Итак, после первоначального волнения консьержка начисто позабыла об Окрогельнике и о тумбочке. Она и в последующие годы не хотела к ней приближаться. Ключей от квартиры Бахлеров у нее не было, да и вообще очень ей надо рисковать из-за этой чепухи.
Потом пришел день, когда молодая чета переехала в благородно красивый дом в Дёблинге. Теперь наверху все было пусто и спокойно, и ключи у Венидопплерши тоже имелись. К ним было еще кое-что приложено, а именно: реестр всей оставленной здесь мебели (шаткий дамский письменный столик, белый вращающийся столик в кухне и даже тумбочка в комнате для прислуги; дубликат этого реестра — здесь чувствовалась рука доктора Эптингера — был вручен новому жильцу, которому предстояло отметить в нем, что из этих вещей он оставляет себе за очень недорогую цену; каждый предмет был кратко описан).
Мицци прошла наверх. Предварительно она вытащила маленькую стамеску из ящика с инструментами и сунула в карман передника.
Светлая лестничная клетка с разноцветными стеклами в окнах произвела на нее приятное впечатление; сейчас она выглядела лучше, чем зимой, когда на ней было холодно и сквозило. Тишина наступала со всех сторон, где-то вдали ограниченная стуком экипажа. Венидопплерша медленно шла по ступенькам, стараясь побороть одолевавшее ее волнение. Вообще-то (когда у нее были ключи) она отпирала квартиры и разгуливала по ним, словно это было собственное ее жилище, ее царство (она хоть и была дочерью торговца кониной, но во всех домовых делах разбиралась очень неплохо), сегодня, однако, ей недоставало царственной уверенности; и это в пустой, покинутой квартире. Итак, она ходила на одеревенелых ногах по опустелым полутемным комнатам, словно бы плававшим в зеленоватой воде (впечатление, создаваемое опущенными жалюзи).
Итак, значит, она ходила по комнатам, пусть даже на одеревенелых ногах, но не направилась прямо из передней в комнату для прислуги; Наконец она добралась до предмета своих размышлений. Это была безобразная штуковина, какой-то дурацкий чурбан, непомерно широкий и потому ни на что не похожий. Такие, может быть, еще встречались в деревнях. Мицци выдвинула маленький ящик и открыла дверцу. Нижняя часть тумбочки не разделялась поперечной доской, как обычно. На нижней нечесаной полке заметен был кольцевидный след от ночной посудины, в свое время стоявшей здесь. Венидопплерша захлопнула дверцу, вдвинула ящик и вынула стамеску из передника. Мраморная доска не была привинчена, только заглублена. Она легко поднялась, так как оказалась довольно тонкой; Мицци сдвинула ее в сторону, но под ней не было ничего, кроме неполированного дерева. Можно было попытаться разломать этот чурбан или дальше его обследовать. Но она чувствовала, что Окрогельник ее надул. Единственным ее утешением в данную минуту была уверенность, что здесь ее никто не видит; кроме того, стамеска была приведена в действие, а не лежала мертвым грузом в кармане передника. Да, наконец что-то сдвинулось с места в этом деле. Уже одно это принесло ей удовлетворение. Она водворила мраморную доску на место, прошла через переднюю к входной двери, тщательно заперла ее и спустилась вниз.
Понятно, вся эта история еще раз всплыла у нее в памяти, когда она прочитала, что Окрогельник уже превратился в хладный труп, а Хвостик к тому времени подарил ей тумбочку. Вскоре она опять развила энергичную деятельность. Снесла вниз подаренный чурбан и отдельно мраморную крышку тумбочка была достаточно тяжела. Поскольку господин Венидопплер был в своей газетной экспедиции, никто ей не мешал. Во дворе у них имелся сарайчик для разного хлама и инструментов. Она поставила там дар господина Хвостика и еще раз проверила, заперта ли входная дверь. Затем подошла к объекту своих треволнений. Открыла дверцу и только теперь заметила, что нижнюю часть шкафчика некогда переделали, но вынутая впоследствии полка и планки, которые ее держали, все еще были на своих местах. Теперь она вытащила ящичек и со всех сторон его оглядела. Из шкафчика исходил слабый, но не слишком приятный запах эфира — как от духов или какого-то лекарства, вероятно, здесь в свое время держали что-то в этом роде. Мицци отставила ящик в сторону. И тут увидела, что сквозь образовавшееся отверстие нельзя ни заглянуть в нижнюю часть тумбочки, ни просунуть туда руку, что бывает так просто сделать в обычных тумбочках. В данном случае это отверстие было доской отгорожено от нижней части. Мицци нащупала планки, по которым двигался ящик; под ним, однако, она увидела доску, разделявшую верх и низ тумбочки. Она надавила на нее, сначала чуть-чуть, затем посильнее. Доска не выдержала, затрещала и со стуком упала. Венидопплерша нагнулась, вынула доску и заглянула внутрь. Там ничего не было, ничего не было и наверху. Теперь можно было засунуть руку в отверстие, оставшееся от вынутого ящика.
— Ах ты, бесстыжая тварь! — крикнула Мицци Окрогельнику в потусторонний мир.
Потом вернула ящик на место, ногой захлопнула дверцу, с этой самой дощечкой в руке пошла на кухню и кинула ее в растопки. Все это под ворчливые восклицания в адрес Окрогельника с его проклятыми хоронками, которые уж, конечно, никому почтения не внушали. Но пора было готовить обед. С помощью сухой доски она быстро разожжет плиту. Она снова вытащила ее на свет божий и взяла в руки топорик. Только она собралась расколоть ее посередке, как заметила, что к ней обойными гвоздиками прибито что-то вроде заплатки из тонкой фанеры. Подсунутое под эту фанеру острие топорика тотчас же отодрало ее, и в тот же миг вокруг голых ног Мицци стали виться бумажки. В них она, отнюдь не сразу и почти против воли, признала крупные банкноты.
Само собой разумеется, она поспешила убрать топорик и встала на колени (возможно, не только в прямом, но и в переносном значении). Поэтому и ругань в адрес Окрогельника не прекратилась, а так как одна из банкнот оказалась под буфетом, бедному ворюге пришлось еще раз стерпеть слова «бесстыжая тварь», брошенные ему вдогонку на тот свет (Венидопплерша в этот момент, высоко подняв зад, шарила под буфетом маленькой метелкой, силясь выудить оттуда упавшую банкноту). Когда все они, заботливо разглаженные, уже лежали на столе, оказалось, что там пятьсот гульденов, то есть по тем временам неплохое приданое. Так вот каково его хваленое «золото». Хвастун. Потом Мицци решила, что так оно, пожалуй, лучше. Не надо никуда ходить, ничего не надо обменивать. Это чистоган.
С этой минуты Венидопплершу охватило желание отделаться от пресловутой тумбочки. Она могла бы расколоть ее и сжечь в плите. Но, не говоря уж о том, что разбить эдакий чурбак не так-то просто, она боялась разговоров, вопросов супруга, что значат эти обломки мебели, валяющиеся у плиты, и замечаний, что в этом шкафчике можно было держать кое-какие мелочи… — и уже заранее злилась. Старьевщику или в ломбард эдакую дрянь не сбудешь. Во-первых, не так-то легко отделаться от старомодной тумбочки (попробуйте-ка сами). А Венидопплерша хотела этого во что бы то ни стало. Может быть, в глубине хлопотливой души ей казалось, что дух Окрогельника еще обитает в этой штуковине. «Бесстыжая тварь» уже был покойником. Значит, и его обиталище не должно мозолить ей глаза.
В те времена существовало так называемое объединение «Крохи». Благотворительное общество, собиравшее для беднейших из бедняков старые, однако еще пригодные вещи, осточертевшие своим владельцам; но еще ценные для тех, кто ничего не мог купить, — погорельцы, например, или жертвы стихийных бедствий, переселенцы или бедняки, намеревающиеся вступить в брак. Совсем недавно, кажется позавчера, что-то такое промелькнуло в газете: царское правительство России готово предоставить неимущим переселенцам земли и угодья в местах, подлежащих заселению. Венидопплерша и вправду отыскала в своей газете заметку, прочтенную третьего дня. Приблизительно через неделю к дому подъехала машина, собиравшая доброхотные даяния. Тумбочка начала свой путь в далекие края. Но мраморную доску Венидопплерша припрятала. Мало ли на что она могла пригодиться.
В годы, когда Дональд жил в Бриндли-Холле и учился в Чифлингтоне, его время от времени грызла тоска, желание побыть в доме на Принценалле, что на краю Пратера, в своей детской над холлом, но прежде всего тоска по Кэт и ее гитаре. Если дед был в Вене, что случалось довольно редко, а Кэт в Англии (оказалось, что посылать ее сюда совершенно ни к чему, даже дурно, пожалуй), ей приходилось играть и петь для маленького Дональда. Когда она приезжала, он пристально смотрел на ее багаж: захватила ли она с собой гитару. А потом заставлял ее играть и петь в парке, у большого пруда, почти озера.
Никому и в голову не приходило, что мальчик таким образом изгонял свои тайные горести, и притом изгонял успешно. Дональд был, если можно так выразиться, ручным, удобным ребенком, ни в чем не выходившим за рамки посредственности, ни в физической силе, ни в задиристости, ни в каких-либо особых пристрастиях или талантах. Врач порекомендовал не позволять ему слишком рано заниматься спортом и впоследствии начинать лишь постепенно. Сердце должно еще окрепнуть и прийти к известному равновесию. При всем этом Дональд был не изнеженным, а здоровым и сильным мальчиком. В ранние свои годы он не болел ничем, кроме обычных детских болезней. Он рос и развивался нормально. Никто о нем особенно не думал. Для этого не было оснований.
А значит, никому и в голову не приходило, что перебор струн Кэт Тюрригель на берегу озерца для Дональда был своего рода жизненней необходимостью, которой он к тому же наслаждался лишь изредка. Его мучило какое-то тайное страдание; и ребенок сносил ужас, его одолевавший, которому тем не менее было свойственно и величие! — в полнейшем молчании, в глубочайшей замкнутости.
Это приходило ночью. Заранее ничего нельзя было предвидеть: иногда не являлось месяцами, потом опять наставало с неистовой мощью. Озеро как бы закручивалось вокруг своей оси; горизонтальная поверхность его зеркала превращалась в вертикальную, страшно вздымающуюся стену гигантской вышины. Она стояла за окнами комнаты, в которой спал Дональд, и, казалось, вот-вот обрушится на него со всей своей высоты. Стена с неистовой скоростью двигалась сверху вниз, дрожа и сотрясаясь от этого движения. Дональду очень хотелось увидать ее подножие, то место, где она с грохотом разбивалась и где, вероятно, было страшно до ужаса, но он не мог заставить себя приблизиться к окну, выглянуть из него, посмотреть вниз, как ни страстно этого хотел, как ни неодолимо было это желание. Однажды он упал с кровати и скорчившись сидел на полу в темноте. За окном шумел дождь. Если бы Дональд поднялся, открыл окно, глянул вниз, туда, где вздымалась водяная стена, он давно превратил бы ее в невиннейший дождь, который ничуть не вредил саду.
После того как Кэт играла и пела возле озера и поблескивавшая вода открывалась его взору вся в складочках, как веер, ночная стена долго не появлялась, она уходила в прошлое и он уже не представлял ее себе.
Дональд жил с дедом, теперь одиноким стариком. Но старик был благоразумен. Знал, в ком нуждается его мальчик, чтобы расти свободно, неторопливо и не рваться во все стороны. Домоправительница миссис Чиф тоже была славной женщиной. Только с Кэт Тюрригель она уживалась плохо, когда та подолгу бывала в Англии, что, впрочем, произошло только раза два или три, поскольку старик перестал выезжать на континент. Миссис Чиф наперед считала появление Кэт посягательством на свои права в отношении старика, маленького Дональда (это уж в первую очередь) и домашнего хозяйства вообще, а так как Кэт не желала сидеть вовсе без дела здесь, в Чифлингтоне, то ее действия и вправду становились посягательством.
Миссис Чиф злилась, заслышав у озера игру и пение Кэт. Это казалось ей кривляньем, потачкой причудам мальчика. Что у Дональда никаких причуд не было и капризы были ему отнюдь не свойственны, об этом она не думала.
Ласкающие слух звуки гитары раздавались меж высоких деревьев парка, их перекрывал не поставленный и несколько чопорный стародевичий голос Кэт (точь-в-точь как из треснувшего горшка, считала миссис Чиф).
Этот голос воскрешал все, что было далеко и тем не менее близко Дональду: солнце и тень листьев на Принценалле, детскую и большой сад за виллой, а летними вечерами густой и тяжелый аромат растений.
У Дональда и здесь была прекрасная комната. Бриндли-Холл ничего общего не имел со старым «дворянским гнездом», но в известной мере был построен дедом в подражание таковому.
В комнате Дональда стояла настоящая школьная парта. За ней он делал свои уроки. Вначале его всего более прельщала возможность сидеть за этой партой. Она так и манила учиться. За уроками он отключался от всего остального в комнате. Дональд учился без труда, сидя за своей партой.
Случалось, что дед проверял его. Дональд отвечал ему, стоя все за той же партой. Дед спрашивал придирчивее и сложнее, чем школьный учитель. В тетрадях старик не пропускал ни малейшей ошибки, каждую отмечал широкой красной чертой. Он исправлял экзаменационные работы, которые задавал Дональду, обязательно в его присутствии, тут уже мальчику разрешалось садиться. Проводя красную черту, старик смеялся. Так продолжалось и когда Дональд был в старших классах. Объем и количество этих работ определял дед. В школе они уже давались мальчику без труда.
Да и вообще учиться ему было легко, хотя старый Клейтон мог бы предвидеть, да, пожалуй, и предвидел, целый ряд осложнений. В местности неподалеку от Бриндли-Холла население состояло главным образом из рабочих его завода, чьи дети ходили в ту же самую школу. Дональд среди них был вроде как меченый, а вместе с ним и еще несколько мальчиков, сыновья обоих заводских директоров, технического и коммерческого, да еще дети нескольких ведущих мастеров, но эти уж, конечно, попроще. Поневоле думалось, что упомянутые мальчики робеют перед своими соучениками, и это чувство робости иной раз переходило во враждебность. Да оно и было так. По эти напряженные состояния, кстати сказать весьма серьезные для всех без исключения детей, им подверженных, оказали решающее влияние на всю его дальнейшую жизнь они образовывали вокруг Дональда некую пустоту и никогда его особенно не затрагивали. Это, конечно, объяснялось его внутренней сущностью, но также и внешними повадками и позволяло ему разрешать некоторые касающиеся его проблемы, прежде чем они становились видимыми для других.
Дональд об этом не подозревал. Он был и остался безучастным, хотя наклонности у него были не самые лучшие. К примеру, когда по дороге в школу — по его понятиям, несколько далековатой — дело доходило до потасовки, он встревал в нее, пожалуй, слишком рано и бил слишком сильно, как настоящий боксер. Такие истории, правда редкие, могли привести его к довольно серьезным неприятностям. Но таковые ни разу не воспоследовали.
Дональд оставался безучастным. Этого мнения придерживался дед, покуда мальчик подрастал.
Его безучастие испытала на себе даже Кэт Тюрригель, воображавшая, что знает секрет подхода к Дональду. Во время второго пребывания в Бриндли-Холле ее отношения с рослой и толстой миссис Чиф — старухой семидесяти двух лет — испортились с первой минуты, и едва старый мистер Клейтон отбыл в Вену, как между ними уже произошло столкновение. Возможно, что миссис Чиф в первую очередь вознегодовала на следующее обстоятельство: старик стал сажать Кэт за стол, как и ее. Домоправительница восприняла это несколько своеобразно, а именно как желание ее унизить. В тот самый день, когда старый Клейтон отбыл на континент, миссис Чиф встретила Кэт Тюрригель в широком коридоре у дверей Дональдовой комнаты. С гитарой за плечами та шла за Дональдом, чтобы вместе с ним отправиться в парк.
— Туда сейчас входить нельзя, — заявила миссис Чиф тоном, пожалуй, слишком решительным. — В этот час Дональд готовит уроки.
Она врала, и Тюрригель отлично это знала, ей было известно раз и навсегда установленное дедом расписание дня, которого внук неукоснительно придерживался. Она позволила себе заметить, что сейчас Дональд никаких уроков делать не должен.
— Я, — довольно громко проговорила миссис Чиф, — отвечаю за успехи Дональда в отсутствие старого джентльмена. По возвращении он тщательно их проверит. И потому не позволю вам, мисс Тюрригель, отвлекать мальчика от занятий.
— Я и не думаю, — воскликнула Кэт и уже в свою очередь не очень-то тихо добавила: — Но вы, кажется, вообразили, что Дональд сдан вам в аренду. Я знаю его много дольше, чем вы.
В голосе Кэт уже зазвучали визгливые нотки. В это время приоткрылась дверь. Дональд выглянул из комнаты, спокойно и даже учтиво сказал: «Please stop that noise»[13] и тотчас же снова скрылся.
Миссис Чиф, ни слова не ответив, удалилась, удалилась и Кэт Тюрригель со своей гитарой, только в другую сторону.
Инцидент несколько странный. Ведь Дональд, увидев Тюрригель с гитарой, не последовал тотчас же за ней! Разумеется, это значило бы взять сторону Кэт или по крайней мере поддержать ее утверждение, что сейчас у него свободное время.
Но ничего такого не произошло. Мы можем объяснить поведение Дональда лишь одним: вероятно, его потайные силы к этому времени уже ослабли — их хватка ослабла — или же именно в ту пору они снова отступили от него и он их себе даже не представлял.
Разумеется, и мать как-то раз приехала с Кэт, когда дед отсутствовал. С Харриэт миссис Чиф никоим образом не могла соперничать и, несмотря на всю свою праведную, обезьянью любовь к Дональду, должна была считаться с матерью. К тому же старый джентльмен и Харриэт составляли блок, который лучше было не затрагивать и который не давал возможности вести войну из ревности, наподобие горилл. Харриэт, кстати сказать, вовсе не стремилась быть единственной обладательницей сердца мальчика. Если Дональд был покладистым сыном, то Харриэт была покладистой матерью. Оба они казались мало понятными и безучастными. Всего более Харриэт пеклась о свекре. Она неизменно сопровождала теперь уже глубокого старика во время его ежедневных верховых прогулок, длившихся чуть более получаса, но которыми он ни при каких обстоятельствах не пренебрегал. В первые годы она ездила на своем рыжем жеребце, на нем впоследствии обучался верховой езде и Дональд. И всегда со спущенными поводьями (за исключением уроков верховой езды).
В первое время здесь, в Англии, она еще посещала своего старого дядюшку, воспитавшего ее, в Помп-Хаусе, всего в нескольких милях от Бриндли-Холла. Он, так сказать, унаследовал богатую, но рано осиротевшую девочку от своего брата, жившего в Канаде. После его смерти Помп-Хаус достался Харриэт, поначалу она не знала, что с ним делать. Но продать принадлежавший ей участок английской земли она ни за что бы не согласилась, тем паче когда уже жила за границей. Теперь она изредка наведывалась в Помп-Хаус верхом.
Направо от ворот парка Бриндли-Холла (налево был Чифлингтон), через чахлый лесок на холме, дальше извилистая дорога шла вниз по мягким уступам до самой реки; три изгиба, которые образовывало ее почти вовсе неприметное зеркальное течение, чуть ли не все время были видны Харриэт, когда она ехала вниз. За мостом начинался подъем. На верхушке холма, откуда дорога шла влево, Харриэт свернула на проселок и, пустив коня галопом, поскакала направо, по все расширяющемуся гребню холмов. В конце его и был расположен Помп-Хаус, откуда открывался вид на реку. Высокие трубы завода «Клейтон и Пауэрс» оттуда тоже нельзя было разглядеть. Лес заслонял собою весь вид. Слева от леса, словно тоненькая вертикальная черточка, высилась церковная башня Чифлингтона.
Стоило приблизиться к Помп-Хаусу, как властительницей всей округи становилась тишина. На усыпанной гравием площадке прижились многочисленные кустики травы. Как только послышалось цоканье копыт по гравию, из-за угла террасы выскочил садовник, низкорослый, кривоногий человечек в крикетной шапочке, которой он сейчас размахивал; по тому, как быстро он двигался, казалось, что в его теле вовсе нет костей, ноги он выбрасывал точно сосиски. Харриэт отдала ему поводья. Появилась жена садовника, приседая еще издали, с пучком соломы в руках. Подпруга была расстегнута, дамское седло снято, старик протер жеребца соломой и стал водить его взад-вперед.
Харриэт пошла за садовниковой женой, которая со связкой ключей в руках бежала впереди нее. Эта особа была предметом ее удивления, в последнее время даже некоторой зависти. Она напоминала чашку ромашкового настоя, в которой плавает маргаритка. Как раз в последнее время, когда Дональд еще жил у деда в Бриндли-Холле, Харриэт осознала, что начала рано стареть, еще незаметно для мужа и для других, но заметно для себя самой. Склонность к худобе завладела ее телом. Неужто же отказаться от верховой езды?
Она прошла в маленький кабинет, или частную контору покойного дядюшки (в свою девичью комнату она даже не заглянула), и пожелала там выпить чаю. Садовница вышла. Эта комната старого зажиточного холостяка стала теперь заветным уголком Харриэт, ее убежищем и ее твердыней, как ни редко она здесь бывала. С удовлетворением, более того, с великой радостью говорила она себе, что теперь это ее дом и маленькая коричневая комната, отделанная панелями, — ее комната, а садовник и его жена — ее служащие. Чай нигде не был вкуснее, чем здесь. Его заваривали для нее с особой тщательностью и так, как ей это нравилось. Она сумела себя поставить. Несмотря на редкие приезды, ее всегда здесь ждали.
Боб сопровождал ее сюда всего раза два или три, когда приезжал в Англию к отцу (хотя во время своего жениховства очень часто сюда наведывался), да и Дональд бывал здесь редко, когда стал уже молодым человеком. Возможно, что Харриэт сумела отговорить их от частых приездов.
Она хотела быть здесь в одиночестве. Для того сюда и приезжала.
Вполне понятное желание — нет-нет да и побыть одной, скажут люди. Для большинства замужних женщин оно несбыточно. У них нет дома, нет крепости, кроме своего семейного очага. Поначалу Харриэт не знала, что делать, когда все это есть, позднее догадалась. Желание одиночества вообще штука сомнительная, ибо с одиночеством мимолетного романчика не затеешь.
Не в этом было дело для Харриэт. Но здесь она отдыхала от напряжения, можно даже сказать, от докуки, которой не избежишь при общении с людьми; все это скапливалось в ее сердце как некий неприкосновенный запас. То, чего ей недоставало при общении с людьми, она старалась возместить постоянными усилиями — надеждой возобновить утраченную общительность; но в конце концов, когда и на этом поприще у нее ничего не вышло, все кончилось усталостью. На что ей было обратить свои силы? Собственно говоря, старик Клейтон, ее свекор, был единственным человеком, чье общество она переносила не только с легкостью, но и охотно. Он один, казалось, не замечал ее телесной и духовной изможденности. Боб во многом оставался мальчишкой, его радовала горная дорога, он подолгу восхищался морскими животными, в Бейруте, заключая сделки, позволял себя обсчитывать.
А Дональд был еще ребенком. Тут уж вообще ничего не знаешь.
Совсем старый Клейтон другое дело. Его ей будет недоставать.
Хвостик веселый человек, это верно. Мило давно уже уехал. Славный малый. Южанин.
В панели коричневого кабинета были вставлены портреты предков, пониже на конторке громоздились фолианты конторских книг. Вокруг письменного стола была сделана деревянная решетка. Окно выходило на реку, но что-нибудь рассмотреть из него было почти невозможно, стекла толстые, цветные, обрамленные свинцом. Харриэт подняла чашку и вдохнула аромат чая. Только сейчас она почувствовала какую-то радость жизни, вернее, удовольствие. Давно уже ей не приходилось его испытывать.
Совсем старый Клейтон отнюдь не принадлежал к людям, которые часто удивляются. Настоящее удивление было ему чуждо. Но одно все же удивляло его.
Маленький Дональд уже много раз ездил на континент и обратно с матерью или в сопровождении Кэт Тюрригель. Ибо каникулы он проводил у родителей, иногда на Принценалле в Вене, а иногда в дачных местах, которые были им очень по душе (впоследствии они даже купили дом на Аттер-Зе).
Однако у мальчика ничего нельзя было выпытать о впечатлениях, которые на него, собственно, должны были произвести такие поездки, в те времена еще достаточно длительные. Ни слова о Лондоне, о Дувре, о морском путешествии и долгой поездке в поезде — курьерский поезд тогда проходил не более шестидесяти километров в час, — о Вене же Дональд и слова не сказал.
— Пароход, на котором вы плыли, был большой?
— Да, большой.
— Тебе было плохо?
— Немножко.
— Видел ты Хофбург в Вене?
— Да.
— Красивый он? Большой?
— Большой.
Он не сказал «grand» или «pretty», только «large»[14]. Старик все еще был очень живым человеком, Дональд начинал казаться ему жутковатым. При этом мальчик не был ни тупым, ни глупым: чем больше он подрастал, тем легче учился, школьная премудрость была для него не труднее игры в крокет. Как все интеллигентные дети, Дональд был физически очень ловок. Это сказалось и во время занятий верховой ездой, все на том же рыжем жеребце Харриэт. Дед присутствовал и в то время, когда коня гоняли на корде.
— Пятки ниже, — командовал он, — локти прижимай к туловищу.
С этого дня Дональд правильно держался в седле.
Самым непереносимым для деда была его благовоспитанность (возможно, не наиболее сильная сторона его самого). Мальчик всегда отвечал с готовностью, с безупречней вежливостью, но, собственно, ничего не отвечал. Разговаривать с ним было невозможно. Харриэт, видимо, и не пыталась это делать.
Но старик вроде как заботился о мальчике. Можно даже сказать, боролся за него. Не исключено, что присутствие Дональда сохраняло ему бодрость, удлиняло жизнь. Он умер, когда Дональд уже был на втором курсе.
Мальчик подрастал; он появлялся, везде оставляя следы своего пребывания. Быстро, точно олень, убегающий от опасности, проносилось время в темных, неисследованных и уже оставшихся позади чащобах юности.
К ним принадлежали и затянутые дымкой луга Пратера под Веной, на краю которой стоял их дом, где Дональд наслаждался всеми возможностями для игр и рос свободно, не зная угнетения и резвясь то там, то здесь. С юных лет он жил в двух странах и потому избежал очерствения, которое раз и навсегда устанавливает для человека его точку зрения. Но это привело к тому, что Дональд стал чужд своей матери, и весьма возможно, что Харриэт — хотевшая совсем другого — рано это почувствовала. С немецким языком в их доме на Принценалле — Дональду нужна практика — Харриэт пришлось примириться. То, что он изучал и другие языки, славянские и ближневосточные, ей представлялось весьма разумным. Не годится, чтобы ее Дональда обсчитывали в Бейруте. Уроки сербскохорватского, турецкого и арабских языков мальчику давал Хвостик.
Между ними рано установились те отношения, которым на востоке со временем суждено было способствовать преуспеванию фирмы «Клейтон и Пауэрс». Австрийцу с явно выраженными лингвистическими наклонностями, который свою любовь к изучению иностранных языков довел до мании, до своего рода коллекционерского неистовства (в качестве раритета он присоединил к своей коллекции отличное знание армянского языка), суждена была встреча с Дональдом, не менее сильно одаренным в языковом отношении, что уж, конечно, никак нельзя считать национальной особенностью англичанина.
Public school была по душе Дональду, он полюбил ее и даже предпочитал Бриндли-Холлу, а в глубине души был рад, что разделался с нежно пекущейся о нем миссис Чиф, а также с Кэт Тюрригель и заодно с продиктованной ревностью партизанской войной, которую они из-за него вели. Воспитатель (собственно, по-английски «housemaster» — это мы произносим неохотно по вполне очевидной причине), который ведал группой учеников, и в том числе Дональдом, был славный человек с крупным, поросшим светлыми волосами, как бы песчаным лицом, его любили все мальчики. Он еще и преподавал им предмет, называемый «начертательной геометрией». Эта школа и ей подобные реальные училища подготавливали молодых людей к поступлению в любой политехникум. Там прилежно занимались расчетами и черчением. У Дональда была отличная рука. Когда много позднее ему пришлось сдавать приемный экзамен в Высшее техническое училище, и как раз по начертательной геометрии, приемная комиссия радовалась его уверенному всестороннему соответствию всем требованиям приемных экзаменов, его умелому и красивому черчению.
Ничто внешне не давило, не сгибало его юности. В Вене Дональд всегда радовался встрече с Кэт Тюрригель — к тому же без миссис Чиф. Здесь — и не только здесь, но и в Англии! — туманные луга Пратера являлись основным фоном его бытия; болото, кустарник и лес на краю будничной жизни, своего рода заповедник, проникнуть там удается разве что в отдельные уголки. Заповедник начинался сразу же за виллой и окружал ее.
Вернее, за теннисным кортом, устроенным по приказанию Боба Клейтона. Высокие сетки огораживали его. Ибо найти улетевший мяч в густом кустарнике было почти невозможно. Соседний участок еще не был застроен. От корта до задней террасы дома, на которой стояли пестрые шезлонги, тянулась широкая полоса коротко подстриженного газона.
Ну а глубже на лугу, как все выглядит там? Тропинки в девственном лесу часто очень извилисты и узки, но густой подлесок кончается там, где расступаются старые деревья. Начинаются заросли травы. К ручью, который здесь протекает, эта заросль спускается по крутому склону. Водное зеркало — все, что осталось от бывшего рукава реки, — заставляет расступиться высокие старые деревья и открывает далекий вид на воду, поверхность которой от легкого ветерка похожа на веер. А с другого берега над нею свешиваются длинные ветви. До них ничего не стоит дотянуться с гребной пестро раскрашенной лодки, такие лодки здесь можно брать напрокат. Неподалеку от этой открытой и довольно глубокой воды, возле прямой как стрела Главной аллеи, с ее посыпанными дубовым корьем ездовыми дорожками, меж могучих деревьев имелся еще небольшой пруд. Песчаные берега его были частью заболочены.
Ландшафт лугов, органически связанный с водным потоком и следующий за ним по пятам, оставался для Дональда в мире обыденном своего рода потусторонним миром, который тайно с ним граничил (в Англии было то же самое). Ему никогда и в голову не пришло — даже позднее, когда он передвигался здесь уже верхом, — вдоль и поперек изъездить всю местность, узнать, где начало и где конец этих лугов, составить себе более или менее точное представление о том, как они расположены по отношению к городу и какое пространство занимают. Буйная зелень, вода, зыблемая ветром, открытые, уходящие вдаль луга были для него частью замкнутого в себе, но все же, казалось, бесконечного пространства.
Попадались там и более тесные, лучше ухоженные участки, но и в них царил все тот же тусклый вдали свет речной поймы. От самого конца Принценалле (где слева тогда еще находился старый зверинец) открывался вид на широкие, усыпанные гравием дороги, а на краю этого плоского подноса с подстриженными газонами стояло длинное фахверковое строение — манеж для верховой езды.
Здесь, когда Дональд ездил с матерью, они садились на лошадей. Харриэт, едва успев сесть на дамское седло и взяться за поводья, не оглядываясь на сына, мчалась к аллее, понуждая лошадь идти крупной рысью. Но оказавшись на красной от дубового корья дорожке, она тотчас же пускала ее галопом, который уже граничил с карьером. Это была, пожалуй, грубоватая и слишком непосредственная манера езды и, уж конечно, самый неподходящий способ, чтобы завтра использовать лошадь. Дональд думал об этом всякий раз, когда выезжал с матерью, но ничего не говорил. Ему было все равно. Галоп его не утомлял. Он молча скакал рядом. Мать с годами стала очень худой, в волосах у нее появилась проседь. В конце аллеи Харриэт, не придержав лошади, объезжала стоявший там желтый павильон XVIII столетия (в то время еще «Попугайный дом», позднее кафе-ресторан) и затем галопом же скакала обратно по соседней дорожке, предоставляя почуявшей конюшню лошади мчаться во весь опор. Бедные животные часто возвращались домой темными от пота.
Дональд не страшился этого бездушного галопированья. Но когда один ездил в Пратер, вел себя совсем по-другому. Это была прогулка. Легкая рысь, короткий галоп, не по разлетающемуся во все стороны дубовому корью, а по лугам. Время от времени он соскакивал с лошади, вел ее на поводу, проникал в густые заросли кустарника, иногда садился на траву; спортивное седло лежало рядом, он давал лошади попастись, держа ее на длинном поводу.
Были усилия другого рода, которых Дональд страшился и всячески избегал, последнее отчасти по совету школьного врача, который заставил его выйти как из хоккейной, так и из футбольной команды и настоял, чтобы он прекратил и еще два занятия: бег по гаревой дорожке и бокс; принимать участие в занятиях боксом этот же врач позднее категорически запретил ему.
Не то чтобы у Дональда были неполадки с сердцем. Но он рано стал чувствовать известную неудовлетворенность на футбольном поле, хотя никогда не играл в нападении, а лишь в защите, впрочем, и в защите ноги, конечно, играют немалую роль, при прорыве противника, например, или когда возникает опасность, что судья вот-вот свистнет: «офсайд».
Но тут рано сказалась решающая черта в натуре Дональда: он никогда, собственно, не испытывал потребности, умножив свои усилия, избавиться от чувства неудовлетворенности. Тяга к максимальному сопротивлению пожирает всю жизненную силу человека, и ее уже недостает там, где она должна была бы найти подлинное свое применение — черт неправедного и упорного желания не владел им. Дональд бросил футбол, куда-то зашвырнул клюшку. На свете много важных дел, в которых другие за ним не поспеют. В математике, к примеру, или в начертательной геометрии. Да и в верховой езде он, конечно же, многих и многих оставит позади.
Затянутые дымкой луга Пратера, так мы это называли выше. Именно так должен был их воспринимать Дональд, и прежде всего по утрам уже склоняющегося к осени лета. Мощь солнечных лучей вытягивала из глубин этой лесной и луговой почвы влагу, напоенную дыханием буйной растительности, туманом такие испарения нельзя было назвать, но все же, где бы солнце ни коснулось земли, верхушек деревьев или травы на лугах, эти испарения сообщали его лучам молочно-белесую мягкость. И начиналось это уже в саду перед домом и на дорожках, тянущихся вдоль Принценалле. Такая аура для Дональда странным образом связывалась с ароматом выпитого за завтраком чая, а также с терпким запахом дубового корья на ездовых дорожках. Это было дуновение несказанной аппетитности и чистоты, как бы высшего порядка. Сильнее всего оно чувствовалось в Криау, на нескончаемых лугах, где находились площадки для гольфа.
Дональд двигался теперь по линии наименьшего сопротивления и к тому же в своей излюбленной компании: его отец и Хвостик. Побоку все упражнения в языках — здесь они говорили только по-английски. Вдумчивая осмотрительная игра («луговой бильярд», как Хвостик называл гольф), небо, простершееся над лугами — и каким-то необъяснимым образом тянувшееся за Дунаем, главной водной артерией Австрии, — чистые клюшки, которые они выбирали и которыми действовали: все это порождало спокойное и радостное удовлетворение. Блаженное чувство с головы до пят охватывало человека. Где бы еще такому взяться? Здесь же оно было следствием немалых спортивных волнений и неожиданностей. Всем троим доставляло удовольствие, закончив игру, уютно посидеть за чашкой кофе в соседнем молочном кафе. Кельнерша в белом фартуке спешила к ним по усыпанной гравием дорожке, предосеннее солнце освещало столики. Для Дональда здесь проходила, так сказать, граница официального, цивилизованного Пратера; за нею начиналась бесконечная пойма реки с оврагами и болотами, зарослями кустарника и с гигантскими старыми деревьями. Тут глубоко в душе ощущалось звонкое течение времени, наверное потому, что оно текло медленно, не проносилось, не мчалось стремглав. Человек не был добычей времени, напротив, был его хозяином здесь, в саду при молочном кафе, перед которым вздымались ветвистые кроны деревьев, а над ними алело вечернее небо.
Площадка для гольфа помогала Клейтонам завязывать различные приятельские и светские отношения (во всяком случае, больше, чем несколько шалая верховая езда Харриэт), главным образом в кругах крупной буржуазии. Так называемый «высший свет», разумеется, в таком буржуазном клубе отсутствовал. Не говоря уж о том, что венское общество — «высшее», «среднее» (крупные чиновники) и «смешанное» (предприниматели и промышленники) — никогда не отгораживалось от иностранцев китайской стеной, как некогда в патрицианских ганзейских городах на севере; Клейтонам повезло и в том смысле, что они были англичанами (к тому же не слишком типичными), ибо в ту пору английский образ жизни, давно уже просачиваясь на континент множеством мелких ручейков, покорил его себе. Англоманы забавляли уже Иоганна Нестроя, а с 1900 года, да и много позднее, на всех теннисных кортах счет вели по-английски, английские же термины были приняты при игре в крикет и в футбол.
В то время когда Дональд окончательно переехал в Вену, чтобы поступить в Высшее техническое училище — следовательно, в 1898 году, — у него умерла мать. Причину смерти, как положено установленную врачами, венский кучер Клейтонов, а также садовник с Принценалле среди своих излагали иначе, в какой-то мере метко: «Наша хозяйка умерла от истощения».
Похоронили ее, разумеется, в Чифлингтоне. Кончина жены для Боба еще увеличила серьезность положения, возникшую после смерти отца, ибо он и так уж сомневался, достанет ли у него сил одновременно руководить английским предприятием и его венским филиалом. Из-за постоянной перемены местожительства в жизнь его закралась какая-то неустойчивость, к которой еще добавилась долгая депрессия после смерти Харриэт. К черной ее сердцевине — нередко вовсе скрывавшей конкретный повод, а именно кончину жены, так что эта депрессия как бы становилась ни от чего независимой, присоединялась, словно мрачный ореол, мысль, что в Англии, куда Харриэт всей душой стремилась вернуться, она прожила бы дольше. После смерти деда Дональду еще предстояло пробыть ряд лет в public school. Но он, Роберт, не мог оставить на произвол судьбы венское предприятие, скорее уж, завод в Чифлингтоне, где все было издавна налажено и ничего, кроме его временных наездов, не требовало. Так он постепенно и угнездился в Вене.
В первые недели житья Дональда в Вене — не в прежней детской, но в огромной комнате на верхнем этаже с окнами, выходящими в парк, — отец и сын за день, случалось, обменивались лишь несколькими словами.
Тем не менее надеждой Боба, и надеждой вполне обоснованной, стал Дональд. Его занятия в венском Высшем техническом училище нельзя было не назвать предельно углубленными и экономными в смысле затраты времени. С первой минуты он, видимо, вменил себе в обязанность как можно глаже и быстрее со всем этим разделаться, не опаздывая ни к одному сроку — ни со сдачей обязательных чертежей, ни со сдачей так называемых коллоквиумов. То же самое было и с государственными экзаменами. Дональд одинаково не выказывал пристрастия ни к практическим, ни к теоретическим занятиям. Математика 1-й ступени или математика 2-й ступени и механика значили для него столько же, сколько технология машиностроения (которой ему следовало бы интересоваться больше, чем другими предметами, учитывая его будущее на заводе), специальность, на которой часто спотыкались наиболее одаренные студенты, именно потому, что она давалась в основном зубрежкой (как фармакология медикам или источниковедение историкам). Дональд честно зубрил, когда это было необходимо, но явно без всякого интереса к предмету. Он никогда не говорил о Высшем техническом, даже с отцом, который в свое время изучал ту же специальность. Бобу Клейтону с Дональдом приходилось так же нелегко, как некогда самому старому Клейтону в Бриндли-Холле. Перед лицом такой замкнутости он мало-помалу сделался искательным. Во время каникулярной практики, начинавшейся теперь на венском заводе по окончании каждого семестра, он предоставлял Дональду полную свободу действий, но немало удивлялся тому, как сын брался за дело. Поначалу, видимо ничуть не стремясь составить себе общетехнологическое представление о рабочих процессах в целом, он силился приобрести ремесленные навыки. (Боб Клейтон в Чифлингтоне поступал по-другому.) Дональд учился сперва работать на токарном станке, затем обрабатывать стальные листы и так далее. Монтаж — это уже под самый конец.
Тревога Клейтона о будущем в значительной степени улеглась, когда в июне 1902 года Дональд вернулся домой с дипломом инженера-машиностроителя. Вскоре он начал свою деятельность инженера-производственника на венском заводе, теперь досконально ему знакомом, так же как и любому рабочему. Дональду было тогда двадцать четыре года.
Итак, по истечении 1902 года положение значительно улучшилось. В Вене находились Дональд и Хвостик, бывшие в прекрасных отношениях. Доктор Эптингер был еще весьма деятелен. Роберт теперь имел возможность подолгу заниматься заводом в Чифлингтоне. Если надо было решить какой-нибудь вопрос на венском заводе, то ведь худо-бедно существовал телеграф. В Бриндли-Холле о Роберте пеклась Кэт, вновь пересаженная на английскую почву. Старая миссис Чиф приказала долго жить.
Чаще, чем раньше, он отправлялся верхом в Помп-Хаус. И, как некогда Харриэт, сидел в маленьком коричневом кабинете ее дядюшки, которого с первых дней своего брака, вполне естественно, воспринимал как тестя. Прежде эта комната была своего рода точкой опоры. Архимедовым рычагом для Харриэт; теперь она стала почти тем же для ее вдовца. Так или иначе, но не одиночества искал он в Помп-Хаусе, одиноким он был и в Бриндли-Холле. Бриндли-Холл был велик, пуст и просторен. Здесь же окружающее как-то замыкалось, во всяком случае в этой коричневой комнатке. В ней Боб чувствовал себя словно в ящике из-под сигар. Одиночество становилось наслаждением. Вполне подобающим наслаждением. Ведь ему уже было за пятьдесят. Волосы его еще не изменили своего цвета. Здесь можно было спокойно курить трубку. Садовник стал очень стар, а жена его почти не изменилась. Всякий раз она спешила с пучком соломы, когда ее муж снимал спортивное седло. Затем он, ковыляя на своих кривых ногах, водил лошадь взад и вперед. Клейтон готов был поклясться, что на нем та же шапочка, какую он носил, когда Боб был женихом.
Дональд утверждал себя не только на заводе. Он утверждал себя и в поездках с Хвостиком на Восток, где для Роберта Клейтона начиналось состояние неуверенности; еще со времен Бейрута. Возможно, что эта неуверенность несколько распространилась, захватив и другие сферы… Дональд был человеком без собственных идей. Он всегда придерживался кем-то предначертанного ему пути. Право же, ему цены не было, почти как Хвостику.
Итак, он сидел здесь, наш Клейтон, и курил свою прямую трубку, свисавшую изо рта, как обычно свисают только изогнутые.
Годы, прошедшие между смертью отца и вступлением в дело Дональда, изрядно потрепали Боба (внешне это не было заметно). Возможно, такая полная самостоятельность была не в его характере? Интересно, попадет ли и Дональд в подобное положение?
Тут ему вспомнилось желание, часто высказывавшееся покойной Харриэт, что в конце концов привело их обоих к твердому решению.
В Монреале подрастал ее племянник Август Каниш — Боб видел его только маленьким мальчиком, — теперь он был уже в средней школе. Относительно него и было принято решение, что последние два класса он кончит в Австрии и потом пойдет в Высшее техническое училище, дабы со временем в качестве инженера вступить в фирму «Клейтон и Пауэрс». Об основательном изучении немецкого языка позаботились уже в Монреале, ведь там он учился не в обычном реальном училище, а в таком, где преподавались еще и древние языки. Поэтому в Вене ему пришлось бы поступать в так называемую «гуманитарную гимназию». Боб Клейтон знал понаслышке, что требования в австрийских учебных заведениях такого рода были достаточно высокими, и в письмах старался внушить это родителям Августа; но те успокаивали его сообщениями, что мальчик учится превосходно. Тем не менее по окончании гимназии ему, несмотря на австрийский аттестат зрелости, пришлось бы сдавать дополнительный экзамен, ибо только выпускники реальных училищ могли поступать в Высшее техническое без такового. Подготовить Августа к этому и дать ему полезные советы должен был Дональд, у него имелся немалый опыт. Но так или иначе, а на заводе через шесть лет будет помощник из своей семьи.
Хорошо. Осенью Август должен приехать. Боб Клейтон выбил трубку и сунул ее в боковой карман своей куртки. Пора домой. Кэт ждет его с обедом. Он покинул кабинет с коричневыми панелями и через холл прошел на площадку перед домом.
Садовник привел ему лошадь. Подпруга была уже затянута. Несколько мгновений, покуда лошадь делала первые шаги, разрывая тишину, как и всегда царившую в Помп-Хаусе, Клейтон размышлял, нет ли другой дороги, чтобы выехать на шоссе, кроме тропинки, ведущей через луг на вершину холма. Он уже собрался придержать лошадь, бодро стремившуюся вперед. Но, увы, другой дороги не было. Клейтон дал лошади шенкеля и галопом проскакал до поворота направо.
Клейтоны укоренились в венском обществе, разумеется, не только благодаря гольфу, но в значительно большей степени благодаря своему предприятию. Ведь с самого начала они стали клиентами и покупателями многих крупных фирм, назовем в первую очередь сталелитейные заводы в Тернице, заводы по изготовлению винтов и резцов в Нижней Австрии и в Штирии, не говоря уж о крупных строительных фирмах, которые с первых дней с ними сотрудничали. Еще более оживленные контакты сумел установить Дональд за годы своего пребывания в Высшем техническом училище. Все эти дороги вели в вышеупомянутое светское общество. Дональд вскоре был избран в комитет «Танцевальных вечеров для инженеров и техников», а некоторое время спустя и в другое подобное объединение крупных промышленников, содействующее устройству балов, знаменитых еще и тем, что на пышных бюстах хозяек бала блистали целые коллекции драгоценных камней, никак друг с другом не сочетавшихся, что приводило публику в больший трепет, чем самые бюсты.
Между тем различные круги венского общества не были строго или демонстративно отдалены один от другого. Отдаленность была скорее скрытой, хотя и весьма определенной. Крупных чиновников, давно уже смешивавшихся со знатью, весьма привлекала блистательная роскошь больших и богатых домов, ровно как и великолепные празднества знати. Ведь отцы и начальники департаментов, в конце концов, ничего не имели против, если их сыновья брали в жены девиц из этих домов и обеспечивали себе кормушку, куда более обильную, чем та, у которой им предстояло бы простоять всю жизнь, и к тому же богато украшенную и связанную с представительскими обязанностями.
Такие отцы, начальники департаментов, мелькали то тут, то там. Они старались налаживать контакты из-за своих совсем еще юных отпрысков, чтобы с возрастом те сразу попали в нужные круги и без промедления встали на ноги.
Холл виллы Клейтонов по-прежнему освещался тускло, притушенно, хотя теперь туда уже было проведено электричество. Здесь, олицетворенная стоячими лампами на высоких медных ножках с широкими абажурами, еще продолжала жить традиция Харриэт. Верхняя галерея — каждая дверь там вела в другую комнату, проходных не было, как в гостинице, — почти что тонула в темноте. (В одной из этих комнат, там, где когда-то была детская, с осени, то есть с начала учебного года, жил Август Каниш из Монреаля, сейчас он гостил у своего одноклассника Хофмока.) Только на витой лестнице горела тусклая электрическая лампочка, ввинченная в некое подобие раковины. Если бы сейчас кто-нибудь посмотрел на двух джентльменов в вечерних костюмах, вышедших из двух комнат, одна напротив другой, на галерею и спустившихся в холл, — у того, вероятно, мороз пробежал бы по коже при виде столь точного повторения. Так похожи были отец и сын. Они сели в кресла под высокой лампой, и тотчас же появился лакей с подносом. Но виски с содовой теперь наливалось как в любом другом доме, не наоборот. Традиция уже оборвалась.
Оборвалась она и во дворе. Там стояла теперь не карета, а длинный «найт-минерва»; на колесах его блестели тонкие стальные спицы. Автомобиль этот двигался почти бесшумно, разве что с чуть слышным жужжанием. Шофер уже сидел за рулем и дожидался. Старый кучер — тот, что охарактеризовал последнюю болезнь Харриэт как «истощение», — теперь был привратником и заодно садовником. Когда Роберт видел его, ему невольно вспоминался садовник в Помп-Хаусе, хотя этот, в Вене, не был ни маленьким, ни кривоногим и не носил старой крикетной шапочки. Но все же какое-то сходство существовало. Летом каждый проходивший по двору садовникова дома, слева от ворот, мимо лиственных растений в больших горшках, стоявших на мощенном булыжником дворе, вступал в тишину, похожую на ту, что царила в Помп-Хаусе. Правда, в Вене радиус ее действия был значительно меньше. Она распространялась лишь на этот двор. Венский садовник был вдов. Как его звали, никто уже не помнил. Мы придумали для него имя Брубек. Так он выглядел.
Передняя, в которой лакей подавал пальто, была узкой и полупустой. Каждый, кто не знал этого дома, бывал поражен, пройдя из нее в огромный холл с витой лестницей.
Во дворе, у подъезда, фонарь, отягощенный чрезмерным количеством кованых украшений, очень уж тускло освещал автомобиль и ступеньки, ведущие к двери в дом.
Вечер был не холодный, но свежий. В этой свежести сохранился еще последний, как бы застывший отзвук ушедшего лета; то был чуть слышный аромат каштановых и кленовых листьев. Давно уже они почернели, усыпали землю.
Вскоре машина въехала на мост. Сходство отца и сына, сидящих рядом, могло бы произвести малоприятное, даже комическое впечатление, ибо очень уж легко было себе представить, что это две куклы, засунутые в машину и теперь прямо и недвижно торчащие за спиною шофера. Не так это было на деле. Каждый полулежал в своем углу, Роберт слева, Дональд справа. Они молчали. Молчать им было легко. Ничего другого им и в голову не приходило, и чувствовали они себя при этом отлично. Роберт давно отказался от попыток разговорить Дональда (такие попытки в свое время делал и Дональдов дед).
В доме промышленника Харбаха на Райхсратштрассе, что за новым университетом, многочисленные его дочери, смахивавшие на рослых кобыл все как одна светлые блондинки, — встречали и приветствовали гостей. Впрочем, вскоре все рассаживались. В те времена деловые встречи еще не происходили стоя, как на бирже, но той простой причине, что приемы устраивали только те, у кого было много комнат и много мебели. Дочерей Харбаха, пожалуй, ни один мужчина ростом не превосходил; наверное, поэтому и все подруги у них были длинноногие — общая беда сближает. Целая толпа долговязых особ женского пола — надо заметить, что тогда, как и нынче, все они говорили более или менее одновременно, — имеет в себе нечто невообразимо глупое. Это бросается в глаза с первого же взгляда. О болтовне можно и умолчать.
В доме Харбаха было пять дочерей. Разница между старшей и младшей составляла четырнадцать лет. Другие различия были незначительны. Все они могли бы считаться хорошенькими, а старшая даже красавицей, но ей уже перевалило за тридцать. Был у них еще и сын, постарше. Он, однако, исчез. Отец говорил о нем как о шалопае, хотя единственным основанием для такого отзыва было то, что Пауль не пожелал вступить в отцовское дело. Он был врач, даже весьма уважаемый, несмотря на свою молодость — ему еще тридцати четырех не было, — и жил в Мюнхене. Свое медицинское образование он получил не на родительские средства и не в Вене. Финансовая поддержка шла с другой стороны. Эту сторону старый Харбах называл «некоей дамой». Пауль рано удрал из домашней конюшни, сразу после получения аттестата зрелости. Похоже, что в Мюнхене все уже было для него приготовлено. Там он учился условия жизни у него были наилучшие, — проходил практику в клинике и стал терапевтом, доктором медицины. Он остался холостым. («Из-за некоей дамы?!») Пауль навещал своих родителей в Вене, хотя и редко. Дистанцию, которую он сумел установить, отцу и матери наконец пришлось признать. Густо разросшуюся живую изгородь перед совершенно чуждой им жизнью так просто не перескочишь. А вообще доктор Пауль Харбах был всегда учтив и безупречно внимателен к родителям, это тоже напоминало об изгороди. Стоит ли говорить, что он и выглядел совсем по-другому, чем родители и сестры. Доктор был темноволос и среднего роста.
Возможно, что, несмотря на разногласия с отцом, он поступил бы на медицинский факультет в Вене, если бы еще до того, как он сдал выпускные экзамены, не оборвались узы, крепившие его связь с родным городом, из-за того что семейство Руссовых перебралось на жительство в Будапешт. Это семейство еще связывало его с родительским домом, только оно одно. Ирма Руссов, тогда еще подросток, была подругой двух его старших сестер, хотя из-за миниатюрности сложения никак к ним не подходила. Но для Хильды, Женни и даже для Греты еще не пришло время конкуренции, высокой или низкой котировки, то есть доподлинной конноторговли; они еще резвились без каких бы то ни было замыслов в прихожей жизни, более похожей на детскую. Думается, одно из глубочайших наших заблуждений и заключается в том, что мы полагаем, будто игра стоит чего-то, только когда мы уже взрослые, все предыдущее попросту не в счет. Но кто в таком случае взрослый? Кто не запутывается в собственных сетях — должен был бы гласить ответ. На это, если точно сформулировать вопрос, и пожилым людям пришлось бы ответить, что они повзрослели третьего дня. (А подсчет очков идет своим чередом.) Вернее, кажется, что такой ответ подобает юнцам на семнадцатом или восемнадцатом году, позднее к нему уже относятся спустя рукава. До пятнадцати лет ничего, в общем-то, не происходит, все подробности сочиняются позднее. Значит, в ту пору мы действительно жили по штриховому клише. Позднее все уже пачкотня и ерундистика. Можно, конечно, разозлить тех, что не долго думая верят в действительность своей «взрослой» жизни, можно принудить их к яростным протестам, сказав, что в пятнадцать лет все уже прошло, а последующее лишь беспорядочное воспроизведение, если не просто худший, расплывчатый сколок некогда чистого и точного эскиза.
Во всяком случае, все, что осталось позади, было еще и сегодня ясно доктору Паулю Харбаху. Девочки в тот день не были на большом катке в Городском саду (где он на них обычно ни малейшего внимания не обращал, при них ведь была гувернантка). Итак, вернувшись оттуда с коньками под мышкой — коньки «Галифакс» были привинчены к высоким шнурованным ботинкам, — он вошел в переднюю на Райхсратштрассе. Зачем ему понадобились коньки с ботинками? Этого он уже не помнил. Ведь в раздевалке при катке у него был запиравшийся ящичек для коньков. Может, их следовало отдать в починку? Тут в памяти у него был провал. Дверь в комнату старших девочек стояла широко открытой. Паулю туда входить не разрешалось. Они его теснили, бросались на него с кулаками, когда он, ища кого-нибудь из них, входил в запретную комнату. Итак, дверь стояла открытой. Под мышкой он нес коньки. В то время он уже знал Эмилию Эрголетти, более того, между ними все давно было ясно. В комнате стояла четырнадцатилетняя Ирма Руссов, совсем одна. Никого из сестер там не было.
Пауль пожал ей руку. У Ирмы, стройной и белокурой, был сравнительно большой нос и бледное лицо.
Почти сразу же вслед за ним вошли двое или трое девчонок и выставили его за дверь.
Когда он был уже в своей комнате, ему почудилось, что в него вонзилась двузубая вилка с зубцами, растопыренными в разные стороны. Внезапно открывшаяся, да так и оставшаяся распахнутой дверь вела в доселе неизвестную ему — во всей ее ширине и глубине — комнату, не в комнату сестер и Ирмы Руссов, наоборот, вдаль, совсем в другую жизнь, а именно: в Мюнхен.
Мама и папа Руссовы оба были на редкость маленького роста и при этом отличались удивительным изяществом. Но и за такими людьми часто стоят большие деньги и большое дело — на сей раз торговля зерном. Торговали они с Будапештом. Там у них был большой дом — и папе Руссову, после того как в Пеште умер его брат, показалось, что благоразумнее будет жить там, где находится основное предприятие.
Приняв это решение, семейство Руссовых выехало из Вены еще до весны. Итак, для Пауля Харбаха завершился конфликт, собственно, не настоящий (чаши весов не находились в непрерывном колебании), скорее это было постоянное отклонение от того, что, безусловно, еще оставалось возможным. Так вот все и перешло в долгую разлуку.
В последнее время он частенько на катке присоединялся к длинноногим девчонкам, а они новую его привычку, конечно, истолковывали как желание видеть Ирму, которая из-за этого терпела немало мучений. В то время — так оно всегда бывает — Пауль нежданно-негаданно встретил отца и мать Ирмы у своих родителей, а поскольку он питал к ним неподдельный интерес, то нашел правильный подход и понравился им (даже очень). Вскоре он вместе с сестрами (они теперь стали куда милостивее к нему) получил приглашение на Ленаугассе, где жили Руссовы, совсем недалеко от отчего дома Пауля.
Все это ничего не изменило и ничуть не умалило натиска, который вскоре после Нового года произвела на него синьора Эрголетти. Распахнувшаяся дверь все время стояла настежь, а за ней простиралась комната, просторная и ярко освещенная.
Недавно открывшиеся в его душе ворота так и не закрывались уже в течение многих недель, он по-прежнему ходил на каток с Ирмой Руссов и на Ленаугассе к ее родителям.
Ибо редко кого берут в плен так неожиданно и решительно, как то сделала Эрголетти с Паулем Харбахом.
Погода после Нового года с неделю, наверное, была сырой и теплой (о катке даже думать не приходилось), временами шел дождь. Вот почему Паулю, вероятно, поручили отнести маленький, изящный зонтик в отель «Бристоль» на Кернтнерринг: одна дама позабыла его. Тут было произнесено имя Эрголетти, ровно ничего Паулю не сказавшее. Мать приказала ему переодеться, неприлично идти в костюме, который он носит в школу. Пауль бы и без того переоделся. Он был недурен, любил быть хорошо одетым. В семье этому придавали значение. Да и как же иначе. Харбахи были представителями изысканной буржуазии и не могли себе позволить аристократического пренебрежения внешним видом.
День из-за теплой погоды среди зимы с самого утра был необычным и волнующим. Пауль шел пешком. Дамский зонтик с тоненькой изогнутой ручкой висел у него на левой руке. Горничная собралась было завернуть его в бумагу, видимо считая, что молодому человеку неудобно идти по улице с дамским зонтиком. Но Пауль взял его у нее.
Здесь, вероятно, уместно будет заметить, что Пауля Харбаха в то время ничто, собственно, не занимало. О школе и говорить нечего. Он обладал двумя бесценными качествами, которые учение для него превращали чуть ли не в игру. Во-первых, сильнейшая способность к концентрации; он, можно сказать, пожирал объекты своего внимания. В этих случаях глаза у него становились выпуклыми, казалось, чуть ли не вылезали из орбит. Так он следил за учителем. Вдобавок его терзало желание поймать учителя на какой-нибудь ошибке. Что ему не раз удавалось. Но он ни слова об этом не говорил. Такое желание подстегивало его овладевать предметом лучше, чем его соученики. Вторым преимуществом, он, кстати сказать, им наслаждался, была его удивительная памятливость. То, что он слушал, тараща глаза, записывалось в его голове, как на фонографической пластинке. И оставалось в ней, разложенное по ящичкам, словно учетные карточки. Позднее, уже в университете, это было ему немало значащей помощью.
Памятливость Пауля не ограничивалась учебными предметами. Он мог, например, точно повторить Хильде или Женни то, что та сказала ему месяц назад. Эта «омерзительная, невыносимая манера» (как они выражались) заслуживала шлепков, щипков и пинков.
Ясно, что при такой внутренней конституции Пауль не очень-то страшился предстоящих экзаменов на аттестат зрелости, хотя в 1895 году они были много труднее, чем, например, в 1910 году, когда они приближались для наших молодых друзей из клуба имени Меттерниха, или «Меттерних-клуба» (ниже мы еще познакомимся с таковым). Тогда уже не надо было делать письменный перевод с немецкого на древнегреческий, а только наоборот.
Из вышесказанного ясно, что юноши иногда по прямо противоположным причинам становятся хорошими или плохими учениками. Разумеется, и все другое у них различно. Пауль, например, не имел друзей в школе. Казалось, что пристальный взгляд его слегка выпуклых глаз и повышенная внимательность отпугивают от него соучеников, что и произвело огромнейшее впечатление на Эрголетти; да, именно это понравилось ей, больше чем понравилось — очаровало ее. Возможно, она почуяла холодность юноши. Он на все смотрел со стороны. Ни в чем не участвовал, Первоосновы его характера сложились и разработались еще в родительском доме: старший, в окружении глупышек сестер и такой же матери, в атмосфере, пропитанной глупыми интересами, — он рано стал одинок.
Сейчас он шел по улицам с изящным зонтиком в руке. Воздух был теплый и сырой, мостовая казалась затянутой вязкой пленкой. И все же солнце проглянуло сквозь тучи. От окружающих просторов парка вдруг повеяло почти весенним запахом земли и прогнивших листьев. Пауль ясно все это видел, словно сквозь только что вымытые окна. Другого аспекта восприятия он себе даже не представлял. За оперным театром, на углу Кернтнерринга — толпа народа. Он нырнул в нее и ловко выбрался у большой вертящейся двери отеля «Бристоль».
Не успел еще Пауль назвать портье ее имя, а она уже шла большими шагами откуда-то из глубины вестибюля. Пауль заметил, как быстро она поднялась с кресла.
— Да это же мой зонтик! — воскликнула она.
Большой нос, вот что бросалось в глаза на ее лице.
Таково было первое и, пожалуй, решающее впечатление. Она была очень высока и стройна. Но это ничего общего не имело с ростом и стройностью его уже подросших сестер. Не было у них столь подчеркнуто длинных ног. Подчеркнула ли их сама природа или это было сделано с помощью портнихи неизвестно. (В ту пору носили длинные юбки.) Все на этой даме сидело в обтяжку.
Она повела его в глубь вестибюля и велела подать какой-то спиртной напиток. (Тут в памяти у Пауля образовался первый провал, предшествовавший даже более позднему: почему он принес домой коньки с ботинками.)
— Ваша мама очень любезна, — сказала она, садясь. Зонтик все еще был у нее в руке.
Но Пауля ей не удалось зажать в клещи наблюдения, она только смотрела на него широко расставленными влажными глазами — так смотрят на божью коровку, ползущую вверх по указательному пальцу. Он уже начал таращить глаза. Собственно, сейчас происходила короткая молчаливая борьба, по крайней мере с ее стороны. Он оказался разумнее, собраннее. И этому противостоять она уже не могла.
Эрголетти тут же попыталась себя утвердить и начала выпускать когти. Пауль еще и слова не вымолвил. А ей было уже невмоготу сейчас, после шерри, или что они там такое пили, отпустить его. Необходимо было чего-то добиться, воздействовать на него и взять над ним верх. Она заметила, что у этого страшноватого человека, покуда он внимательно ее рассматривал, слегка вытянулся подбородок (он этим и своих учителей нередко повергал в тревогу: они чувствовали, что за ними наблюдают, Пауль и вправду наблюдал за ними; позднее, уже в Мюнхене, во время вскрытий, он тоже так вот вытягивал подбородок; его коллеги-студенты передразнивали его, когда он отсутствовал). Сейчас же невероятное и непривычное прорвалось наружу, уже случилось, ибо они добрых пять минут, ни слова не говоря, сидели в креслах. В этом состоянии партнер Эмилии Эрголетти, видимо, консолидировался, словно вжился в него. Вот это парень! Или он немного чокнутый?
Кое-чего она как-никак добилась.
— Есть у вас какие-нибудь планы на ближайший час?
— Никаких, — отвечал он.
— Вам не нужно готовить уроки?
— Нет.
Она могла бы обойтись и без этого «готовить уроки», обращаясь к молодому человеку, который готовился поступать в университет. Но провокационные уловки никакой пользы ей не приносили.
Она мужественно продолжала наступление:
— На время своего пребывания здесь я сняла квартиру, недельки на две. В отеле жить не очень-то удобно. Сегодня я хочу еще раз взглянуть на нее. Горничная уже там, она протопила печи. Мне интересно узнать, что вы, как сторонний человек, скажете об этой квартире. Если у вас есть время, поедем туда и посмотрим. Это в Модена-Парке, третий округ.
— С удовольствием, — сказал Пауль.
Бесценный дар точно дозировать разговор был у него врожденный. Ни в каком самовоспитании он ни сейчас, ни впоследствии не нуждался. И не только касательно разговора. Ему не было нужды и в палках, которые мы с такой охотою ставим себе в колеса, так что кажется, запас их у нас неисчерпаем.
Она остановила проходившего мимо боя и велела сказать, чтобы подали машину.
— Это машина не моя, я и ее взяла недели на две.
Они вышли через вертящуюся дверь. Машина — огромный серый «даймлер» как раз подходила к подъезду. Наши будущие гимназисты (тогда они еще только учились ходить), насколько мы их знаем, Зденко, Хериберт и Фриц, сумели бы лучше воспользоваться ситуацией, но не прозреть ее с такой ясностью, как Пауль Харбах. Правда, о том, кто такая эта Эрголетти, и он понятия не имел.
Как графиня, она вращалась в высшем венском обществе, соприкасаясь с первыми семьями столицы, что в Риме по ряду причин было бы невозможно. В Мюнхене она чувствовала себя всего свободнее, хотя бы уж потому, что урожденную Пуцингер там знали, можно сказать, с незапамятных времен, равно как и ее огромное состояние, унаследованное с двух сторон — от родителей, уже умерших (она была единственной дочерью), и от покойного графа, который был ревностным католиком. Итак, в свои сорок пять лет она имела возможность делать все, что ей вздумается.
Но это было не так уж много. Вполне заурядной эта Пуцингер никогда не была, как никогда не была способна жить неподвижной, растительной жизнью, довольствуясь сама собой. Ей всегда хотелось что-нибудь сделать, но это «что-нибудь» было равно нулю. Если ты из года в год только и знаешь, что кочевать между Мюнхеном, Римом, Венецией и Веной, то все в конце концов превращается разве что в поездку на трамвае; трамвай может идти ползком, может вдруг остановиться для того, кто помногу ездит в места, ничуть и ничем не примечательные. Это нимало не напоминает вид сверху на Прато и Пистою, когда поезд проходит через Апеннины, или внезапно открывающийся горный ландшафт под Траунштайном в Верхней Баварии, или Земмерингский туннель, а разве что на последнюю сторожку перед туннелем, сложенную из вырубленных в скале камней. Деревня по соседству так и называется Штайнхаус — «Каменный дом». Между собой они, кстати сказать, ничего общего не имеют. Деревушка много старше железной дороги. Сохранившихся для обозрения объектов вдоль железнодорожного полотна становится все больше и больше, но они все более неприглядны, можно даже сказать, позорно жалки. Времена, когда Мюнхен постепенно стал идентифицироваться с «Вамслер», а Вена с «Питтель и Браузеветтер», как, впрочем, и Рим с его могучим «Чинцано», давно прошли. Теперь досконально знают разве что объекты уже просто-напросто компрометантные. Они, конечно, мало что собой представляют. Но упустить их из виду невозможно, они встречаются на каждом шагу, образуют непрестанную чреду во время путешествий, и ты, сам того не желая, замечаешь, что покоробившиеся оконные рамы старого садового венского павильона между Майдлингом и Баденом все еще не приведены в порядок. Так грозит наступить оцепенение — совсем как в поездке на трамвае «шестерке» в Мюнхене, когда ты, скосив глаза, уже видишь Максбург, намереваясь сойти у памятника Шиллеру.
Поэтому-то она и хотела что-то сделать, но это что-то было ничем. Теперь все устроилось отлично и очень удобно, в Вене она пересняла квартиру у отсутствующей подруги, а заодно и ее машину с шофером. Впоследствии можно будет отдать этот долг в Мюнхене, а самой уехать в Рим.
Садовые павильоны со все еще не починенными окнами были уже слишком близки друг к дружке на протяжении всей дороги.
Тем временем они выехали на Рингштрассе; перед ними виднелась широкая серая спина ливрейного шофера, и Пауль, не романтизируя ситуации — он наслаждался ею и без всяких аксессуаров, — размышлял о том, какую цель преследовала Эрголетти, пригласив его ехать с нею (почему он сразу согласился, об этом Пауль не думал). Может быть, ей было что-нибудь нужно от его отца. В таком случае она выбрала неправильный путь. Необходимо четко разъяснить ей это. Пауль, видимо, хорошо понимал свой сыновний долг. Большинство относится к подобным ситуациям как к своим служебным обязанностям. А как же иначе? Другого ничего не придумаешь. Он должен, значит, осмотреть квартиру.
Что речь может идти о нем самом, ему и в голову не приходило. Он не принадлежал и к тем гимназистам, которые уже знают, что длинные стройные ноги в хорошо натянутых чулках могут подействовать на преподавателя. Пауль, правда, относился к вечно удивлявшейся интеллигенции, но ни испорченным, ни истаскавшимся не был. Вместо того чтобы дерзко взглянуть в лицо правде, он чувствовал, что для него все уже сводится к Эрголетти. Точнее, к новой атмосфере. К ее аромату, к духам, которыми она пользуется. То и другое проникало в него до мозга костей. То и другое.
В Модена-Парке стоял не без помпы выстроенный уже старый, доходный дом. Каждый этаж — квартира, притом очень большая. Мраморная лестница была сделана с размахом, высокая дверь, ведущая в квартиру, казалась еще выше от орнамента над нею. Эрголетти позвонила, ей вовсе не хотелось отыскивать ключи в своем ридикюле; тотчас же послышались шаги горничной, они донеслись откуда-то издалека. Когда та открыла и сделала книксен, Пауль заметил, что горничная — девушка маленькая, невзрачная, но весьма корректная, в черном платье с белым фартучком и наколкой в волосах.
— Приготовь чай, Лина, для господина Харбаха и для меня, распорядилась временная хозяйка и спросила: — Достаточно ли тепло в большой гостиной?
— Да, госпожа графиня, очень тепло, — отвечала та, приветливо улыбаясь Паулю.
Здесь, уже в передней, стоял совсем другой запах, ничего общего с Эрголетти не имевший. Это ведь не был ее дом. Пауль живо и остро почувствовал, в чем здесь дело. Здешний запах был исконным, старым, чистым, почти стерильным и бумажным (когда они вошли в комнаты, Пауль и вправду увидел множество книг, но воздух был насыщен не их запахом, запах этот был самостоятелен и возник не благодаря книгам). Бледный, розоватый, светящийся, он заполнял собою все вокруг. В этих комнатах должны были бы звучать цимбалы и лютня. Комнаты казались нежилыми. Может быть, ими редко пользовались. По углам стояли бидермайеровские изразцовые печи неправильной формы, они действительно были натоплены и дышали теплом. Возможно, что в большой гостиной было слишком жарко из-за теплой погоды.
Да еще чай. Его аромат органически сливался со здешним запахом. По счастью, Эрголетти и Пауль сидели далеко от печки.
По сравнению с тем духом и запахом, которые царили в тиши этой квартиры (и даже властно царили), то, чем веяло от Эмилии на Пауля, не могло не ощущаться им как нечто теплое, влажное и потливое. Пауль воспринимал это здесь, на чужой почве, как дымящееся, аппетитно пахнущее блюдо, поданное на безупречно вымытой белой тарелке.
Кожа Эрголетти выглядела влажной, но не блестела. Кончик ее носа корня, из которого прорастало все лицо! — казался красноватым, но только казался. Большой рот, какое бы слово он ни произносил, усиленно работал, точно хотел это слово размельчить. Один раз до Пауля донесся, чуть-чуть, запах ее пота. Он не ошибся, ибо уже раскусил Эмилию. И знал, что запах может стать куда сильнее. Ох уж эти наблюдения!
Когда девушка вышла, Эрголетти начала атаку на объект, собственно уже сдавшийся. Два этажа запахов, один нижний — более растянутый в длину и менее определенный, другой — явно присутствующий, явственно ощутимый. Они-то и открывали для Пауля тот простор, о котором он и понятия не имел. Теперь все уяснилось Паулю, до сих пор он ведь знал домашний запах только на Райхсратштрассе. И потому этот тем глубже его захватил. Существовали, конечно, и другие запахи, он это понимал, всегда знал о них. Но много ли значат все органы познания в сравнении с нашим носом! Только обоняние придает телесность знанию.
А Эрголетти продолжала атаку:
— Попробуйте себе представить, Пауль, хотя бы отдаленно, что значит для молодого человека ваших лет полная самостоятельность? Я говорю не о тех молодых людях, которые убегают из отчего дома, чтобы потом в Америке мыть посуду, биться как рыба об лед и так далее. То ли дело, когда человек, еще студентом, сам себе хозяин, с достаточными средствами, может жить где и как ему вздумается, а не ждать по первым числам денежного перевода от папеньки, чтобы свести концы с концами. Он спокойно может себе позволить лишний семестр, а то и два. Учась, он не должен таиться от мира и от людей, напротив, обязан удовлетворять всем требованиям общества, не страшиться расходов, путешествовать, если ему этого хочется, ни у кого не спрашиваясь, и все это уже в восемнадцать лет, когда жизнь еще только расцветает. Такое положение мне представляется вершиной среди многих зеленеющих долин — выбирай, что тебе угодно.
Она пришла едва ли не в восторженное состояние.
Он таращил на нее глаза.
И тихонько сопел, переполненный тем новым, что услышал.
Но на ее вопрос: «Вы представляете себе это, Пауль?» ничего не ответил, только сказал:
— Такое бывает разве что в романах и в операх.
И это было самое лучшее, что он вообще мог сказать (в смысле своей выгоды, которую еще даже не осознал!). Ибо таким образом он спровоцировал Эрголетти на известные действия (знай мы точнее, как у них обстоят дела, мы бы сказали: спровоцировал ее что-то предпринять по отношению к слишком близко сдвинувшимся объектам на дорогах, будь то сторожки из нетесаных камней или павильоны XVIII столетия в Хетцендорфском парке, со все еще не приведенными в порядок, косо и неряшливо повисшими серыми оконными рамами).
— Вы ошибаетесь, Паульхен, — добавила она на сей раз, исполненная уверенности в себе.
Молчание, пристальные, неотрывные взгляды.
Нижний, более просторный, чистый, пахнущий бумагой, этаж теперь стал еще ощутимее. Возможно, потому Пауль и держался так благоразумно.
— Вы ошибаетесь, — повторила она.
И дала залп из тяжелого орудия.
Она отнюдь не благодетельница, сказала Эрголетти, охота к благодеяниям ей чужда. Для нее речь идет только об эксперименте. А именно: «продвинуть» его, Паульхена. (К последнему выражению она прибегла несколько раз. Оно означало еще и «быть переведенным» в Германии — не в Австрии, — то есть относилось к переходу школьника в следующий класс. Правда, Эрголетти вряд ли думала о таком значении данного слова.) Ранее описанное положение молодого, независимого человека было для него вполне доступно.
— Вам следует знать, что для меня этой сущий пустяк. Не говоря уж о том, что впоследствии вы сможете со мной расплатиться. Если вы согласны, то, получив аттестат зрелости, или, вернее, начиная с первого июля, вы будете располагать ежемесячно пятьюстами марками и иметь открытый счет на экстренные расходы в размере, ну, скажем, до пяти тысяч марок — покуда у вас не будет регулярной врачебной практики. В этом последнем я смогу быть вам полезной не только деньгами, но и связями, у меня имеющимися.
— А с чем я должен быть согласен, сударыня? — спросил он. — Вы же сказали: если вы согласны…
Это было малоприятное замечание. Эрголетти насторожилась, оно ведь могло многому воспрепятствовать и притормозить ее намерения. Зато оно одновременно свидетельствовало о полном бесстрастии Пауля. Бесстрастии наблюдателя. Эрголетти испугалась, но и обрадовалась в то же время.
— Я этим хотела сказать: если вы примете то, что я вам предложила.
— Я еще не знаю, — отвечал он. — Тут надо поразмыслить.
Она отпрянула, испугавшись возможности его выбора.
— Сегодня утром я была у ваших родителей, Пауль, — сказала она. Нанесла им визит. Несмотря на то что не очень люблю вращаться в буржуазных кругах… — (Ого, Пуцингер, Пуцингер!!!) — Мне ясно, что этот круг должен вас согнуть. Должен, утверждаю я. Ваш отец решительно против того, чтобы вы изучали медицину. Это было сказано так, между прочим. Конечно, он хочет, чтобы вы унаследовали его дело. А кто поручится, что одна из ваших сестер не приведет мужа, на которого в этом смысле можно положиться. Ваша мама, так мне, во всяком случае, показалось, вряд ли сумеет проявить достаточную ловкость, выдавая замуж дочерей. Она, по-моему, занята только собою, и тут ничего не изменится. Жить дома, будучи студентом медицинского факультета вопреки желанию отца, среди целого табуна девиц! Ужасно! — Она вдруг умолкла, он тоже молчал, потом сказала: — Не делайте глупостей. Освободитесь пораньше от житейских забот. Впоследствии вас ждет большое состояние, но сейчас-то вам от этого толку мало. Сейчас, поймите, сейчас! Я к вашим услугам. У меня синица уже в руках — финансовый вопрос в этом деле для меня сущий пустяк. Будьте благоразумны, Пауль, и не раздумывайте.
Если бы он тогда помнил об Ирме Руссов, возможно, исход этого разговора был бы иным. В отношении ее он, вероятно, придерживался бы романтической верности, юность Ирмы, вероятно, стала бы помехой в его внутреннем диалоге. Теперь же все это было в конце концов отодвинуто в сторону. Пожертвовать чувствами — почти всегда значит заложить фундамент для дальнейшей жизни; правда, нескоро. Но обычно дело того стоит. Так было и с Паулем Харбахом.
Он, видимо, знал об уже ранее упомянутом подсчете очков, знал с юных лет и, кроме того, вероятно, обладал достаточной фантазией, а в родительском доме обрел все возраставшее отвращение к филистерскому развитию или течению подобных событий, чтобы понять, что произойдет между ним и Ирмой при дальнейшем запутывании всех этих нитей: а именно — ничего. Медленное угасание, беспоследственная вспышка. Причем несколько размытая, блеклая, вялая, что — и это, как ни странно, не внушало ему ни малейших сомнений! — само по себе являлось наивысшей ценностью, которую можно было сохранить лишь одним способом: избавившись от нее.
Так впоследствии выглядело для Пауля это пожертвование чувством. Он, конечно, провел время с Эрголетти, покуда она оставалась в Вене, всего какие-нибудь две недели. Но уже успел получить разъяснительное письмо из Мюнхенского банка — до востребования, — которое должен был передать Эрголетти, почему и выбрал почтовое отделение, далекое от Райхсратштрассе; во-первых, чтобы подчеркнуть, что теперь она чужда ему, далее, чтобы исключить возможность ошибки или путаницы. Итак, он выбрал Веринг. Эта почта стала ему мила, как, впрочем, и весь район, ибо туда он после отъезда Эмилии отправлялся за письмами. Банкир писал то, что поручила ему Эрголетти касательно выплаты Паулю денег начиная с 1 июля, и просил Пауля прислать ему образец своей подписи. В качестве своего мюнхенского адреса он дал адрес Эрголетти.
Так все и шло, а чем кончилось, мы уже знаем: в точности тем, чего хотела и как себе представляла Эмилия. Не следует думать, что в Мюнхене она сразу же заарендовала Пауля Харбаха. Она пестовала его отнюдь не каждый день, зато он безмерно ценил эти дни пестования. Они протекали в ее доме, где Пауль никогда не жил, даже в первые дни своего пребывания в Мюнхене. С самого начала он поселился в пансионе на Академиштрассе. Эрголетти пестовала Пауля не только для себя, благодаря ей он стал вхож в лучшие дома мюнхенского общества и в первую же масленицу был участником всех увеселений. Умения хорошо танцевать — вот чего ждали от молодого венца. По счастью, он этих ожиданий не обманул.
Пауль слыл молодым человеком из богатой семьи, да и был им; 500 марок ежемесячно (по тем временам изрядная сумма для студента!). Только вот деньги эти он получал не от папаши Харбаха. Но они, Эмилия и Пауль, умели прятать концы в воду даже среди разнообразной и своеобразной жизни мюнхенского общества, по крайней мере в первые годы.
Здесь уже пора сказать, что доктор Харбах вскоре после того, как он обосновался в Мюнхене в качестве терапевта, сумел вернуть Эмилии все предоставленные ему суммы с учетом начисленных банком процентов, которые она приняла без возражений. Впрочем, финансовые возможности доктор изыскал не только благодаря доходам от своей практики. Это пришло несколько позднее. В данном же случае старый Харбах, как бы желая вернуть себе расположение сына, заставил его принять возмещение всех расходов на образование и обзаведение (старик сейчас был щедр и не скупился!). Это законное право Пауля, считал он, иначе наследство сына обездолит дочерей.
Произошло все это приблизительно в то время, когда Эмилия Эрголетти вступила во второй брак с владельцем крупных машиностроительных заводов, неким Мангольфом.
Обед был устроен в «Четырех временах года», доктор Харбах, конечно же, находился в числе приглашенных друзей дома. Тем не менее во фраке среди других, тоже во фраках, он чувствовал себя уж слишком причастным к сегодняшнему событию. Эмилия приветствовала его, как и других гостей. Инженера Мангольфа он знал еще с прежних времен: тот был до того высок, что ростом превосходил Эмилию. Голова его с прилизанными белокурыми волосами либо и вправду была слишком мала, либо из-за его высоченного роста только казалась такою, если смотреть снизу. Он бы отлично подошел к семейству Харбахов (Паулю так думалось) еще и в другом отношении. Эрголетти, похоже, раз и навсегда отрешилась от своей антипатии к буржуазным кругам.
Доктор Пауль (всегда ловкий и подвижный) сегодня был как-то скован, скованность эта шла снизу вверх и крепко его держала, не затрагивая, впрочем, головы, ибо он находил достаточно смешным очень уж долго смотреть вслед тому, что ушло безвозвратно (уловить и проследить всю связующую нить!). Только после обеда, в залах, где непрестанно разносили шампанское, неожиданно пришло освобождение. Она вдруг очутилась перед ним, очень высокая, в платье с глубоким вырезом (ему опять подумалось, что он раскусил ее), большие раскосые глаза блеснули влагой, когда она на него взглянула, Эмилия сказала:
— Меня радует, Паульхен, что и вы здесь.
Тут ее длинная правая рука, обтянутая лайковой перчаткой, поднялась, словно выловив пескаря, и Эмилия протянула ее Паулю. Когда он низко над нею склонился, пальцы Эмилии слегка сжали его пальцы, рот ее при этом смеялся.
Но с той минуты он был уже просто гостем на свадьбе, как все остальные — правда, довольно безучастным, такова уж была его манера, — и даже стал получать удовольствие от сегодняшнего праздника.
Но тогда, как все было тогда? Он хотел знать и спрашивал себя об этом сейчас, когда, набросив крылатку на свой фрак и сдвинув цилиндр на затылок, шел по темной Максимилианштрассе, по направлению к Макс-Йозеф-плац и главному почтамту, вместо того чтобы взять извозчика и поехать домой. Он все спрашивал себя. И вдруг обнаружился провал: почему тогда, в передней, он нес под мышкой коньки с ботинками? Это было через неделю после отъезда Эмилии.
Следующий камень преткновения, о который он мог бы споткнуться в ручье времени, находился уже в венском доме Руссовых: в старом доме на Ленаугассе с огромными высокими комнатами. Такой же была и комната Ирмы, в которую он был допущен вместе с двумя старшими сестрами, и никто его оттуда не выставил.
У Ирмы был такой же нос, как у Эмилии, это не оставляло сомнений, достаточно было только раз внимательно на нее взглянуть. А в ее комнате с массивной уютной мебелью, обитой материей в розах, — правда атмосфера Эрголетти здесь отсутствовала и разве лишь напоминала ту, что царила в квартире в Модена-Парке, — держался прохладный чистый запах бумаги, вернее, старых книг. В комнате Ирмы стояло еще малюсенькое пианино из светлого дерева, с виду точь-в-точь спинет.
Далее: он знал, что между ним и Ирмой никогда не происходило ничего достойного упоминания, даже пальцы ее не сжимались сильнее, чем это принято, как сегодня — нежданный дар — сжались пальцы Эрголетти; хотя на катке, где втроем или вчетвером скользишь в потоке других конькобежцев (а духовой оркестр играет под навесом), для этого нетрудно было сыскать множество поводов: все ведь держались за руки. Там, на большом ледяном пространстве, под непрерывные шорохи со всех сторон, среди морозной свежести, казалось, веяло домашним запахом комнаты Ирмы на Ленаугассе, и этот запах делал присутствие Ирмы, скользившей рядом с ним (он держал ее за руку), еще ощутимее, чем ее телесная близость.
Позднее состоялся разговор с отцом, но Ирма тогда уже была для него потеряна.
Из комнаты отца виднелся задний фасад здания университета.
Было это до или уже после экзамена на аттестат зрелости?
Наверное, после. В разгаре лета. Вся семья жила за городом в Хаккинге, там у них была вилла.
— Ты, значит, не хочешь в Высшее техническое училище?
— Нет, папа. Я буду изучать медицину. И не в Вене, а в Мюнхене.
— Ты будешь… Думается, я вправе здесь кое-что сказать. В конце концов я тебе еще понадоблюсь.
— Нет, папа. Ты не обязан финансировать обучение, к которому я стремлюсь, собственно, вопреки твоей воле, разве что с твоего согласия. Я уже обо всем позаботился. И на днях уезжаю.
Отец взглянул на него, но ни слова не сказал и вышел из комнаты, притворив дверь тихо, как всегда. Вскоре вышел и Пауль.
«Конечно, это было уже после получения аттестата зрелости, — думал он сейчас, идя по Резиденцштрассе. — Ведь через несколько дней я уже был здесь, в Мюнхене. В пансионе „Элите“».
Когда пятеро хорошеньких дочерей, пусть несколько долговязых, засиделись в богатом доме — у младших, правда, еще только подошла пора высокой котировки, — то причиной этого, что подтверждается опытом, прежде всего, видимо, является мать. На молодых людях «третьего» сословия, которых смущала пятая часть приданого, и родители и дочки могли бы поставить крест. К счастью, эдакие хладнокровные ухажеры не так уж часто встречаются (тут еще кое-что надо добавить). Мамаша Харбах, устремившаяся навстречу обоим «длинным англичанам» (так она про себя называла Роберта и Дональда), была красивой женщиной; она пользовалась этим и еще долго бы не рассталась с излюбленным, всю жизнь совершенствуемым métier[15] и связанной с ним ролью, скорее напротив, страсть к этой роли все больше ее захватывала. Здесь, правда, следует вспомнить, что в те времена женщина за пятьдесят считалась старой дамой. Старой госпожа Харбах отнюдь не была и страшилась даже в мыслях взять на себя подобную роль. Но это не шло на пользу ее «конюшне». Куда годится шталмейстер, который не может вывести своих лошадей и показать товар лицом? А этого она, разумеется, хотела. Но у нее ничего не получалось. Как следует разглядеть лошадок было невозможно, точнее, она толклась между ними, заслоняла их от света. И те подозрительные, но несомненные флюиды, мгновенно возникающие между красивой, перезрелой женщиной и любым молодым человеком, постоянно отвлекали внимание от Хильды, Греты, или Женни, или как там их еще звали, хотя госпожа Харбах не позволяла себе ничего лишнего и сомнительного. Однако паутина, уже опутавшая жертву Хеди или Пипси (больше всего теперь, конечно, страдали младшие), вдруг оказывалась порванной в момент, когда уже должна была принести пользу; о Хильде и Грете и говорить нечего, тут время давно приспело.
Нет, так лошадьми не торгуют. Младшая дочь, Пипси, на старших мало походила, она была поменьше, то есть нормального роста.
Госпожа Харбах была брюнеткой. Белокурые волосы все дочери унаследовали от отца. Теперь уже незаметно было, что он белокурый. Господин инженер Харбах — отличнейший технолог-текстильщик — блестел своей плешью, соперничая с люстрой, что, впрочем, видели только англичане, ибо они несколько превосходили его ростом (как превосходили и Хильду). Супруга, собственно, не уступала ему ни в импозантности, ни в росте, а кое в чем (и не удивительно) даже его превосходила. Ее декольте на вечернем платье можно было сравнить разве что со сверкающим глетчером.
Из вышесказанного следует, что Роберт (как вдовец) и Дональд (как его сын) должны были высоко котироваться в этой гостиной. Конечно, котироваться только в качестве сына, пожалуй, маловато, но большинство сыновей такого сорта не бывают этим задеты, более того, они даже очень довольны, вряд ли ощущая, что тут что-то не так. Дональд тоже этого не ощущал, но особой радости в подобной ситуации не испытывал. До сих пор мы за ним столь сильно развитого чутья не знали, разве что во сне, но и это давно миновало.
К ним приблизилась Хильда, все шло как обычно. Между матерью и Дональдом уже действовали флюиды (так она победоносно считала, но Дональд оставался Дональдом, чутья у него не было), дочь постояла возле них, постояла — и ушла.
С ними раскланялся коммерции советник Гольвицер. В свое время Роберт Клейтон купил у него виллу в Пратере, возможно, читатель еще помнит об этом. Теперь Гольвицер был уже старым противным плутом (в ту пору он был молодым из той же породы, следовательно, теперь все-таки старым. С такими людьми следует обходиться с осторожностью, но живут они при этом приятнее, а главное, легче, чем все порядочные люди). Гольвицер и сейчас был небесполезен для Клейтона, и не потому только, что занимал видный пост в торговой палате и в союзе промышленников; дело в том, что брат Гольвицера в Бухаресте был совладельцем фирмы «Гольвицер и Путник», в те времена крупнейшей на Балканах по торговле сельскохозяйственными машинами, инструментами и разными вспомогательными орудиями, но производством фирма не занималась. Благодаря одному из друзей Мило, молодому и энергичному инженеру Восняку, была установлена связь между бухарестской фирмой и англичанами, которые впоследствии передали «Гольвицеру и Путнику» генеральное представительство в Румынии. Что фирма не была румынского происхождения, явствовало уже из ее названия.
Все трое — Роберт, Дональд и Гольвицер (потом к ним присоединился еще и старый доктор Эптингер) — вели деловой разговор в углу одной из гостиных. Над легкими изящными креслами здесь совсем как дома, в вилле Клейтонов, парила лампа с широким абажуром.
Гольвицер спросил Роберта Клейтона, как ему удалось справиться с сыростью в доме и мокротою в подвалах — обстоятельство, не оставшееся секретным при продаже виллы. Роберт отвечал, что от того и другого ему удалось избавиться без труда благодаря появившимся в то время в продаже сушильным печам такой-то фирмы. Теперь, правда, в большую часть подвалов проведено центральное отопление. Дональд, сидевший напротив коммерции советника, отметил, что тот ничуть не порадовался, услышав это, нисколько не был удовлетворен и не испытал облегчения. Слегка наклонившись вперед в своем кресле, Дональд внимательно смотрел на отца и вдруг отчетливо понял — они не потерпели ущерба, который Гольвицер предвидел явственно и несомненно. У того и выражение лица было такое, словно он сейчас услыхал какую-то пренеприятную весть. Неприятность для ближнего не состоялась. Жаль. За старовенской добродушной физиономией Гольвицера с бакенбардами à la Шуберт и простонародными усами Дональд внезапно увидел что-то страшное, страшную мерзость, но еще того хуже, почувствовал, что не может этой мерзости противостоять. Чувство это было так сильно, так непохоже на обычные его чувства — а он знал себя, — что оно застряло в нем, словно чужеродное тело. Страх, отвращение и удивление одновременно охватили его.
Разговор шел все о тех же печах. Внезапное резкое отвращение к этой теме Дональд, конечно же, должен был принять за отвращение к Гольвицеру. Самообман здесь был неизбежен. В эти мгновения Гольвицер глубоко проник в Дональда, проник в самые густые и путаные заросли, в темные, так и не исследованные чащи ранней его юности. Дональд, с тех пор как научился думать, бывал потрясен собственными чувствами разве что во сне. Он не сумел совладать с создавшимся положением и старался позабыть о нем, но тут отец, нагнувшись к нему, сказал вполголоса по-английски:
— Тебе следовало бы проявить какой-то интерес к дочерям.
Так Дональд спасся от окружавших его пошлых людей и стариков, которые собирались небольшими группами по мере появления доктора Эптингера, господина фон Кламтача и господина Франца фон Васмута, служившего в министерстве двора и внешних сношений. (Оба последних нам уже где-то встречались.)
Дональд, казалось, разрывается между Хильдой и Пипси. При этом он полностью отсутствовал. Столкнись он сейчас с госпожой Харбах с ее глетчером, то даже она, у которой желания были во главе всех ее помыслов, заметила бы отсутствие каких бы то ни было флюидов между ними. Но Дональд не увидел этих горных ландшафтов; за три комнаты отсюда они буквально вдвинулись между несчастной Женни и ее собеседником, который едва успел сделаться таковым.
Но еще оставалась Хильда. Дональд словно сквозь вуаль воспринимал ее как вполне приемлемую девицу, как помощь, как опору в нужное мгновение. Словно за стеной, за лиловыми шелковыми драпировками скрывались все возможности, но, увы, тоже парализованные. Хильда обратилась к нему по-английски, он по-английски же ответил ей, хотя в Вене Клейтоны привыкли говорить по-немецки. Тем самым разговор приобрел для Дональда какую-то исключительность и даже соответствие его внутреннему состоянию. Господин Харбах, проходивший мимо, порадовался, что его дочь с такой легкостью отвечает по-английски молодому Клейтону.
Когда оба они, отыскивая подходящий уголок, где можно было бы поболтать, проходили через комнату мимо Роберта, сидевшего с несколькими пожилыми людьми и стариками, Дональду подумалось, что под «дочерьми», которыми ему следовало бы заняться, отец, конечно же, подразумевал младших. В эту минуту доктор. Эптингер рассказывал о своей племяннице Монике Бахлер, недавно вернувшейся из Швейцарии, для того чтобы возглавить здесь филиал швейцарской фирмы, в которой она работала уже десять лет: большое специальное издательство, выпускающее техническую литературу, а также разные периодические издания.
— Я знаю, — отвечал Клейтон. — Необходимейшее начинание. Часть этих публикаций издается по-английски. Но скажите, уважаемый господин доктор, ваша племянница, видимо, изучала эти науки?
— Да, конечно, — отвечал старик. — Она дипломированный инженер. Машиностроитель.
— Подумать только! — воскликнул господин фон Васмут. — У нас, по-моему, ничего подобного еще не бывало. В Высшее техническое училище в Австрии, насколько мне известно, женщин не принимают.
— Она закончила политехникум в Цюрихе, — сказал Эптингер.
— Я считаю, что это великолепно, — вставил господин Кламтач. — Если мне позволено будет спросить, сколько же лет вашей племяннице?
— Кажется, лет тридцать шесть или тридцать семь, — отвечал адвокат.
— Какие же надо иметь способности, таланты даже!
— Да, все это у нее есть, — подтвердил Эптингер.
Случай, по тем временам и вправду необыкновенный — впрочем, он еще и ныне составляет исключение, — поверг в волнение присутствующих здесь мужчин. Роберту Клейтону опять попался на глаза Дональд, куда-то направлявшийся со старшей из дочерей. Он покачал головой, но так, что вряд ли кто-нибудь мог это заметить.
«Меттерних-клуб» на сей раз собрался в большой комнате, которую гимназист Фриц Хофмок занимал в родительском доме. Обставлена она была новейшей довольно элегантной мебелью (фирма «Портуа и Фикс») — подражание ампиру. При такой обстановке эта берлога все же носила определенные черты своего обитателя. На книжной полке стояло несколько томов посмертно изданных записок Меттерниха, перед ними в маленькой вазе белая гвоздика. Такие гвоздики носили в петлицах все три действительных члена клуба Хериберт фон Васмут, Зденко фон Кламтач, Фриц Хофмок, — а также экстраординарный член такового, Август Каниш из Монреаля. Для его принятия было созвано формальное заседание, на котором он впервые и получил заранее приготовленный цветок в петлицу. (Зимой это было несколько дороговато.) Что касается значков, то все четверо относились к ним с высокомерной брезгливостью. Количество членов клуба этими четырьмя и ограничивалось. А своим возникновением клуб был обязан бодрящему влиянию, исходившему от «англичан», которые почти каждый день встречались им по пути в школу (Клейтоны, конечно же, проходили пешком несколько шагов, отделявших их виллу — если идти через мост — от конторы). Между этими «двойниками» — оно было табу и вслух никогда не упоминалось — и Августом Канишем поначалу гимназисты никакой связи не усматривали. Об Августе они знали, что он живет у своего дяди на Принценалле. (Это уж само по себе было хорошей рекомендацией.) «Меттерних-клуб» по замыслу своего основателя Зденко фон Кламтача, или, во всяком случае, автора идеи его создания, являлся учебным клубом. Статут клуба обязывал каждого действительного или экстраординарного члена к правильному и своевременному приготовлению классных и домашних заданий. (Для Августа это было чем-то само собой разумеющимся.) Школьные заботы и экзаменационные страхи, правда, считались неизбежными, но прежде всего в высшей степени «неэлегантными». Согласно статуту, каждый член клуба обязан был помогать другому, при этом, разумеется, сильные стороны одного дополняли знания другого (в этом было величайшее благо всей затеи, один лучше знал по-гречески, другой хорошо разбирался в математике, и в результате все поднимались до сравнительно высокого уровня). Во время обычных и частых встреч прежде всего контролировались знания, но главное — подготовка к урокам следующего дня. И также согласно статуту, каждый член клуба должен был по утрам тщательно совершать свой туалет и самое позднее за десять минут до начала занятий уже быть в гимназии. Небольшая и неторопливая прогулка по пути туда считалась point d'honneur[16]. Им было приятно встретиться лишний раз. Статут клуба был изложен письменно и подписан четырьмя юношами. Хранился он под титульным листом первого тома посмертных статей Меттерниха. И все четверо педантично его придерживались.
Нетрудно себе представить, что они выразительно читали наизусть стихи Горация, бойко переводили «Диалоги» Платона, сыпали историческими датами, а на уроках математики решали все четыре примера за пятнадцать минут до звонка.
Между этим квартетом и остальным классом всегда сохранялась известная дистанция.
Август ходил в школу совсем по другой дороге. Шел так же, как шли Клейтоны в свою контору, то есть через мост, а дальше налево и в гору по прямой и длинной Софиенбрюккенгассе. На верхнем ее конце и находилась гимназия. Август всегда любовался широким видом, неторопливо, по статуту, шагая через мост. Посередине его, между решетчатыми перилами, была проезжая часть. Слева и справа от нее пешеходы шагали по широким тротуарам. Чаще Август шел по правому тротуару и улицу пересекал, уже миновав мост. С этого правого тротуара виден был легкий изгиб Дунайского канала вверх по течению до железнодорожного виадука, виадук этот, словно узкий, смело прочерченный штрих, парил в серой зимней дымке. Иногда Август по несколько минут стоял на мосту. Это был среднего роста, склонный к полноте юнец; движения его казались медленными, даже вялыми. Он никогда не спешил. По дороге в гимназию вел себя соответственно статуту «Меттерних-клуба». В первое время, впрочем, избегая окольных путей.
Почему, спрашивается, заседания клуба происходили у Хофмока, а не у Зденко Кламтача? На это следует ответить, что всякое новшество, выходя из рук инициатора, переходит в руки организатора; помня об этом, мы правильно распределим места обоих. Вдобавок у Фрица было монументальное собрание работ Меттерниха (подарок отца, прежде они хранились в принадлежащей отцу библиотеке), что создавало определенную топографию комнаты благодаря центральному положению книжной полки из красного дерева — таким образом этот ряд книг действительно становился центром. Перед книгами было довольно места для белой гвоздики в вазе; Фриц не скупился и покупал этот цветок даже зимой и уж обязательно перед каждым заседанием.
Во время этих заседаний по-немецки говорить запрещалось, немецким языком пользовались лишь на так называемых учебных заседаниях, иными словами, совместно читали написанный по-немецки отрывок из Меттерниха. Но обсуждали его почему-то по-французски. В последнее время для чтения все предпочитали переписку канцлера с графиней Ливен — супругой тогдашнего русского посла в Лондоне. Переписка велась по-французски. Но обиходным языком членов клуба был, однако, английский.
В том и другом случае Август приобрел влияние и уважение в клубе. Английский был его родным языком, по-французски же он свободно говорил с детства. Двуязычие типично для той части Канады, откуда был родом Август. Французский же и английский языки троих действительных членов клуба в основе своей были результатом принятого тогда в этих кругах Вены воспитания, даваемого гувернантками, а позднее дополненного и развитого благодаря чтению, но их знание этих языков было грамматически стерильным, ибо все три мальчика с первого класса гимназии выбрали эти языки как «свободный предмет». Вот тут-то Август и стал для них бесценен. Только от него они научились свободно выражать свои мысли как по-французски, так и по-английски.
Все это подобало членам «Меттерних-клуба». Ведь канцлер был не просто одним из виднейших французских стилистов — французы даже претендовали на то, чтобы сделать его «своим», это доказывается не только перепиской с графиней Ливен, в 1909 году изданной в Париже господином Ханото, но и свидетельством Франца Грильпарцера, встретившегося с Меттернихом на завтраке в Неаполе, где тот упросил поэта за черным кофе на память прочитать ему по-английски целую песнь из нового творения лорда Байрона. (Вот каковы были политики в те времена.)
Здесь следует упомянуть, что, когда Роберт Клейтон снова вознамерился написать родственникам в Канаду, он счел необходимым узнать, как идут дела Августа в гимназии. Из самого Августа извлечь что-либо было нелегко, кроме разве что: «quite well» или «all right», и также он никогда не рассказывал о школе или о своих соучениках. Но это, конечно, не была безучастность или бесчувственность, как у Дональда. Скорее его многое забавляло, он смеялся, пожалуй, не без коварства. Толстый юнец был молчалив, по крайней мере на первый взгляд. Так вот однажды утром Роберт отправился в гимназию.
Пройдя мост, он оглянулся налево и зашагал по длинной, прямой улице, подымающейся в гору. Чрезмерно вытянутое школьное здание было, собственно, двумя зданиями, похожими, как близнецы, с двумя большими подъездами; первый вел в педагогическое училище, Роберт решительно направился ко второму. Он знал этот дом, так как осенью приходил сюда записывать Августа. В широких коридорах с выложенными плиткой полами сейчас, когда шли уроки, было пусто и тихо. То из одного класса, то из другого доносились голоса. Он уже шел мимо приемной директора и конференц-зала, но ему никак не удавалось вспомнить имя классного наставника. Толстый Август лишь однажды произнес его. Итак, Клейтон даже не знал, кого ему спросить. В этот момент из приемной директора вышел не без некоторой важности рослый плотный человек в темной форменной куртке с желтыми пуговицами и в черной шапочке, по-видимому педель. Роберт, учтиво ему поклонившись, спросил, может ли он поговорить с наставником VII «А» класса. (Хорошо он хоть это знал.) Ансбёк, так звали секретаря дирекции, слегка оторопел, так как, спрашивая преподавателя, все, как правило, называли фамилию такового, и вдобавок принято было говорить не «наставник класса», а «классный наставник».
Сейчас, к сожалению, неприемные часы, вежливо, однако с важностью человека, ведающего куда более серьезными делами, которые, впрочем, ему по плечу, отвечал Ансбёк, но господин учитель Петшенка в настоящее время не в классе, а в конференц-зале, он немедленно ему доложит.
— Клейтон, дядя гимназиста Каниша, — подсказал Роберт.
Но докладывать не понадобилось. Дверь открылась, из нее вышел молодой человек невысокого роста. Ансбёк вполголоса почтительно назвал ему посетителя и ретировался.
Доктор Петшенка подошел, они познакомились.
Клейтон появился здесь, никем не вызванный, в неурочный час, точь-в-точь как появлялись родители или родичи гимназистов, которым предстоял провал на экзаменах. Роберт, конечно же, ничего об этом не знал, не знал он и каким тяжким крестом были эти родители (и ученики) для педагогов. Он только обратил внимание на несколько сдержанные манеры господина учителя. Доктор Петшенка был знающим филологом и превосходным учителем. Правда, он был человеком раздражительным и, раздражаясь, не краснел, а бледнел. Его ученики давно подметили и отметили это странное явление. В гимназии циркулировал стишок:
Всем известен факт занятный
С виду Петшенка квадратный.
Или что-то в этом роде. Значит, тут крылось нечто тревожное. Профессия преподавателя гимназии, конечно, преувеличивает некоторые черты характера, ибо вынуждает человека ежедневно сталкиваться с тридцатью или сорока другими характерами. Мало есть профессий, где человек до такой степени выставлен напоказ.
Узнав, с кем он имеет дело, доктор Петшенка почувствовал облегчение, его натянутость несколько ослабла. Но теперь он, видимо, удивился, зачем к нему пришел Клейтон.
— Да, мистер Клейтон, — сказал он, — многого я вам сообщить не могу. Ваш племянник Август, возможно, еще в нынешнем году станет первым учеником класса, ибо мои коллеги не расходятся со мной во мнении. Очевидно, он всего более предрасположен к точным наукам, во всяком случае, как сказал вчера коллега доктор Травничек, по физике и математике у него неизменное «отлично». Нельзя не отметить и его усердие в занятиях латынью и греческим. Одним словом, у педагогов есть все основания быть довольными этим гимназистом.
«Ай да толстячок!» — подумал Клейтон.
— Удивительно, до чего хорошо он владеет немецким, — добавил еще Петшенка, — да и с литературой у него все обстоит благополучно, так заявил на последней конференции наш германист. Помимо всего, мистер Клейтон, ваш племянник выказывает еще одно незаурядное дарование.
Учитель улыбнулся. Это была своеобразная улыбка, как бы затронувшая только внешнюю поверхность лица. Он выдавил ее из себя. Это не подлежало сомнению. Улыбка обнажила его верхние резцы.
— Какое же именно? — спросил Клейтон.
— Истинный талант в выборе окружения, — отвечал Петшенка. Улыбка почти сбежала с его лица и уже не могла целиком скрыть испытываемую им неприязнь. — Как в стенах гимназии, на переменах, хочу я сказать, так в последнее время и на улице, по дороге сюда, поскольку мне приходилось наблюдать, я всегда вижу вашего племянника с верхушкой класса… — (В этом выражении уже слышалась откровенная ирония.) — Я хочу сказать, только с лучшими и наиболее перспективными учениками. — (И сейчас не обошлось без иронии.) — Эти молодые люди уже теперь ведут себя как будущие ученые.
Такая студенческая характеристика безмерно огорчила бы членов клуба, экстраординарному члену, впрочем, она была бы не совсем понятна. Но в клубе никто ничего о ней не узнал. Ибо Клейтон ни словом не обмолвился Августу о своем посещении гимназии. Не преднамеренно и не из каких-либо педагогических соображений: просто после того, как он собрался с духом пойти туда и узнать, как обстоят дела у Августа, он успокоился и начисто об этом позабыл. Дела, кстати сказать весьма радостные, в тот же день отвлекли его: фирма «Гольвицер и Путник» из Бухареста заказала ему четырнадцать машинных агрегатов. Заказ пришел с сегодняшней почтой. Дональд в дверях конторы помахал ему письмом, собираясь немедленно снести таковое на завод и на склад. Сбыт на Балканах возрастал чуть ли не с каждым днем. В этот же день дома во время ленча Роберт и Дональд решили повысить премиальные инженеру Восняку в Белграде, который сейчас, как и раньше, не жалея сил, работал на них.
Клейтон, церемонно распрощавшись с доктором Петшенкой, пошел к лестнице по каменным плитам широкого коридора и в конце его, в рамке под стеклом, увидел большую доску со списком преподавателей гимназии, где были указаны их специальности и классы, в которых они работали. Он остановился перед нею и вскоре уже знал фамилии всех педагогов VII «А» класса. И то дело. По этой доске он бы и раньше мог сориентироваться. Наверху стояло имя директора. Он был даже регирунгсрат. Список, чрезвычайно тщательно выполненный, был написан пером рондо, инициалы — красными чернилами.
Из близлежащих классов доносились приглушенные голоса.
Где-то там сидел толстый Август.
Того, что он, Клейтон, узнал, было вполне достаточно для письма в Канаду.
Роберт спустился вниз. Застекленные двери закрылись за ним. Он глянул на потолок вестибюля и заметил весело раскрашенные — синим и красным своды. Ему понравился орнамент из золотых крапинок. Наверное, перед началом учебного года этот орнамент освежили и подкрасили. Впрочем, какое отношение имел он к успехам Августа в греческом языке и в математике… Зимний день показался Роберту очень теплым, когда он уже стоял перед большими школьными воротами на широком и в этом месте заасфальтированном тротуаре. Идя вверх по длинной улице, он этого не заметил; сейчас он уже шел вниз. На другой ее стороне домов не было, только склон, выложенный булыжником. Чем ниже спускалась улица, тем выше становился склон. Вдоль склона тянулась стена, над которой высились деревья сада. Клейтон шагал вниз, думая о Хильде Харбах и о том, что Дональду следовало бы поухаживать за кем-нибудь из младших сестер. Идя дальше по этой длинной улице, он вдруг осознал, что направляется к дому, а не в контору. И на первом же углу повернул направо.