* * *

(20 мая 1919 г.)

Он рассказал о последних часах жизни Гонсало Берналя в тюрьме Пералеса, и двери старого дома перед ним раскрылись.

— Мой сын всегда был очень принципиален, — говорил дон Гамалиэль Берналь, — он всегда полагал, что насильственные действия портят людей, заставляют нас изменять самим себе, если действия эти не направляются ясной идеей. Я, пожалуй, отчасти разделяю мнение Гонсало, ибо потрясший страну ураган задел всех нас, даже тех, кто не двинулся с насиженного места. Нет, я хочу лишь пояснить, что мой сын видел свой долг в том, чтобы примкнуть к восставшим и принести им, внушить им некие идеи. Гонсало, видимо, хотел, чтобы вся эта катавасия, не в пример ей подобным, выдержала испытание действием. Право, не знаю — его образ мышления был очень сложен. Он проповедовал терпимость. Я рад услышать, что он умер храбрецом. Я рад видеть вас здесь.

Гость, посетивший дом старого Берналя, отнюдь не свалился сюда прямо с неба. Накануне Он навестил некоторые места в Пуэбле, поговорил с некоторыми людьми, разузнал то, что надо было разузнать. Поэтому теперь Он с каменным лицом выслушивал пространные речи старика, запрокинувшего белую голову на потертую кожаную спинку кресла. Желтоватый луч света обрисовывал строгий профиль, подсвечивал пылинки, толстым слоем покрывавшие мебель этой заваленной книгами библиотеки. Книжные шкафы были так высоки, что добраться до массивных фолиантов — французских и английских сочинений по географии, искусству и естественным наукам — можно было лишь с помощью передвижной лесенки, царапавшей коричневый крашеный пол. Дон Гамалиэль читал обычно с лупой, которая теперь неподвижно лежала в его старых мягких руках; старик не заметил, как косой луч солнца, пройдя через линзу, вспыхнул ярким пятнышком на его тщательно отглаженных полосатых брюках. Нет, заметил и молча созерцал. Неловкое молчание начинало тяготить обоих.

— Простите, могу я вам что-нибудь предложить? А лучше останьтесь-ка отужинать с нами.

Дон Гамалиэль поднял руки и встал, радушно приглашая гостя; лупа соскользнула с худых колен, хрустнули деревенеющие суставы, качнулись блестящие желто-белые пряди на голове и на подбородке.

— Меня не пугают нынешние времена, — говорил несколько ранее хозяин гостю. Спокойно лился ровный голос с вежливо-мягкими модуляциями. — На что годилось бы мое образование, — сухой палец указал на переполненные книжные шкафы, — если бы оно не помогло мне понять неизбежность перемен? Вещи приобретают иной вид, хотим мы этого или нет. Зачем стараться ничего не замечать, вздыхать о прошлом? Гораздо менее утомительно примириться с непредвиденным! Если хотите, назовем это как-то иначе. Вот вы, сеньор… Простите, забыл ваш чин… Да, полковник, полковник… Я говорю, я не знаю ваших устремлений, вашего призвания… Я уважаю вас, потому что вы были с моим сыном в последний час его жизни… Так вот, вы, участник событий, смогли вы предвидеть ход этих событий? Я ни в чем не участвовал и тоже не смог. Наверное, ваша активность и наша пассивность в том и схожи, что обе они довольно близоруки и бессильны. Хотя некоторая разница, должно быть, и существует… Как вы полагаете? В конце концов…

Гость не сводил взора с янтарных глаз старца — слишком трезвых, несмотря на отцовски ласковые манеры. Возможно, эти царственные жесты, это благородство четкого профиля и белой бороды, эти вежливо-внимательные наклоны головы были естественными. Однако, подумал Он, и естественность можно прекрасно разыграть; бывает, маска отлично воспроизводит мимику, сливается с лицом, которое не может существовать отдельно — ни вне маски, ни под нею. И маска дона Гамалиэля так походила на настоящее лицо, что в душе нагнеталось беспокойство — где же разграничительная линия, та неосязаемая черта, которая могла бы отделить их друг от друга? Он думал также и о том, что когда-нибудь сможет без обиняков сказать об этом старику.

В одно и то же время послышался бой всех часов в доме, и хозяин пошел зажечь ацетиленовую лампу, стоявшую на закрытом бюро. Медленно открыв бюро, старик начал перебирать какие-то бумаги. Взяв одну из них в руки, стал вполоборота к гостю. Улыбнулся, нахмурил брови, снова улыбнулся и положил бумагу поверх остальных. Изящно дотронулся указательным пальцем до уха: за дверью царапалась и повизгивала собака.

Когда старик повернулся к нему спиной, Он снова попытался разобраться в своих ощущениях. Ни одно движение сеньора Берналя не дисгармонирует с общим благородством облика: вон как горделиво, какой размеренной походкой идет беловолосый старец к двери. Все это нехорошо. В душе снова шевельнулось беспокойство: хозяин слишком безупречен. Возможно, его вежливость — естественная спутница его чистосердечия. Эта мысль тоже не понравилась — старик не спеша шествовал к двери, собака лаяла, — мысль не понравилась: борьба оказалась бы тогда слишком легкой, лишенной остроты. А что, если напротив, — за любезностью скрывается стариковское коварство?

Когда полы сюртука перестали покачиваться в такт шагам и белые пальцы нежно ощупали медную ручку двери, дон Гамалиэль оглянулся через плечо, устремив на гостя свои янтарные глаза, и ласково погладил левой рукой бороду. Он, казалось, прочитал мысли незнакомца, и по его губам скользнула чуть кривая улыбка — усмешка прорицателя, собирающегося поведать тайну будущего. Гостю вдруг почудилось, что это — немой призыв к соучастию, но жест и улыбка дона Гамалиэля были столь легки, исполнены столь тонкого лукавства, что не позволили ему ответить понимающим взглядом, который скрепил бы молчаливый договор.

Опустился вечер. В слабом свете лампы поблескивали золоченые корешки книг и серебряные орнаменты обоев на стенах библиотеки. Когда дверь распахнулась, Он вспомнил о длинной анфиладе комнат — от главного вестибюля старого дома до библиотеки: комната за комнатой над патио, выложенным глазурованными изразцами.

Пес с радостным визгом бросился к хозяину и стал лизать ему руки. Вслед за собакой показалась девушка в белом — белизна платья резко выделялась на фоне ночной тьмы. Она застыла у порога; пес метался около незнакомца, обнюхивая его руки и ноги. Сеньор Берналь, стараясь схватить пса за ошейник из красной кожи, улыбался и бормотал извинения. Он ничего не слышал. Быстро застегнул куртку — точные движения военного — и, одернув ее, словно был еще в походном мундире, молча стоял навытяжку перед красотой.

— Моя дочь Каталина.

Он не двинулся с места. Гладкие каштановые волосы, оттеняющие шею, длинную и манящую — какой теплый блеск кожи! Робкие глаза, одновременно твердые и мягкие — как две капли стекла, желтые, как у отца, но более наивные, еще не умеющие лгать так правдиво. Не лгут, кажется, и приоткрытые влажные губы, и высокая, обтянутая платьем грудь. Глаза, губы, груди — упругие и нежные — все словно из какой-то двойственной материи: сочетание беззащитности и вызова. Руки со сцепленными пальцами она держала у пояса. Когда она пошла по комнате, легким белым облаком взметнулось у крутых бедер застегнутое на спине платье, обрисовав стройные ноги.

Гость увидел перед собой чуть золотистую кожу лица, внезапно порозовевшую от румянца, который тотчас растворился в смуглоте. Дотронувшись до протянутой руки, Он попытался ощутить влажность ладони, скрытое волнение, но безуспешно.

— Он был рядом с твоим братом накануне казни, я уже рассказывал тебе.

— Бог вас миловал, сеньор.

— Гонсало говорил мне о вас, просил навестить. Ваш брат вел себя как храбрец до конца.

— Брат не был храбрецом. Слишком любил все… такое.

Она дотронулась рукой до своей груди и описала в воздухе параболу.

— Идеалист. Да, большой идеалист, — прошептал старик и вздохнул. — Сеньор отужинает с нами.

Девушка взяла отца под руку, а Он, сопровождаемый псом, последовал за ними через узкие мглистые комнаты, заполненные фарфоровыми вазами и стульями, часами и стеклянными шкафами, старинными креслами и картинами на сюжеты Священного Писания — небольшой стоимости, но внушительных размеров. Золоченые ножки столиков и кресел попирали голый каменный пол, все лампы были потушены. Только одна огромная люстра в стеклянных подвесках освещала тяжелую мебель и стол, покрытый груботканой скатертью, на которой поблескивали графины и пламенели тропические фрукты. Дон Гамалиэль вспугнул салфеткой москитов, круживших над массивной вазой с фруктами, несколько менее великолепными, чем на картинах. Жестом пригласил гостя занять место.

Он сел напротив нее и смог наконец прямо посмотреть в безмятежные глаза девушки. Известна ли ей причина его визита? Разглядела ли она в глазах мужчины победную уверенность, которую присутствие женщины сделало еще более непоколебимой? Видела ли чуть заметную улыбку, решающую ее судьбу? Замечала ли его почти не скрываемое самоутверждение в правах собственника? Ее глаза ответили ему странным посланием: в них читалась спокойная покорность судьбе — будто она была согласна на все, но в то же время грозила обратить свою податливость в оружие, могущее сразить мужчину, который вот так, молча улыбаясь, делал ее своею.

Она сама удивлялась силе своей слабости, мужеству, с каким переносила свое поражение. Подняв глаза, стала дерзко разглядывать волевое лицо гостя. Трудно было избежать встречи с зелеными зрачками. Нет, отнюдь не красавец. Но прикосновение оливкового лица с нервно пульсирующими висками, прикосновение стройного мускулистого тела и толстых губ незнакомца, наверное, очень приятно. Он протянул под столом ногу и дотронулся до, кончика ее туфельки. Она опустила глаза и, взглянув искоса на отца, убрала ногу. Гостеприимный хозяин по-прежнему благожелательно улыбался, вертя в пальцах рюмку.

Появление старой прислуги-индеанки с кастрюлей, риса положило конец молчанию, и дон Гамалиэль заметил, что период засухи кончился в этом году раньше, чем в прошлом; к счастью, тучи уже собрались у гор, и урожай, видимо, будет хороший. Не такой, как в прошлом году, но хороший. Забавно, сказал дон Гамалиэль, наш старый дом всегда хранит влажную прохладу. От этого сыреют затененные углы, а в патио растут папоротники и колорин.[14] Это, по-видимому, весьма символично для семьи, которая росла и процветала благодаря плодам земным. Семья, пустившая корни в долине Пуэблы — старик ел рис, старательно выбирая вилкой зернышки, — в начале девятнадцатого века и способная пережить все абсурдные перипетии в стране, которая не выносит покоя и предпочитает корчиться в конвульсиях.

— Порой мне кажется, что мы впадаем в отчаяние, если долго не видим крови и смерти. Словно мы живем настоящей жизнью только в хаосе разрухи, под угрозой расстрелов, — продолжал дон Гамалиэль своим задушевным голосом. — Но наша семья как стояла, так и будет всегда стоять, всегда, ибо мы научились выживать, всегда…

Хозяин взял рюмку гостя и наполнил ее густым вином.

— Но чтобы выживать, надо платить, — сухо заметил тот.

— Всегда можно договориться о приемлемой цене…

Наполняя рюмку дочери, дон Гамалиэль нежно погладил ей руку.

— Все зависит от деликатности. Не следует никого обижать, оскорблять благородные чувства… Честь не должна быть задета.

Он снова коснулся ноги девушки. На этот раз Каталина не убрала ее. Подняла рюмку и, не краснея, смотрела на гостя.

— Надо уметь различать вещи, — тихо продолжал старик, вытирая губы салфеткой. — Дела, скажем, — это одно, а религия — другое.

(«- Вы подумаете, какой, мол, набожный человек, как часто причащается вместе с дочкой… Но все, что он имеет, он накрал у священников, когда Хуарес[15] пустил с молотка церковные владения и любой купчишка с небольшим капитальцем мог приобрести огромные угодья…»)

Шесть дней провел Он в Пуэбле до своего появления в доме дона Гамалиэля Берналя. Армия была распущена президентом Каррансой,[16] и Он, вспомнив о своем разговоре с Гонсало Берналем в Пералесе, направился в Пуэблу. Руководил им чистый инстинкт, но одновременно была и уверенность, что в этом разрушенном революцией, перевернутом вверх дном мире знать чью-то фамилию, адрес, город — это уже многое. Ему казалась забавной ирония судьбы, по которой в Пуэблу явился не Гонсало Берналь, расстрелянный, а Он. Это выглядело каким — то маскарадом, подменой действующих лиц, комедией, которую можно было разыграть с большой серьезностью. И в то же время — это пропуск в жизнь, вид на жительство в мире и шанс на укрепление своих позиций за счет других. Когда при подходе к Пуэбле, с дороги из Чолулы, Он заприметил красные и желтые грибки крыш, маячивших в долине, ему почудилось, будто идет Он сюда не один, а вдвоем — вместе с духом убитого, вместе с судьбой Гонсало Берналя, которая тесно сплелась с его собственной, будто Берналь, умирая, передал ему все возможности своей недожитой жизни. Как знать, может быть, именно чужие смерти продлевают нашу жизнь, подумал Он. Но в Пуэблу Он пришел не за тем, чтобы думать. Сначала надо послушать.

— В этом году старик Берналь ни зернышка не собрал. И долгов не получил, потому что в прошлом году крестьяне взбунтовались и стали распахивать пустыри. Они его предупредили, что, если он не отдаст им пустующие земли, они не станут засевать ему поля, и старика одолела гордыня, он отказал им и остался без хлеба, Раньше-то помещик прижал бы к ногтю бунтовщиков, а теперь не то… Не те времена.

— Тут и другое примешалось. Должники-то упорствуют, не хотят признавать свои новые долги. Говорят, проценты, которые он взял, покрыли все с лихвой. Видите, полковник? Все очень верят, что теперь наступят большие перемены.

— Да, а старик уперся, как осел, знай гнет свое. Скорей сдохнет, чем кому-нибудь уступит.

Последний бросок костей — проигрыш. Он пожал плечами и кивнул трактирщику, чтобы тот снова наполнил стопки. Все поблагодарили за угощение.

— Кто же задолжал этому дону Гамалиэлю?

— Эх… Кто не задолжал — вот как надо спрашивать.

— А есть у него какой-нибудь близкий друг, свой человек?

— Ясное дело есть — отец Паэс, тут неподалеку.

— Но ведь старик нагрел руки на церкви?

— Что ж такого… Святой отец вымолил вечное спасение дону Гамалиэлю, а за это дон Гамалиэль спас попу землицу.

Солнце ослепило их, когда они вышли на улицу.

— Родится же такая красота! Растет, цветет — ни забот, ни хлопот!

— Кто эта девушка?

Да как кто, полковник… Дочка этого самого.

Уставившись на носки своих ботинок, Он шел по старым улицам городка, похожего на шахматную доску. Когда каблуки перестали цокать о каменные плитки и ноги зарылись в сухую серую пыль, его глазам открылся древний монастырь, обнесенный стеной с бойницами. Обогнув широкую эспланаду, Он вступил в тихий, длинный, золоченый неф. Снова гулко отозвались шаги. Он направился прямо к алтарю.

Жизнь, казалось, едва теплилась в щуплом, мертвенно-сером теле священника и горела лишь в угольно-черных глазках под красными веками. Отец Паэс заметил незнакомца, шагавшего по церковному нефу, и оглядел его, с высоты старинных хоров, воздвигнутых монахами, сбежавшими из Мексики во времена либеральной республики.[17] Священник сразу же распознал в нем военного, привыкшего быть начеку, командовать и атаковать. Об этом говорила не только легкая кривизна ног. Была какая-то импульсивная сила в сжатой в кулак руке, которая привыкла держать поводья и револьвер, и отцу Паэсу достаточно было одного взгляда на этот крепкий кулак, чтобы ощутить непреклонную волю этого человека. Сидя в убежище монахов, священник подумал, что такой человек не молиться сюда пришел. Затем, придерживая сутану, стал медленно спускаться вниз по узкой винтовой лестнице старого пустующего монастыря. Осторожно, ступенька за ступенькой, спускался отец Паэс, приподняв полы черной одежды, вобрав голову в плечи по уши, сверля тьму глазами, горящими на бледном, бескровном лице. Ступени требовали срочного ремонта. Его предшественник оступился здесь в 1910 году и сломал себе шею. Но Ремихио Паэс, словно парящая летучая мышь, казалось, проникал взором в самые темные уголки этого черного, сырого, страшного колодца. Темнота и опасность спуска обострили его внимание и восприятие: военный в церкви, одетый в штатское, без отряда или конвоя. Да, слишком значительны были недавние события, чтобы пройти им бесследно. Но ясно и другое. Минули битвы, насилия, святотатства — тут священник вспомнил про банду, которая года два назад утащила все его облачения и церковную утварь, — и церковь, незыблемая, сотворенная на веки вечные, снова найдет общий язык с властями мирскими. Военный в гражданской одежде… Без конвоя…

Отец Паэс спускался вниз, слегка прикасаясь рукой к вздувшейся от сырости стене, по которой темной нитью сочилась вода. Скоро, наверное, начнется период дождей. Надо, используя всю свою власть, внушить прихожанам с амвона и в исповедальнях, что это грех, тягчайший грех и оскорбление святого духа — хулить дары неба; никто не может противиться предначертаниям Провидения, ибо Провидение создало такой порядок вещей, и с ним должны мириться все. Все должны пахать землю, собирать урожай, отдавать плоды земные своему законному хозяину, хозяину — доброму христианину, который платит за свои привилегии тем, что регулярно жертвует десятую часть своих доходов святой матери-церкви. Бог карает бунтовщиков, а дьявола всегда изгоняют архангелы: Рафаэль, Габриэль, Мигель, Гамалиэль… Гамалиэль.

(«- Где же справедливость, отец?

— Высшую справедливость найдешь там, на небе, сын мой. Не ищи ее в этой юдоли слез».)

Слова, — бормотал священник, с облегчением ступив наконец на твердый пол и стряхивая пыль с сутаны, — слова, проклятые четки слогов, воспламеняющие кровь и разум людей, которые должны довольствоваться тем, что быстро пройдут свой жизненный путь и, в награду за испытание смертью, будут наслаждаться вечной жизнью в раю. Священник пересек крытую галерею и пошел вдоль длинной аркады. Справедливость! Для кого? И надолго ли? Жизнь только тогда может быть всем по вкусу, когда все поймут неизбежность своей судьбы и не будут искать лучшего, бунтовать, лезть куда не следует…

— Вот именно, вот именно… — тихо повторил отец Паэс и открыл инкрустированную дверь ризницы. — Великолепная работа, не правда ли? — сказал священник, подходя к высокому человеку, стоявшему у алтаря. — Монахи показывали эстампы и гравюры индейским ремесленникам, а те воплощали свои традиции в формах христианского искусства… Говорят, в каждом алтаре таится идол. Если это и так, то речь идет о добром идоле, который уже не жаждет крови, как языческие боги…

— Вы — Паэс?

— Ремихио Паэс, — ответил священник с кривой усмешкой. — А вы? Генерал, полковник, майор?..

— Просто Артемио Крус.

— Ага.

Когда подполковник и священник распрощались у церковного портала, Паэс скрестил руки на груди и долго смотрел вслед посетителю. В прозрачной утренней голубизне еще четче вырисовывались, еще теснее прижимались друг к другу два вулкана: спящая женщина и ее одинокий страж — Икстаксиуатль и Попокатепетль.[18] Он сощурил глаза — какой невыносимый прозрачный свет! — и с облегчением вздохнул, поглядев на далекие черные тучи, которые скоро затопят долину и погасят солнце бесконечными — день за днем — серыми ливнями.

Священник повернулся спиной к долине и снова вошел в тень храма. Потер руки. Не стоит обращать внимание на чванство и оскорбительные выражения этого мужлана. Если Он может спасти положение и дать дону Гамалиэлю возможность дожить остаток лет под надежной защитой, то не ему, Ремихио Паэсу, наперснику божьему, предавать сей план анафеме, губить ханжеским фанатизмом. Напротив. Священник даже облизнулся от удовольствия, подумав о мудрости своего смирения, Если этот человек хотел спасти их от гибели, то не грех, смиренно потупившись, выслушивать его каждый божий день, порой даже поддакивая, словно бичуя собственную душу за проступки, в которых победитель-плебей обвиняет церковь.

Священник сорвал с крюка черную шляпу, небрежно напялил ее на голову, примяв темные лохмы, и поспешил к дому дона Гамалиэля Берналя.

— Он явится к нам, не сомневаюсь! — убежденно промолвил старик вечером, после разговора со священником. — Но я спрашиваю вот о чем: на какую хитрость Он пустится, чтобы проникнуть к нам в дом? Он сказал падре, что придет навестить меня сегодня же. Да… Не все еще мне понятно, Каталина.

Она подняла голову. Правая рука замерла на холсте, где пестрели аккуратные цветы, вышитые шерстью. Три года назад пришло известие: Гонсало убит. С тех пор отец и дочь очень сблизились. Неторопливые разговоры, которые они вели по вечерам в патио, сидя в плетеных креслах, приносили не только душевное успокоение: они стали привычкой, которую, как говорил старик, ничто не заменит до самой его смерти. Не так важно, что уже нет прежней власти и богатства; может быть, это неизбежная дань времени и старости. Дон Гамалиэль перешел к пассивной борьбе. Да, не надо прижимать крестьян, но нельзя терпеть и противозаконного захвата земель. Никто не будет требовать от должников уплаты долгов и процентов, но пусть они больше не рассчитывают ни на один его сентаво. Старик ожидал, что когда-нибудь они все равно приползут к нему на коленях, нужда заставит их смириться. И твердо стоял на своем. А теперь… является вдруг этот незнакомец и обещает всем крестьянам заем под процент, куда менее высокий, чем давал дон Гамалиэль, и, кроме того, еще осмеливается предлагать старому помещику уступить ему безвозмездно все долговые расписки, обещая отдать дону Гамалиэлю четвертую часть того, что сам получит от должников. Только так.

— Нет, не кончатся на этом его домогательства.

— Думаешь, землю…

— Да. Он что-то замышляет, чтобы отнять у меня землю, будь уверена.

Она, как всегда по вечерам, обошла патио, накрыла разноцветные птичьи клетки парусиновыми колпаками и в последний раз, до захода солнца полюбовалась юркими сенсонтлями[19] и малиновками, звонко певшими и клевавшими конопляное семя.

Такого сюрприза старик не ожидал: явился последний человек, видевший Гонсало, его товарищ по камере, передавший предсмертные слова любви отцу, сестре, жене и сыну.

— Он сказал, что перед смертью Гонсало думал о Луисе и о сыне.

— Папа, мы же условились…

— Нет, нет, я ничего ему не сказал. Он не знает, что Луиса снова вышла замуж, а мой внук носит другое имя.

— Мы три года не вспоминали обо всем этом. Зачем же теперь?

— Ты права. Но мы ведь простили Гонсало, верно? Я подумал, что мы должны простить ему переход на сторону врага, этих мятежников. Я подумал, что мы должны постараться понять его…

— Мне давно казалось, что мы тут каждый вечер молча прощаем его.

— Да, да, именно так. Ты меня понимаешь без слов. Как хорошо! Ты меня понимаешь…

Поэтому, когда пришел гость, страшный и долгожданный — ведь должен был кто-нибудь когда-нибудь прийти и сказать: «Я его видел. Знал. Слышал о вас», — пришел и бросил на стол свой козырь, даже не упомянув о крестьянском бунте и неуплаченных долгах, дон Гамалиэль проводил его в библиотеку, извинился и направился почти бегом — хотя всегда считал неторопливость признаком элегантности! — в комнату Каталины.

— Собирайся. Сними черное платье и надень что-нибудь понаряднее. Приходи в библиотеку, как только часы пробьют семь.

Больше старик ничего не сказал. Она послушается: залог тому — их задушевные вечерние беседы. Она поймет. В игре оставалась лишь одна спасительная карта. Дону Гамалиэлю достаточно было увидеть этого человека, чтобы почувствовать его внутреннюю силу и понять или сказать себе, — что любое промедление будет самоубийством, что бороться с ним трудно и что приносимая жертва невелика и в общем даже не противна. Отец Паэс уже обрисовал его: высокий, энергичный, скупой на слова мужчина с проницательными зелеными глазами. Артемио Крус.

Артемио Крус. Вот как, значит, называется новый мир, порожденный гражданской войной; вот как зовутся те, что пришли на смену старому. «Несчастная страна, думал старик, возвращаясь медленными, как всегда, шагами в библиотеку, к этому визитеру, нежеланному, но интересному. Несчастная страна, которая с каждым новым поколением должна низвергать прежних властителей и заменять их новыми хозяевами, такими же хищными и властолюбивыми, как прежние».

Старый помещик считал себя последним представителем типично креольской цивилизации — цивилизации образованных деспотов. Ему нравилось выступать в роли порой сурового, но неизменно заботливого отца и неукоснимого блюстителя традиционного хорошего вкуса, вежливости и культуры. Поэтому старик провел гостя в библиотеку. Тут особенно ощущался достойный уважения — даже преклонения — дух того времени, порождением и олицетворением которого был дон Гамалиэль. Но на гостя это не произвело никакого впечатления.

От наблюдательности старика, запрокинувшего голову на кожаную спинку кресла и прищурившего глаза, чтобы лучше видеть своего противника, не ускользнуло, что перед ним — человек новых жизненных принципов, выкованных в горниле войны; человек, привыкший играть ва-банк, ибо терять ему нечего. Он даже не упомянул об истинной цели своего визита. Дон Гамалиэль молчаливо одобрил такой ход; может быть, гость тоже обладает необходимой деликатностью, хотя стремление добиться своей цели у пришельца гораздо сильнее: тут и честолюбие — старик улыбнулся этому слову, уже потерявшему для него значение, тут и нетерпеливое стремление овладеть правами, завоеванными ценой жертв, сражений, ран (на его лбу — шрам от сабельного удара). Красноречивый взгляд собеседника и плотно сжатые губы говорили о том, что не ошибался старец, вертевший в пальцах лупу.

Визитер и бровью не повел, когда дон Гамалиэль подошел к бюро и взял лист бумаги — список должников. Тем лучше. Значит, они скорее смогут найти общий язык, избежать разговора о неприятных вещах. Даст бог, все уладится тихо и красиво. Молодой военный, видимо, сообразил, куда надо клонить, повторял про себя дон Гамалиэль, и от мысли, что перед ним — его наследник, уже не столь трудными казались переговоры, к которым толкала жизнь.

— Вы видели, как Он смотрел на меня? — взорвалась девушка, когда гость ушел, пожелав доброй ночи. — Вы поняли, чего Он хочет и какие у него… грязные глаза?

— Да, да, — отец нежно гладил руку дочери. — Ничего удивительного. Ты очень красива, но, видишь ли, ты очень редко выходишь из дому. Ничего удивительного.

— И никогда не выйду!

Дон Гамалиэль медленно зажег сигару, табак давно окрасил его густые усы и бороду под нижней губой в желтоватый цвет.

— Я думал, ты поймешь.

Дон Гамалиэль мягко качнулся в плетеной качалке, и посмотрел на небо. Одна из последних ночей летней поры. Небосвод так чист, что, если прищурить глаза, можно разглядеть цвет каждой звезды. Девушка прижала ладони к вспыхнувшим щекам.

— А падре что сказал вам? Ведь Он — еретик! Не почитает ни Бога, никого… И вы верите его сказке?

— Успокойся. Счастье не всегда нуждается в благословении божьем.

— Вы верите его сказке? Почему же Гонсало погиб, а этот сеньор нет? Если оба были приговорены к смерти и находились в одной камере, почему не погибли оба? Я знаю, знаю — Он сказал нам неправду, он выдумал сказку, чтобы вас разжалобить, а меня…

Дон Гамалиэль перестал качаться. Все так хорошо складывалось, без лишних волнений! И вот теперь благодаря женской интуиции всплывают аргументы, которые уже обдуманы, взвешены и отброшены, как ненужные.

— В двадцать лет всегда играет воображение. — Дон Гамалиэль приподнялся и потушил сигару. — Но если хочешь знать правду, я скажу тебе. Этот человек может спасти нас. Больше мне нечего прибавить.

Старик вздохнул и, протянув руку, коснулся локтя дочери.

— Подумай о последних годах твоего отца. Или я не заслужил немного…

— Да, папа, я ничего не говорю…

— Подумай и о себе.

Она опустила голову:

— Да, я понимаю. Я знала… Что-нибудь такое должно было случиться, когда Гонсало ушел из дому. Если бы с нами был…

— Но его нет.

— Брат не думал обо мне. Кто знает, о чем ему думалось.

Идя по холодным коридорам старого дома вслед за пятном света — дон Гамалиэль нес над головой лампу, — девушка старалась вызвать в памяти образы, давно преданные забвению или потускневшие. Ей вспомнились напряженные потные лица школьных товарищей Гонсало, долгие дискуссии в задней комнате; вспомнились яркие, горящие, упрямые глаза брата — этого одержимого, который, казалось, витал порой где-то в облаках, но любил комфорт, вкусные блюда, вино, книги, а в очередном припадке ярости бичевал свои гурманские и барские замашки. Вспомнилась замкнутость Луисы, невестки; их шумные ссоры, затихавшие с ее появлением в зале; странный плач жены Гонсало, звучавший как хохот, когда пришло сообщение о его смерти; тайный отъезд Луисы однажды утром, когда все спали. Но Каталина не спала и из-за оконной занавески увидела, как мужчина в котелке и с тростью подхватил цепкой рукой Луису под локоть и помог ей вместе с ребенком подняться в черную коляску, где уже стояли вдовьи сундуки.

Оставалось одно: отомстить за смерть брата — дон Гамалиэль поцеловал ее в лоб и открыл дверь спальни, — отомстить, отдаваясь этому человеку, но отказывая ему в нежности, которую Он мог ждать от нее. Похоронить его заживо, вливать ему в душу горечь, пока Он не отравится. Каталина робко взглянула на себя в зеркало, словно боялась увидеть на лице отпечаток своих дум. Вот так отомстят они с отцом за уход Гонсало, за его глупый идеализм: она, двадцатилетняя девушка, будет отдана — и не надо плакать, жалеть себя, свою юность, — будет отдана человеку, который подставил Гонсало под пулю и о котором она не может думать без чувства сострадания к самой себе и к погибшему брату, без яростных всхлипываний, без судорожных гримас. Если никогда не узнать правды, все равно она будет верить только в то, что считает правдой.

Каталина сняла черные чулки. Поглаживая ладонями ноги, закрыла глаза: нет, не надо, нельзя вспоминать об этой грубой сильной ноге, искавшей под столом ее ногу, — и сердце вдруг замерло от чего-то неизведанного, неодолимого. Но если тело сотворено не Господом Богом — она нагнулась, уткнувшись лбом в переплетенные пальцы рук, — а просто плоть от плоти людской, то дух — совсем другое. И нельзя позволить телу предаваться наслаждениям, выходить из повиновения, жаждать нежности, если душа это запрещает. Она откинула простыню и скользнула в постель, не открывая глаз. Протянула руку и погасила лампу. Зарылась лицом в подушки. Об этом нельзя думать. Нет, нет, нельзя. Надо сказать правду. Надо назвать другое имя, поведать обо всем отцу. Ох, нет. К чему терзать отца? Пусть все будет так. Да. И скорее — в следующем месяце. Пусть этот человек возьмет бумаги, землю, тело Каталины Берналь… Пропади все пропадом… Рамон… Нет! этого имени нельзя называть, уже нельзя.

Она заснула.

— Вы же сами говорили, дон Гамалиэль, — сказал гость, вернувшись на следующее утро. — Нельзя остановить ход событий. Давайте отдадим те участки крестьянам — земля там неважная и доход им принесет небольшой. Давайте раздробим землю, чтобы они смогли сажать только овощи. Вы увидите: хотя им и придется благодарить нас за это, они в конце концов на своих никудышных полях заставят работать жен, а сами снова будут обрабатывать нашу плодородную землю. Учтите другое: вы даже сможете прослыть героем аграрной реформы без всякого для себя ущерба.

Старик внимательно посмотрел на него, спрятав улыбку в волнистых белых усах:

— Вы уже говорили с ней?

— Уже говорил…

Она не могла пересилить себя. Подбородок дрожал, когда Он протянул руку и попытался приподнять лицо с опущенными глазами. Впервые прикоснулся Он к этой коже, нежной, как крем, как абрикос. А вокруг разливался терпкий аромат цветов в патио, трав после дождя, прелой земли. Он любил ее. Знал, прикасаясь к ней, что любил. Надо было заставить ее понять, что его любовь настоящая, вопреки странно сложившимся обстоятельствам. Он мог любить ее так, как любил тогда, первый раз в жизни и знал теперь, как можно выражать любовь. Он снова дотронулся до пылавших щек девушки. Она не выдержала: слезы сверкнули в ресницах, подбородок рванулся из чужих пальцев.

— Не бойся, тебе нечего бояться, — шептал мужчина, ища ее губы. — Я сумею любить тебя…

— Мы должны благодарить вас… За вашу заботу… — ответила она едва слышно.

Он поднял руку и погладил волосы Каталины.

— Ты поняла, да? Будешь жить со мной. Кое-что выбросишь из головы… Я обещаю уважать твои тайны… Но ты должна обещать мне никогда больше…

Она взглянула на него, и глаза ее сузились от ненависти, какой никогда еще не испытывала. В горле пересохло. Что это за чудовище? Что за человек, который все знает, все берет и все ломает?

— Молчи… — Она резко отстранилась от него.

— Я разговаривал с ним. Слабый парень. Он не любил тебя, как надо. Ничего не стоило спровадить его.

Каталина провела пальцами по щекам, словно стирая следы его прикосновений:

— Да, не такой сильный, как ты… Не такое животное, как ты….

Она чуть не закричала, когда Он схватил ее за руку и улыбнулся, сжав кулак:

— Этот самый Рамонсито ушел из Пуэблы. Ты его никогда больше не увидишь… — И отпустил ее.

Она пошла вдоль патио к разноцветным клеткам. Звонкий птичий гомон. Одну за другой поднимала раскрашенные решетчатые дверки. Он, не шевелясь, наблюдал за нею. Малиновка выглянула из клетки и взвилась в небо. Сенсонтль заупрямился — привык к своей воде и корму. Каталина посадила его на мизинец, поцеловала в крыло и подбросила в воздух. Когда улетела последняя птица, она закрыла глаза, позволила этому человеку обнять себя за плечи и увести в дом, где в библиотеке сидел, ожидая их, дон Гамалиэль, снова спокойный и безмятежный.

Загрузка...