(3 февраля 1939 г.)
Он стоял на плоской крыше, держа в руках винтовку, и вспоминал, как с отцом ездил охотиться к лагуне. А эта вот винтовка ржавая и для охоты не годится. С крыши был виден фасад монастыря. Сохранились лишь стены — как пустая скорлупа: ни полов, ни потолков. Нутро разворотили бомбы. В развалинах кое-где торчали обломки старинной мебели.
По улице шли гуськом две одетые в черное женщины с узлами в руках и мужчина в белоснежном воротничке.
Шли они крадучись, переглядываясь, прижимаясь к стене; сразу видно — не наши.
— Эй вы! На другой тротуар!
Он окликнул их с крыши. Мужчина поднял голову и зажмурился: ослепило солнце, вспыхнувшее в стеклах очков. Он махнул прохожим рукой, веля пересечь улицу — фасад мог рухнуть в любую минуту. Те перешли на противоположную сторону. Издали было слышно, как била фашистская артиллерия — глухие взрывы в черных ущельях чередовались со свистом рассекавших воздух снарядов. Он сел на мешок с песком. Рядом был Мигель, не отрывавшийся от пулемета. С крыши виднелись пустынные улицы городка, изрытые воронками, заваленные упавшими телеграфными столбами с обрывками проводов; доносилось несмолкаемое эхо орудийной стрельбы и одиночных — трах-тах! — ружейных выстрелов. Поблескивали сухие холодные плиты мостовой. Только фасад древнего храма стоял во весь рост на этой улице.
— У нас осталась одна пулеметная лента, — сказал Он Мигелю, и Мигель ответил: — Подождем до вечера. А тогда…
Они прислонились к стене и закурили. Мигель закутался шарфом по самую рыжую бороду. Там, вдали — заснеженные горы. Хотя светило солнце, снега навалило много. Утром сьерра видна отчетливо и словно приближается. А к вечеру — опять отступает и уже не различить тропы и сосны на ее склонах. С наступлением темноты горы превратятся в далекую лиловую кайму.
Был полдень; Мигель взглянул на солнце, сощурился и сказал:
— Если бы не пушки и не ружейная трескотня, можно подумать, что сейчас мирное время. Хороши зимние деньки. Посмотри-ка, сколько снега.
Он поглядел на глубокие белые морщинки, сбегавшие с век Мигеля на небритые щеки. Эти морщинки — как снежные тропки на загорелом лице друга, Он их никогда не забудет, потому что научился читать в них радость, отвагу, ярость, успокоение. Иногда приходили победы, хотя потом враг снова наступал. Иногда бывали сплошные поражения. Но перед победой или поражением на лице Мигеля можно было прочитать то, что позже читалось на лицах остальных. Он многое видел на лице Мигеля. Но слез не видел никогда.
Он притушил каблуком окурок — с пола веером взметнулись искры — и спросил у Мигеля, почему они терпят поражение, а тот указал на пограничные горы и сказал:
— Потому что наши пулеметы там не прошли.
Мигель тоже потушил папиросу и стал тихо напевать:
Четыре генерала,
четыре генерала,
Эх, мама, моя мама,
Тут поднял и мятеж…
А Он, откинувшись на мешки с песком, подхватил:
К сочельнику повесят,
к сочельнику повесят,
Да, мама, моя мама,
На дереве их всех…
Они долго пели, чтобы убить время. Часто бывало как сейчас — они стояли на часах, а ничего не случалось, и тогда они пели. Они заранее не договаривались, что будут петь. И не стеснялись петь громко. Совсем так, как там, на берегу моря около Кокуйи, где они смеялись без причины, шутливо боролись и тоже пели вместе с рыбаками. Только сейчас они пели, чтобы подбодрить себя, хотя слова песни звучали как насмешка, потому что четыре генерала не были повешены, а сами окружили республиканцев в этом испанском городке, прижатом к пограничной сьерре, и идти было некуда.
Солнце пряталось теперь рано, часа в четыре. Он нежно погладил свое огромное старое ружье с прикладом ярко-желтого цвета и надел шапку. Повязался шарфом, как Мигель. Вот уже несколько дней, как ему хотелось предложить другу свои сапоги — они потрепаны; но еще «держатся». А вот Мигель ходит в совсем ветхих альпаргатах, обмотанных тряпками и обвязанных бечевкой. Он хотел ему сказать, что сапоги можно носить по очереди: «Один день ты, а другой — я», Но не решался. Морщинки на лице Мигеля говорили ему, что не надо этого делать. Сейчас они подули на руки, ибо хорошо понимали, что значит провести зимнюю ночь на крыше. В этот момент в глубине улицы, точно выскочив из какой-то воронки, показался бегущий солдат, наш, республиканец. Он махал руками, а потом вдруг упал ничком. Вслед за ним, громыхая сапогами по разбитому тротуару, бежало еще несколько солдат-республиканцев. Гул орудий, казавшийся таким далеким, вдруг сразу приблизился. Один из солдат крикнул им:
— Оружие! Дайте оружие!
— Не отставай! — заорал человек, бежавший впереди наших солдат. — В укрытие! Убьют!
Солдаты пробежали внизу мимо них, а они навели пулемет на улицу, чтобы прикрыть отступление товарищей.
— Наверное, где-то близко, — сказал Он Мигелю.
— Целься, мексиканец, целься лучше! — крикнул Мигель и сжал в ладонях последнюю пулеметную ленту.
Но их опередил другой пулемет. В двух или трех кварталах от них еще одно замаскированное пулеметное гнездо — фашистское — дожидалось нашего отступления, и теперь пули осыпали улицу, убивая наших солдат. Командир бросился наземь, гаркнув.
На брюхо! Никак не научишь!
Он развернул пулемет и повел огонь по вражьему гнезду, а солнце тем временем уползло за горы. Пулеметные очереди отдавались в руках, сотрясали тело. Мигель пробормотал:
— Одной смелостью не возьмешь. Эти рыжие бандиты вооружены получше.
Эти слова адресовались небу: над их головами загудели моторы.
— Опять «капрони» налетели.
Они сражались бок о бок, но в темноте уже не видели друг друга. Мигель протянул руку и тронул его за плечо. Второй раз за день итальянские самолеты бомбили городок.
— Пошли, Лоренсо. «Капрони» опять тут.
— Куда идти-то? А как же пулемет?
— Черт с ним. Все равно стрелять нечем.
Вражеский пулемет тоже смолк. Внизу, по улице, шло несколько женщин. Их можно было опознать, потому что вопреки всему они громко пели:
С Листером и Карлосом,
С Галаном и Модесто,
Боец, забудь о страхе…
Странно звучали эти голоса в грохоте взрывов — громче бомб, потому что бомбы падали с интервалами, а пение не прерывалось. «И знаешь, папа, это были не очень воинственные голоса, это были голоса влюбленных девушек. Они пели воинам Республики, как своим любимым. А мы с Мигелем еще наверху, у пулемета, случайно коснулись друг друга руками и подумали об одном и том же — что девушки пели нам, Мигелю и Лоренсо, и что они нас любят…»
Потом рухнул фасад храма, и они оба прильнули к крыше, засыпанные пылью, и ему вспомнился Мадрид, впервые увиденный; вспомнились кафе, переполненные людьми, где до двух, до трех часов ночи говорили только о войне, говорили весело, с уверенностью в победе. Он подумал о том, что Мадрид все еще держится, а женщины мастерят там себе бигуди из пустых патронов… Они поползли к лестнице. Мигель еле двигался. А Он с трудом волочил свое огромное ружье — бросать нельзя, потому что на каждые пять бойцов приходится по одному ружью.
Они спускались вниз по винтовой лестнице.
«Казалось, тут, в доме, плачет ребенок. Трудно сказать, может, это был не плач, а завывание сирены, воздушная тревога».
Но ему виделся покинутый ребенок. Они спускались ощупью, в полной темноте. Когда вышли на улицу, им почудилось, что там день.
Мигель сказал: «No pasardn!»[64] И женщины Ответили ему: «No pasardn!» Тьма, наверное, сбила юношей с пути, потому что одна из женщин, догнав их, сказала:
— Туда нельзя, идемте с нами.
Когда глаза привыкли к ночному сумраку, они увидели, что лежат ничком на тротуаре. Взрыв отгородил их от вражеских пулеметов. Улица была завалена. Он вдохнул пыль и запах пота лежавших рядом женщин. Повернул голову, чтобы увидеть их лица, но увидел только берет и вязаную шапочку. Наконец девушка, упавшая неподалеку, подняла лицо, тряхнула каштановыми полосами, запорошенными известковой пылью, и сказана:
— Я — Долорес.
— Я — Лоренсо, а это Мигель.
— Я — Мигель.
— Мы отстали от части.
— А мы были в четвертом корпусе.
— Как нам выбраться отсюда?
— Надо сделать крюк и перейти через мост.
— Вы знаете эти места?
— Мигель знает.
— Да, я знаю.
— А ты откуда?
— Я — мексиканец.
— Ну, тогда мы запросто поймем друг друга.
Самолеты улетели, и все встали. Девушки — в берете и вязаной шапочке — назвали свои имена: Нури и Мария, а они повторили свои. Долорес была в брюках и куртке, а обе ее подруги — в пальто, с мешками за спиной. Они пошли гуськом по пустынной улице вдоль стен высоких домов, под балконами, под темными окнами, раскрытыми, как в летний день. Они слышали непрерывную пальбу, но не знали, в какой стороне стреляют. Иногда под ногами хрустели битые стекла; по временам Мигель, шедший впереди, предупреждал их, чтобы не запутались в проводах. У перекрестка на них залаяла собака, и Мигель швырнул в нее камнем. На одном из балконов сидел в качалке старик, который не обернул к ним свою обмотанную желтым шарфом голову, и они так и не поняли, что он там делает: ждет ли кого или встречает восход солнца. Старик даже не взглянул на них.
Он глубоко вздохнул. Городок остался позади; они вышли на поле, окаймленное голыми тополями. Этой осенью никто не убирал опавшие листья, прелые, шуршавшие под ногами. Он посмотрел на альпаргаты Мигеля, обмотанные мокрыми тряпками, и опять хотел было предложить ему свои сапоги. Но друг так уверенно ступал по земле своими крепкими стройными ногами, что Он понял — незачем предлагать то, что не требуется. Вон там, вдали, темнели горные склоны. Может быть, тогда сапоги Мигелю понадобятся, А сейчас — нет. Сейчас перед ними был мост, под которым бежала бурливая, глубокая река, и все остановились, глядя на нее.
— Я думал, она замерзла. — Он с досады махнул рукой.
— Реки Испании никогда не замерзают, — тихо проговорил Мигель, — они всегда шумят.
— Ну и что? — спросила у Лоренсо Долорес.
— А то, что тогда можно было бы не идти по мосту.
— Почему? — спросила Мария, и все три — с широко раскрытыми глазами — стали похожи на девочек.
Мигель сказал:
— Потому что мосты обычно заминированы.
Они стояли, не шевелясь. Их околдовала быстрая белая река, шумевшая внизу. Они замерли. Наконец Мигель поднял лицо, посмотрел на горы и сказал:
— Если мы перейдем мост, то сможем дойти до гор, а оттуда — до границы. Если не перейдем, нас расстреляют…
— Значит?.. — сказала Мария, едва сдерживая рыдания. И в первый раз мужчины увидели ее остекленевшие, усталые глаза.
— Значит, мы проиграли! — вскричал Мигель, сжав кулаки и качнувшись к земле, словно искал винтовку в грудах черных листьев. — Значит, назад нам некуда! Значит, нету нас ни авиации, ни артиллерии, ничего!
Он не шевелился. И все глядел на Мигеля, пока Долорес, пока горячая рука Долорес, пять пальцев, согревшихся под мышкой, не коснулись пяти пальцев юноши, и Он понял. Она посмотрела ему в глаза, и Он — тоже впервые — заглянул в ее глаза. Она прищурилась и увидела зеленые зрачки, зеленые, как море у наших берегов. А Он увидел разметавшиеся волосы, покрасневшие от холода щеки и пухлые пересохшие губы. Трое остальных не смотрели друг на друга.
Взявшись за руки, они — Он и она — пошли к мосту — Он на мгновение заколебался, она — нет. Их согревали десять переплетенных пальцев — первое тепло, которое Он ощутил за все эти месяцы.
«…Первое тепло, которое я ощутил за все эти месяцы медленного отступления к Каталонии и Пиренеям…»
Они слышали шум реки под собой и скрип деревянных досок моста. Мигель и девушки кричали им что-то с берега, но голоса тонули в реке. Мост становился длиннее и длиннее, словно вел не через бурливую речку, а через океан.
«Сердце мое колотилось. Это, наверное, отдавалось в моей руке, потому что Лола[65] подняла ее к своей груди и я почувствовал удары ее сердца…»
Тогда они пошли бок о бок без страха, и мост сразу стал короче.
На другом берегу реки перед ними предстало то, что до сих пор им не было видно. Огромный голый вяз, белый и прекрасный. Не снег его покрывал, а сверкавший иней, сверкавший, как бриллианты. Он чувствовал тяжесть ружья на плече, тяжесть в ногах, свинцовую тяжесть, которая придавливала ноги к мосту. И каким легким, искристым и белым показался ему этот ожидавший их вяз. Он сжал руку Долорес. Их слепил ледяной ветер. Он закрыл глаза.
«Я закрыл глаза, папа, и тут же открыл, страшась, что дерева уже нет…»
Вот ноги ступили наконец на землю. Оба остановились на секунду и, не оглядываясь, вместе устремились к вязу, не слыша криков Мигеля и девушек, не видя, как те перебегали мост. Они обняли белый, покрытый инеем голый ствол. Они трясли его, а ледяные жемчужины падали им на головы. Их руки, обнимавшие дерево, встретились, и они отпрянули от ствола, чтобы броситься в объятия друг другу. Он нежно гладил лоб Долорес, а она ласкала его затылок. Она откинула голову, чтобы Он увидел ее влажные глаза и приоткрытые губы; уткнулась лицом в грудь юноши, снова подняла глаза и отдала ему свои губы прежде, чем их окружили спутники, которые не стали обнимать дерева, как это сделали они…
«…какая она теплая, Лола, какая теплая и как я ее уже люблю».
Они сделали привал на склоне хребта, у самой кромки снежного покрывала. Парни принесли хворост и разожгли костер. Он сел рядом с Лолой и снова взял ее за руку. Мария вынула из рюкзака разбитую миску, наполнила снегом и поставила на огонь; затем достала кусок козьего сыра. Нури, смеясь, вытащила из-за пазухи смятые пакетики чая «Липтон», и всем тоже стало смешно при виде физиономии английского капитана, глядевшего с этикетки.
Нури рассказала, что до падения Барселоны американцы прислали туда табак, чай и сгущенное молоко.
Нури, веселая толстушка, до войны работала на текстильной фабрике. А Мария вспоминала те дни, когда она училась в Мадриде и жила в студенческом общежитии, рассказывала о том, как участвовала в демонстрациях против Примо де Риверы, как плакала на пьесах Гарсия Лорки.
«Я тебе пишу, положив бумагу на колени, и слушаю их разговоры, самому хочется рассказать им, как сильно я люблю Испанию. Первое, что приходит в голову, — мое знакомство с Толедо. Я представлял себе этот город таким, каким его изобразил Эль Греко, — под зеленоватосерыми тучами, среди молний, на берегах широкого Тахо; город, как бы воюющий сам с собой. А я увидел город, залитый солнцем, город солнца и тишины и разбитую бомбами крепость. Ведь картина Греко — я постараюсь объяснить им свою мысль — это вся Испания. И если Тахо в Толедо вовсе не такой широкий, то «тахо»[66] на теле Испании проходит от моря до моря. Я сам это видел, папа. И хочу сказать им об этом…»
Он сказал им об этом, а потом Мигель стал рассказывать о том, как его включили в бригаду полковника Асенсио и как трудно было научиться воевать. Все бойцы республиканской армии — смелый народ, но этого недостаточно, чтобы победить. Надо еще и уметь воевать. А новоиспеченные солдаты не сразу поняли, что существуют правила самообороны и что надо беречь себя, чтобы продолжать борьбу. Но, научившись защищаться, они еще не умели нападать. А когда они освоили и то и другое, еще оставалась нерешенной самая трудная задача: научиться побеждать в самой жестокой борьбе — в борьбе с самим собою, со своими привычками и удобствами. Мигель плохо отзывался об анархистах, которые, по его словам, — пораженцы, и ругал коммерсантов, обещавших Республике оружие, уже запроданное генералу Франко. Мигель сказал, что самое большое горе, горе всей его жизни, в том, что ему никогда не понять, почему трудящиеся всего мира не поднялись с оружием в руках, чтобы защитить нас в Испании, потому что поражение Испании — это поражение всех наших, всех вместе. Сказав это, испанец разломил сигарету и отдал половину мексиканцу, и они оба закурили. Он — рядом с Долорес. Затянулся и отдал ей, чтобы она тоже покурила.
Вдали слышался грохот ожесточенной бомбардировки. На фоне темного неба вспыхивали зарницы, клубами вздымалась желтая пыль.
— Это Фигерас, — сказал Мигель. — Бомбят Фигерас.
Они смотрели в сторону Фигераса. Лола — рядом с ним. Она говорила не всем. Говорила только ему одному, очень тихо, пока они смотрели на пыль, на далекие взрывы бомб. Она сказала, что ей двадцать два года — на три года больше, чем ему, — а он прибавил себе пять лет, сказав, что ему исполнилось двадцать четыре. Она сообщила, что жила в Альбасете и пошла на войну за своим женихом. Они вместе учились — На химическом факультете, — и она Пошла за ним, но его расстреляли марокканцы в Овиедо. Он ей рассказал, что приехал из Мексики, что жил там неподалеку от моря, где очень тепло и много фруктов. Она попросила его рассказать о тропических фруктах и очень смеялась над их странными названиями, которых раньше никогда не слышала. По ее мнению, слово «мамэй» больше подходит для яда, а «гуанабана» — для птицы. Он сказал, что любит лошадей и что сначала был зачислен в кавалерию, а сейчас нет лошадей и вообще ничего нет. Она сказала, что никогда не ездила верхом, и Он старался объяснить ей, как это здорово — мчаться на коне рано утром по берегу моря, когда воздух Пахнет йодом и солонит губы, когда северный ветер уже сдает, но дождик еще стегает голую грудь и смешивается с пеной, летящей из-под копыт. Ей понравилось. Она сказала, что, может быть, соль еще не смылась, и поцеловала его. Остальные заснули у костра. Пламя угасало. Он поднялся, чтобы раздуть огонь, ощущая на губах вкус Лолы. Увидев, что все трое уже спят, прижавшись друг к другу, чтобы согреться, Он вернулся к Лоле. Она распахнула куртку, стеганную овечьей шерстью, и Он соединил руки на спине девушки, на жесткой бумажной блузке, а она прикрыла его спину своей курткой. Сказала ему на ухо, что им надо назначить место для встречи, если они потеряют друг друга. Он сказал, что можно встретиться в известном кафе около Сибелес, «когда мы освободим Мадрид», а она ответила, что лучше увидеться в Мексике, и Он согласился: на портовой площади в Веракрусе, под аркадами в кафе Ла Паррокиа. Они будут пить кофе и есть крабов.
Она улыбнулась, Он — тоже и сказал, что ему хочется растрепать ее кудри и поцеловать, а она, придвинувшись, сняла с него фуражку и взлохматила волосы. Он, просунув руки под бумажную блузку, гладил ее спину, ласкал ничем не стесненные груди и уже больше ни о чем не думал, и она, наверное, тоже, потому что не было слов в ее бессвязном шепоте, в котором изливалась душа, слышалось и спасибо, и люблю тебя, и не забудь, и приди…
Они плетутся в гору, и впервые Мигель захромал, но не из-за трудного подъема. Холод впивается в ноги, зубастый холод, кусающий лица. Долорес держит под руку своего возлюбленного. Когда Он поглядывает на нее искоса, она мрачнеет, а когда повертывается лицом — расцветает в улыбке. Он думает только об одном — и все думают об этом, — чтобы не было бури. Только у него одного есть ружье, а в ружье — только две пули. Мигель сказал, что не надо бояться.
«Я и не боюсь. По ту сторону лежит граница, и сегодняшнюю ночь мы уже проведем во Франции, в кровати, под крышей. Хорошо поужинаем. Я помню о тебе и думаю, что тебе не было бы стыдно за меня, что ты сделал бы то же самое. Ты тоже воевал, и, наверное, тебя порадует известие, что кто-то продолжает борьбу. Я знаю, что порадует. Но сейчас эта борьба кончается. Когда мы перейдем границу, окончит существование последняя часть Интернациональных бригад и начнется что-то другое. Я никогда не забуду эту жизнь, папа, потому что она научила меня всему, что я знаю. А все — очень просто. Я расскажу тебе, когда вернусь. Сейчас трудно подыскать слова».
Он потрогал пальцем письмо, спрятанное в кармане рубахи. Трудно было рот открыть в таком холоде. Дышалось тяжело — сквозь стиснутые зубы вырывались струйки белого пара. Шли они медленно-медленно. Веренице беженцев не было видно конца. Впереди колонны тащились повозки с фуражом и пшеницей, которую крестьяне везли во Францию. Шли женщины, навьючив на себя матрацы и одеяла, а иные — даже картины и стулья, тазы и зеркала. Крестьяне говорили, что они будут сеять и во Франции. Подвигались вперед еле-еле. Шли дети. На руках матерей спали младенцы. Горная дорога была каменистая, неровная, обросшая по бокам колючим кустарником. Они шли, словно вспахивая гору ногами. Кулачок Долорес прижимался к его боку, и Он чувствовал, что должен уберечь ее, спасти. Сейчас Он любил ее больше, чем вчера. И знал, что завтра будет любить больше, чем сегодня. Она его тоже любила. К чему говорить об этом? Им было хорошо вместе. Да, да. Нам было хорошо. Они умели смеяться вместе. Всегда находилось, что рассказать друг другу.
Долорес вдруг оторвалась от него и побежала к Марии, Девушка стояла около скалы, прижимая руку ко лбу. И сказала, что нет, ничего. Просто страшно устала. Им пришлось отойти в сторону, чтобы пропустить багровые лица, ледяные руки, тяжелые повозки. Мария сказала, что немного кружится голова. Лола взяла ее под руку, и обе пошли дальше. И вот тогда-то, тогда они и услышали над собою грохот мотора и застыли на месте. Но самолета не было видно. Все его искали, но молочный туман завесил небо. Мигель первый увидел черные крылья, фашистскую свастику и первый крикнул всем остальным: «Ложись! На землю!»
Все бросились на землю около скал, среди повозок. Все, кроме того ружья, в котором оставались две пули. И не стреляет проклятая дубина, проклятая ржавая метла, не стреляет, как Он ни рвет курок, стоя во весь рост. А грохот уже над их головами, уже проносится над ними и быстрая тень, и пули осыпают дорогу, дробно щелкают по камням…
— Ложись, Лоренсо! Ложись, мексиканец!
Ложись, ложись на землю, Лоренсо; и крепкие сапоги — на твердую землю, Лоренсо; и твое ружье — на землю, мексиканец; и тошнота у самого горла, как если бы океан переполнил твое нутро; и уже на земле твое лицо с широко раскрытыми зелеными глазами, и ты — в полутьме между солнцем и ночью, а она кричит. И ты знаешь, что сапоги попадут наконец к бедняге Мигелю… Светлая борода, белые морщинки… Через минуту Долорес рухнет на тебя, Лоренсо, а Мигель, впервые заплакав, скажет ей, что это не поможет, что надо продолжать путь, что жизнь продолжится по ту сторону гор, жизнь и свобода — да, именно эти слова Он написал. Они взяли письмо, вынули из окровавленной рубахи; она сжала бумажку в ладонях: какая горячая! Если выпадет снег, он будет погребен. И ты снова поцеловала его, Долорес, припав к мертвому телу, а Он хотел увезти тебя к морю, умчать на коне — до того, как пролилась его кровь, и в глазах его застыло твое отражение, в глазах… в зеленых… не забывай…