Я чувствую, как чьи-то руки берут меня под мышки и удобнее устраивают на мягких подушках. Прохладное полотно — бальзам для моего тела, горящего и зябкого. Открываю глаза и вижу перед собой развернутую газету, скрывающую чье-то лицо. Думаю, что «Вида мехикана»[20] выходит и всегда будет выходить, день заднем, и никакая сила человеческая не помешает этому. Тереса — ах, вот кто читает газету — в тревоге ее сложила.
— Что с вами? Вам плохо?
Жестом успокаиваю дочь, и она снова берется за газету. Да, я доволен, — кажется, придумал забавную штуку. В самом деле. Это было бы здорово — оставить для опубликования в газете посмертную передовую, рассказать всю правду о моем честном соблюдении принципа свободы печати… Ох, от волнения снова резь в животе. Невольно тяну к Тересе руку с просьбой о помощи, но моя дочь с головой погрузилась в чтение. Недавно я видел угасание дня за стеклами окон и слышал жалобный визг жалюзи. А сейчас, в полутьме спальни с тяжелым потолком и дубовыми шкафами, не могу рассмотреть людей там, дальше. Спальня очень велика. Но жена, конечно, здесь. Где — нибудь сидит, выпрямившись и забыв намазать губы, мнет в руках носовой платок и, конечно, не слышит, как я шепчу:
— Сегодня утром я ждал его с радостью. Мы переправимся через реку на лошадях.
Меня слышит только этот чужой человек, которого я раньше никогда не видел, — бритые щеки, черные брови. Он просит меня покаяться и обещает место в раю.
— Что хотели бы вы сказать… в этот трудный час?
И я ему сказал. Тереса, не сдержавшись, прервала меня криком:
— Оставьте его, падре, оставьте! Разве вы не видите, что мы бессильны? Если он желает погубить свою душу и умереть, как жил, черствым, жестоким…
Священник отстраняет ее рукой и приближает губы к моему уху, почти целует меня:
— Им незачем нас слышать.
Мне удается усмехнуться:
— Тогда имейте смелость послать их обеих ко всем чертям.
Он встает с колен под негодующие возгласы женщин и берет их за руки, а Падилья приближается, но они не хотят подпустить его ко мне.
— Нет, лиценциат, мы не можем вам позволить.
— Многолетний обычай, сеньора.
— Вы берете на себя ответственность?..
— Дон Артемио… Я принес запись утреннего разговора…
Я приподнимаюсь. Пытаюсь улыбнуться. Все как обычно. Славный парень этот Падилья.
— Переключатель рядом с бюро.
— Спасибо.
Да, конечно, это мой голос, вчерашний голос — вчерашний или утренний? Не пойму. Я беседую с Понсом, со своим заведующим редакцией… Ах, заскрежетала лента, поправь ее, Падилья, она пошла назад, мой голос стрекочет попугаем… Ага, вот и я:
«— Как обстоит дело, Понс?
— Паршиво, но еще легко исправить.
— Так вот: обрушь на них весь номер, без церемоний. Поддай им жару, крой почем зря.
— Твоя воля, Артемио.
— Ничего, если для публики это не новость.
— Год за годом мозги вправляем…
— Я хочу просмотреть все передовые и первую полосу… Зайди вечером ко мне домой.
— В общем-то все в том же духе, Артемио. Разоблачение красного заговора. Иностранное проникновение, подрывающее устои Мексиканской революции…
— Славной Мексиканской революции!
— …лидеры — прислужники иностранных агентов. Тамброни выдал крепкий материалец, а Бланко разразился на добрую колонку, сравнил их вожака с антихристом. Карикатуры — умрешь!.. А ты как себя чувствуешь?
— Не очень хорошо. Схватывает. Ничего, пройдет. Быть бы нам помоложе, а?
— Да, не говори…
— Скажи мистеру Коркери, пусть войдет».
Я кашляю с магнитной ленты. Слышу скрип двери — открылась и захлопнулась. В животе моем ничто не шелохнется, не бурлит, пусто, тихо… Вижу их. Вошли. Открылась и захлопнулась дверь красного дерева, шаги глохнут в топком ковре. Закрыли окна.
— Откройте окна…
— Нет, нет. Простудишься, и будет хуже…
— Откройте…
«— Are you worried, Mr. Cruz?»[21]
— Изрядно. Садитесь, я вам все объясню. Хотите выпить? Придвиньте к себе столик. Мне что-то нездоровится».
Я слышу шорох колесиков, звон бутылок.
«— You look O.K.».[22]
Слышу, как падает лед в бокал, как шипит содовая, вырываясь из сифона.
«— Видите ли, я хочу объяснить вам, что поставлено на карту; сами-то вы не додумались. Сообщите в центральное управление, что, если это так называемое движение за профсоюзную чистку одержит верх, нам придется прикрыть лавочку…
— Лавочку?
— Ну, говоря по-мексикански, штаны снять да на всё на…»
— Выключите! — крикнула Тереса, подскочив к магнитофону. — Что за ужасные выражения?..
Я успел предостерегающе шевельнуть рукой, сдвинуть брови. И пропустил несколько слов из записи.
«— …о том, что намерены предпринять лидеры профсоюза железнодорожников?»
Кто-то нервно высморкался. Где это?
‹‹- …объясните компаниям: им не следует наивно думать, что речь идет о демократическом движении, когда выкидывают — вы понимаете? — выкидывают «разложившихся» вожаков. Вовсе нет.
— I m all ears, Mr. Cruz».[23]
А, это, должно быть, читает гринго. Ха-ха.
— Нет, нет. Ты — простудишься, и будет хуже.
— Откройте!
Я, да и не один только я, другие тоже пытаются уловить в ветерке запахи земли, полуденный аромат, приносимый воздухом из других мест. Вдыхаю, вдыхаю то, что далеко от меня, далеко от холодной испарины, далеко от горячих миазмов. Я заставил их открыть окно, я могу дышать тем, чем хочу, развлекаться, отделяя один доносящийся запах от другого: вот осенние леса, вот сухие листья, а вот спелые сливы; да, да, вот гнилые тропики, острая пыль соляных копей; ананасы, рассеченные ударом мачете; табак, подсыхающий в тени; дым локомотива, волны моря, сосны, покрытые снегом; металл и гуано — сколько запахов в вечном движении…
Нет, нет, они не дают мне дышать. Вот снова садятся, встают, ходят и опять садятся вместе, как одна большая тень, будто не могут мыслить и действовать в отдельности. Опять сели, спиной к окну, чтобы преградить доступ воздуха, задушить меня, заставить закрыть глаза и вспоминать о том, чего я не могу видеть, трогать, нюхать. Проклятая пара — когда они перестанут подсовывать мне священника, торопить со смертью, с исповедью? Вон ползет на коленях, чистоплюй. Сейчас покажу ему спину. Но боль под ребром мешает. О-ох. Пройдет. Отпустит. Хочу спать. Опять острая боль. Вот… О-хо-хо. И женщины. Нет, не эти. Женщины. Любящие. Что? Да. Нет. Не знаю. Забыл лицо. Я забыл ее лицо. Нет. Нельзя забывать. Где оно? Ох, оно было так прекрасно, ее лицо, — разве можно его забыть. Оно было моим, как можно его забыть. Я любил тебя, как же забыть. Ты была моей, как же тебя забыть. Какой ты была, бога ради, какой же ты была? Я могу думать о тебе, успокоиться тобой. Какая же ты? Как призвать тебя? Что? Почему? Опять укол? А? Почему? Нет, нет, о другом, скорей думать о другом; больно, о-ох, больно… О другом… Это успокоит… Это…