Я их вижу. Они вошли. Открылась и захлопнулась дверь красного дерева, шаги глохнут в топком ковре. Они закрыли окна. Шелестя, сдвинулись серые портьеры. Мне хотелось бы попросить их раскрыть, раскрыть окна. Там, снаружи, — весь мир. Там — ветер с высокого плоскогорья, треплющий черные тонкие деревца. Надо дышать… Они вошли.
— Подойди ближе, девочка, чтобы он тебя узнал. Скажи свое имя.
Хорошо пахнет. От нее хорошо пахнет. Да, Я еще могу разглядеть пылающие щеки, яркие глаза, юную гибкую фигурку, мелкими шажками идущую к моей постели.
— Я… Я — Глория…
— Сегодня утром Я ждал его с радостью. Мы переправились через реку на лошадях.
— Видишь, чем это кончается? Видишь? Тем же, чем у брата. Один конец.
— Тебе от этого легче? Ну и хорошо.
— Egoteabsolvo…
Звонко и сладко хрустят новые банкноты и боны в руках такого человека, как Я. Плавно трогается роскошный лимузин, сделанный по специальному заказу, — с термостатным устройством для кондиционирования воздуха, с миниатюрным баром, с телефоном, с подушками под спину и скамеечками для ног… Ну-с, ваше преподобие, каково? Там, наверху, тоже так? Небо — это власть над людьми, над бесчисленными массами людей, чьих лиц не различить, имен не запомнить: тысячи их фамилий в списках на рудниках, на фабриках, в газете. Неизвестные люди, присылающие мне поздравление в день именин, прячущие глаза под козырьком каски во время моего посещения шахт, сгибающие шеи в поклоне во время моего визита в поместья, рисующие на меня карикатуры в оппозиционных журналах. Не так ли? Да, такое небо существует; да, и оно — мое. И это значит — быть Богом. Быть тем, кого боятся и ненавидят. Да, это значит — быть настоящим Богом. Теперь скажите, как мне спасти все это, и Я позволю вам проделать все церемонии, буду бить себя в грудь, доползу на коленках до святых мест, выпью уксус и надену терновый венок. Скажите мне, как все это спасти, потому что во имя…
— „Сына и Святого Духа, аминь…
Знай бубнит свое. Его преподобие. Хочу повернуться к нему спиной. Боль под ребром не дает. О-ох. Пройдет. Отпустит. Хочется спать. Опять подкатывает боль. Опять. О-хо-хо. И женщины. Нет, не эти. Женщины. Любящие. Что? Да. Нет. Не знаю. Забыл лицо. Забыл. Оно было моим, как можно забыть.
«— Падилья… Падилья… Вызовите ко мне шефа информационного отдела и репортера по светской хронике».
Твой голос, Падилья; гулкий отзвук твоего голоса сквозь шипение…
«— Сейчас, дон Артемио. Дон Артемио, есть дело, весьма срочное. Индейцы не работают. Требуют, чтобы им уплатили деньги за рубку вашего леса.
— Да? И сколько же?
— Полмиллиона.
— И все? Передайте эхидальному комиссару, чтобы навел мне там порядок, — за то и плачу ему. Этого еще не хватало…
— Там, в приемной, — Мена. Что ему сказать?
— Пусть войдет».
Эх, Падилья, не могу я открыть глаза и увидеть тебя, но могу разглядеть твои думы под скорбной маской: мол, корчится в агонии человек, зовущийся Артемио Крусом, только и всего. Артемио Крус. Умирает один человек, да?
Вот и все. Удар судьбы, дающий отсрочку другим смертям. Сейчас умирает только Артемио Крус. И эта смерть отодвинула чью-то другую, может, твою, Падилья… Хм. Нет. У меня еще есть тут дела. Не торопитесь, нет…
— Я говорила тебе, он притворяется.
— Оставь его в покое.
— Говорю — он просто издевается!
Я вижу их, издали. Их пальцы поспешно вскрывают двойное дно, с благоговением шарят внутри. Ничего нет. Но Я уже шевелю рукой, указывая на дубовую громаду, на длинный гардероб, занимающий всю левую стену спальни. Они кидаются туда, распахивают дверцы, ощупывают все висящие на вешалках костюмы — голубые, в полоску, с двумя пуговицами, из ирландской шерсти, — забыв, что это не моя одежда, что мои вещи остались в моем доме. Передвигают впопыхах все вешалки. А я в это время даю им понять, с великим трудом приподняв обе руки, что документ, наверное, лежит в одном из внутренних правых карманов какого-нибудь костюма. Волнение Каталины и Тересы доходит до предела. Они в исступлении переворачивают все вверх дном, швыряют на ковер один пиджак за другим, пока, наконец, не завершают обыск и не оборачиваются ко мне. Я придаю лицу самое серьезное выражение. С трудом дышу, опершись на баррикаду подушек, но не теряю из виду ни одной мелочи. Взгляд мой, должно быть, остер и алчен. Рукой подзываю их к себе:
— Вспоминаю… В ботинке… Да, да, там…
Стоит посмотреть на них, елозящих на четвереньках возле груды пиджаков и брюк, трясущих толстыми бедрами, нацеливающих на меня свои зады, непристойно сопящих над моими башмаками. Горькое довольство влагой застилает мне глаза. Кладу руки на грудь и опускаю Веки.
— Рехина…
Возмущенный шепот и возня обеих женщин теряются где-то во тьме. Двигаю губами, чтобы произнести то имя. Уже недолго осталось вспоминать, вспоминать то, что люблю… Рехина…
«— Падилья… Послушайте, Падилья… Хотелось бы съесть что-нибудь легкое… Желудок побаливает. Пойдемте со мной, когда закончите…»
— Нет, не закончишь: отберешь, создашь, сделаешь, сохранишь, продолжишь — только и всего… Я уже не…
«— Да, до скорого свидания. Мое почтение.
— Вы ловко распорядились, сеньор. Их легко приструнить!
— Нет, Падилья, не так легко. Подайте мне то блюдо… То, с сандвичами… Я видел процессии этих людей. Если они решатся, их трудно остановить…»
Как это поется? Всю землю отобрали, отняли землю власти, и я потопал к югу; но без тебя нет счастья, и не к отцу, не к другу — к тебе вернулся, к счастью…
«— …поэтому и надо действовать теперь, когда недовольство против нас только рождается. Надо подрубить их под самый корень. Берите, берите сандвич, хватит на двоих…
— Зря они лезут…»
У меня есть пара пистолетов с рукоятками из слоновой кости, чтобы всадить пулю в тех, с железной дороги… Как это поется… Мой Хуан, например: если имеет он пару сапог, думаешь — он офицер? Никак нет — он бедняга, рабочий с железных дорог.
«— Нет, не зря, если знают зачем. Но они не знают. Впрочем, вы ведь когда-то, в младенчестве, были марксистом, должны лучше знать. Вам-то не мешает побаиваться нынешних событий. Мне уже ничего…
— Там ждет Кампанела».
Что они сказали? Кровоизлияние? Грыжа? Кишечная непроходимость? Прободение? Заворот? Колики?
А, Падилья, мне надо схватиться за пуговицу — ты тут как тут, Падилья. Но я тебя не вижу, потому что глаза мои закрыты, закрыты, потому что я уже не доверяю этой трухлявой штуке — своей глазной сетчатке: вдруг веки поднимутся, а глаза уже ничего не воспримут, ничего не передадут в мозг? Что тогда?
— Откройте окно.
— Я во всем обвиняю тебя. Как и мой брат.
— Да.