевич познакомился в Швеции в 1950 году. И — на старости лет — влюбился. Это была самая долгая и глубокая — его последняя — любовная привязанность.

Если бы он «послал, их к едрене фене» и ушел в частную жизнь, никто бы его, конечно, и пальцем не тронул. Но могло случиться так, что он стал бы «невыездным» и уже никогда в жизни не встретился бы со своей Лизлоттой.

Эту Лизлотту я однажды видел (она приезжала из своего Стокгольма к Ирине). Это была старая и, как мне тогда показалось, глупая еврейка. (Она втолковывала мне, что в Америке фашизм, а я, к вящему ее ужасу, пытался ей втолковать, что фашизм — у нас. И когда кто-то ей перевел эту мою нехитрую мысль, она, беспомощно озираясь, все повторяла: «Это шутка, да?..», «Это он шутит, да?..»)

Сейчас я стыжусь этих своих тогдашних мыслей.

В 50-м году Эренбургу было под шестьдесят, а Лизлотте — меньше тридцати. И тогда она, наверно, была очаровательной молодой женщиной, в которую вполне можно было влюбиться. И он был счастлив, когда вдруг у него в жизни случилось то, о чем мечтал Пушкин («И может быть, на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной»).

Но дело тут совсем не в том, достойна или недостойна его любви была эта самая его Лизлотта.

Дело в тогдашней моей дури, из-за которой я счел такое Иринино объяснение эренбурговской зависимости от начальственного гнева мелким, пожалуй, даже пошлым, несправедливо унижающим нашего пламенного борца за мир. При всем моем скептическом отношении к этой его деятельности мне все-таки легче было думать, что им двигала некая энергия заблуждения, чем принять версию Ирины, согласно которой вся его верность «веку, людям, судьбе» объяснялась страхом, что он никогда больше не увидится с этой своей расплывшейся глупой Лизлоттой.

Я сказал, что не поверил этому объяснению Ирины по тогдашней своей дури. Тут, наверно, надо пояснить, что именно я при этом имел в виду.

Правильнее, конечно, было бы сказать — по тогдашней моей наивности.

Это была та самая наивность, из-за которой я долгие годы не мог разгадать очень простую, в сущности, загадку больших московских процессов.

Я точно знал, что Каменев и Зиновьев не убивали Кирова, а Бухарин и Рыков не были иностранными шпионами.

Почему же все они признались в чудовищных преступлениях, которые на самом деле не совершали? Что там с ними делали? Какими средствами чекисты добились такого поразительного эффекта?

Эта — главная — тайна московских процессов долго волновала меня и моих сверстников. Мы придумывали самые разные объяснения. Выдвигались версии — одна другой изощреннее. Самой правдоподобной представлялась нам (уколы и гипнотизеры были отброшены почти сразу) версия так называемых ложных процессов. Подследственный, допустим, подписал все свои ложные признания в надежде, что на открытом процессе он встанет и скажет вслух всю правду. Но при первой же такой попытке выяснялось, что это был не суд, а — генеральная репетиция. В зале — заранее подготовленная, проверенная публика, в ложах — не иностранные корреспонденты, а переодетые чекисты. Они гогочут, улюлюкают, так долго лелеемый замысел обвиняемого проваливается если не при первой, так после второй или третьей отчаянной такой попытки. Сорвавшись на нескольких таких ложных процессах, подсудимый в конце концов понимает, что никакого выхода из этого тупика у него нет, и — сдается.

Разрабатывались нами и другие, еще более изощренные версии.

А много лет спустя, уже в 60-х, случилось мне прочесть пьесу, написанную по горячим следам событий старым русским театроведом и театральным деятелем Николаем Николаевичем Евреиновым.

Пьеса называлась «Шаги Немезиды. Драматическая хроника в 6 картинах из партийной жизни СССР (1936–1938 гг.)». Действующими лицами там были чуть ли не все персонажи, так или иначе «задействованные» в больших московских процессах: Зиновьев, Каменев, Рыков, Бухарин, Сталин, Ягода, Ежов, Радек, Вышинский…

Пьеса, по правде говоря, была довольно слабенькая. Много в ней было и всякой неправдоподобной чепухи. Но один крохотный эпизод, точнее — диалог, а еще точнее — короткий обмен репликами произвел на меня довольно сильное впечатление. Именно он-то и показался мне (это было, разумеется, когда я был уже далеко не юношей) наибольшим приближением к истине.

Бухарин, Рыков, Радек и другие фигуранты будущего судебного процесса, только что узнавшие о приговоре над Каменевым и Зиновьевым, мучаются все той же проклятой загадкой. Входит Ягода. Они обступают его и засыпают вопросами: давай, мол, Генрих, говори начистоту, что вы там с ними делаете у себя на Лубянке? Пытаете? Или другим каким-то изощренным способом добиваетесь в ваших подвалах признания в том, в чем люди не виноваты?

Ягода, усмехаясь, отвечает:

— Ах, товарищи, о каких пытках вы говорите? Смешно прямо слушать!.. Если человек, скажем, курит по сто папирос в день или (смотрит на Рыкова) неравнодушен к алкоголю, то оставьте их на сутки без табаку и «рыковки» и увидите, на что они будут способны!

Услышь я такое в юности, это показалось бы мне просто глупой шуткой.

Председатель Коминтерна Зиновьев признается, что он иностранный шпион, только потому, что его лишат любимых папирос? Предсовнаркома Рыков признает себя вредителем только из-за того, что ему отказали в ежедневной рюмке «рыковки», к которой он пристрастился? Смешно!

А все потому, что в своих мучительных попытках разгадать эту проклятую загадку я исходил из того, что признавались во всех этих несуществующих своих винах не какие-то жалкие обыватели. Признавались старые, закаленные в классовых битвах, несгибаемые революционеры, прошедшие царские тюрьмы и каторгу. Ведь все это было хорошо им знакомо: томительные жандармские допросы, карцеры, пытки…

Простое (слишком простое) объяснение Евреинова прийти в голову мне не могло по той причине, что я идеализировал, романтизировал всех этих бывших наших вождей. Считал их людьми необыкновенными.

Примерно так же обстояло дело и с моим отношением к Эренбургу.

Я исходил из того, что «по крови своей» он был сродни Маяковскому, Есенину, Мандельштаму, Цветаевой, Ахматовой, Пастернаку. А он был — другой.

Дело не в том, что Есенин и Цветаева повесились, Маяковский застрелился, Мандельштам был превращен в лагерную пыль, а он в благополучии дожил до весьма почтенного возраста и умер «своей смертью».

Хотя — отчасти и в этом тоже.

Приведу цитату из немодного нынче автора:

Писатель отнюдь не смотрит на свою работу как на средство. Она — самоцель; она в такой мере не является средством ни для него, ни для других, что писатель приносит в жертву ее существованию, когда это нужно, свое личное существование.

К. Маркс

Пастернак и Ахматова тоже благополучно скончались на склоне лет в своих постелях.

Слово «благополучно» тут, конечно, не вполне уместно. Но разница между ними и Эренбургом была и не в разной степени благополучия. Она состояла в том, что они не разорвали свою связь с вечностью. (Эту связь не разорвал до конца даже Маяковский, вспомнивший под занавес о поэтическом слове, которое — бывает — «выбросят, не напечатав, не издав», а оно — «звенит века».)

Конечно, отношения с вечностью у них были уже не те, что у Л.Н. Толстого, уверенного, что он живет «в вечности».

Суть этих новых, изменившихся отношений очень точно выражена в знаменитых строчках Пастернака:

Не спи, не спи, художник,

Не предавайся сну.

Ты — вечности заложник

У времени в плену.

Да, художник больше не живет «в вечности». Он весь — телом и душой — в «теперешнем времени». Но связь его с вечностью не оборвалась. Она только стала иной. Она существует теперь лишь в той мере, в какой художник сам осознает ее, сам ощущает себя заложником вечности.

Эта новая его связь с вечностью, видать, дается ему не просто. Отсюда эти исступленные заклинания:

Не спи, не спи, работай,

Не прерывай труда,

Не спи, борись с дремотой,

Как летчик, как звезда.

Не спи, не спи, художник.

Не предавайся сну…

И последние две строки — как предупреждение: «Не забывай!» Ни на секунду не забывай, что ты «вечности заложник у времени в плену». В том-то и дело, что ты «вечности заложник» лишь до тех пор, пока сам помнишь об этом.

Эренбург построил свою жизнь, исходя из убеждения, что вечности больше нет. Он честно служил «сегодняшнему часу», «теперешнему времени» и вовсе не собирался устанавливать связь с вечностью, прорываться к ней, продираться сквозь все мыслимые и немыслимые препоны.

Даже последнюю свою книгу, мемуары, в которых подводил итог прожитой жизни, он целиком подчинил насущным, сиюминутным заботам «теперешнего времени».

Современниками это было понято. Но оценено по-разному: кем-то — с благодарностью, а кем-то — с пренебрежением, даже с презрением.

Спор о воспоминаниях Эренбурга. Н.Я. бранит, и Коля ее поддерживает (теория «малой пользы», компромиссы и пр.). Я и Елена Михайловна защищаем Эренбурга. А. С. Эфрон тоже говорит, что он написал «не так» о М. Цветаевой, а Н.Я. боится, что он «не так» напишет о Мандельштаме. Нашелся в стране один человек, который пишет о Цветаевой, Мандельштаме и др., и сразу на него напустились, что «не так». Это вроде анекдота о певце, который не поет, но если бы пел, то не так…

А. К. Гладков, дневник.

Эту запись в своем дневнике Александр Константинович сделал 12 октября 1960 года.

Он искренне любил и чтил Эренбурга. (Я уже упоминал, что из литераторов младшего поколения у Эренбурга постоянно бывали только он и Слуцкий.) И немудрено, что он обиделся за Илью Григорьевича и с горячностью ринулся защищать его от несправедливых, как ему тогда казалось, нападок Н.Я. (Надежды Яковлевны Мандельштам), Коли (это был Николай Давыдович Оттен) и Ариадны Сергеевны Эфрон.

Но вот его запись в том же дневнике, сделанная восемью годами позже (24 сентября 1968 года):

Мне понадобилась одна справка из мемуаров Эренбурга, и я стал перелистывать третий том и кое-что перечитал. Вот книга, которая за время своего существования то понижается в цене, то растет. Сейчас она снова кажется почти немыслимо смелой и откровенной (так потемнел общий фон), а когда И.Г. печатал еще при жизни последние части, то на фоне расцвета самоиздатовской литературы она казалась и трусливой, и приблизительной, и туманной. Истина, как всегда, посредине, но настоящая оценка ее (как и всего написанного Эренбургом) возможна только в соотношении с окружающим: она не существует отдельно от него, она с ним связана сложной исторической связью.

Эта запись интересна не столько тем, что Александр Константинович одно время уже готов был признать эренбурговские мемуары приблизительными, туманными и даже трусливыми (то есть согласиться с Н. Я. Мандельштам, Н.Д. Оттеном и А. С. Эфрон, оценками которых еще недавно искренне возмущался), сколько самой постановкой вопроса: мемуары Эренбурга следует судить исходя не из того, каковы они есть, а из того, какими кажутся на постоянно меняющемся (то светлеющем, то снова темнеющем) фоне отпущенной нам сверху или добытой нами самостоятельно (посредством самиздата) свободы слова.

Признав такой подход резонным, мы вынуждены были бы согласиться с таким, например, выводом, сделанным уже в 90-е годы, когда «общий фон» гласности и свободы слова совсем уже высветлился:

Да кому это нужно? С постепенным уходом коммунизма в историю стираются из памяти и самые имена его певцов и подголосков. Забыть их — и дело с концом!

Наталья Горбаневская.

Рецензия на книгу Эвы Берар

«Бурная жизнь Ильи Эренбурга».

«Русская мысль», 19 апреля 1991 г.

Забыть — дело нехитрое.

Мы столько поназабывали, столько выкинули всего «на мусорную свалку истории», что почти совсем уже разучились отличать правду от лжи, — тем более что доблестное наше «Министерство Правды», как объяснил нам Оруэлл, очередной, новой ложью заменяло не правду, а — прежнюю, устаревшую ложь.

Так вот и жили.

Что ж, и дальше будем так жить?

* * *

Несколько месяцев спустя после смерти Эренбурга Леонид Мартынов написал и опубликовал (в журнале «Юность») такое стихотворение:

Ночь.

Отмыкается плотина.

И медленно, почти незримо,

По Истре проплывает мимо

Не только муть, солома, тина,

Но цвет люпина, зерна тмина

И побуревшая от дыма

Неопалимая купина

Из Нового Иерусалима.

И, как из Ветхого Завета,

Поблескивают зарницы,

Напоминая издалека

Про старого Илью-пророка,

Который не на колеснице

Носился, а на самолетах.

В своих трудах, в своих заботах

Там, на верховьях, жил он где-то,

Отгромыхал и отворчался…

Струисты

Воды старой Истры.

На берегу клочок газеты

Шуршит, кто жив, а кто скончался.

А берега ее холмисты,

И бродят, как анахореты,

По ним туристы.

Но появляются туристы,

«Победы» и мотоциклеты.

И в заводях из малахита,

Где водорослей волокита

Не унимается все лето,

Зияют ржавые канистры.

Дар приезжающих…

Все это

Ты видишь, старая ракита,

Застывшая на устьем Истры,

Как будто

Эта Истра —

Лета.

Стихотворение так и называлось — «Лета».

Когда я прочел его (а прочел я его тогда же, в 1967-м), оно, признаюсь, меня покоробило. И не только потому, что сочинил его Мартынов, которого Эренбург любил, опекал, защищал — как мог — от нападок поносивших его официозных борзописцев. И даже не потому, что сочинил Мартынов эти стихи, еще не износив не только башмаков, но даже и носков после смерти того, о ком в них шла речь.

Было в этом стихотворении, как мне казалось, даже и помимо всех этих привходящих обстоятельств что-то обидно, оскорбительно несправедливое.

Хотя на первый взгляд обижаться тут было вроде не на что.

Тема — не новая. И решение ее тоже мало что добавляло к тому, что уже было сказано другими стихотворцами, сочинявшими стихи на эту вечную тему — о бренности всего сущего. От «темных и вялых» виршей пушкинского Ленского, сетовавшего на то, что память о нем «поглотит медленная Лета», до гениального предсмертного восьмистишия старика Державина:

Река времен в своем стремленье

Уносит все дела людей

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

А если что и остается

Чрез звуки лиры и трубы,

То вечности жерлом пожрется

И общей не уйдет судьбы.

Перед «жерлом вечности» все равны, так что какие тут могут быть обиды!

Обижаться, однако, тут было на что.

Во-первых, от строк про старого Илью-пророка за версту несло иронией: какой, мол, пророк? Мнимый пророк, фальшивый. Во-вторых, хоть «по Истре проплывает мимо не только муть, солома, тина», но и «цвет люпина, зерна тмина» и даже «побуревшая от дыма неопалимая купина», посмертная судьба скончавшегося старого лжепророка ассоциируется именно с «мутью и тиной», клочками газет, ржавыми канистрами и прочим мусором, остающимся от посещавших эти берега туристов. Не «медленная Лета», постепенно поглощающая «все дела людей», стала его «пропастью забвенья», а маленькая речушка Истра. И забвенье оказалось ему суждено какое-то короткое, быстрое, я бы даже сказал, дешевое, — как те ржаные канистры и клочки газет, что шуршат на ветру, храня (а лучше сказать — не храня) память о тех, «кто жив, а кто скончался». А все потому, что «не на колеснице носился, а на самолетах», в сомнительных своих трудах и заботах тратил (и растратил) себя на всю эту бессмысленную, скоропортящуюся суету. Вот и получил по заслугам. Как говорится, за что боролись, на то и напоролись.

Нет-нет, стихи были на самом деле обидные.

Но ведь, в сущности, они говорили о том же, о чем и раньше, размышляя об Эренбурге, думал (а теперь вот и написал) я.

Почему же в таком случае они меня тогда покоробили? Да и сейчас, по правде говоря, коробят?

* * *

Заключая шестую книгу своих мемуаров, Эренбург признался, что никогда не любил Сталина и уж тем более никогда не верил, что Бухарин, Мейерхольд и Бабель — предатели, «враги народа».

Зная и понимая многое, он тем не менее молчал. Почему? Этот вопрос требовал ответа, и Эренбург в меру сил и тогдашних цензурных условий попытался на него ответить:

Да, я знал о многих преступлениях, но пресечь их было не в моих силах. Да о чем тут говорить: пресечь преступления не могли и люди куда более влиятельные, куда более осведомленные.

Никогда в своей жизни я не считал молчание добродетелью, и, рассказывая в этой книге о себе, о моих друзьях, я признавался, как трудно было порой молчать…

Один из участников французского Сопротивления в 1946 году рассказал мне, что партизанским отрядом, в котором он сражался, командовал жестокий и несправедливый человек, который расстреливал товарищей, жег крестьянские дома, подозревал всех в измене или малодушии. «Я не мог об этом рассказать никому, — говорил он, — это значило бы нанести удар всему Сопротивлению, петеновцы за это ухватились бы…»

Молчание было для меня не культом, а проклятием…

Эта робкая попытка объясниться вызвала бурю гражданского негодования. Особенно неистовствовал очень известный в те годы критик В. Ермилов.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Авторы и редакторы КЛЭ (Краткой Литературной Энциклопедии, выходившей у нас в 60-е и 70-е годы) любили пошутить. Мишенью этих шуток были недавно еще неприкасаемые столпы и ревнители официальной идеологии. А поскольку времена были уже сравнительно либеральные, некоторые из этих шуток не только вылетали за пределы редакционных стен, но даже и выплескивались на страницы самого издания. Так, например, под статьей о широко известном в литературных кругах гэпэушном провокаторе Эльсберге красовалась подпись: «Г.П. Уткин», прозрачно намекавшая на кровную связь героя статьи с нашими славными органами.

Иногда шутки, не теряя своей язвительности, были более тонкими: не внося в текст статьи никакой отсебятины, сохраняя видимость предельной объективности, шутники играли на контрастах, создавая разные причудливые комбинации из заглавий, упоминаемых в библиографическом указателе.

Статья о Сартре, например, сопровождалась таким списком критической литературы о знаменитом французе:

«Смертяшкины во Франции» (1947), «Философия предателей» (1949), «Черная драматургия французских космополитов» (1950), «Сартр и развитие современной французской драмы» (1959), «Интеллектуальные драмы Сартра» (1962), «Эстетическая концепция Ж.-П. Сартра» (1968), «Жан-Поль Сартр и экзистенциализм» (1970).

Простой этот перечень, показывая, как менялось отношение к Сартру у советских его критиков в зависимости от направления стрелки идеологического компаса, как отражалось это в самой стилистике одних только заглавий их критических опусов, представлял собой довольно злую пародию на тогдашние наши литературные нравы. Куда было направлено жало этой художественной сатиры, объяснять не приходилось, тем более что авторами этих разных статей, выполненных в столь различных стилистических манерах, порой оказывались одни и те же люди.

Вершиной этих изящных стилистических игр сотрудников КЛЭ явилась сочиненная кем-то из них статья о Ермилове. Она вся — целиком! — состояла только из перечня названий трудов этого критика и литературоведа, написанных в разное время. Художественный прием, так удачно реализованный в библиографическом указателе к статье о Сартре, тут сработал не с удвоенной и даже не с удесятеренной, а по меньшей мере стократной мощью.

Надо сказать, что заслуга автора этой замечательной статьи тут была не особенно велика: она целиком исчерпывалась изобретением самого приема. Что же касается наполнения этой схемы комическим содержанием, то это уже была исключительная заслуга самого Ермилова. Потому что никто из славной когорты наших литературных бойцов не колебался вместе с линией партии так ретиво, так упоенно, так суетливо, забегая далеко вперед и постоянно выставляя себя более роялистом, чем сам король, как делал это он — Владимир Владимирович Ермилов.

Недаром про него сочинили такой анекдот (а может, это был даже и не анекдот, а подлинный факт). На калитке ермиловской дачи в Переделкине красовалось обычное среди тамошних дачевладельцев предостережение: «Осторожно! Злая собака!» Так вот, к ермиловской этой вывеске кто-то будто бы приписал: «И беспринципная».

Благодаря совершенно исключительной беспринципности Владимира Владимировича простой перечень названий его трудов, сопровождаемый скупым фактологическим комментарием, превратился в подлинный сатирический шедевр.

Выглядело это примерно так:

В 1939 и в 1949 г. Е. выступил с резкими статьями, разоблачающими реакционную направленность творчества Достоевского («Горький и Достоевский», «Против реакционных идей в творчестве Ф.М. Достоевского»), В 1956 г. опубликовал книгу «Ф.М. Достоевский», в которой характеризовал этого писателя как великого реалиста и гуманиста!

Ну и так далее — всё в том же духе.

Я написал: «выглядело это примерно так», потому что привести подлинный текст того литературного шедевра, к сожалению, не могу. Читал я эту статью в верстке, и верстка эта, к сожалению, у меня не сохранилась. (Прочел вслух — или дал прочесть — друзьям, посмеялись, повеселились, да и выкинули, дураки.) А до публикации этой статьи в соответствующем томе дело, увы, не дошло. Сатирическая направленность скупого изложения всех зигзагов творческого пути Владимира Владимировича так крепко била в нос, что бдительное начальство, разглядев подвох, успело предотвратить скандал.

Скандал тем не менее произошел.

Но это был скандал уже совсем другого рода, хотя в основе его лежали те самые черты нравственного облика В.В. Ермилова, которые нашли отражение в той, так и не попавшей в энциклопедию статье.

Когда Владимир Владимирович завершил свой земной путь, гроб с телом усопшего бойца был установлен, как это полагалось ему по чину, в Малом зале ЦДЛ.

В этом зале провожали в последний путь самых разных литераторов. Нередко зал в таком случае бывал переполнен до отказа, и толпа провожающих, не поместившихся в зале, заполняла весь вестибюль писательского клуба. А иногда пришедших отдать последнюю дань усопшему бывало совсем мало: всего-навсего пятнадцать-двадцать человек, сиротливо теснившихся у гроба. Но за многие годы я знаю только один — единственный! — случай, когда проводить «дорогого покойника» не пришел никто.

У гроба Владимира Владимировича Ермилова не было ни души. (Кроме, разумеется, служащего Литфонда, постоянного тогдашнего устроителя всех писательских похорон.)

Ситуация была до такой степени необычная, что литфондовское и клубное начальство растерялось. Резонно предполагая, что лицам, провалившим важное общественное мероприятие, придется за это отвечать (пойди потом доказывай, что ты не верблюд), кто-то из них в панике позвонил в ЦК. И последовало мудрое решение. Не просто решение, а приказ: в добровольно-принудительном порядке согнать в Малый зал всех служащих ЦДЛ: официантов, уборщиц, секретарш, счетоводов, библиотекарей… Явилось, конечно, и все клубное начальство. Строго поглядывая на подчиненных, они нагнетали гражданскую скорбь, а те послушно шмыгали носами. Некоторые, говорят, даже плакали.


Так вот, этот самый Ермилов, когда вышла в свет шестая книга эренбурговских мемуаров, разразился гневной статьей, смысл которой сводился к злорадным риторическим вопросам:

— A-а, вы, значит, понимали, что происходит? Так какое же вы имели право молчать! Мы-то все о сталинских преступлениях знать не знали и ведать не ведали! Мы любили Сталина, верили ему! Мы молчали, потому что ничего не понимали… Да, мы были слепыми, наивными, но мы были искренни. А вы, стало быть, всю жизнь лицемерили? Кривили душой?

Поскольку, как уже было сказано, ни для кого не было секретом, что автор этих гневных инвектив был одним из самых выдающихся лицемеров и приспособленцев минувшей эпохи, вскоре после появления этой его статьи родилась и стала гулять эпиграмма:

Один — молчал,

Другой — стучал.

При всем своем лаконизме эпиграмма эта исчерпывающе выразила самую суть коллизии. Она, что называется, закрыла эту тему.

Тогда казалось, что навсегда.

На самом деле, однако, тема эта не закрыта и поныне.

Ведь объяснения Эренбурга насчет того, как вышло, что он — человек, написавший в 1921 году «Хулио Хуренито», в 30-е и 40-е годы «оказался не вполне защищенным от эпидемии культа Сталина», и тогда, в 60-е, казались маловразумительными. А уж сегодня:

Вера других не зажгла мое сердце, но порой она меня подавляла, не давала всерьез задуматься над происходившим…

Культ личности не сделал из меня верующего, но он повлиял на мои оценки…

Я не любил Сталина, но долго верил в него…

Если и теперь я недостаточно осведомлен, то в 1937 году я знал только об отдельных злодеяниях. Как многие другие, я пытался обелить перед собой Сталина, приписывая массовые расправы внутрипартийной борьбе, садизму Ежова, дезинформации, нравам.

Почему я не написал в Париже «Не могу молчать»? Ведь «Последние новости» или «Тан» охотно опубликовали бы такую статью… Лев Толстой не верил, что революция устранит зло, но он и не думал о защите царской России, — напротив, он хотел обличить ее злодеяния перед всем миром. Другим было мое отношение к Советскому Союзу. Я знал, что наш народ в нужде и беде продолжает идти по трудному пути Октябрьской революции.

Сегодня эти жалкие, невнятные самооправдания стыдно читать.

Да, настоящей «исповедью сына века» мемуары Эренбурга не стали. Но только ли потому, что он проявил слабость, подчинившись обстоятельствам своего времени?

Когда Вяземский написал Пушкину, что жалеет о пропавших записках Байрона, Пушкин ему ответил:

Черт с ними! Слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил… Его бы уличили, как уличили Руссо — а там злоба и клевета снова бы торжествовали… Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы, — иначе… Писать свои Memoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать — можно; быть искренним — невозможность физическая.

Эренбург, конечно, не Байрон. Но, как и у Байрона, настоящую его исповедь следует искать не в мемуарах, а в стихах, в которых он «исповедался невольно, увлеченный восторгом поэзии».

Стихи были для него возможностью остаться один на один со своей совестью. Тут он не оправдывался. С грубой, ничем не прикрытой прямотой он «признавал пораженье»:

Приснилось мне, что я попал в зверинец,

Там были флаги, вывески гостиниц,

И детский сад, и древняя тюрьма,

Сновали лифты, корчились дома.

Но не было людей. Огромный боров

Жевал трико наездниц и жонглеров.

Лишь одряхлевший рыжий у ковра

То всхлипывал, то восклицал «ура».

Орангутанг учил дикообраза,

Что иглы сделаны не для показа,

И, выполняя обезьяний план,

Трудился оскопленный павиан.

Шакалы в страхе вспоминали игры

Усатого замызганного тигра.

Как он заказывал хороший плов

Из мяса дрессированных волков,

А поросята с кашей иль без каши

На вертел нацепляли зад мамаши.

Над гробом тигра грузный бегемот

Затанцевал, роняя свой живот,

Сжимал он грозди звезд в коротких лапах

И розы жрал, хоть осуждал их запах.

Потом прогнали бегемота прочь

И приказали воду истолочь.

«Который час?» — проснулся я, рыдая,

Состарился, уж голова седая.

Очнуться бы! Вся жизнь прошла, как сон.

Мяукает и лает телефон:

«Доклад хорька: луну кормить корицей», —

«Все голоса курятника лисице», —

«А носорог стал богом на лугу».

Пусть бог, пусть рог. Я больше не могу!

Казалось бы, об Эренбурге скорее, чем о ком другом из его современников, можно сказать, что он до конца растворился в делах и страстях своего времени. Казалось, он весь, всем своим существом жил «у времени в плену». Казалось, в его душе не осталось ни одного тайника, который был бы свободен от этого «плена».

Однако стихи Эренбурга опровергают это сложившееся представление. Они с несомненностью свидетельствуют, что он до смертного часа не терял свою связь с вечностью.

Пожалуй, даже ярче, чем те, что я сейчас привел (и им подобные), об этом говорят как раз те, в которых он признается в своем желании разорвать эту связь: «Додумать не дай, оборви, молю, этот голос!..» Ведь этот неведомо кому принадлежащий голос, который он хочет оборвать, — не что иное, как голос вечности. Напрасно тщится он его заглушить, не услышать. Не получается!

И не может, не могло получиться у того, кто был (Ахматова слов на ветер не бросала) всегда поэтом.

Загрузка...