(4 декабря 1913 г.)
Он чувствовал на своем бедре влажное колено женщины. Она всегда покрывалась во сне легкой прохладной испариной. Он провел рукой по талии Рехины, и хрустальные капельки увлажнили пальцы. Протянул руку дальше, лаская спину, чуть-чуть ее касаясь, и подумал, что спит: часами можно вот так лежать и тихо гладить спину Рехины. Закрыв глаза, Он особенно остро ощутил влекущую непостижимость юного тела, прижавшегося к нему; подумал, что всей жизни не хватило бы, чтобы обозреть и познать, изучить этот мягкий извилистый ландшафт с его резкими переходами от розового к черному. Тело Рехины ждало, и Он молча, с закрытыми глазами вытянулся на матраце, достав до железных спинок кровати пальцами рук и ног. Вокруг — черная пустота: до утра еще далеко. Легкая москитная сетка отгораживает от целого мира, от всего, не нужного их телам. Он раскрыл глаза. Щека девушки прикоснулась к его щеке, потерлась о колкий подбородок. Тьма разорвалась. В ней, как две светлые прорези, блестели продолговатые полуоткрытые глаза Рехины. Он глубоко вздохнул. Руки Рехины соединились на затылке мужчины, лица снова сблизились. Огнем полыхнули чресла. Он перевел дух. Спальня, накрахмаленная юбка, блузка, пояс на ореховом столике, погашенная лампа. И совсем близко — женщина из морского туфа, влажная и нежная. Ногти по-кошачьи скребли простыню, легкие ноги снова стиснули поясницу мужчины. Губы искали его шею. Грудь радостно колыхнулась к нему, когда Он, смеясь, потянулся к ней ртом, раздвинув длинные спутанные волосы. Молчи, Рехина: Он прикрыл ей рот рукой, почувствовав рядом ее дыхание. Долой язык и глаза — только немая плоть, отданная самой себе на наслаждение. Она поняла. Еще теснее прижалась к телу мужчины. Ее рука ласкала его, и Он возвращал ласки ей; этой еще почти девочке, такой юной — Он вспоминал, — такой неловкой в своей наготе, когда она стояла неподвижно, и такой гибкой и мягкой в движениях, когда застенчиво мылась, опускала занавески, раздувала огонь в жаровне…
Они снова уснули, овладев самой сердцевиной друг друга. Только руки, одна рука шевелилась в радостном сне.
(«-Я пойду за тобой.
— Где же ты станешь жить?
— Буду пробираться в деревни, которые вы возьмете. И ждать тебя там.
— Все бросишь?
— Возьму с собой несколько платьев. Ты дашь мне немного на фрукты и хлеб, и я буду ждать тебя. Как войдете в деревню, а я уже там. Пожалуй, одной юбки хватит».)
Вот она, эта юбка, лениво распластавшаяся на кресле случайной комнаты. Когда Он просыпается, ему доставляет удовольствие дотрагиваться до юбки и до других ее вещей: гребенок, черных туфелек, маленьких сережек, лежащих на столе. Как хотелось в такой момент дать ей что-то еще, чем дни разлук и трудных встреч. Иногда внезапный приказ, погоня за врагом или поражение, заставлявшее отступать на север, разлучало их на много недель.
Но она, казалось, предчувствовала, как чайка, куда ударит в этом хаосе сражений и случайностей революционный прибой: если ее не было в условленном месте, рано или поздно она оказывалась в другом. Она шла из деревни в деревню, расспрашивая о батальоне, выслушивая ответы стариков и женщин, оставшихся дома.
(«- Да, недели две, как прощай…
— Говорят, ни одного в живых не осталось.
— Кто их знает. Может, и отступили. Бросили тут несколько пушек.
— Берегись, федералы[24] не щадят того, кто помогает повстанцам».)
И в конце концов они снова встречались, вот как сейчас. Комната с фруктами и обедом, а юбка уже на кресле. Она ждала его, так, наготове, словно не хотела терять ни минуты на всякие ненужные действия. А ничего ненужного и не было. Все хорошо. Смотреть, как она ходит, расстилает постель, распускает волосы. Снимать последнюю одежду и целовать с головы до ног: она стоит, а Он опускается ниже и ниже, на колени, всю ее исцеловывая, пьянея от запаха влажной кожи и волос, вбирая в себя трепет натянутого как струна тела. Наконец она берет обеими руками его голову, прижимает, утихомиривая, к себе. И так стоит, прижав к себе голову мужчины, пока Он, услышав прерывистый вздох, не возьмет ее на руки и не опустит на кровать.
(«- Артемио, я увижу тебя снова?
— Не смей так говорить. Помни, что мы — только друг для друга».)
И она больше никогда не спрашивала. Ей было стыдно, что она спросила об этом, осмелилась подумать, что его любовь может прийти к концу или быть измерена, как измеряется временем все остальное. Незачем было вспоминать, где и как познакомилась она с этим парнем двадцати четырех лет. Незачем беспокоиться еще о чем-то, кроме любви и встреч в редкие дни передышки, когда войска, заняв то или иное местечко, останавливались там, чтобы отдохнуть, закрепиться на отвоеванной у диктатора территории, запастись продовольствием и подготовиться к новому наступлению. Так они решили оба, не обронив ни слова. Никогда не думали они о военной опасности и о длительности разлуки. Если бы один из них не явился на очередное свидание, другой безропотно следовал бы своим путем: Он — на юг, к столице; она — назад, на север, к берегам Синалоа, где встретила его и полюбила.
(«- Рехина… Рехина…
— Помнишь тот утес, который вдавался в море, как каменный корабль? Он ведь и сейчас там.
— Там я тебя нашел. Ты часто туда ходила?
— Каждый вечер. В прозрачную воду лагуны можно глядеться как в зеркало. Я смотрела на себя, и вот однажды рядом с моим лицом оказалось твое. А по ночам в лагуне отражались звезды. А днем — яркое солнце.
— Я не знал, куда деваться в тот вечер. Мы ворвались, как черти, и вдруг все стихло — трусы сдались. С непривычки хоть подыхай от безделья. Стали тогда приходить на ум разные вещи, вот я тебя и отыскал. Ты сидела на том утесе. А с ног капала вода.
— Мне тоже хотелось тебя найти. И ты вдруг очутился рядом, совсем рядом со мной, и выглянул из морской воды. Ты догадался, что мне тоже этого хотелось?»)
Заря еще не занялась, но серая вуаль развеяла сон двух тел, спаянных руками. Он проснулся первым и не стал тревожить сладкий сон Рехины. Сон — тончайшая извечная паутина, двойник смерти. Ноги поджаты, рука на груди мужчины, влажные губы полуоткрыты. Им нравилась любовь на рассвете, они переживали ее как праздник, возвещающий новый день. Тусклый свет едва обрисовывал профиль Рехины. Скоро проснется и зашумит деревня. А сейчас лишь дыхание смуглой девушки, спящей с радостной безмятежностью, говорило, что жив почивающий мир. Только одно имеет право разбудить ее, только счастье жизни имеет право заменить счастье сна, в который погружено тело, свернувшееся на простыне, — гладкий, матовый полумесяц. Но имеет ли право? И юношеское воображение унесло его дальше: ему почудилось, будто спящая уже отдыхает от любви, той, что разбудит ее через несколько секунд. Когда же счастье острее? Он нежно дотронулся до груди Рехины. Представить только, какой будет сейчас их близость, самая близкая близость. Приглушенная радость воспоминания и неодолимое; бурное желание, вскипающее от любви, от нового свершения любви: счастье. Он поцеловал ухо Рехины и увидел ее первую улыбку: придвинул голову, чтобы не упустить первого движения радости. Почувствовал на себе ее руку. Желание сгущалось и падало, капля за каплей.
Они вернулись друг к другу от целого мира, к истокам жизни от велений рассудка, к двум голосам, звучащим в тишине, к внутренним голосам, которые называют вещи своими именами. И тогда Он старается думать обо всем, но только не об этом; витает где-то, ведет чему-то счет, старается ни о чем не думать — лишь бы это так скоро не кончилось; старается наполнить голову морями и дюнами, плодами и облаками, домами и животными, рыбами и посевами — только бы это не кончилось; вскидывает лицо, закрыв глаза, а на судорожно вытянутой шее вздуваются вены. И тогда Рехина забывает обо всем на свете непобежденная, прерывисто дышит, сдвинув брови и улыбаясь: да, да, ей хорошо, да, да, вот так, еще, еще… До тех пор, пока вдруг не ощутится, что все случилось одновременно и ни один из них уже не может созерцать другого, потому что оба стали единым целым и говорят одинаковые слова.
(«-Я счастлив.
— Я счастлива.
— Люблю тебя, Рехина.
— Люблю тебя, любимый.
— Тебе хорошо со мной?
— Всегда… О, как хорошо с тобой…»)
Тем временем на пыльной улице прогрохотала бадья водовоза, у реки закрякали дикие утки, а заливистый рожок возвестил о возврате к неизбежному. Зазвенели шпоры на сапогах, зацокали копыта, из дверей домов запахло подгоревшим маслом.
Он протянул руку и пошарил в карманах рубашки, ища сигареты. Она подошла к окну, распахнула створки. И так стояла, вдыхая утренний воздух, опираясь раскинутыми руками на подоконник. Глазам влюбленных открылся полукруг дымчатых гор и солнце. Из деревни тянуло запахом печеного хлеба, а откуда-то издалека — ароматом мирта, смешанным с гнилыми испарениями болот в ущелье. Он видел только нагое тело с раскинутыми в стороны руками, которые не хотели впускать день, нести его с собой в кровать.
— Хочешь завтракать?
— Слишком рано. Дай докурить.
Голова Рехины легла на плечо юноши. Длинная и беспокойная рука ласкала ее бедро. Они улыбались.
— Когда я была девочкой, мне так легко жилось. Столько было хорошего. Каникулы, праздники, лето, игры. Не знаю почему, когда я выросла, я стала чего-то ждать. А в детстве — нет… И меня потянуло к тому утесу. Я сказала себе — надо ждать, ждать. Не знаю, почему в то лето я так изменилась и перестала быть девчонкой.
— А ты и сейчас девчонка.
— С тобой-то? После всего, что мы делаем?
Он расхохотался и поцеловал ее. Она свернулась клубочком и прижалась к его груди — как птица в гнезде. Обняла за шею, не то воркуя смешливо, не то притворно всхлипывая:
— А ты?
— Я не помню. Нашел тебя и очень люблю.
— Скажи, почему я поняла, как тебя увидала, что мне больше ничего не надо? Знаешь, я тогда сказала себе: надо решиться, сейчас или никогда. Если ты уедешь — моя жизнь кончена. А ты?
— Я тоже так. А ты не думала, что какой-то солдат просто хотел поразвлечься?
— Нет, нет. Я и формы твоей не видела. Я только видела твои глаза, отраженные в воде, и потом уже не могла смотреть на свое отражение без твоего рядом с моим.
— Хорошая моя, любовь моя. А ну, не пора ли нам пить кофе?
Когда они расставались в эти утренние часы, как две капли воды похожие на все другие часы полугодия их молодой любви, она спросила, скоро ли выйдет войско. Он ответил, что не знает, — как захочет генерал. Наверное, придется идти добивать отряды федералов, еще бродящих по округе, но казарма в любом случае останется в этой деревне. Тут много воды и скота. Подходящее место для привала. После Соноры солдаты здорово измотались и заслужили отдых. К одиннадцати все должны собраться на площади у комендатуры. После захвата деревни генерал всегда издает указы: батракам работать на полях не более восьми часов, крестьянам — получить землю. Если поблизости есть усадьба, велит сжечь дотла. Если есть заимодавцы и ростовщики — а такие всегда находятся, не все удирают с федералами, — объявляет долги недействительными. Самое плохое, что почти весь народ ходит под ружьем, почти все крестьяне стали солдатами и, по сути, некому выполнять указы генерала. Было бы, конечно, лучше тут же отбирать деньги у богатеев, которые сидят почти в каждой деревне и ждут, когда победит революция, чтобы ввести восьмичасовую поденщину и прибрать к рукам землю. Теперь надо взять Мехико и выкинуть из президентов этого пьяницу Уэрту, убийцу дона Панчито Мадеро.[25]
— Ну и покружил я, — бормотал Он, запихивая рубашку цвета хаки в белые штаны, — ну и покружил! Из Веракруса, из провинции, попал в Мехико, оттуда — в Сонору, а потом учитель Себастьян попросил меня доделать то, что старикам стало не под силу: пойти на север, взяться за оружие и освободить страну. Был я тогда совсем мальчишкой, хоть и стукнуло мне двадцать. Право слово, даже женщины не знал ни одной. И разве можно было ослушаться учителя Себастьяна, который обучил меня трем вещам, какие сам знал: читать, писать и ненавидеть попов.
Он умолк, когда Рехина поставила на стол две чашки кофе.
— Ух, горячо!
Было еще рано. Обнявшись, они вышли на дорогу.
Она — в своей накрахмаленной юбке, Он — в белом плаще и фетровой шляпе. Домишко, приютивший их, стоял неподалеку от глубокого оврага. С края оврага свешивались вниз колокольчики, а из кустов несло падалью: разлагался кролик, растерзанный койотом. На дне бежал ручеек. Рехина нагнулась над водой, словно и теперь думала увидеть свое отражение. Они взялись за руки: дорожка в деревню поднималась к другому краю обрыва. Сверху доносилось монотонное пощелкивание дрозда. Нет, это легкое постукивание копыт, приглушенное периной пыли.
— Лейтенант Крус! Лейтенант Крус!
Конь остановился, резко заржав. Пыль маской облепила потное веселое лицо Лорето, адъютанта генерала.
— Поторапливайтесь, — прохрипел он, вытирая лоб платком, — есть новости. Прямо сейчас выступаем. Вы уже завтракали? В казарме яйца дают…
— А мне зачем?!.. — улыбнулся Он в ответ.
Легче облака пыли было объятие Рехины. Лишь когда скрылся из виду конь Лорето и вернулась тишина, она со всей страстью любящей женщины стиснула плечи своего юного любовника.
— Жди меня здесь.
— Как ты думаешь, что случилось?
— Наверное, остатки вражьих отрядов. Ничего особенного.
— Мне ждать тебя?
— Да. Не уходи. Я вернусь сегодня вечером или — самое позднее — завтра к рассвету.
— Артемио… Когда-нибудь мы возвратимся туда?
— Кто знает. Кто знает, сколько еще промаемся. Не думай об этом. Знаешь, как я тебя люблю?
— И я тебя. Очень. Наверное, навсегда.
А в центральном патио казармы и в конюшнях войско, получившее приказ о новом выступлении, готовилось к походу с ритуальным спокойствием. По рельсам, соединявшим патио со станцией, катились одна за другою платформы с пушками, запряженные белыми лопоухими мулами; за пушками следовали лафеты, груженные боеприпасами. Кавалеристы укорачивали поводья, отвязывали мешки с фуражом, подтягивали подпруги, ласково поглаживали лохматые гривы своих боевых коней, смирных и податливых, обожженных порохом, облепленных клещами. Двести лошадей — соловых, в яблоках и вороных — шаг за шагом удалялись от казармы. Пехотинцы чистили ружья и цепочкой проходили мимо смеющегося карлика, раздававшего патроны. Шляпы с севера — серые фетровые шляпы с загнутыми вверх полями. На шеях — платки. У пояса — патронташи. Мало кто в сапогах: из-под миткалевых штанов выглядывали башмаки из желтой кожи, а то и просто уарачи.[26] Рубаха, заправленная в штаны, без воротника. Там и сям — на улицах, в патио, на станции — виднелись индейские шляпы, украшенные ветками. Это — музыканты с трубами через плечо. Последний глоток теплой воды. На жаровнях — котлы с бобовой похлебкой, миски с вареными яйцами. Со станции донесся многоголосый вопль — в деревню прибыла платформа, битком набитая индейцами-майя. Они били в звонкие барабаны и потрясали цветными луками и шершавыми стрелами.
Он протолкался вперед: в казарме, около карты, криво приколотой к стене, держал речь генерал:
— У нас в тылу, на территории, освобожденной революцией, федералы перешли в контрнаступление. Они пытаются обойти нас с фланга. Сегодня утром наш дозорный увидел с горы густой дым, поднимавшийся со стороны деревень, занятых полковником Хименесом. Дозорный спустился сюда и доложил мне об этом. И я вспомнил, что полковник распорядился сложить в каждой деревне костры из бревен и шпал, чтобы в случае нападения поджечь их и предупредить нас. Такова обстановка. Мы должны рассредоточить силы. Одна часть войска пойдет назад, через горы, и поддержит Хименеса. Другая будет преследовать отряды, разбитые вчера. Кстати, надо посмотреть, не грозит ли нам новое большое наступление с юга. В этой деревне останется только одна бригада. Но едва ли враг сюда дойдет. Майор Гавилан… лейтенант Апарисио… лейтенант Крус — вы двинетесь на север.
Огонь, разожженный Хименесом, уже погас, когда Он в полдень прошел дозорный пост на горном перевале. Внизу виднелся поезд с солдатами, ползший без свистков и тащивший мортиры и пушки, ящики с боеприпасами и пулеметы. Конный отряд с трудом стал спускаться вниз по крутому склону, а с железной дороги пушки открыли огонь по деревням, которые, видимо, были снова заняты федералами.
— Эй, побыстрее, — крикнул Он. — Наши будут гвоздить часа два, а там и мы подоспеем, поразведаем.
Он так никогда и не понял, почему, едва копыта лошади застучали по равнине, голова его опустилась на грудь — и утратилось всякое ощущение действительности, забылось все, что ему наказали. Он не видел своих солдат. Его охватила странная уверенность, что цель рейда уже достигнута; душу захлестнула нежность, глубокая грусть о чем-то потерянном, желание вернуться и забыть весь свет в объятиях Рехины. Пылающий диск солнца словно растворил скакавших рядом всадников и гул далекой канонады: вместо этого живого мира существовал другой, воображаемый, где только Он и его любовь имели право на жизнь и заслуживали спасения.
«Ты помнишь тот утес, вдававшийся в море, как каменный корабль?»
Он снова стал созерцать ее, томясь желанием поцеловать и боясь разбудить, гордый сознанием того, что, созерцая, делает ее своею. Только один мужчина так видит и так знает Рехину, думалось ему, и этот мужчина обладает ею и никогда от нее не откажется. Думая о ней, Он думал и о себе. Руки опустили поводья; весь Он, вся его любовь тонет в этой женщине, которая любит за двоих. Надо вернуться… Сказать, как она ему дорога… Как велико его чувство… Чтобы Рехина знала…
Конь заржал и взвился на дыбы. Всадник рухнул на сухую глинистую землю и колючие кусты. Гранаты федералов посыпались на конницу. Он, поднявшись, смог разглядеть в дыму только своего коня, его пламеневшую кровью грудь — кирасу, отвратившую смерть. Неподалеку от трупа бесновалось около полсотни других коней. Вокруг потемнело: небо опустилось на ступеньку ниже и стало пороховым чадом, высотою с рост человека. Он бросился к низкорослому деревцу, хотя клубы дыма прятали надежнее, чем эти ощипанные ветки. В тридцати метрах начинался лес, невысокий, но густой. Рядом — страшные, непонятные крики. Он рванулся, схватил за поводья чью-то лошадь, закинул ногу на круп и, свесившись на один бок, прячась за седлом, дал ей шпоры. Лошадь поскакала, а Он — вниз головой, ничего не видя из-за собственных разметавшихся волос, — судорожно цеплялся за узду и седло. Когда наконец совсем погас свет дня, Он отважился открыть глаза, в полумраке свалился с лошади и ударился о ствол дерева.
Здесь тоже слышались крики. Вокруг гремело, лязгало сраженье, но между ним и доносившимися звуками пролегло спасительное расстояние. Тихо шевелились ветви, чуть слышно скользили ящерицы. Он сидел совсем один, прислонившись к дереву, и снова проникался радостью и ясностью жизни, которая медленно согревала кровь. Блаженное ощущение покоя гнало прочь мысли. Что? Солдаты? Сердце бьется спокойно, без единого толчка. Наверное, ищут? В руках и ногах истома, тяжесть, усталость. Что там делается без его команды? Глаза машинально следят за птицами, шныряющими вверху, в зеленых кронах. Наверное, наплевали на дисциплину и тоже бежали в этот благодатный лесок? Да, пешком теперь трудно взобраться на гору, к своим. Надо переждать здесь. А если возьмут в плен? Размышления его внезапно прервались: чей-то стон пробился сквозь ветви у самого лица лейтенанта, и какой-то человек рухнул ему прямо на руки. Он хотел было оттолкнуть падавшего, но невольно подхватил бессильное изувеченное тело в окровавленных лохмотьях. Раненый положил голову на плечо товарища:
— Дают… нам… жару…
Он почувствовал на своей спине что-то теплое: из размозженного плеча солдата струилась кровь. Посмотрел на лицо, искаженное болью: широкие скулы, приоткрытый рот, сомкнутые веки, короткие всклокоченные усы и бородка, как у него самого. Если бы еще глаза зеленые —: просто брат родной…
— Что там? Бьют наших? Как конница? Отступила?
— Нет… Нет… Ушли… Вперед.
Раненый с трудом махнул здоровой рукой — другая была раздроблена шрапнелью. Страдальческая гримаса сделалась еще страшней: она ему, казалось, облегчала муки, продлевала жизнь.
— Как? Наши наступают?
— Воды, друг… Плохо мне…
Раненый потерял сознание, обняв лейтенанта с удивительной силой, будто с молчаливой мольбой. Он замер под гнетом свинцовой тяжести. До слуха снова донеслась орудийная пальба. Робкий ветерок шевелил ветви деревьев. Вот покой и тишину снова нарушила шрапнель. Он откинул здоровую руку раненого и высвободился из-под навалившегося тела. Взял солдата за голову и уложил на землю, взрытую узловатыми корнями. Откупорил фляжку и сделал один большой глоток, потом поднес ее к губам раненого; струйка воды смочила посеревший подбородок. Но сердце билось. На коленях, склонившись над грудью раненого, Он спрашивал себя — долго ли еще оно будет биться? Расстегнул тяжелую серебряную пряжку на поясе лежавшего и отвернулся. Что там происходит? Кто побеждает? Встал во весь рост и пошел в глубь леса, с каждым шагом удаляясь от раненого.
Он шел, ощупывая себя; раздвигал низкие ветки и снова ощупывал себя. Нет, кажется, цел. Все в порядке. Остановился у родника и наполнил фляжку. Родник обращался в ручеек, приговоренный к смерти: при выходе из лесу его приканчивало солнце. Он скинул куртку и, набрав в пригоршню воды, плеснул под мышки, на грудь, на горячие, сухие и шершавые плечи, на твердые мускулы рук, зеленоватых, гладкокожих, со свежими царапинами. Клокотание родничка мешало рассмотреть себя в воде. Это не его тело — им завладела Рехина, она брала его каждой своей лаской. Да, это тело принадлежит не ему, а ей. Надо спастись. Для нее. Нет больше для них одиночества и разлуки, пала разделявшая их стена: они, двое, стали одним целым, навсегда. Минет революция, уйдут народы и люди, но это не пройдет. Теперь это их жизнь, их обоих. Он смочил лицо. Снова вышел на поле.
Конный отряд всадников мчался по равнине к лесу, к горе. Кони неслись на него, а Он, потеряв ориентацию, брел вниз к пылавшим в огне деревням. Услышав свист плёток по крупам лошадей и сухой треск ружейных выстрелов, остановился — один посреди поля. Бегут? Повернулся назад, сжав голову руками. Ничего не понятно. Если выходишь из дому, из казармы, надо иметь ясную цель и не терять эту золотую нить — только так можно разобраться в том, что происходит. Достаточно отвлечься на минуту, и шахматы войны превращаются в бессмысленную, непонятную игру, в набор отдельных, хаотичных, лишенных смысла ходов.
Вот облако пыли… Яростные морды летящих коней… Всадник, орущий и машущий саблей… Вон поезд стоит, там, дальше… Вихрь пыли, ближе и ближе… Вот солнце — совсем уж близко, сверкает над обезумевшей головой… Сабля скользит по лбу… И кони проносятся мимо, сбив его с ног…
Он поднялся и дотронулся до раны на лбу. Надо снова вернуться в лес, только там безопасно. Земля кружится. Солнце слепит глаза, в мареве сливаются горизонт, сухая равнина и цепь гор. Добравшись до леска, он зацепился за дерево, сел. Расстегнул куртку, оторвал от рубахи рукав, поплевал на него и смочил окровавленный лоб. Стал обматывать лоскутом голову, гудящую от боли, когда вдруг рядом, под тяжестью чьих-то сапог хрустнули сухие ветки. Затуманенный взор медленно пополз вверх, по стоявшим перед ним ногам: солдат из революционной армии, а на спине у него какое-то тело, окровавленный истерзанный мешок с висящей изувеченной рукой — кровь уже не течет.
— Я нашел его у опушки. Кончается. Руку ему изувечило, мой… мой лейтенант.
Солдат, высокий и чернявый, сощурил глаза, чтобы разглядеть знаки различия.
— Наверное, помер. Тяжелый, как мертвец.
Свалил с себя тело и прислонил к стволу дерева — точно так же, как это сделал Он полчаса или минут пятнадцать назад. Пригнулся ко рту раненого. Он узнал этот раскрытый рот, широкие скулы, ввалившиеся глаза.
— Да, помер. Если бы я раньше поспел, может, и спас бы.
Солдат закрыл глаза покойнику большой квадратной пятерней.
Застегнул серебряную пряжку и, опустив голову, пробормотал сквозь белые зубы:
— Эх, мой лейтенант. Если не было бы на свете таких храбрецов, что сталось бы со всеми нами.
Вскочив, Он повернулся спиной к живому и к мертвому и снова ринулся в поле. Там лучше. Хотя ничего не видно и не слышно. Хотя весь мир кажется рассыпанными вокруг тенями. Хотя все звуки войны и мира — пение сенсонтлей, ветер, далекое мычание волов — сливаются в один глухой барабанный бой, забивающий остальные шумы и наводящий тоску. Вот под ноги попался труп. И он, не сознавая зачем, грохнулся перед ним на колени, а минутой позже сквозь монотонную дробь оглушающего барабана пробился голос:
— Лейтенант… Лейтенант Крус!
На плечо лейтенанта легла рука. Он поднял глаза.
— Вы сильно ранены, лейтенант. Идемте с нами. Федералы бежали. Хименес не отдал деревни. Пора возвращаться в казарму, в Рио Ондо. Кавалеристы дрались, как черти, их словно прибавилось в числе, ей-богу. Пойдемте. Вы, кажется, плохо видите?
Он оперся о плечо офицера, пробормотав:
— В казарму. Да, пошли.
Нить потеряна. Нить, позволявшая, не блуждая, идти по лабиринту войны. Не блуждая. Не дезертируя. Руки едва держали поводья. Но лошадь, привязанная к седлу майора Гавилана, сама медленно шла через горы, которые отделяли поле боя от долины, где ждала она. Нить исчезла. А внизу, впереди, лежала деревня Рио Ондо, такая же, какой он оставил ее этим утром: розовые, красноватые, белые глинобитные домики с дырявыми крышами и частоколом кактусов. Ему казалось, что рядом с зелеными губами оврага уже можно различить дом, окно, где его ждет Рехина.
Гавилан ехал впереди. Солнце заходило, и гора накрывала тенью усталые фигуры двух военных. Лошадь майора замедлила шаг, и лошадь лейтенанта поравнялась с нею, Гавилан предложил ему сигарету. Табак разгорелся, и лошади снова затрусили по дороге. Но при вспышке огонька он заметил на лице майора выражение явного сострадания и опустил голову. Что же, заслужил. Они знают правду о его бегстве с поля боя и сорвут офицерские нашивки. Но они не знают всей правды, не знают, что он хотел спастись, чтобы вернуться к любви Рехины, и они не поймут, если Он станет объяснять. Они не знают также, что Он бросил раненого солдата, хотя и мог спасти ему жизнь. Любовь Рехины смоет его вину перед брошенным солдатом. Так должно быть. Он опустил голову и впервые в жизни почувствовал стыд. Стыд. Но нет, в ясных, честных глазах майора Гавилана нет укора. Майор погладил свободной рукой свою рыжую бородку, пронизанную солнцем и пылью:
— Мы обязаны вам жизнью, лейтенант. Вы и ваши люди задержали их наступление. Генерал встретит вас, как героя… Артемио… Я буду звать вас просто Артемио, а?
И устало улыбнулся. Положив руку на плечо лейтенанта и вопросительно глядя на него, майор прибавил с коротким смешком:
— Столько времени воюем вместе и, смотрите, до сих пор не перешли на «ты».
Опускалось черное призрачное стекло ночи, и только над горами, отступившими вдаль, сгрудившимися во тьме, вспыхивал отблеск заката. Неподалеку от казарм догорали костры — издали их не заметить.
— Сволочи! — вдруг хрипло выругался майор. — Нагрянули вдруг в деревню, будь они прокляты. К казарме — то, понятно, не смогли пробиться. Зато отыгрались на деревенских: творили что хотели. Они и раньше обещали мстить деревням, которые нам помогают. Взяли десять заложников и сообщили, что повесят их, если мы не сдадим позиции. Генерал ответил им огнем мортир.
Улицы были заполнены солдатами и крестьянами. Уныло бродили бездомные собаки, а дети, бездомные, как собаки, плакали у дверных порогов. Там и сям еще тлели пожарища, посреди улицы сидели женщины на матрацах и спасенных пожитках.
— Лейтенант Артемио Крус, — тихо говорил Гавилан, нагибаясь к солдатам.
— Лейтенант Крус, — бежал шепоток от солдат к женщинам.
Толпа раздавалась и пропускала двух лошадей: караковую, нервно фыркавшую среди напиравших людей, и понуро шедшую за ней вороную. Люди из конного отряда, которым командовал лейтенант, тянули к нему руки, похлопывали по ноге в знак приветствия, кивали на лоб, обвязанный окровавленной тряпкой, негромко поздравляли с победой.
Они проезжали деревню — впереди чернел овраг. Вечерний ветерок покачивал деревья. Он поднял глаза: вот и белый домик. Посмотрел на окна — закрыты. Красные язычки свечей мерцали в дверях некоторых домишек. У порогов темнели группки людей, сидевших на корточках, съежившихся.
— Не смейте вынимать их из петли! — кричал лейтенант Апарисио, поднимая свою лошадь на дыбы и снова ударом хлыста по молитвенно сложенным передним ногам заставляя ее опускаться.
— Запомните их всех! И знайте, с кем мы сражаемся! Враг заставляет крестьян убивать своих братьев. Смотрите на них. Враг вырезал племя яки, потому что оно не хотело отдать свои земли. Он расстрелял крестьян в Рио Бланке и Кананеа, потому что они не хотели подохнуть с голоду. Он перебьет всех, если мы сами не перебьем ему хребет. Смотрите!
Палец юного лейтенанта Апарисио уперся в скопище деревьев у оврага: наспех сделанные петли из ершистой хенекеновой веревки еще выдавливали кровь из глоток, но глаза уже вылезли из орбит, языки посинели, а обмякшие тела тихо качались на ветерке, дувшем с гор, — они были мертвы. На уровне людских глаз — растерянных или гневных, горестных или непонимающих, полных спокойной печали — болтались грязные уарачи, босые ступни ребенка, черные туфельки женщины. Он слез с лошади. Подошел ближе. Обхватил накрахмаленную юбку Рехины и застонал, хрипло и надрывно: зарыдал впервые, как стал мужчиной.
Апарисио и Гавилан отвели его в ее комнату. Заставили лечь, промыли рану, заменили грязную тряпку повязкой. Когда они ушли, Он обнял подушку и уткнулся в нее лицом. Заснуть — вот и все. Да, сон сможет и его вырвать из жизни, соединить с Рехиной. Нет, это невозможно; теперь, на этой кровати под желтой москитной сеткой с еще большей силой, чем раньше, будет властвовать запах влажных волос, гладкого тела, податливых чресел. Она сейчас такая близкая, какой не бывала в действительности, такая живая, как никогда, — вся она, она сама, принадлежит только ему. Воспоминания терзали пылавшую голову. Во время коротких месяцев их любви Он, казалось, никогда не смотрел в ее прекрасные глаза с таким волнением, никогда не сравнивал, как сейчас, с их сверкающими близнецами: с черными алмазами, с глубинами озаренного солнцем моря, с дном каменного древнего ущелья, с темными вишнями на дереве из жаркой плоти. Он никогда не говорил ей так. Все было некогда. Не хватало времени, чтобы так говорить про любовь. Никогда не оставалось времени для последнего слова. А может, если закрыть глаза, она вернется и оживет под жгучей лаской трепетных пальцев. Может быть, надо только представить ее себе, чтобы всегда иметь рядом. Кто знает, может быть, воспоминание действительно в силах продлевать жизнь, тесно сплетать ноги, раскрывать по утрам окно, расчесывать волосы, воскрешать запахи, звуки, прикосновения. Он встал. На ощупь нашел в темной комнате бутылку мескаля.[27] Но почему-то водка не помогла забыться, как бывало, — напротив, воспоминания стали еще живее и острее.
Спирт жег ему нутро, а Он возвращался к утесу на морском берегу. Возвращался. Но куда? На тот вымышленный берег, который никогда не существовал? К вымыслу этой чудесной девочки? К сказке про встречу у моря, придуманной ею, чтобы Он не чувствовал себя виноватым, бесчестным и был уверен в ее любви? С отчаяния разбил об пол стакан с мескалем. Вот для чего нужна водка — чтобы топить ложь. Но та ложь была прекрасна.
(«- Где мы познакомились?
— А ты не помнишь?
— Скажи сама.
— Помнишь берег лагуны? Я всегда ходила туда по вечерам.
— Помню. Ты все глядела в воду на мое лицо рядом с твоим.
— А помнишь? Я не хотела смотреть на себя, если рядом не отражалось твое лицо.
— Да, помню».)
Он должен был верить в прекрасную ложь, всегда, до самого конца. Нет, Он не ворвался в эту синалоаскую деревушку, как врывался во все другие, где хватал первую встречную женщину, неосторожно оказавшуюся на улице, Нет, эта восемнадцатилетняя девушка не была силой втащена на лошадь и изнасилована в тиши общей офицерской спальни, далеко от моря, возле сухих колючих гор. И Он вовсе не был молча прощен добрым сердцем Рехины, когда сопротивление уступило место наслаждению и руки, еще не обнимавшие мужчину, впервые радостно обняли его, а влажные раскрытые губы стали повторять, как вчера, что ей хорошо, что с ним хорошо, что раньше она боялась этого счастья. Рехина — мечтательная и горячая. Как сумела она без ложного жеманства оценить радость любви и позволить себе любить его; как сумела она придумать сказку о море и об отражении в спящей воде, чтобы Он забыл, любя ее, обо всем, что могло устыдить его. Женщина-жизнь, Рехина. Сладостная самка и чистая, удивительная волшебница. Она не ждала извинений и оправданий. Никогда не докучала ему, не изводила нудными жалобами. Она всегда была с ним — в одной деревне или в другой. Вот-вот рассеется сейчас жуткое видение: неподвижное тело, висящее на веревке, и она… Она, наверное, уже в другой деревне. Пошла дальше. Конечно. Как всегда. Вышла тихонько и отправилась на юг. Проскользнула мимо федералов и нашла комнату в другой деревне. Да, потому что она не могла жить без него, а Он без нее. Оставалось только выйти, сесть на коня, взвести курок, броситься в атаку и опять найти ее на следующем привале.
Он нащупал в темноте куртку. Надел на себя патронташи, крест-накрест. Снаружи спокойно переминалась с ноги на ногу его вороная, привязанная к столбику. Люди все еще толпились около повешенных, но Он не смотрел туда. Вскочил на лошадь и поскакал к казарме.
— Куда подались эти с-с-сукины сыны? — крикнул Он одному из солдат, охранявших казарму.
— Туда, за овраг, мой лейтенант. Говорят, окопались у моста и ждут подкрепления. Видать, снова хотят занять эту деревню. Заезжайте к нам, подкрепитесь малость.
Он спешился. Вразвалку пошел в патио, где над очагами покачивались на жердях глиняные котелки и слышались звучные шлепки по жидкому тесту. Сунул ложку в кипящее варево из потрохов, отщипнул луку, добавил Щепотку сухого перца, орегана, пожевал жестких маисовых лепешек-тортилий, погрыз свиную ножку. Ничего, жив.
Выдернул из заржавленной железной ограды факел, освещавший вход в казарму. Вонзил шпоры в брюхо своей вороной. Люди, шедшие по улице, едва успели отпрянуть в сторону: лошадь от боли взвилась было на дыбы, но Он натянул поводья, снова дал шпоры и почувствовал, что она его поняла. Это уже не лошадь раненого, растерянного человека, того, что возвращался вечером по горной дороге. Это — другая лошадь, которая понимает. Она тряхнула гривой, словно сказав всаднику — под тобой боевой конь, такой же яростный и быстрый, как ты сам. И всадник, подняв факел над головой, помчался вдоль деревни по озаренной дороге, туда, к мосту через овраг.
У въезда на мост мерцал фонарь. Тускло-красными пятнами отсвечивали кепи федералов. Но копыта черного коня несли с собой всю мощь земли, швыряли в небо клочья травы, колючки и пыль, сеяли искры-звезды, летевшие с факела в руке человека, который устремился к мосту, перемахнул через постовой фонарь, бил и бил из пистолета по обезумевшим глазам, по темным затылкам, по метавшимся в панике фигурам. Враги откатывали пушки — они не разглядели во тьме одиночество всадника, спешившего на юг, к следующей деревне, где его ждали…
— С дороги, сукины дети, мать вашу суку!.. — гремели тысячи голосов одного человека. Голоса боли и желания, голоса пистолета, руки, хлеставшей факелом по ящикам с порохом, взорвавшей пушки и обратившей в бегство неоседланных коней. Хаос звуков — лошадиное ржание, вопли и взрывы — далеким эхом отозвался в невнятном шуме очнувшейся деревни, в колокольном звоне на розовой церковной башне, в гуле земли, дрогнувшей под копытами революционной конницы, которая вскоре уже мчалась к мосту… Но на той стороне была ночь, тишина и груды пепла, и не было уже ни федералов, ни лейтенанта — Он несся на юг, вздымая над головой факел, отражавшийся в горящих глазах коня: на юг, с нитью в руках, на юг.