Я родом из страны, о которой вы все наверняка имеете какое-то представление, которая наверняка встает перед вашим мысленным взором как прекрасная картина, потому что она действительно картинно-прекрасна: смотрите, вот она раскинулась посреди своего ландшафта, неотторжимо принадлежащего ей. Картинки с ее изображениями все вы тоже много раз видели. Сама страна между тем давно превратилась в картинку, ее же, эту страну, и изображающую. Эту картинку можно носить в сердце, она такая маленькая, что как раз туда вмещается, но художники, и мои, и моей страны, могут внутри этой картинки жить — если, конечно, им позволят. Дело в том, что в Австрии критически мыслящим художникам не просто «рекомендована» эмиграция — их просто-напросто изгоняют: уж в чем в чем, а в этом мы, австрийцы, всегда проявляли усердие и обстоятельность. Упомяну только Рюма, Винера, Бруса[11] — писателей, которые в шестидесятые годы покинули страну. О Юре Зойфере,[12] погибшем в концентрационном лагере, и упоминать не стану: во-первых, было это очень давно и давно забыто, а во-вторых, что важнее, смерть его оказалась напрасной, ибо нам, австрийцам, все равно всё прощают.
Небезызвестному Томасу Бернхарду один тогдашний министр (не здравоохранения) однажды публично посоветовал бросить писать и добровольно сделать себя объектом научного исследования. Под наукой он, конечно, имел в виду отнюдь не литературоведение. Как вы думаете, что написал бы по этому поводу Генрих Бёлль? Сидя, дай ему Бог, в уютной и изолированной от шума комнате? А Петер Хандке — его как-то раз задержала полиция: в Зальцбурге, возле обыкновенной телефонной будки.
А Ахтернбуш[13] — помните, как не пойми почему запретили его фильм «Привидение»? По этим поводам у Генриха Бёлля тоже определенно нашлось бы, что сказать.
В лесах и на лугах нашей красивой страны вечерами повсюду загораются огоньки, и от их красивого переливчатого мерцания все видится еще красивее, однако самая красивая видимость — это мы. Мы, сами по себе, — ничто; мы — только то, чем мы в этом переливчатом мерцании кажемся: страна прекрасной музыки и прекрасных белых лошадок. Наши лошадки поднимают на вас красивые глаза; эти лошадки белее снега, они белы, как наши пикейные жилеты. Да, но остальные детали костюмов многочисленных жителей Каринтии и их политических деятелей — коричневые и с большими карманами; карманами, куда много чего можно упрятать. Такими — хорошо закамуфлированными — наших каринтийцев не очень-то и разглядишь темной, непроглядной для посторонних ночью: этих подружившихся с ценными бумагами и всеми прочими исконно немецкими ценностями местных политических деятелей и соответствующих им местных жителей (я имею в виду избирателей, народ, избирающий их и ими избранный, — искренне этими политиками любимый и всемерно опекаемый, и выпускаемый из-под опеки только на выборы); их не очень-то и разглядишь, повторяю я, когда они, например, темной ночью разгуливают по темной округе и в очередной раз уничтожают дорожные указатели со словенскими[14] названиями окрестных деревень.
Многие из упомянутых политиков и подопечных им жителей охотно — по их же словам — прогулялись бы еще разочек до Сталинграда, если бы у них не было столько неотложных домашних забот: им ведь, бедным, приходится избавляться от коммунистов в собственной стране.
Генрих Бёлль и по данному поводу наверняка бы много чего сказал, да только позволили бы ему это не раньше, чем он получил свою Нобелевскую премию. Неслучайно ведь и Элиаса Канетти никто всерьез не пытался вернуть в нашу Австрию: ибо хотя евреев у нас почитай что и вовсе не осталось, а все ж таки для нас и оставшихся, пожалуй, чересчур много. Да еще иногда за них вступаются «бессовестные господа из Всемирного Еврейского Альянса» (я дословно цитирую речь генерального секретаря одной влиятельной австрийской партии), хотя мы вообще никогда ничего плохого не делаем — разве что застилаем иностранным бельем постели для иностранных туристов, потому как отродясь не производили ничего своего. Нам просто хотелось немножечко понежиться в немецких постелях — ну скажите, кто бы нас осудил за такое невинное желание? Но, увы, осуществить его нам так и не довелось, а потому в конце концов — разумеется, в 1955-м,[15] а вы что подумали? — нас освободили от него в официальном порядке! Мы вообще — Самые Невиновные,[16] а это значит, что мы были таковыми всегда. Недавно даже учредили литературную стипендию имени Канетти. Главное, чтобы сам он оставался за пределами страны. Более того, его пьесы ставят в Бургтеатре, что всем нравится, поскольку они не очень длинные. Ну и слава Богу.
Нам бы только научиться в нужный момент становиться маленькими, чтобы никто не видел, как мы разбавляем свое вино водой; нам бы научиться в нужный момент становиться еще меньше, совсем махонькими, чтобы, когда один из нас вдруг вздумает стать федеральным президентом, то есть занять высочайший в стране пост, никто из посторонних не мог разглядеть ни нас, ни его, ни нашего, ни его прошлого.[17] И еще научиться бы нам в нужный момент становиться та-а-кими ба-а-альшими, чтобы мы видели себя отраженными в зеркале мировой прессы — в достойном, а не непристойном виде! — и чтобы она, эта пресса, комментировала наши отражения только в позитивном смысле: мы ведь и в самом деле живем в очень красивой стране, а тот, кто не верит, может приехать к нам и лично в этом убедиться!
Я и сама скоро поеду обратно, в мою страну, — но прежде хочу от души поблагодарить вас за присужденную премию и помянуть — с любовью и печалью — того, чьим именем она названа. Его — Генриха Бёлля — я, будь он жив, уговорила бы поехать со мной: уверена, такой человек и у нас в стране наверняка нашел бы для себя чем заняться.
Уступая требованию Европейского Союза, Австрия, вероятно, предпримет «снятие» анонимности вкладчиков в своих сберегательных банках. «Снятие» означает отмену. Снять — все равно что перечеркнуть. В сберкнижке теперь будет указана фамилия ее владельца, то есть именование лица. Имя и есть указание, в данном случае на определенного человека, а человек есть то, что он есть. Но сверх того, в имени есть и другие смыслы. Снять анонимность требуют, чтобы при случае схватить за руку владельца счета. Ну что ж, руки — вот они, владельцы сберкнижек тоже налицо (по крайней мере, налицо их заявления, что они таковыми являются), а значит, можно их в любом смысле прижать, то есть оспорить все, что составляет смысл их существования. Смысл их существования состоит во владении чем-нибудь, и, как только имена предадут огласке, владельцы владений, имен и имений не преминут гласно возмутиться. Что характерно — этим людям не хочется сообщать сведения о себе. Между тем сами они желают иметь возможность в любое время получать любые сведения. И еще хотят, чтобы никто им не был должен, все задолженности должны быть погашены. «Уходя, гасите свет», — гасит тот, кто уходит последним, так издавна повелось, но у нас свет погасили предпоследние. Наши предшественники. Потому что они хотели одного — самоутверждения. Они утверждали все, что угодно, лишь бы утвердить себя. Причем, утверждая то или иное, они не считали нужным обращаться к кому-нибудь, кто мог бы их выслушать, а то и ответить. Никого, кроме них самих, нет и не должно быть, и это в порядке вещей, считали наши предшественники. Они погасили светильники, которые не ими были зажжены. Но сегодня многие уже не считают, что это в порядке вещей. Погашенным светочам жизни нет числа. Я не знаю, была ли суждена им долгая жизнь, если бы их, светивших ради кого-то или чего-то, не погасили. В наше время подобные претензии принимают. Их называют коллективными жалобами. Но сегодня легко прижать всякого, кто не желает дать сведения о своем состоянии и откуда оно взялось, или того, кто притворяется, будто он гол как сокол, или те банки, в которых счета якобы не имеют владельцев. Слава богу, сегодня все не так страшно, и даже не требуется грозить наказанием людям, которые читают правду о том, что у нас творится. Если человек не читал какого-то воззвания, которое у него нашли, он, конечно, ни в чем не виновен. Утратила смысл поговорка: «Сказано — сделано». У нас давно в ходу другая истина: если что-то имеешь, это могут у тебя отнять. Имейте же совесть! Имейте голову на плечах! Не то найдется кто-нибудь поголовастей, чем вы! Все равно головы не сносить, когда смерть придет.
Язык и человек, на нем говорящий, противостоят друг другу. Слова могут означать что угодно, можно что-то произнести, но притом ничего не сказать. Однако мысль человека, которому принадлежат те или иные слова, непременно привязана к какой — то теме. Крепко! Тема держит мысль на цепи, натянутой, но не рвущейся. Иной говорящий готов загрызть свою тему. Другой не покушается на ее жизнь, однако жизнь эту сладкой не назовешь. И всегда происходит одно и то же — мысль, то есть то, что не терпит ни малейших ограничений, люди сажают на словесную цепь, и мысль тотчас же устремляется прочь, пытается оборвать привязь. Вот, например, объявление о розыске преступника,[19] человека, говорившего на своем особом языке, — мы этот язык изучили, поскольку мы иногда изучаем то, что нам предлагают. В объявлении приведены сведения о студенте-медике, который, совершив ряд деяний, квалифицируемых как «государственная измена», скрылся от государства. Скрылся, но его могут накрыть. Тогда ему крышка! А вот и описание внешности Студента — рост, возраст, цвет волос, форма лба (очень выпуклый) и даже цвет усов и бороды, чего сегодня в объявлениях о розыске, кажется, уже не встречается. Есть сведения, что Студент близорук. Он умер совсем молодым, не оставив нам ничего, кроме своих мыслей, которые он записал. У него не было возможности собрать их и издать в виде книг, мы можем это сделать, стоит лишь захотеть. Но можем и не делать. Вероятно, написанное Студентом сохранилось лишь потому, что мы в порядке исключения как раз ничего и не сделали. В том, что сохранилось, есть поправки, внесенные кем-то в особый язык Студента. Их внес — нанес, точно раны, — некто, в чьи руки попали его сочинения: издатель, то есть хитрец, издавший слабый писк, а от громогласных заявлений воздержавшийся, — он опасался, что государство однажды захочет присвоить себе то, что было высказано Студентом. Итак, издатель, искренне желая сберечь написанное Студентом, изувечил его тексты. Сегодня нам приходится залечивать эти раны, и мы можем только вслушиваться в слова Студента, выкрикивать его слова в лесных дебрях нашей собственной речи и ловить эхо, чем я сегодня и занимаюсь. Что же я выловила? То немногое, что осталось после Студента, сберегли, но ни солидными сбережениями, ни состоянием это не назовешь. Однако вряд ли кто-нибудь — безусловно, не я — может похвалиться состоятельностью своего творчества в сравнении с тем, что осталось после Студента. (Впрочем, мои скромные сбережения теперь увеличатся на размер премии имени Студента.) Что же еще после него осталось? В свое время многие, полагавшие, что они — это государство, ополчались на Студента — неудивительно, ведь этот молодой человек размышлял о вещах, которые наводят на самые серьезные размышления. Но он не хотел принуждать к этому других людей, не хотел и будить в них какие-то подозрения. Или все-таки хотел? Разве может совершиться революция, если революционная мысль, которая на первых порах шла впереди, вдруг, струсив, удирает в арьергард и все только разводят руками: как же это мысль сделалась такой отсталой, она же немыслимо отстала и вообще затерялась, скрывая свое местопребывание. (Неужели революционеры так избаловали свои идеи? «Кто мою песнь уничтожил?»[20] — пока это звучит, песня не уничтожена.) Итак, мысль плетется в хвосте. Там, в арьергарде, все истекают кровью, и сам арьергард, то есть мысль, которая недавно легко, вдохновенно и свободно летела вперед, теперь едва ковыляет, по щиколотку в крови. С какой стати Студент основал «Организацию прав человека»? Ему ли было не знать: люди крайне редко бывают правы, но тем усерднее настаивают на своих правах. Однако за пределами самого хрупкого — поэзии — он тоже настаивал на своем праве. Своем! Выходит, он раздвоился. Но именно он указал на двойственность других людей и назвал по имени само это явление. В высказываниях Студента слышны два голоса: поэта и революционера. Он говорил: если человек, который является членом университетского суда,[21] одновременно исполняет обязанности правительственного комиссара, тут что-то неладно. Но к тому времени право уже было страшно искажено. Правовая анархия, заметил Студент, и есть причина того, что человек как бы раздваивается, их двое, и оба нарушают закон. При таком положении дел закон попран раз и навсегда. По какой-то причине «двое» совершили правонарушение, и Студент педантично описал это, взял на заметку. Другой возможности и нет, кроме как скрупулезно точно вести записи. Или, например, заявляют: закон ни при чем, — коли так, извольте объявить об этом во всеуслышание! Не провозглашайте, что закон существует, если вы его попираете! Сказано — сделано? Но что легче передать на словах, чем сделать? Все! А что легче сделать, чем выразить словами? Опять-таки все! Вот доказательство: было сделано все, что только возможно, результаты мы видим, а причина поражения в том, что какие — то люди подвели, не желая в чем-либо себе отказывать. Но если что-то появилось, почему оно исчезло? Потому что не было прочно связано с теми людьми, кто это новое упразднил? Однако леса, горы, луга прочно связаны с землей, и мы можем их покинуть, а они остаются, не исчезают. Студент размышлял о том, как осуществить то, что не дается мысли. А еще о том, что у людей много мороки со своей плотью: она откормлена на славу, и все же не находится на нее покупателя. Они-то не прочь продать себя. Только — по своей цене. Но мы же не телята! Нам только дай кого-нибудь загрызть! Люди так и рвутся участвовать во всем, что творится вокруг, им позарез надо быть там, где все остальные. Да и не хочет никто портить общий праздник. А Студент, старавшийся быть максимально корректным, когда составлял свой реестр злодеяний властей и чиновников, заметил ли он, что любые наши слова всегда лишь отдаляют нас от существа дела? И намеренно ли сам он удалился от творившихся дел, отошел от реального воплощения своей мысли так далеко, чтобы никогда уже не вернуться? Впоследствии никто не смог пройти этот обратный путь. Он надеялся, что все рухнет в пустоту, если он максимально точно опишет: известные события произошли так-то и так-то, такие-то господа совершили то-то и то-то? Дабы впредь ничего подобного не совершалось? Или наоборот: он думал, что однажды произойдут такие события, о каких никто не мог ни помыслить, ни написать, но он, заранее все предвидя, понадеялся, что мысль не станет реальностью? И что же останется после него? Именно то, что непостижимо? Например: «У губ твоих глаза есть». Что это значит? Сказано о том, чего не может быть, но как раз потому, что это сказано, оно есть. Эти слова ничего не таят — но не в смысле: так мог бы сказать всякий, и, значит, за словами ничего не стоит, — а просто потому, что слова о том, чего нет и не может быть, выражают что-то и только благодаря словесному выражению «что-то» с этого момента начинает жить. И только с этого момента! Лишь в ту минуту, когда Студент сказал эти слова, они стали истиной. Почему бы и вам так не говорить? Например: часы идут, колокола звонят, люди ходят, вода течет… Все это вы запросто произносите, ибо уверены, что эти высказывания истинны, а утверждение «у губ есть глаза» — нет. Но даже самые простые слова — безразлично, что ими названо — губы, глаза, часы, вода или член университетского суда, который, не имея на то полномочий, распорядился произвести обыск, рыться в чужих вещах (это тоже утверждает Студент; а какое суждение является истинным — что вода течет или что некто нарушил право неприкосновенности?), даже простые слова свидетельствуют, что в языке есть все и возможно все: то, что мыслится и затем говорится, и то, что говорится и затем мыслится, и то, что является истинным при любых условиях. Мы можем очень сильно заблуждаться относительно самих себя, — с тем, чего нет, мы обращаемся гораздо легкомысленней, нежели с тем, что действительно есть. А так как ЕСТЬ все, даже то, чего вовсе не может быть, мы постоянно обманываемся на свой собственный счет. Ибо сущее — здесь и теперь или недостижимо далеко — всегда либо истинно, либо ложно. Нечто — это нечто, Студент — это студент такой-то, и внешность у него такая-то. У нас о ничтожном человеке, бывает, скажут: «Он никто, и звать его никак!» Но, конечно, как-то его зовут, — был же кто-то, давший ему имя, а если знаешь, как человека зовут, к нему можно обратиться, в том числе и со словом, которое призывает к делу. Нам кажется, будто слово, обращенное одним человеком к другому, высказано само по себе, — на самом деле оно давно произнесено каким-то человеком, государством, властями. И потому та революция давно скончалась, упокоилась; все новые революции уходят на покой иначе, чем прежние, так же и исполнители революций. Станут ли люди равны, если равенство провозгласят именем закона? Хорош был бы праздник равенства, даже крыши домов украсили бы зелеными деревцами! Когда Студент увидел, как подгулявшие на празднике равенства в упоении от самих себя валятся с крыш, он наспех — времени у него почти не осталось — позаимствовал немного чужих слов, и чужие слова подошли, так как отвечали его цели — выражению. Эти чужие речи он вмонтировал в свою собственную, заткнув многие дыры да еще наделав новых, чтобы содержание обогатилось, пополнившись чужим добром, помимо того, что знал сам Студент.
Вначале, когда он познакомился с речами других людей, ему показалось, что именно слова вызвали к жизни дела. А затем он сопоставил эти речи с действительными событиями и выразил все это по-новому, заново связав дела со словами, и свой язык, с этими новыми связями и смыслами, пустил по свету. С тех пор мы вытаскиваем эти связи на свет. Нередко я поступаю так же. Замечаю, что связи и смыслы слов мне подходят, не идут против моей совести — пуховой подушки, на которой я могу спать спокойно. Чтобы мягче спалось, я пишу для других, предписываю им, о чем стоит подумать, чтобы ничто больше не осталось таким, как прежде: я открыто критикую себя перед многими людьми, потому что хочу всегда говорить так, чтобы мои слова что-то значили. И Студент этого хотел, но он-то знал, как достичь цели, а не только подразумевал что-то, а потом это подразумеваемое оценивал. Он на себе испытал, какова связь слова и дела. Он претерпел это от других людей и предостерег опять же других людей. Он знал, что все в жизни происходит именно так, как об этом говорят. Или раньше говорили. Где теперь то объявление о розыске Студента? С данными, по которым его можно было бы опознать, если бы речи Студента принялись разыскивать своего автора, слишком давно не дающего о себе знать, или в совсем другом случае — если бы какой-нибудь университетский судья взял Студента на заметку, но тот все же ускользнул и скрылся. Или мы сегодня уже не потеряем из виду Студента? Во всяком случае, я сейчас выскажу красивое общее место: гении часто умирают молодыми, весьма рано, но не ранее, чем достигнут совершенства. Вижу, это общее место уже кем-то занято, ну что ж, хотя бы устрою в общем месте песочницу для детей, которые станут повторять мои слова и копаться в золотом песке слов; я на это не очень-то надеюсь, но все-таки это общее место должно принадлежать только таким детям. Однако и какой — то другой ребенок, который о нем узнает, пусть тоже приходит со своей лопаткой, пусть и ему достанется полная порция, не половинная. Это всего лишь песок. Мягкий, как речь. Колкий, как речь. Податливый. Но он, подобно воде, бывает неумолимым и засасывает пришельцев, как история — своих персонажей, как болезнь — лекарей. Может, этот ребенок — я? Жаль, что на моей лопатке так мало золотого песка!
Мышление, подобно фильму, есть некое пространство, разворачивающееся во времени. Приходится совершать огромные прыжки, чтобы поспевать за его движением, не говоря уже о том, чтобы войти в него и проехать в нем несколько остановок. Наше «я» пребывает в постоянной опасности, того и гляди — разорвется, словно обветшалая занавеска, и как в этом случае починить и заштопать его, ведь ткань расползается у нас под руками? Некуда иголку воткнуть. Порой натыкаешься на одну пустоту. Мы не заходим так далеко, как философы прежних времен, жаждавшие постичь бытие или выдать на-гора истину, пускающуюся на все уловки и наутек, и стоило бы, пожалуй, отрезать ей путь, как обрезают нитку, раз уж мы с вами занялись умственным рукодельем. Всякого мыслящего, всякого пишущего человека постоянно влечет, вероятно, некая форма ухода, экстаза, выпадения из своей оболочки, но, если присмотреться пристальней, влечет его прежде всего состояние, в котором он ощущает свою уникальность, свободу, необходимость, ощущает возможности и реальность своего «я», и все это, и много чего еще, его бедное рацио должно подпирать своим авторитетом. На крутых поворотах мысли мы ставим ограждения, чтобы двигаться от опыта к истине, не сбиваясь с пути. Да и само бытие наше — неплохая возможность оставаться в этой колее, и нас удерживает в ней что-то еще, удерживает и тогда, когда мы пытаемся свернуть, удерживает некая сила, не позволяющая перекинуть мостик от нашего «я» в иное пространство.
Где оно — это иное, и почему мы вообще стремимся туда, и чем плохо — уютно устроиться в себе самом, там, где все так прекрасно и не требует никаких усилий?
И вообще — кто способен мыслить и чем занята его мысль? Сюрреалисты подбирали свои предметы прямо на дороге, сводя их вместе во всей их мнимой случайности, соединяя их, хотя эти предметы никак не были связаны друг с другом, — и как раз потому, что не связаны. И все же эта случайность поиска и открытия отнюдь не была случайной. Чтобы чувствовать себя богом и иметь возможность выбирать из ВСЕГО, что есть сущее, имеются некоторые правила, они проявляются в тебе самом, и не важно, сознает ли художник себя, и что он о себе знает, и какое знание ведет его за собой. Ему, художнику, очень хочется знать, что лежит за пределами «я». И как часто оно, запредельное, остается недостижимым, невостребованным, не поставленным на службу делу — по нехватке воли или желания. Что ищем и что находим мы там, в этой огромной движущейся кладовой, мы, художники, пытающиеся вскочить в нее на ходу, что извлекаем мы из нее на свет, по каким тропам мы волочим свою добычу? Истина ли то, в поисках чего мы пребываем, ведь все мы в некотором смысле неистинны, все мы зависимы и ведомы по ложной дороге? И как вообще можно быть неким «я», если в любое мгновение, в самое кратчайшее время становишься вдруг совсем иным, будучи частью массы? Политические трагедии, массовая истерия и массовые движения (…) открывают нам жуткое в нас самих. И когда мы вновь стремимся творить прекрасное, создавать искусство, то мы, с одной стороны, хотим быть самими собой и у себя дома, укутывать свое «я» в защитные одежки, и пусть наше «я» почаще упоминают в газетах, показывают по телевизору, награждают премиями, с другой же стороны, наше «я» — это «другое», то, что говорит в нас, при условии, что мы способны достичь такого состояния и выпрыгнуть из своей оболочки. Прыжок этот небезопасен, но мы не боимся опасных дорог.
Мы повествуем о событиях. Каковы они? Они не проходят себе просто так, чтобы мы потом пытались уловить то, что уже прошло-проехало, ведь именно подобные попытки ведут к утрате нити, о которой я только что говорила. Я думаю, как раз в этом прыжке, в этом отталкивании и отпускании самого себя и возникает цель, которую мы стремимся уловить, описать, и может так статься, что именно прыжок и есть сама цель, которая влечет нас и которая возникла именно тогда, когда мы оттолкнулись для прыжка, возможно сразу после того мгновения, когда мы собрались, чтобы прыгнуть, после той секунды, ради которой мир обильно снабжает нас всякой залежалой ветошью, совсем нам не нужной, хотя — как знать. А что, если мы прыгаем вслед за кем-то, вслед чему-то такому, что спаслось от нас бегством, но когда-то было здесь, с нами?
Мне кажется, психоанализ мог бы служить художнику в качестве некой техники, помогающей разгрести эту кучу хлама, собранного нами (или накиданного вокруг нас), но ведь художник порой вообще не желает знать, чей голос в нем звучит и кто он такой, тот, кто говорит здесь, — нет, он жаждет достичь состояния, когда в нем заговорило бы Нечто, до которого он мог бы допрыгнуть; стало быть, нельзя это Нечто вешать слишком высоко, иначе он откажется от попытки. Нельзя держать морковку чересчур далеко от ослиной морды, если хочешь двигаться вперед: полезный овощ все время должен находиться в поле зрения животного. И все же голос этого самого Нечто звучит постоянно, независимо от того, изучаем мы его или нет. ТО, ЧТО СЕЙЧАС ГОВОРИТ (были ведь фильмы, в которых разговаривали и пенисы, и новорожденные младенцы, и помидоры, да, я сама видела такое кино, где разговаривали помидоры-убийцы! — в этом нет ничего особенного, это значит, что говорить может всё, что угодно, жуткого тут ничего нет, а если и есть, то не слишком, ведь ты знаешь, кто сейчас говорит, что говорит сейчас фрукт, или овощ, или определенная часть тела, нет, жутко здесь ТО, ЧТО говорит или заставляет говорить некие предметы), стало быть, ТО, ЧТО СЕЙЧАС ГОВОРИТ, вызвано на разговор не нашей мыслью, а чем-то в нас, тем, что нас здесь и сейчас создает и что может снова уйти в небытие, чтобы создать это состояние, в котором язык во рту формирует речь, состояние, в котором сводится воедино все очевидно случайное и бессмысленное, где без видимого плана и цели выплескивают краски на холст; не важно, одним хочется знать, что оно такое, другие же тихо радуются, что оно вообще у них есть и побуждает их к прыжку, выталкивает их в воздух, туда, где в верхней точке траектории полета, в высшей точке описываемой ими параболы (…), в которой, и это легко вычислить, все останавливается, на долю секунды замирает, тебе либо удается ухватить это мгновение, либо ты летишь вниз до столкновения с землей. Благодарю покорно, оснований для бурного восторга не наблюдается! Мы совершаем попытку за попыткой только ради нас самих, ради самого переживания этого прыжка.
Это чувство отличается от экстаза, переживаемого толпой, от иррационального переживания общности, сопричастности, неизбежно приводившего к катастрофам, а именно, к охоте за аутсайдерами и за теми, кто в меньшинстве, то есть от той одержимости, которая заранее задана идеей, рожденной в головах у немногих избранных, нарастающей как лавина, в конце концов увлекающей за собой все и вся, чаще всего во имя умерщвления, чтобы, как считал Канетти, превратить опасную массу живых противников в груду мертвых тел. И пока война длится, ты вынужден оставаться частью массы. Потом, когда все кончится, мы вправе ощущать стыд за свою вину, однако никто этого не делает. И когда кто-либо из гущи народной говорит о себе «я», он говорит не «я», он говорит «мы». «Перспектива определенного долгожительства, которую война открывает перед массой, в значительной мере объясняет, почему войны так любимы в человечестве».[22]
Противоположностью экстазу толпы предстает этот прыжок, совершаемый всегда в одиночестве, собственно, ты не прыгаешь сам, тебя забрасывают туда, где ты одновременно вопрошаешь нечто и оставляешь его нерасспрошенным. Однажды, говоря о писателе Роберте Вальзере, о человеке, лишенном какой-либо воинственности вообще и умершем в сумасшедшем доме, проведя там почти тридцать лет и не написав больше ни строчки, я попыталась показать, что можно быть одержимым самим собой, при этом вовсе не имея в виду себя, когда произносишь слово «я». Речь идет о чем-то выходящем вовне, однако оно не больше тебя самого, и оно уж вовсе непригодно для того, чтобы сделать тебя больше, чем ты есть на самом деле. В этом состоит особый трагизм самой возможности прыжка: прыгнуть прочь от себя, оставаясь с самим собой и одновременно оставаясь для себя недосягаемым, ведь «я» — не есть некто Другой,[23] оно и где бы то ни было — иное «я». Другую возможность прыжка представляет собой Герман Брох, одержимый яростной жаждой познания (…). В своей книге «Теория массового безумия» он стремился постичь сумасшествие толпы, постичь одержимость массы, в которой «я» как раз и становится Другим, но не иначе, кроме как в постоянном взаимодействии с собой и со ВСЕМИ, и при этом добиваясь для себя удовольствия от «я». Это сказано чересчур обобщенно, однако, на мой взгляд, слишком мало говорят о реституции «я», о дарах, ему приносимых, когда оно растворяется в распаленной массе, выкликивающей своих жертв по именам, отыскивающей и уничтожающей их. Ты обретаешь себя и получаешь еще что-то сверху, когда плывешь в массе и вместе с ней, движешься в оголтелой толпе линчевателей. Все купаются в ощущении сопричастности, но к этому добавляется и нечто вполне органическое, тварное, якобы чисто «телесное», это — кровь, сплачивающая массу, и как раз благодаря этой естественной жидкости, которая циркулирует в каждом живом организме, сообщество получает право «придать самому себе последнюю иррациональную ценность» (Брох). Иррациональные ценности есть нечто большее, чем просто ценности, (…) они — своего рода добавленная стоимость рациональной системы ценностей, которая вопреки всему остается такой, какая она есть, к ней лишь добавляется это самое качество единения на основе одной крови и общей почвы. С другой стороны, этот магический приварок разрушает рациональную систему, превращая ее в систему иррациональную. Масса вознаграждает «я» за то, что оно отказывается от себя, становясь благодаря этому больше, чем оно есть, да, оно жаждет того, чтобы, отказавшись от себя, раздуть себя до непомерной величины, стать больше всего, что только существует, в любом случае стать больше, чем это достижимо с помощью любой другой техники — будь то работа, мысль, искусство или спорт. (…) С другой стороны, одновременно проигрывают все, общество все больше вытекает наружу, просачиваясь сквозь раны и трещины внутри себя, вместо того чтобы что-то приобрести и выиграть от этого. Общность становится как бы религиозной, всякие вопросы излишни и даже опасны. Примитивные общества, орды, группы, по Броху, благодаря мифу крови приобретают иррациональность, то есть вообще что — то приобретают, поскольку до этого они не имели ничего, что объединяло бы их. Однако для урбанизированных и культивированных народов Германии и Австрии, которые в области мысли и дела всегда и всем были обязаны гуманизму, по крайней мере пока это им ничего не стоило, подобное означает утрату рационального. И по сей день в наших краях считается чем-то вроде бранного слова, если тебя называют «рациональным» человеком. Искусство призвано черпать из темных глубин, зачем ему включать яркую электрическую лампочку? Настоятельно просим наше «я» вести себя соответствующим образом, не включая свет: кто знает, что мы можем вдруг обнаружить в себе самих? Что на нас надето, мы и так знаем.
Этот процесс самоопустошения общества вовсе не сопоставим с отказом от себя (собственно, он противоположен этому отказу!) для того человека, который хотя и пребывает в поисках самого себя, но знает, что он есть вовсе не то, что им найдено, не сравним с этими сновидчески — суверенными изысканиями, с поисками того, сам не знаю чего, с этим полудремотным состоянием, подобным состоянию животного (и человек, и животное «утрачивают время», они не могут взять в толк, куда оно делось, и только человеку известно, что он исчезает во времени; при этом он то осознает себя, то вновь утрачивает это осознание). Брох говорит о безличностности животного, не способного распознать ни само себя как таковое, ни себя во внешнем мире. Все, что происходит с животным, оно воспринимает без участия познания, как некую данность, которая проживается им, но не распознается. Однако животное может приспосабливаться, пусть и к обстоятельствам, не подлежащим изменению, может проявить в себе нечто, за пределы чего оно, по мнению Броха, может выйти в игре, в которой оно оказывается способным к приобретению нового опыта и к переживаниям. Люди тоже могут приспосабливаться и обустраиваться, например обустроить свою квартиру; они, подобно животным, тоже постоянно влияют на свою среду тварным образом, будь то процесс принятия пищи или дыхание, но именно все избыточное, что мы в состоянии создать, чем можем наслаждаться и что получает наше признание, есть предпосылка нашего осознания «я» и познания как такового. Мы тем не менее… Тут мы снова оказываемся у себя дома и совершаем прыжок, мы прыгаем и тогда, когда мы не у себя и не в себе: одни — чтобы вернуться к своим началам, другие — чтобы уйти от этих начал в иное пространство.
Роберт Вальзер, стало быть, был не в себе, но у себя дома (…), когда он непрерывно писал самому себе письма, до тех пор, пока в нем самом не осталось ни клочка бумаги; он позабыл себя, чтобы отыскать нечто, чем он вполне мог быть сам, но и чем-то другим тоже. А вот Броха (…) я назвала бы тем, кто мог совершить прыжок лишь после того, как четко обозначил место отталкивания и самым дотошнейшим образом определил бы самого себя, словно высек в камне, и при этом определил все векторы сил, которые действуют во время прыжка. Брох делал это с помощью психоанализа (…). Он писал себя с помощью психоанализа, и это давало ему возможность писать о чем-то другом, но и одновременно — жить, и при этом им владело парадоксальное чувство, будто его невроз способен воспрепятствовать любому анализу. Возможно, все это не столь парадоксально. Чем больше психоанализ пытался вырвать его из точно наблюдаемого и описанного им «дремотного» состояния животного, которое не осознает свое «я» и, будучи существом, наделенным инстинктами, «ищет линию наименьшего сопротивления», тем больше он считал необходимым подвергнуть себя наказанию и бороться с «животными» инстинктами, постоянная устремленность которых — желание просто «жить» (и даже эта возможность просто жить была для него отменена нацистами; как известно, ему удалось спастись бегством в последний момент) и никогда не «задумываться», и в нем в конце концов это сознание необходимости превратилось в страсть мыслить обо всем, и мыслить с максимальной точностью («алкал, искал и не обрел», как поет странник в песне Шуберта, но он обращается к своей «родной сторонке», а то, что наша «родная сторонка» сделала для людей вроде Броха и Канетти, вернее предприняла против них, известно очень хорошо, мы прежде и не предполагали, что такое возможно, а многие не знают об этом — и о том, кто это сделал и на что он оказался способным, — и по сей день, хотя им, против своей воли, частенько приходится признавать, что все это было на самом деле).
Брох, один из самых «умственных», рационалистических и устремленных к познанию писателей, какие известны мне в немецкоязычном ареале, творчеству Роберта Вальзера и Шуберта, а также позднему (осложненному душевной болезнью) творчеству Шумана, вероятно, бессознательному, творчеству художников, слышавших, как затухают в них прежние звуки и не воспринимавших это как собственное затухание, как затухание своего «я», противопоставил дотошнейшее и почти маниакальное чувство ответственности (впрочем, Брох не жил этим чувством — однако он почти вынужденно сформулировал эту дилемму существования между тварной жизнью и требованиями Сверх-Я; от себя он требовал точнейшего самонаблюдения и ответственности перед собой, и это требование чуть не разорвало его, следовательно, он совершил прыжок, оставаясь стоять толчковой ногой на земле, потому что считал, что не смог правильно и до последней детали определить цель прыжка; при этом его маховая нога была уже далеко, и в прыжке нужно было (…) точно определить место приземления, для него, скорее, — место удара, столкновения, иначе бы он никогда не ступил туда ногой), и нет никаких сомнений в том, что Брох кончил саморазрушением, растворением «я». Это отчаянное положение дел он снова подвергал тщательному наблюдению, как наблюдал за всем и вся. Он в полном смысле слова не мог иначе. Брох приводит объяснение, почему в своем состоянии разорванности он не может ничего создать, однако он продолжает создавать большие и сложные произведения. Психоанализ (не психоаналитик!) «наделяется функцией мифической личности», и это неизбежно и постоянно ведет к трагическому круговороту измен по отношению ко всем возлюбленным Броха, по отношению к жене, по отношению к работе, самой строгой его возлюбленной. Его измены вновь усиливают чувство вины и угрызения совести, и от этого постоянно страдает то психоанализ, то его работа, и при этом ни то, ни другое не страдает на самом деле, ведь и то и другое счастливо в своем несчастье, в действительности страдает только «я», которое у художника постоянно колеблется между неприятием себя и приятием только себя. Брох приходит к выводу, что на время эффективного психоанализа он должен радикально исключить не только всякие отношения с женщинами, но и всякую работу, чтобы психоанализ стал «единовластной возлюбленной», правда Брох не делает и этого. Отказ от женщин пробуждает в нем новое чувство вины, отказ от работы вызывает в нем панику.
Одновременно (…), и как раз тогда, когда психоанализ побуждал его к изощреннейшему самонаблюдению и когда он, Брох, был занят работой над собой, он со сверхчеловеческим напряжением продолжал работать над своими произведениями. И когда я воображаю, что могу поставить диагноз «утрата "я"» таким поэтам, как Вальзер, — который обладал внятным самосознанием и понимал себя, не стоит здесь ничего путать, — в это время такие художники, как Герман Брох, постоянно стремившиеся вырезать из себя свое кровоточащее «я» и одновременно сохранить его, связав с гипетрофированным чувством ответственности (с чувством, про которое всегда может точно сказать, за что оно берет на себя ответственность), с чувством, которое связано с их глубоким знанием самих себя, — такие художники, как раз берущиеся за самый сложный и тяжкий труд, несмотря на все комплексы и затруднения, препятствующие исполнению этого труда, итак, вопреки всем психологическим деформациям такие художники, как Брох, прорываются, словно хищные звери, через обруч, на который натянута тонкая бумага, да, я уверена, именно это — их способ совершить опасный прыжок, на который они всегда решаются: летят клочья, и они знают, что обязательно приземлятся, и наверняка знают — где. Ведь они отважились на это, отважились не в смысле спортивной отваги, отражающейся на квадратных лицах, не как отважный прыгун с шестом, которого, как нового бога, Лени Рифеншталь снимала, поместив камеру в глубокой яме, чтобы прыгун вознесся над нами еще выше и был от нас еще дальше, еще запредельней, одним словом, чтобы мы рядом с ним чувствовали себя маленькими, меньше, чем он. Она запечатлела и мнимую невинность этих чудесных, ловких, быстрых спортивных тел, выступавших на Берлинской олимпиаде 1936 года, они создают впечатление, будто существуют абсолютные красота и здоровье, только вот нам, другим людям, этого не дано, и все же они существуют, нам их показывают. Брох осознавал свой невроз, свою «болезнь», которую пытался рассмотреть со всех сторон со всей тщательностью, не за тем, чтобы возвысить себя, а для того, чтобы прийти к еще большему знанию, к знанию о самом себе и обо всех других, и в этом осознании он постиг, что абсолютного здоровья не существует, и уж никоим образом нет его в якобы «невинных» кинокадрах Олимпиады, как не существует абсолютно открытой системы ценностей, ее нет даже в математике. Из отрицания любой поверхностной данности и невиновности, из необходимости сразу заглянуть за пределы этой мнимой открытости возникает неясное предчувствие, а может, и вполне отчетливое понимание того, что пространство, созданное людьми и обитаемое ими, ЕСТЬ их система ценностей, что их можно узнать по ней и что по постоянному проявлению безумия в обществе (ни в чем больше нельзя быть уверенным, кроме как в том, что люди породят очередное безумие) можно распознать их склонность и предрасположенность к безумию как таковому. Надо глядеть ему прямо в глаза. Вопрос поставлен художником; на ответ, который дали ему люди и в искаженном виде, и одновременно — сверхотчетливо, с полной, невыносимой ясностью, на этот ответ потрачено много времени, мы постоянно взываем к бытию, переворачиваем камни и заглядываем под них, в этой пьесе нам все время раздают реквизит, всегда один и тот же. Все зависит от того, что мы с ним сделаем: художник либо полностью забывает о себе как о личности, либо в его работы проникает все, что художник воспринимает и объемлет как собственное «я» не только с целью самопознания, но и чтобы, как раз что-то зная о себе, иметь возможность сказать что-то о том, что лежит за пределами этого «я». Остается только надеяться, что то, что о себе знаешь, соответствует истинному положению вещей. Ведь то, что художник сам не пережил, потом, когда он это описывает, он переживает как бы заново, еще раз, и переживает по-настоящему! Именно в этом «еще раз» оно только и становится в самом деле непосредственно данным и подлинным. То, чем является сам художник, вновь и вновь переводится в него, как на его счет в банке, переводится он сам, его сознание, его совесть, художнику позволено быть безумным, однако он должен самостоятельно, пусть и прибегая к помощи психоанализа, постоянно стремиться вырваться из объятий угрожающего ему безумия. И вследствие этого он в конце концов вновь оказывается совершенно одиноким, еще более одиноким, чем тот, кто не ищет себя и погружается в безумие, словно в широко раскрытые объятия. Возможно, такой художник, как Брох, в итоге вовсе и не прыгает сам, его устремляет в прыжок какая-то сила в ответ на звучащий призыв, который при этом исходит от самого художника и к нему самому и обращен.
1999
Едва начав писать, тут же перестаешь говорить просто так, как говоришь обычно. Тебя влечет, с восторгом или без такового, возвыситься над самим собой и одновременно на себя оглянуться. Не всегда точно зная, что, собственно, пишешь. В этом — непременное условие писательства, именно это Гейне вменяет Сервантесу: мол, он написал великую, величайшую сатиру на человеческую восторженность. Вечно по уши в долгах, Сервантес, это ходячее посмешище, привозил домой из своих многотрудных паломничеств лишь пустые раковины, как утверждает Гейне. Вот видите, уже как минимум одному грудь пронзили насквозь, и для этого даже не пришлось вставать с кресла. Австрийские зажигательные ораторы в разноцветных фуражках, бойцы-победители из фехтовальных союзов,[25] которые между тем убедительно доказали нам, что нынче зажигательные речи дозволено произносить именно им, так и не удосужившись пообещать нам толком ничего, кроме того, что сейчас они наконец-то заговорят, — эти самые ораторы выставляют напоказ свои истинно немецкие лица, чтобы выразить восторг по поводу истинного немечества, каждым своим словом оставляя на нем шрамы, они выставляют напоказ боевые рапиры, оставляя шрамы друг у друга на лицах, и выставляют напоказ свой немецкий, которого не знают и говорить на нем не умеют, и рядятся в добровольных помощников полиции, чтобы наконец-то навести порядок и хоть раз да настоять на своем. Разок еще точно получится. И это у них всегда означает: поставить себя выше других. Это они называют свободой слова, которая наконец — то должна победить «диктатуру добрых людей». Они даже жен своих берут с собой для пущего ликования, чтобы те, словно дети, исходили поросячьим восторгом, а в центре, по правую руку, — мировое дитя.[26]
Нет, в центре всегда только они одни, там уже образовалась дыра, потому что слишком много народу столпилось, и в результате центр превратился в пустое место — и сегодня нам принадлежит немецкий язык, а завтра — весь мир. И тогда мир прикладывает человека к своей груди, чтобы тот напитался вкусной и здоровой пищей, пока он у себя дома, на родной почве, и здесь, из собственного семени, плодит отродье нибелунгова племени, или же грудь ему дают для того, чтобы он вновь и вновь мог ее пронзать. Пронзать ради того, что в груди человека запрятано. Но, к сожалению, спрятанное немедленно вываливается наружу, если неустанное продырявливание, пусть даже не в поисках рейнского золота, наконец-то дает результат. Пустоты всегда начиняет смерть, и неважно, что там было раньше.
Человек, которому приходится писать, потому что он хочет создать действительность, не дожидаясь, когда та повлияет на него настолько сильно, что он ничего уже не сможет разглядеть, обречен на битву: Гейне задает много вопросов, и он еще верит в гений отдельного человека, который хочет и способен сказать о чем-то, что лежит за пределами собственного «я». Тогда душа его вступает в борьбу с действительностью, или, может быть, спрашивает он, грубая реальность начинает неравную схватку с благородной душой поэта? И Гейне, разумеется, говорит о себе самом, когда он — снисходительно, ибо гений всегда снисходит и в то же время воспаряет вместе со всеми, ибо гений должен знать, что он — один из многих, один из всех, — говорит о своем убеждении, называя общество республикой. Мол, если одиночка устремляется ввысь, толпа насмешками и клеветой тянет его вниз, жалуется он. Этого одиночку преследуют столь беспощадными поношениями и издевательствами, что в конце концов он вынужден замкнуться в одиночестве своих мыслей. Так говорю и я сама, не имея больше желания говорить, только, к сожалению, без какого-либо намека на масштабность и гениальность. Я, как и Гейне (и в этом смысле он — мой образец), хочу, чтобы насмешка была не тяжеловесной, а легкой, но эта насмешка зачастую оборачивается против меня самой. Кстати говоря, в смехотворности и умении выставлять саму себя на посмешище я смыслю несколько больше, если я вообще что-то смыслю в чем-либо, и нередко мне прекрасно удавалось так себя представить. Лучше всего удавалось тогда, когда я меньше всего ожидала, поскольку считала, что кое-чего достигла. Ведь я так старалась! Ощущала себя такой сильной! Вообще так сильно и так много всего чувствовала! Поднялась на гребень эпохи только для того, чтобы оттуда, сверху, увидеть, что все — одно сплошное недоразумение. Я обрядилась в шикарный наряд Иисуса в женском обличье, нет, не станем удаляться от Гейне: в наряд Мессии в женском обличии, — какое ужасающее преступление, ведь Мессия, если прав великий рабби Манассе бен Нафтали из Кракова, который описывал его молодому Гейне, — это красивый, очень стройный, сильный молодой мужчина, дни его тянутся однообразно, однако он, хотя вокруг никогда ничего не происходит, на всякий случай закован в золотые цепи. Зачем же все это нужно, если его дни и без того однообразны, спрашивает Гейне у раввина, и тот отвечает, что все свершается так, чтобы Мессию, опечаленного бедствиями своего народа, могли силой удерживать четыре дюжих сановника, а держат они его для того, чтобы Мессия, время которого еще не пришло, не приступил к спасению своего народа раньше времени. Ну, понятно, что ж, я тоже всегда начинаю либо слишком рано, либо слишком поздно, в любом случае, я вновь и вновь принимаюсь кого-то спасать, но всегда кого-нибудь такого, кто совершенно не хочет, чтобы его спасали, во всяком случае чтобы этим занималась я; я поневоле принимаюсь за спасение, чтобы чувствовать себя в своей тарелке, причем никто меня не удерживает, хотя многие знают, что потом я буду себя чувствовать совсем не в своей тарелке; итак, я поневоле принимаюсь за весь народ Австрии, чей орел разорвал собственные цепи без посторонней помощи, желая спасти этот народ от одного-единственного самого обычного жителя Каринтии,[27] который только что впился в народ своими когтями (ну, если уж это не ирония, тогда извините!). Этот житель Каринтии то здесь, то опять куда-то исчез, и я не знаю, где он находится в данный момент, но впоследствии он точно окажется где-нибудь в другом месте. В любом случае это не ирония, а если и так, то точно не гейневская ирония. Я вложила в свои слова столько страсти и много чего еще, никто и понятия не имеет, сколько всего; я вложила всю страсть, которая истинному жителю Каринтии и его единоверцам, измученным и истерзанным Соединенными Штатами Америки, глобализацией и мировым еврейством, доступна, пожалуй, лишь тогда, когда они появляются на людях в одежде стильно-спортивного кроя, а то и вовсе предстают перед телекамерами в чем мать родила. Ох уж эта страсть, да ведь и она доступна им лишь в дни, когда они выглядят как положено — молодыми, деловитыми и не такими замшелыми, как их мысли: ну вот, я попыталась превзойти Иисуса — о Иегове умолчу, о Иегове я буду говорить совсем по-другому, — попыталась превзойти, просто марая в отчаянии бумагу (но только настоящего одиночества мне ощутить никак не давали, сотни журналистов шли за мной по пятам, и писали они ровно то же самое, что и я, только совсем другими словами, и расход истинного отчаяния при этом у них был почти нулевой, литров восемь на сто километров, ну, может, еще пару рюмашек сверху); и вот я барахталась в грязи этого заносчиво-пустяшного австриячества, чтобы стать единственным человеком, по-настоящему понимающим, что же это за тип, преодолев первую неудачу, неудачу непонятную, ведь вроде бы все им вовсю восторгались, снова принялся за наш бедный народ, в истории которого чего только не было: ему подло угождали, его подвергали аннексии, его отменяли, во всяком случае на некоторое время, и то, что он в отместку за это стер с лица земли многих людей, стер не на время, а навсегда, — было вполне справедливо, было необходимой мерой самообороны, вы же знаете: евреи никак не уймутся и никому не дают покоя, нынче снова вокруг них неспокойно, а еще они прививают инородцам вкус к разлагающей нравственные основы критике; германские роды и племена ровными родословными бревнами катятся и катятся вперед, а следом за ними мчатся лесорубы, но догнать их уже не могут, да, они, эти евреи, для нас всегда чужаки, но они остаются среди нас, нет, когда же это кончится, когда кончится эта фраза, спрашиваю я себя сейчас; итак, я ощущала себя очень одинокой, но при этом самостоятельной, чувствуя чуть ли не высокомерие оттого, что могу сказать именно то, что сказать должна. И в этой великой, превосходящей саму себя страсти, которая не привела меня ни к чему, ну разве что к вручению той или иной премии, я в своем безнадежном стремлении сказать нечто такое, что возымеет действие, поневоле вынуждена была убедиться в том, что я идиотка, — поостерегусь употреблять старомодное слово «дура», которое, к сожалению, навсегда принадлежит Ницше, а отнять что-нибудь у Ницше я никогда не отважусь.
Быть ничем и вдобавок ко всему выставлять себя на посмешище — состояние противоположное тому, когда ты что-то из себя представляешь и ты грандиозен; и в то же время тут возникает ирония по поводу того самого состояния, которого никто не желает, но всякий пребывает в нем, а именно — быть ничем; а некто вроде меня, желающий сказать что-то такое, что все, возможно, воспримут, пусть и не запомнят, — он особенно смешон. Это означает желание возвысить собственную персону. Это значит — вызвать огонь на себя, огонь, который всегда вызывают на себя другие. Сказанное всегда стучится лишь в открытые двери. Причем именно в тот момент, когда глашатай собирается затрубить в свой рог, они захлопываются за ним на замок и бьют его прямо по несгибаемой спине, которой человек вроде меня так гордится. Освобождение ли это, если ты наконец освобождаешься от господства, которое хочет или должно распространить на вещи твое самоутверждение, спрашивает Жорж Батай. И он в своих рассуждениях идет дальше (нет, конечно, он остается здесь, все мы постоянно стремимся отправиться подальше, а сами как были, так и остаемся на том же месте), говоря, что господство означает отказ от всех привилегий. Тот факт, что я стою сейчас здесь и говорю, уже есть одна из таких привилегий, и она во всякую минуту может быть направлена против меня еще прежде, чем я потрачу сегодняшнюю премию. Я использую себя здесь в кои-то веки для себя самой, уж в этом-то я себе не отказываю, зная, что это бессмысленно, ибо, пока я использую себя на потребу себе же, другие уже включили меня в свой план использования, и я опять-таки знаю зачем: чтобы делать из меня посмешище. Всё снова и снова. «Мировая судьба есть нечто, подобающее лишь ему одному [самостоятельному художнику]», — говорит Батай. Он, похоже, знал уже больше, чем Гейне, который еще надеялся на что-то для себя лично. Понапрасну. Такие усилия всегда напрасны. Я копаю, как говорил Гейне о Тике,[28] копаю непрерывно, при этом корча из себя Тика, то есть веду себя совершенно по-дурацки, раз уж мы заговорили обо всем дурацком, которое мы рискнем-таки позаимствовать у Ницше совсем ненадолго и тут же опять вернем, так вот, я выкапываю из могилы своих мертвых предков, раскачиваю их гроб, словно колыбель, и, с детским озорством коверкая слова, пою при этом, нет, не то, что Гейне приписывает Тику: спи, дедушка, спи! Нет, я говорю: не спи, дедушка, не спи, ты мне еще нужен как вещественное доказательство! Пусть все слышат! Вставай из могилы, да поживее! Скоро ты мне пригодишься! Mrs. Peel you are needed,[29] говорилось в одном из популярных сериалов 60-х годов. Мне придется опять кого-то заклеймить, и тебя, дедуля, я беру в свидетели, хочешь ты этого или нет. Этим я особенно люблю заниматься. Жаловаться, подавать на кого-нибудь жалобу — это у меня в крови, так мне кажется, по крайней мере я пытаюсь делать это с гейневской легкостью, чтобы хоть не сразу было заметно, что я жалуюсь. Но зачастую я к этому не расположена, мне этого просто недостаточно, и вот я ору, бушую, ударяюсь оземь, катаюсь по земле, из которой только что вытащила своего деда, чтобы предъявить его людям. Но могильная яма по-прежнему зияет, и я сама в нее падаю. Все обращается в обвинение, которое швыряют мне в лицо в виде гонорара, словно сырую землю со свежей могилы, вот как сейчас — а этих денег мне, собственно говоря, следовало бы стыдиться, ибо из жалобы дозволяется извлекать выгоду только тому, кто сам прошел проверку судом и выстоял. Я всегда настаиваю только на том, что я права. Дед! Ему приходится оглядываться назад, не дают ему упокоиться в своей могиле. Точно так же, как оглядывается моя тетя Лотта, к счастью, она еще жива, и она все смотрит, смотрит — и не превращается в ангела истории оттого, что глядит назад, она прячет лицо от того, что видит, ей приходится смотреть и оглядываться назад, но она — в Освенциме, и вот она смотрит, смотрит — и что же она видит? Она видит на лагерных печах свое имя. На печи крематория, для которой она была предназначена, но в которую она, по счастью, не попала, тетя видит свою собственную фамилию: Топф. Фирма «Топф».
И сыновья. Так стоит ли вообще смотреть? Или смотреть не надо и, главное, не стоит оглядываться назад, как часто заявляют сегодня? Что говорит своей жене гейневский Рабби из Бахараха, когда вокруг него истребляют евреев, — стародавняя и милая забава в наших краях, так уж повелось издревле, — и Гейне тут отбрасывает шутки в сторону? «Закрой глаза, прекрасная Сара!» Отчего я не могу так поступить, да и не только я? Отчего одни могут, а другие нет? Отчего по-прежнему встают и поднимают голову те самые самозванцы, призывники минувших времен, в старонемецких коричневых, словно побуревших на солнце кальсонах, со всем своим народным германским духом, тевтономаны, как говорит Гейне, шурум-бум-бум — откликается Ницше, выше кубки, лейся, пиво, сверкает сталь клинка — нет, не сверкает, она в крови! — еще пивка, еще нальем и опять добавим, и вот этим типам снова приходится браться за трудные задачи, учиться лгать, чего только не выпадает на их долю, они уже отрицают свое славянское происхождение, за что их поднимает на смех Гейне, а ужасающая работа, которую они обречены выполнять, как осужденные на каторгу поляки в русских рудниках и свинцовых копях, работа эта для Гейне — хвала давно забытым летописцам немецких героических деяний, все эти лжеисторики и лжецы от истории взаимозаменяемы, неважно, что многие из них писали историю человеческой кровью и плотью, а более гуманные — прямо на человеческой плоти, но ее срок годности давно уже истек.
А ведь так же поют хвалы и Штадлеры,[30] эти радетели народного духа, эти народные адвокаты, они уверены, что народ только их одних и ждал, их, поклонников всего немецкого, которые, изнывая от отсутствия настоящей войны, дырявят себе рапирами лица, и такой вот господин Штадлер, австрийский омбудсмен и народный защитник, превосходящий по рангу государственного секретаря, и его обагренные кровью товарищи, поднимающие свои пивные кружки за корпоративный дух, витающий над их головами во время попойки, возносят все новые и новые хвалы, а остальные радостно присоединяются к их хору. Они не знают, кого или что они восхваляют, но продолжают воспевать его, это дивное немечество, несомненно превосходящее все на свете, потому, что бы оно ни делало, оно не испытывает никаких сомнений, оно ведь все знает наперед, не важно, на какой перед. Сквозь их исполосованные рубцами дырявые щеки свистит ветер, получается хороший сквозняк, и хотя до шквала и шторма далеко, но он вот-вот грянет, ведь штурмовики обещали участвовать в нашей передаче, он еще грянет, совершенно точно, полчища германцев тупо и послушно движутся в авангарде, а шквал, когда он наконец-то грянет, вышибет им мозги с той стороны, где нет еще ни одной дырки. Но сколь многие по-прежнему слушают их под полыхание огней солнцестояния, не скрывая от себя, о чем они думают, и не утаивая своих мыслей от других, интересующихся этими делами в неменьшей степени. Я слышу, как они тяжелым шагом расходятся от костров, разнося с собой пожары или унося хоть пару полешек, чтобы подкинуть в огонь, — так что с того, что слышу? Я ведь слышу даже, как растет трава, а уж тяжелую их поступь вряд ли пропущу. Благодарю за замечание, я и сама слышу, что слушать здесь нечего.
Я, разумеется, преувеличиваю, ведь они могут водить компанию с теми, с кем хотят. Никто из прежних тут больше не ходит, и сапог уже никто не носит, а эти носят разноцветные фуражечки, ленты — перевязи на груди и брелоки, а их разговоры — брызганье слюной за пивным столом, как с горечью сказал о них Альберт Драх, писатель и эмигрант, и все-таки ему пришлось бежать от них, а вот его матери убежать не удалось, и вот они выставляют напоказ шрамы на лице, как акула свои зубы. С той только разницей, что акуле-то зубы нужны.
Это же просто-напросто искусство. Это всего-навсего жизнь, и в ней приходится быть посторонним и вылетать вон. Гейне тоже был посторонним, как досадно! Он мог бы поспособствовать моему росту, а без него другие, гораздо более опасные люди идут в рост и поднимаются вверх, пока подъемная клеть не отяжелеет и не сорвется в ничто, которое ничего собой не представляет, ну, разве что стихотворение, а это — самое меньшее, что вообще бывает. А нечто большее, чем стихотворение, бывает еще реже. Но это стихотворение защищает нечто действительно реальное — исторического субъекта, которого необходимо понимать как исторического, потому что он должен бороться за самого себя, знает об этом и борется, а потом искусство должно все это отбросить назад, причем всегда к самому себе, представ как отражение реальности, отвешивающей человеку пощечину. В результате остаешься ты и твоя неразрывная связь с некой ценностью, лежащей по ту сторону явленного мира, но полностью погруженной в этот мир. Мировоззрение, пропитывающее мир, субъективность и одновременно никогда не утихающий порыв к объективности, постижение смехотворности германо-штадлеров этого мира, знание об исходящей от них опасности и при этом способность лишь насмехаться над ними, являя собой пародию на все хамбахские надежды,[31] пока язык не втоптали в мостовую: «А к черному с красным и золотым, / К твоему трехцветному стягу / Старогерманский сброд у меня / Отшиб еще в буршестве тягу»,[32] — сетовал Гейне. И до последнего времени не было никакого сомнения в том, что они укокошили бы его, если бы добрались. А кое-кто наверняка с удовольствием сделал бы это и сейчас, наверстывая упущенное. Но в их сторону мне и смотреть-то не хочется. Пока не хочется, но бдительности я не теряю. Иначе нельзя. Я знаю, и не только я, что надеяться особенно не на что. Только на незаметное глазу деклассирование всех тех, кто живет искусством. А молчание позволяет с легкостью забыть обо всем. Но я говорю сейчас здесь, а завтра буду говорить там, роняя слова на бумагу, причем зачастую говорить бумажно, и то, что я говорю, работает для чего-то такого, чего я не знаю. Ну и славно. Смехотворно. Еще лучше!
И все же я пытаюсь собрать и спрессовать воедино все и вся, чтобы что-то сказать, ибо собственная жизнь имеет смысл только тогда, когда она связана с жизнью других. Тот, кто хочет ощущать себя самостоятельным, никогда не должен мнить себя превосходящим другого, пусть даже тот, другой, мнит себя выше. А превосходство не может строиться на вещах. Но не может оно строиться и на самовозвышении «людей духа» у Томаса Бернхарда, утверждающих духовное благородство, которым они не обладают, и влияние, которого они не имеют, хотя их достаточно часто вводили в заблуждение, — порой для этого даже использовались кучи дерьма,[33] — что, мол, они этим влиянием обладают, и вот именно тогда его у них было меньше всего, хотя на ухо им убедительно нашептывали, что оно у них все же есть, это влияние, вкупе с властью, до которой их в любом случае никогда не допускали. Власть всегда в руках у других. Ну, им и карты в руки.
Но то, что мне позволено говорить сейчас и здесь, это ведь, наверное, тоже проявление власти, которое делает меня выше других. Ни величие, ни гениальность мне не даны. А если говорить о том, что же мне все-таки дано, скажу: для меня нет ничего святого, и в этом Гейне тоже для меня образец, и на этот свой маленький капитал, который мне предстоит здесь получить, я могу, по крайней мере, купить себе платья, не стану напускать туману — самые обычные платья, ничего особенного, но все — таки. Никакого величия, им меня никто не наделит, а времена, когда люди бросались грудью на собственный меч, давно прошли. Со времен Лукреции для женщины не сыскать больше как следует наточенного кинжала, разве что если этот клинок — из слов, из бранных слов, ведь при изображении женщин это излюбленный прием, а Лукреция растратила себя, потому что у нее отняли нечто ей не принадлежащее, ее целостность, состоящую вовсе не в том, что она могла бы что-то создать, а просто в том, что у нее есть тело, в которое можно вторгнуться, и она сберегла для себя хотя бы это тело, двери которого пришлось распахнуть, чтобы в состоянии крайнего саморасточения и отторжения вновь вернуть его себе. Чего я хочу? Власти я не хочу, хотя мне, как и многим другим, это частенько приписывают, посматривая на меня свысока, ибо только таким образом с тобой обращаются, если ты рожаешь людей на бумаге, а не из собственной плоти, заставляешь их подниматься на ноги и бесцельно торкаться во все стороны. Прежде всего, в тех случаях, когда я не могла больше терпеть и демонстрировала свое отношение к ситуации в моем любимом отечестве, когда оно само в очередной раз теряло штаны и потом сдвигалось немного вправо, укрываясь за немецким дубом, чтобы его никто не увидел в таком вот виде, без штанов, да нет же, погодите, вот же они, штаны, штанины болтаются вокруг лодыжек, словно ошметки знамени, мне не следовало так торопиться и заявлять, что штанов нет вовсе, ведь они все-таки никуда не делись, просто в данный момент они слегка приспущены и свисают усталыми складками, им пора вновь расправиться и затрепетать на свежем ветру, но страна согнула ноги в коленях и присела, как будто куча, которую навалил дьявол, еще недостаточно велика. Нам опять придется выступить на шаг вперед и поднести факел к поленнице дров. Смешно. Власть не дает возможности обрести независимость, но и независимость не дает получить власть. Они отменяют друг друга.
Я растворила сама себя в собственной речи, но там не было ничего достойного растворения. Вот ведь в чем дело. То, что остается навек, не должно оставаться. В первую очередь следует отказаться от того, чтобы что-то оставалось. Сначала нужно пропасть, затеряться, а затем убедиться в том, что найти себя ты уже не можешь ни в одном приглашении, ни в одном письме, ни в одном поздравлении, ни в одной открытке (ну разве что в некрологе), да и вообще жизнь никогда не кажется человеку более прекрасной, чем в тот момент, когда он ее теряет, проникновенно говорят нам те, кто уже умер и имеет по этой части большой опыт. Но ведь это же просто зависть к живущим. Да здравствуют все, кто угодно! Пусть себе живут! Пожалуй, я хватила через край, когда я заклеймила позором одного каринтийского парнишку в национальном костюме, который вскоре сильно подрастет, станет большим и примкнет к другим, ему подобным, будет активен и деятелен в европейской политике, после того как другие образцовые европейские мальчики, распираемые гордостью за самих себя, так подросли и возмужали, что теперь могут прикрывать друг друга, — они вдосталь покопались в дерьме и покаркали на своем сборище в одном из замков в Нижней Австрии, все эти господа Мегре, Девинтер, Хайдер, Цурка, Люммер[34] и как-их-там — еще, — итак, я сто раз клеймила позором нашего вечного подростка, выдающегося скалолаза и выдвиженца, который всех нас готов задвинуть и все у нас отобрать, заявляя, что на самом-то деле он хочет нам кое-что дать; итак, клеймя его позором и гордясь собой, словно меня в наказание заставили писать диктант, который мне на самом деле никто не диктует, после того как я годами упрямо разоблачала и клеймила позором, в том числе и в области искусства, чтобы мы если и погибли, то из-за правды, чтобы хоть немножко поправить Ницше, который сказал: искусство нужно для того, чтобы мы не погибли от правды, — и вот тут я поняла: это обличение не было чрезмерным, ведь многие занимались ровно тем же самым и ничего о себе при этом не воображали, а значит, в этом не было, конечно, и никакого искусства, но зато по некоторым поводам сейчас опять начали говорить: обличая, слишком многие допустили слишком много ошибок. Мы, клеймители, размахивая огромными пылевыбивалками, по всей видимости, придали тому, что презирали и клеймили, большую силу и чрезмерное значение, а теперь все то, что нашими стараниями стало значительным и сильным, презирает за это нас. Скоро оно еще больше наберется сил. Погодите немного! Вот они идут, те самые, которых мы презирали и которые теперь презирают нас, благополучно шествуют, не имея лица, но все равно улыбаясь, с костяными глазами и пуговицами из человеческих костей, им хочется маленечко полазать по горам, это ведь лучше, чем просто ходить — ходить и наш федеральный канцлер умеет, но и он время от времени отправляется в горы, ничего не поделаешь, как чудесно погулять в горах, ля-ля-ля, напевает он местную песенку, говорить-то он не умеет, он у нас тихий, господин канцлер, он молчал всегда и по любому поводу, молчание — сила, да и не опозоришься, если молчишь или песни поешь, если только тебе медведь на ухо не наступил, — вот так они гуляют, и нам кажется, что они идут налево, нет, направо, нет, налево, ладно, неважно, все равно они направляются прямиком в Европу.
Вроде бы в этом нет никакой необходимости, потому что мы ведь в ней всегда и были. Там хорошо, не так хорошо, как у нас, но тоже хорошо. Если нам когда — нибудь потребуется больше места, мы двинемся прямиком в Европу, она ведь для этого и предназначена. Мы ведь нос особо не задираем. И нам не пристало важничать. Мы не злопамятны и не вспоминаем, как европейские начальники когда-то поносили и позорили нас, австрийцев.[35] И вот я сейчас здесь, и в отличие от многих других, жаждущих великих дел, я не шагаю через горы, а переступаю через что-то очень маленькое, такое, что любой человек при желании способен запросто преодолеть. Смешно это все. Поскольку презрение, выпадающее на долю таких, как я, которые не хотят никакой власти, а всего лишь пишут книги, всегда исходит от самой власти, то оно крайне опасно, ведь границы и законы, кажущиеся незыблемыми, легко отменяет именно власть, а не такие бессильные писаки, как я и другие, видящие свою жизненную задачу в сочинительстве. Жажду власти втыкают нам в шляпу наподобие пера, но мы тут же стряхиваем ее: ведь мы хотим только писать, и все! Мы поднимаем лишь то, что упало с нашего собственного стола. Поднимаем несколько крошек. Несколько слов, написанных мелом на мостовой: ведь и преступники были изобретательны.[36] В самом деле, придумано здорово, и именно они придумали это и приказали: а теперь берите в руки зубные щетки и щеточки для ногтей и мигом сотрите то, что мы здесь написали! Писать — легко, а вот стирать написанное очень трудно. Пишущим людям было высочайше позволено подобрать с земли что-нибудь из того, что валяется, но будьте добры, подбирайте только у собственного порога, там рассыпано много всяких слов. Им долго внушали, что такая позиция — проявление отваги, дерзновение, ведь из-за презрения окружающих для них больше нет ничего такого, через что они еще могут переступить. Другие давно от них отвернулись, и теперь писателям некуда пойти со своим критическим запалом, для которого ничто не свято. Но ведь святое свято потому, что оно во всякое время может удалиться в свои покои, в церковь верующих, которая сама давно своих верующих изгнала, а те, кто ни во что не верит, для нее тем более нежеланные гости. Так что здесь нам продвигаться некуда. А вот эти, новые, которые маршируют в своих походных штанах и альпийских башмаках, продвинулись тем временем куда дальше. Они-то по крайней мере двигаются. Они не сидят с глупым видом и не пишут о том, что никого не интересует. Желая нам что-то запретить, они сами давно получили разрешение на все. Они — единственные, кому все разрешено. И они изо всех сил восхваляют свои дерзновения и прикидывают, во что нам все это обойдется, все эти преступления, которых мы пока не можем разглядеть, потому что до сих пор занимаемся поисками моста, по которому они давно уже через нас переехали. Но куда же они стремятся? Там ведь нет ничего, никаких следов не осталось от издевательств над правовым государством, на которые отважился некий австрийский министр: он в свое время служил этим самым марширующим людям, был их лучшим адвокатом и долгое время лихо помогал править и ораторствовать, нет, говорить он имел право совершенно самостоятельно, и право должности позволило ему протащить право сильного; итак, силясь сопоставить и согласовать свои дерзкие, нет, наглые нарушения со своими же запретами, они окончательно поставили себя над нами и стали для нас опасны. И при этом они все время повторяют, что, мол, мы, писатели, не способные двинуться в путь со звонкой народной песней на устах, в свою очередь преступаем границы, которые перешагивать нельзя, иначе какие же это границы, и поэтому крайне необходимо снова указать нам эти границы, а то что же это такое, так дело не пойдет, вот до сих пор — и ни шагу дальше, иначе мы вам покажем. Так они говорят. Они говорят, что это не писательство, это уже политика, а значит — действие. Мы давно потеряли их из виду. Мы не можем разглядеть их политику, настолько она от нас отдалилась, мы-то ведь должны оставаться в пределах границ, так нам велели, и вот племя германцев снова сваливается нам на голову, а потом еще раз, и наша точка зрения уже ничего не значит, вместо нее — сотрясение мозга и потрясение мозгов. Для них наша точка зрения в любом случае ничего не значила, они в любой момент могут закрыть нам глаза, ибо они больше нас. Они имеют право ощущать себя великими, а из нас делают мелочовку, снимают с нас стружку, разжигают нами огонь, который доставляет муки только нам, их же питает и греет, побуждая радостно скакать через костер и произносить пламенные речи. Они превратились в великовозрастных детей, которые пытаются выпутаться из пеленок в виде германских кожаных штанов и обрядиться в настоящий мундир, уже припасенный дома. Мы сжигаем, растрачиваем себя, и пока мы (во имя чего-то) горим, они произносят пламенные речи по поводу летнего солнцестояния или надгробные речи о том, что тысячелетнему рейху, к сожалению, пришел конец, что он подло растоптан союзниками-недочеловеками, принесшими нам катастрофу, но, может статься, все еще можно исправить, если народ, — разумеется, их народ, а они — его начальники, — если этот народ наконец-то научится себя утверждать. Это означает, что прежние утверждения верны, и только то, что идет прямиком из народа, — подлинное. И в ту пору, когда Германия еще не пробудилась ото сна, Австрия уже давно мирно пьет утренний кофе и ест свои рогалики, которые за нее услужливо обмакнули в чашку.
Я, к сожалению, выучилась тому, чтобы отстаивать нечто несостоятельное, к тому же преувеличенное и с большой долей вероятности неверное, и если вдруг мне удается настоять на своем, да к тому же я оказываюсь права, то выясняется, что к этому времени другие уже давно сказали то же самое. Пусть лучше поэт говорит то, чего больше никто не говорит, и пусть он будет там, где больше нет никого, но при этом пусть изволит соблюдать границы. Неужели это искусство мне больше не дано? Неужели меня (разумеется, в пределах границ) загонят туда, где я быть не хочу? Что мне еще предстоит?
Конечно, у меня нет права сравнивать себя с Гейне. И тем не менее я, как, наверное, каждый, хочу оставить свой след. Табуны широкоплечих политиков тянутся передо мной по экрану, таща за собой повозки, набитые доверху выученными наизусть формулировками. Они всегда в курсе, откуда ветер дует. К тому же все записано в шпаргалках, которые они прихватили с собой для надежности. Мне направление ветра неведомо. На гейневское остроумие, на его остроты они реагировали бы вяло, они бы не приняли их к сведению, как констатирует Юрген Хабермас.[37] Пусть Гейне занимается история литературы. В истории, прежде всего в истории Веймарской республики, где решилась судьба страны, след Гейне едва приметен, его обнаружишь только в примечаниях к той эпохе. И когда были окончательно расставлены вехи, когда затопали сапоги и те, кто маршировал, знали, куда путь держат, хотя никто не прокладывал им дорогу в глубоком снегу, тут его след и потерялся. Проявился ли он потом, его след? Может статься, настанет пора, когда он снова станет заметен? Наверное, след, оставленный Гейне в немецкоязычных странах, всегда замечали слишком поздно? Быть может, потому, что человеческий поток устремлялся по гейневскому следу, на долгое время заливая его, словно водой, и делая невидимым, ведь столько народу протопало по этому следу и стольких по нему прогнали? Где была гейневская традиция, когда мы в ней так нуждались? Ее не было тогда, когда она нужна была нам больше всего. Вот так оно и бывает с насмешками. Они разрушают то, к чему не помешало бы как следует приложиться тяжелым сапогом, да так его там и оставить. Там был другой след, у воды, которая все смыла, и был тот след таким глубоким, какой бывает только вода: темная энергия народа, спущенного с цепи. Она вполне материальна. По сравнению с ней поэт — дерьмо, и в лучшем случае он сам об этом знает. Смешно. Нарушение границ в сочинительстве смехотворно, если жизнь, подпрыгивая в народном танце, давно через нас перепрыгнула.
Сказанное можно проигнорировать, а вот написанное — нет, если к тебе подойдут и похлопают по плечу отнюдь не с дружескими намерениями. Ты хотел сказать что-то замечательное, но в запале, стремясь непременно высказать то и се, забыл, как это можно было бы сказать еще лучше, еще замечательнее. Чтобы всякий обязательно поверил. Но люди так и продолжают говорить дальше. Все говорят и говорят. Вырисовывается некий стиль, какого больше нигде не сыщешь. И стиль ищет себе жертву, и часто это — политика, которая в общем и целом бесстильна, даже если найдется такой вот человек, как Роберт Вальзер, скромняга, нет, наверное, скорее кичливый скромняга, и будет считать, что создал нечто вроде стиля как в своем собственном облике, так и в политике, и якобы знает, что это такое. Один подает себя так, другой эдак. Заранее было предусмотрено, что где-то в другом месте надо подавать себя иначе, чем здесь. Вообще неплохо было бы сейчас оказаться в другом месте, но ты ведь здесь. Ты пишешь так, как будто находишься где — то там, а сам вынужден оставаться здесь. Стиль тихо творят поэты, которые просто не способны быть тихими, хотя по сравнению с другими, а поэт сравнение всегда найдет, они-то все же тихие. Они творят, они приходят, чтобы творить, но ничего за это не требуют. Другие всегда громче, и это еще не самые громкие. Стиль. От них должен остаться стиль. Но он может и исчезнуть, если ему это удастся. Тогда сказанное поэтом так и останется лежать голышом, станет голым, неприкрашенным высказыванием, но эта нагота уже никого не привлекает. Ее слишком много, на каждом углу, в каждом киоске. Она может лежать себе спокойно, никто ее ни прикрывать, ни покрывать не собирается. Не на все, о чем говорят, стоит делать стойку. Многое безобразно и неприятно, и ложиться с ним в одну постель совсем не хочется, самое большее, чего может хотеться, так это постоять снаружи и понаблюдать проекцию всей этой голой правды на большом экране, тогда она кажется менее реальной. Да и реакция на того, кто запихивает в свою писанину свое собственное «я», зная, что для него это вопрос жизни и смерти, будет лишь вялой, что и отмечает Хабермас в публицистике и остротах Гейне. Вот был у человека стиль, он накрепко припаял его к себе, а потом попытался пройтись по обстоятельствам жизни, так сказать, самим собой, как метлой, но не для того, чтобы порядок навести, а чтобы беспорядок сохранить. Он не хотел порядка, того абсолютного порядка, о каком мечтают правые экстремисты, которые вскоре, возможно, снова, и опять из Австрии, выползут в мир, — как будто очищенные от жертв, но не начищенные до блеска дороги Европы не были уже оглушены однажды грохотом сапог; на них можно наваливать сколько угодно горячего асфальта, обдувать горячим воздухом, наносить разноцветные экологические метки, бегать туда — сюда с ведрами и метлами, но эти дороги все равно навсегда останутся разбитыми. Для этих марширующих колонн нет слов милее, чем порядок и чистота, тот порядок, который они желают навести, — и наводят, изводя других, потому что наведение порядка всегда заканчивается именно этим. Они, видите ли, хотят все очистить. Священна лишь та земля, что у них под ногами. И никакая другая. И по этой причине особенно важно разрушить всякий видимый порядок, чтобы все увидели, на чем он основан. В сочинительстве никакого порядка быть не может, поэтому-то радетели чистоты так ненавидят писателей. Впрочем, спортивно-подтянутые сторонники беспорядка их ненавидят тоже, поскольку терпеть не могут стремления ко всему высокому и великому, которое необходимо бедным писателям, без чего у них ничего не остается, без чего и за перо браться нечего. Что ж, долой этого самого писателя! Давайте писать сами, это много лучше! Веселее! Легче, и пусть это будет совсем другая легкость, такая вот легкая легкость! Для всех! Чтоб всем понятно было! Вперед в народ, чтобы был народный дух! Народ — ух! Ведь легкое — это самое тяжелое, так что давайте возьмемся за легкое, немедленно! Другое мы уже умеем, я имею в виду, мы уже знаем, что это такое.
Генрих Гейне придал политическому писательству стиль, однако с тех пор этого стиля никто больше не видел. И не удивительно, ведь этот стиль состоит, мне кажется, в том, что написанное тут же растворяется, не задержавшись ни на минуту. Написанное само себя отменяет, говоря нам что-то, оно исчезает потому, что в каждой фразе писатель сознает, что она наверняка напрасна. А сказанное есть узнанное, и то и другое напрасно. Гнев и ярость окажутся напрасны, как и вообще все, что ты хотел достигнуть написанным. Мыслитель стремится к чему-то, но знает, что делать этого не следовало, и знает, что, если бы и следовало, все равно он никогда не добьется того, к чему стремился. Зачастую он знает также, что и стремиться-то не стоило, но приходится. Он видит гигантских призраков на горизонте, они говорят о свободе, и перед ним простираются горизонты власти, он не успевает разглядеть, против какого горизонта власти ему теперь восставать в своих писаниях, их так много, это сражение с многоголовой гидрой, оно безнадежно, власть несется во весь опор, примеряясь на полном скаку, с кого бы снять голову, кого сделать на голову короче, но этого, собственно, и не нужно, ибо что бы эта голова ни думала, пребывая в вечном преддверии марта,[38] который вновь подоспел, не собираясь ни в коем случае уступать самому жуткому месяцу на свете, апрелю, итак, что бы эта голова ни думала, для власти это, разумеется, неважно. Перо должно быть гораздо сильнее, чем власть, но все, кого меч уже наголову укоротил, в это не верят. Мой покойный друг X. К. Артман[39] всегда говорил, что кулак опережает перо, он нависает над пером, да и Фриц Грюнбаум,[40] великий шутник, безусловно, один из последователей Гейне, тоже это знал, во всяком случае, узнал, когда в Дахау они втоптали в щебенку его язык, пока тот не сделался слишком велик для его насмешливых уст, и сначала погиб язык, а потом не стало и самого его, он стал ничем. Тело слишком хрупко, чтобы вообще развивать такие мысли. Тело наводит такой страх, что замираешь. Может быть, тело их вообще не выдерживает. Но некоторые мысли приходят как раз тогда, когда великий мойщик стекол смывает солнце с горизонта и брызгает на это место жидкостью, которую называет стеклоочистителем, но на самом деле это стекольный клей, а мысли текут и текут, и мойщик стекол, призванный заботиться о ясной, прозрачной перспективе, уже сам приклеился к стеклу, мысли же приходят примерно такие: нужна справедливость и для этого человека, и для того, для всех людей, какие есть, хотя справедливости никогда на всех не хватает. Но мы поделим ее на всех, возьмем да и поделим наше представление о справедливости. Мы должны сделать это. Мы не можем молчать о том, что сделать необходимо, поэты мы или нет, в конце концов? Мы часто говорим легким, насмешливым тоном, поскольку мы, как уже было сказано, знаем, что бессмысленно говорить и бессмысленно то, что говорится. Но что там закрадывается в наши представления о справедливости и морали, которые волнуют нас в последнюю очередь и от которых нам в первую очередь приходится отказываться, потому что иначе мы станем пресными ханжами и прокисшими нравоучителями, вместо того чтобы поставлять потребителю парное молоко непредвзятого образа мыслей, а кто захочет выставить себя на посмешище, из тех, кто одержим властью, у кого есть воля к власти и есть ключ, который он как раз сейчас достает из кармана брюк, чтобы открыть дверцу своего большого автомобиля? Кто захочет сказать что-нибудь, зная, что это придется не по вкусу и он неизбежно окажется среди проигравших, нет, скажите, кто все-таки, несмотря ни на что, захочет сказать свое слово? Ибо тот, кто хочет власти, всегда обязательно хочет и всевластия, хочет встать над другими. Говорят те, кто не хочет власти, а наоборот, хочет стащить власть с ее пьедестала, но не для себя лично, как какой-нибудь свитер с вешалки в магазине, а потому, что ощущает необходимость это сделать, прекрасно зная, что этот свитер ему не по размеру ни в этой жизни, ни в другой, а те, кому он подошел бы по размеру, совершенно не хотят его носить, и, может быть, они даже и правы, но сказать все же необходимо, нельзя не сказать. Необходимо стремиться к справедливости, хотя она, возможно, есть самое жестокое, что существует на свете, но ее нужно вытащить на свет Божий, ведь нам ничего больше не дано, ибо власть имущие не дают ничего, даже милостыни, способны что-то давать лишь бедные, хотя они не имеют ничего. Власть имущие способны дать лишь смерть, и это довелось узнать моему однофамильцу Гершелю Елинеку, который был казнен палачами Меттерниха тогда, в предмартовский период, накануне 1848 года, за парочку газетных статей, да еще пытался вступить в дискуссию со своим палачом, не взяв в толк, что за написанное вполне могут убить. Впрочем, если ты еврей, да еще и пишешь, уже только за одно это убить могут запросто. Кто знает, кому доведется тобой написанное прочитать, а вдруг он еще и поверит! Так что лучше сразу положить этому конец. Кроме того, ведь этот пишущий сам, поди, не верит в то, что пишет! Не может он в это верить. И знаете, что я вам скажу: так оно и есть. Он сам в это не верит, но написано это должно быть обязательно. Написать можно все, что угодно, справедливость возвышает, но она же и ниспровергает. Потому что разных справедливостей слишком много, ведь каждая из них зависит от существования того, кто ее добивается, причем, разумеется, — для себя самого. И в первую очередь она уничтожает именно того, кто к ней стремится, то есть она уничтожает всех и вся. Что говорит Гейне в «Лютеции», несмотря на то что он верит, что так надо, пусть даже это обернется против него самого, против сказавшего эти слова? Он произносит знаменитые слова, которые любят цитировать, потому что они удивительно хорошо подходят ко всей той дребедени, обладание которой слова боязливо оберегают, и он, возможно, уже тогда предвидел, что эти слова когда-нибудь станут знамениты и их будут цитировать: «И на этот раз он не шутит: этот коммунизм, хотя его сейчас мало обсуждают и он прозябает в убогих мансардах на нищенской соломенной подстилке, и все же он — мрачный герой, которому отведена великая, хотя и преходящая роль в современной трагедии и который ждет лишь заветного слова, чтобы выйти на сцену». И так далее. Во времена Гейне этот будущий исполнитель главной роли еще только репетировал, он не был еще таким знаменитым, и, конечно, он тогда еще был жив, а ведь многие становятся знаменитыми только после смерти, многие, но не он, об этом знал и Гейне, который и симпатизировал коммунизму, и страшился его. Он стремился к нему вопреки полноте своего же знания. Он знал, что коммунизм станет надеждой для многих, справедливостью для многих, но поскольку это будет справедливостью не для всех, то его не будет вовсе. И пока идет борьба, все это станет историей, и борьба окажется напрасной. И не только напрасной, она будет страшной, она никому ничего не принесет, и все равно ее будут вести, пусть Гейне с оторопью и ужасом думает о том, что все то, к чему он стремился не стремясь, то есть написанное им, разверзнется морем огня, пожирая себя само, и в любом случае будет не тем огнем, через который кто-то захочет перепрыгнуть. И вот, выводя на бумаге слова, он уже видит мозолистые руки, ниспровергающие «мраморные статуи красоты», громящие все «фантастические игрушки и безделушки искусства» и сажающие картошку в лавровых рощах, которые они вырубают под корень. А из рукописей поэта «делают пакетики и насыпают в них кофе и нюхательный табак». Несказанная печаль. Разрушение. Победоносный пролетариат — угроза стихам поэта. Мир в любом случае погибнет, это ясно, но сначала погибнет искусство. Вот и все, что вы получите от этих людей, если, прежде чем создавать справедливость, вы хотя бы на краткое время восстановите торжество закона и права. И тогда вы поймете, что то, что вы принимали за право, измерялось той мерой, которой вы никогда не будете соответствовать, ибо власть имущие, неважно, кто именно, меряют все своей собственной мерой. Это делает их несправедливыми, зато могущественными, когда они мерной кружкой, которую якобы вложил им в руки сам Творец, наливают каждому его порцию пива.
Вот чем все оборачивается, если мы не успеваем убежать. А искусство, прежде всего искусство насмешки и иронии, используется как фильтр к объективу, не более того. Ирония и сарказм — это все тоже фотофильтры. Как только начинаешь действовать, сила порыва исчезает, потому что на нее не остается времени. Когда едешь, движущая сила исчезать не должна, иначе ты остановишься. Великое все больше измельчается, пока не исчезнет в последней шутке. Фильтр нужен, чтобы очистить изображение, которое и без того обманчиво, потом ставится еще один фильтр и еще, а за всеми этими фильтрами никакого мира уже и нет. Да нет же, вот же он. Его совсем не было видно, слишком много красного цвета, но теперь мир снова перед нами. Он повсюду. Даже если физически ты в изгнании и речь твою просеивает цензура, все равно остается множество красок и форм, ты все видишь и исчерпываешь все возможности изображения, пока не исчерпаешь себя целиком. Между человеком мыслящим и истиной достаточно фильтров, так что в любом случае ничего уже не видно, но смотреть необходимо, даже если совсем не хочется. Фильтр не туманит изображение, хотя в первый момент все может выглядеть именно так. Фильтр может придать действительности четкость, повышая ее цветовой контраст. Каждый фильтр — это открытый вопрос, который надо закрыть, и можно поставить перед действительностью сколько угодно вопросов, но последний, таящийся за ними всеми, так и остается сокрытым, хотя из-за стремления к ясности вопрос этот все растет и растет. Вот так. А в чем же заключается мое устремление? То, что я сказала, я никому навязывать не намереваюсь. Так что лучше уж я устремлюсь вдогонку действительности, может быть, успею ухватиться за нее, если потороплюсь.
Школьницей я любила эту яркую, экзотичную, экстравагантную фигуру — Эльзу Ласкер-Шюлер. Хотела писать такие же стихи и, конечно, в те времена, когда еще писала стихи, часто ей подражала. Хотела одеваться оригинально и писать чудесные стихи. А вот расхаживать, по ее примеру, бренча колокольчиками на щиколотках, якобы в костюме восточного принца, — она думала, это послужит ей, оригиналке, защитой от внешнего мира, но вышло все наоборот, к вящей радости пародистов, — нет, у меня смелости не нашлось. (Лучше быть просто милой, решила я.)
Она писала чудные стихи и щеголяла в чудных нарядах, чудила, чудачила и вдобавок очень старалась быть привлекательной, но все-таки не признала ее своей родная Германия. Родина не оделила ее этим подарком даже на последней, страшной раздаче, когда лиха всем досталось с лихвой. Как бы смело для своего времени она ни выступала, что бы ни писала о настоящем и прошлом, ей не удалось влиться в ряды. Она никогда не была ни рядовой, ни заурядной. Вечно стояла вне ряда. И ужасно, трагично то, что она снова и снова, отчаянно размахивая руками, словно сбившийся с дороги, очутившийся бог весть где уличный регулировщик, упрямо пыталась направлять других, показывать дорогу, наставлять на тот путь, где только и можно стать человеком, как она это понимала, — таким, например, каким был ее отец. Чего стоит хотя бы призрачная идиллия, которую она, заклиная, пытается вызвать к жизни в своей пьесе «Артур Аронимус и его отцы» вопреки всем опасностям и унижениям, грозившим ей, еврейке, и ее родным! Заклинать — это значит своей внутренней силой что-то вызывать к жизни, призывать, но, кроме того, и изгонять. Исключительно силой мысли. Однако людей, которые были изгнаны, обрекла на изгнание не поэтесса. А людей, которые были — или не были — призваны, обрекли на уничтожение. Живых и мыслящих, а не только увлеченно занимающихся научными и прочими исследованиями, их уничтожили.
Как отбросы. (…) Людей обрекли на уничтожение, и против этого поэтесса оказалась бессильна. Но ведь только общностью живых (иначе говоря, общностью всякой живой твари со всем живым на свете) определяется сущность каждого, ибо он существует среди других живых существ и только этим оправдано его собственное бытие. Те, о ком поэтесса пишет с такой любовью — евреи, семья, — воссозданы ею как бы в отрыве от их бытия, но ведь они были уничтожены именно из-за своего бытия, из-за того, что они были теми, кем были. Не какими были, а — кем. И всеми своими заклятьями она не могла их спасти. Ей и самой едва удалось спастись.
Она почтила память своего отца в этой пьесе, в «Артуре Аронимусе», которая всегда глубоко меня трогает, — все в ней не так, но, поняв это, понимаешь, что все — так. Она нарисовала портрет своего отца в детстве, изобразив зловредного, рассудительного, смышленого мальчугана, примиряющего крайние противоречия так искусно, что возникает единство, которое может вызвать к жизни лишь волшебная палочка поэзии, только она; вызывает к жизни, значит, создает. Но, смотри-ка (да, смотри, смотри, — все равно не увидишь, как волшебнику это удалось, если он мастер своего дела; впрочем, сейчас как раз увидишь!), палочка взметнулась, и… белый кролик шлепнулся на пол, вывалившись из цилиндра, усеянный звездами плащ соскользнул с плеч, и на свет явился скелет на бледном коне, — правда, апокалиптический всадник облачен в кавалерийский мундир, на нем блестящие сапоги, — и в тот же миг небеса скрыла тьма… Нет, никуда не годится эта волшебная палочка, поэзия! Смешно, она же сломается при первом слабом дуновении ветра, да-да, сломается, и тогда можно дуть сколько угодно, — воздух не шелохнется, но само это затишье и есть буря. Итак, волшебная палочка поэзии бессильна; но каково же это бытие и что это за сообщество живых, если в нем нет места евреям, иностранцам, слабым, беднякам, наконец, причудливо одетым людям? Кстати, в Вене довольно легко стать объектом насмешек, если на тебе не народная австрийская, а обыкновенная дамская шляпка.
Можно сколько угодно заклинать, можно без конца разглагольствовать о сообществе живых, можно наговорить о нем много чего правильного и не меньше — неправильного; насчет того, что окажется неправильным, потом можно объяснить — дескать, это поэзия, ничего на самом деле не объяснив, по неумению или нежеланию. И получается, что, в силу своей природы, люди, как и все живое, принадлежат Жизни, неотъемлемы от нее, даже если их поступки неприемлемы. Однако людей уже нельзя считать неотъемлемой частью Жизни, с тех пор как мы узнали, на что они способны. Они уже совершили то, на что способны, и в любой момент могут снова все это совершить. От этого впору пасть духом. Мне кажется, от этого и пала духом поэтесса, в память которой учреждена присужденная мне премия. Вот если бы люди были животными, — как было бы прекрасно, ведь тогда бы они, пусть изредка, заслуживали любви, или я ошибаюсь? Нет, конечно, между нами и животными есть разница, и мы не прочь побаловать себя осознанием этой разницы, так же как изысканной выпивкой или вкусной едой. Или театром. А в театре мы садимся в последний ряд, не дожидаясь, пока нам укажут наши места, — в первых рядах мы мешаем другим, вот мы и забираемся подальше и, засев там, начинаем изводить публику, но не слишком, не то нас выведут. На чистую воду. Мы делаем вид, будто мы — дух, который, безусловно, ничего не может натворить, дух — это мысль, и только. Дух — наша мысль, что он — это мы. Чем не мысль! По нашей мысли, дух — это… не знаю что. По мысли Эльзы Ласкер-Шюлер, пьеса была написана ею в память любимого отца, и написана о том, как однажды он, в то время еще ребенок, и вся большая семья, и пришедшие к ним знакомые — католический епископ и капеллан — собрались на Седер, трапезу в первый вечер великого праздника Песах, и все вместе праздновали. Вот о чем она написала свою пьесу. Ничего не сложилось, хотя ей очень хотелось, чтобы сложилось. Не сложилось, хотя она слагала легенды о себе и родных и сочиняла ложь во спасение лишь с одной целью — чтобы хоть на бумаге сложилось. Вот кто-то, робко тронув другого человека за плечо, напоминает ему о бытии, без которого человека — чем бы тот ни занимался — нет. Но все шансы, какие разум дал человеку, чтобы он успел, — пусть в последнюю минуту — вскочить в свой поезд, давно упущены, и поезд давно ушел. Нет, владыка разум не искупил свои грехи, как полагалось бы доброму христианину, да и не было у него такой потребности, он как субъект покаяния просто-напросто сделал то, что хотел; конечно, это было совсем не просто, а все — таки сделал, причем именно потому, что он, разум, всегда при всем присутствовал, но никогда, до последней минуты, не протестовал, а потом и отбыл навсегда. Он еще оставался с нами, но на самом деле уже покинул нас. И я ничего не могу об этом сказать, потому что я тоже ничего тут не понимаю. И оправдаться мне нечем, тогда как у Эльзы Ласкер-Шюлер были все основания также ничего не понимать. Как бы хотелось ей, чтобы вечно длилась мирная трапеза, которая, при желании, могла бы одновременно стать и христианской пасхальной вечерей, но только без предательства и без причащения, ибо единственная цель причащения — в буквальном смысле вкушать Бога, его плоть и кровь. Но не потому, что «человек есть человек», как говорит Брехт, поэтесса предположила, что все люди готовы радостно объединиться, — а потому, что человек есть не-знаю-что — такое. Нет, я не хочу сказать, что человек — это не человек… Человек, будучи тем, что он есть, — не знаю, что это такое, и Эльза Ласкер-Шюлер тоже не знала, — итак, будучи не знаю чем, человек не способен сберечь в себе человеческое. И яснее ясного, что он не оберегает других, поскольку и самого-то себя уберечь не способен — свою сущность, свое предназначение, то, чем он является и чему я не нахожу названия. И не важно, об одном человеке идет речь или о многих, слишком многих (в этом случае они могут быть крайне опасны!), к тому же человек воспользовался своим правом мыслить о себе и представлять себя кем-то, хотя мыслить он именно потому способен, что является существом довольно-таки уникальным (а уж то, кем он с великой радостью готов себя представить, — легко представить!). Но в творчестве Эльзы Ласкер-Шюлер человек никогда не был и не будет, что называется, «снят»,[42] то есть и устранен и сохранен. Литература ничего не может сохранить до лучших времен. Ее, вероятно, хранят, но сама она сохранить себя не может. А о своей работе я вовсе не хочу говорить, я ведь тоже не намерена что-то сохранять, так как понимаю: нет в моих книгах ничего настолько ценного, что стоило бы хранить. С тех пор как это — не имеющее ценности — коротко и ясно объявили не имеющим ценности, с тех самых пор все вообще «снято», — но в данном случае не сохранено, не припрятано, а именно уничтожено, ликвидировано, истреблено, как бы ни надували щеки сами создатели бесценных произведений. И все же нечто, не имеющее ценности, не «снято», даже если пьеса Эльзы Ласкер — Шюлер, в которой не удалось снять противоречия, — последнее, что останется. Предмет выскользнул у нее из рук, он выскользнул бы у всякого, он не дается, его не схватить, даже не знаю, за что можно было бы ухватиться. Ничего я не знаю. Ну, хотя бы это могу сказать. Я, конечно, замурована в своей человеческой экзистенции, но есть ведь такие могучие машины, что мигом выломают тебя из бетонной стены, и с экзистенцией будет покончено. И тогда, глядя на обломки, я не смогу даже сообразить, где была замурована, потому что я, конечно, была замурована, но, по правде-то, никто меня в бетон не закатывал, и никто, какой бы мурой ни были забетонированы его мозги, никогда больше не посмеет кого-то замуровать.
Многие радуются, приобретая опыт. Некоторые от него отказываются. Кое-кто был бы и рад отказаться, но все же опыт приобретает. Боятся все. Одни боятся больше, чем другие, и частенько боятся того, что их изнеживает и расслабляет, они боятся не только собственного, но и любого другого опыта. Большинство тоскует о вещах, страстно желаемых всеми, многие ценят то, чему другие не придают ценности. Эти вот укладываются, а те — встают. Многие ходят. Они покидают дом и больше к нам не возвращаются. Им бы, правда, хотелось побыть вместе с нами, и чтобы их, уставших постоянно держать себя под контролем, однажды взял под контроль кто-то другой, и речь идет не о пограничниках или автоинспекции. Они хотят выпустить себя из рук. В крайнем случае, отдать себя в чужие руки, и только тогда, когда они себя отдают, они замечают, что уже были в чужих руках, в руках тех, кого они не могут назвать по имени. Они могут назвать по имени свое домашнее животное, свою мысль, бегущую рядом с ними, и неважно при этом, куда завел тебя путь. Мысль окликают по имени, и она то слушается, то не слушается. Там, где начинается самый край и куда по крайней нужде выводят мысль, она не оставляет следов своей жизнедеятельности. Даже там она хочет превзойти саму себя, однако всегда происходит одно и то же (если мыслитель способен хоть сколько-то ориентироваться на местности): мысль оказывается в черном пластиковом пакете, а затем в мусорном контейнере. Пакет этот с улицы уже убрали, но он все еще здесь. Другие люди, думающие по-другому, — неважно при этом, хотели ли они быть другими и насколько они обладают нерядовым мышлением, выходя из ряда вон, — все больше отчуждаются от собственной природы и становятся все более подозрительными там, где прекращаются они и начинаются их соседи, которым мешает их нерядовая мысль. Природа осторожно пытается подружиться с ними, однако те, кто своими мыслями всем мешает, застревают в своей собственной природе. Им оттуда не выбраться. Они не познают ничего. Они не видят мусорного контейнера, в котором оказались бы они и выраженные ими мысли, если бы они следовали твердо установленным правилам. Возникает запутанный клубок природных противоречий, одно природное начало рвется из нас наружу, чтобы лучше узнать нас снаружи и издали, другое рвется вовнутрь, но оба толком не знают, как и куда. Узнают они об этом слишком поздно. Нам, в конце-то концов, нужен природный светофор, который сигнализировал бы, что никакое уличное сообщение отрегулировано быть не может, ведь тогда оно перестало бы быть сообщением, сообщением друг с другом, ведь это сообщение по своей сути — постоянное движение по встречной полосе, по которой мы беспечно несемся и с которой каждый из нас, разумеется, в ужасе пытается свернуть, чем скорее, тем лучше (а кто-то думает, что он единственный движется в верном направлении, такое тоже бывает). Движение, превратившееся в езду по встречной полосе, само в отчаянии требует новых писаных правил. Однако письмо правилам не подчиняется, как и сама природа. Правда, с природой вполне согласуется то, что человек мыслит, но вот говорит он слишком много. Не может быть и речи о том, чтобы его кто-то слушал, и ответа тоже никто не принимает. Стоит ли из-за этого думать, что ответа не последует никогда? Люди что-то говорят, однако за этим ничего не следует. Это общение друг с другом давно урегулировало само себя, а теперь вот данную функцию должен взять на себя кто-то другой. Он явно надорвался, пытаясь составить правила:
Вот перед вами поэт, однако он не рад своему жизненному опыту. Наоборот, он и в самом прекрасном парке пребывает в отчаянии, на небольшом, выступающем мыском холмике, с которого открывается замечательный вид; он, ходячий пациент, который всегда был пациентом, но не всегда ходячим (он идет на прием к врачу, но когда — нибудь он станет лежачим больным, его примет больница, нет, не примет, а упрячет в себя, а потом он умрет), какая уж тут прогулка, жизнь берет его в оборот, он был и остается в отчаянии. Лестница, ведущая к нему, бесполезно обрывается на середине, к чему лестница? К нему ведь не поднимаются вверх, к нему всегда спускаются. Цепи висячего моста пренебрежительно свисают в глубину. Таким вот образом Кафка на прогулке рассматривает природу и учится отказываться от самого себя. Отказываясь от самого себя, он отказывается от всего, что он видит вокруг. Отказываясь, он отдает нам то, что видит сам, а потом больше ничего не видит. Он отдал его нам, свое видение. Его попытки что-то увидеть были беспочвенны, вот он замечает, что, когда он сообщает о том, что видел, почва уходит у него из-под ног. Он тонет. Уж если видение столь примитивно и не может тотчас обратиться в слово и затем тут же ускользнуть, ускользнуть в другое видение, в следующую фразу, то уж тоска по чему-то другому намного более примитивна. К чему она нужна? Это превращение, как и всякое коловращение, связанное со стремлением что-то увидеть, и без того откроет тебе весь мир, нужно только подождать. Есть ли у слова время для нас, или время вышло? Давайте позвоним в дверь, посмотрим, появится ли что-нибудь наружу, чтобы мы могли уступить ему дорогу? Надо просто пройти мимо. Нельзя владеть ничем, кроме места, на котором сидишь, а потом встаешь, трогаешься с места и идешь дальше. Кафка для меня — автор, способный затронуть очень сильно. Тоска по одиночеству бежит впереди него, он поспешает за нею и, естественным образом, довольно часто оказывается не одинок. Пока одиночество дожидается его там, куда он успеет добраться, он больше не одинок. И поскольку он когда-нибудь не будет одинок, то он не одинок уже и теперь, но потом его снова постигает одиночество. Ни о ком из художников не сказано столько, сколько сказано о Кафке. Я понимаю, что не могу добавить к этому ничего, что имело бы какую-нибудь ценность; следуя за переживаниями Кафки, я ощущаю себя преследуемой его переживаниями, путевыми заметками о стоянии на месте. Я вижу перед собой сборный стеллаж, в который любой (не любой!) господин К. отчаянно вставляет доски, чтобы положить на них что-то. Доска сразу же вываливается наружу, а он не понимает — почему. Доска не держится. Доски не выдерживают. Они бы держали вес, даже если бы не держались друг за друга, но они не могут удержаться в раме. Вот перед нами некий друг,[44] который на чужбине безо всякой пользы убивает себя работой, возможно, он болен, нет, вероятно, он заболел, потому что он на чужбине чужой, на чужбине, куда он отправился сам, куда его отправил друг, оставшийся дома, отослал, не поставив на марке штемпель, надавав ложных советов, но, возможно, он вовсе и не на чужбине, — подобно тому, кто говорит о нем сейчас и кого в тот момент, когда он хочет сесть и начать говорить о друге, снова вышвыривают прочь, за пределы его говорения. Теперь он продолжает говорить, потому что он спросил свои слова, и слова разрешили ему говорить. Доска из слов, которую он обработал начисто без особой чистоты, снова выскользнула наружу, она падает, скользит, она не закреплена как следует, не связана ни с чем, ни с его земляками за границей, ни с заграничными друзьями у себя на родине, не возникает никакого подлинного общения, на улице замирает всякое сообщение. Как можно писать человеку, который, предположим, окончательно решил устроиться в этой жизни холостяком, потому что у него нет никакого общения с людьми и он его вовсе не хочет? Кто-то другой сделан для общения, и его уже сейчас как следует отделали, и удары продолжают сыпаться на него. Удары сыплются на него, а не на его слова, в которых не содержится никакого оскорбления, и все же они оскорбительны, потому что к ним обратились с вопросом, хотя и знали, что ответа от них не дождешься. Вываливается еще одна доска, и вот образовалась еще одна куча слов, чтобы со всего размаха можно было броситься на нее, броситься и, может быть, построить на ней все свое существование, если доска выдержит. Посмотрим, каково там. Вдруг там откроются хорошие перспективы, но, как уже сказано, доска соскальзывает вниз еще до того, как ее как следует установили, ведь она нигде не ложится правильно, а у нас и подавно. У нас вы всегда не к месту, ну и, конечно, всё, что на ней могло поместиться, валится вместе с доской. Оно к нам не расположено, и оно валится. Нет никаких препятствий, я не вижу таковых, опускаются руки, не выдерживает доска. Стоит только попытаться ее уложить, как она валится вниз, иногда кажется, что она улеглась, как тут же выпадает другая доска. Все, что уложено, сразу приходит в движение. Сколько ни советуй, все равно все приходит в движение. Точно установленным является лишь факт, что все прежние попытки были бесплодны. Стоило бы отказаться от попыток, но не получается. Предпринимается новая попытка. Старый результат становится все старше, чем чаще мы предпринимаем новые попытки, стремясь к новому результату. Равнодушные люди вокруг, равнодушные девушки, даже писем в почтовый ящик никто не бросает, даже письма летят мимо ящика. Им больше нравится выпадать из ящика, чем попадать в него. Хочешь что-то сделать, однако соскальзываешь вниз. Вот наконец мы прикручиваем упор для доски, уж теперь-то получится. Да, похоже на то, что теперь дело пойдет, надо увеличить персонал вдвое, а оборот — впятеро, нас наверняка ждет успех. Это была бы хорошая перемена. Все держится. Все подходит. Однако другу об этом не расскажешь, другу, которого ты поманил блестящим будущим на чужбине, на сей раз в России, однако, по-видимому, дело снова не ладится. В стеллаже слышно тихое потрескивание, тебе уже знакомое. Тебе знакомо это предчувствие. Его распознавали каждый раз, когда оно появлялось, поэтому сейчас его узнают сразу же. О помолвке безразличного человека со столь же безразличной девушкой было трижды объявлено в письмах, даты которых значительно отстоят друг от друга. Расстояние между досками выглядит как-то смешно. В одном случае между книжными корешками и доской остается слишком много места, и оттуда вовсю тянет сквозняком слов, в другом случае словам даже не протиснуться между доской и книгами. Пора бы словам этому научиться. Может, они слишком состарились? Разговор с невестой. Она хочет познакомиться с его другом. До этого выпало уже столько полок, так заботливо установленных, что, постоянно нагибаясь за ними, видишь перед собой только пол, а на полу одно предложение, предложение пола. Я не могу этого понять. Откуда вдруг появилось это предложение? Отец по-прежнему выглядит великаном, но неожиданно он лишается сил. Здесь ужасно темно. Следующая доска в опасности. Возникшее ничто, абсолютную пустоту каркаса, из которого все вывалилось, хотят подпереть, ответив на вопрос отца (всегда существует отец, кем бы он ни был, он сразу становится отцом, задавая вопрос, и поскольку он спрашивает, я говорю ему: «Теперь вы отец»): «Ты меня хорошо укрыл?» — спрашивает он. Доска снова падает, покрывало летит на тебя, словно однокрылая птица, пытающаяся удержаться в воздухе, доска ищет опору, да, все вдруг перевернулось, доска хотела бы опереться на что-то, но исчез каркас, исчез человек, да, точно: отец вырастает в полете, он вдруг встает на постели во весь рост. Одной рукой он касается потолка. И теперь ничто больше не встает на свои места. «Ты хотел меня навсегда укрыть (…). Но ты меня еще не укрыл»,[45] — триумфально возвещает отец. Любой порядок, который пытаются создать, любая речь, которую пытаются допустить, любое возражение, которое уже лишено силы, прежде чем он смог съесть суп, чтобы подкрепить свои силы, — все распадается в языке, основание исчезает, оно вываливается наружу, последствия не заставляют себя ждать, однако они не сдержат слово, которое дали; выпадает еще одна доска, выпадают все доски, падает все. Не падает только твоя вина. Она не отпадет. Все падет, останутся твоя вина и твой стыд, однако они — плохая поддержка. Они просто останутся, не поддерживая тебя. Остается ничто. Ничто есть что-то. Два человека перед ним, один берет К. за горло, другой втыкает ему нож глубоко в сердце и поворачивает там два раза, убийцы приближают свои лица к лицу К., к его закатывающимся глазам, они прижались щекой к щеке, они наблюдают, как все РАЗРЕШИЛОСЬ. Свершилось решение. Оно свершилось сейчас. За ним наблюдают в момент свершения. Это не мешает ему вершиться. И, как свершение, звучит, возможно, самая знаменитая в истории литературы фраза, завершающая текст: «Как собака, — сказал он так, как будто этому позору суждено было пережить его».[46] Все вывалилось наружу, но К. предстает здесь, как будто этому позору суждено было пережить его. Он никогда об этом не узнает, потому что он никогда не сможет уточнить, что это такое было, то, чему довелось пережить его, потому что еще при жизни все сваливалось в одну кучу, но не в одно целое, которое могло бы возвышаться гордо и одиноко. Ничто не может устоять, хотя стоять пытается. Оно не может утвердить себя, хотя пытается что-то утверждать. Оно не длится, и оно никого не длит. Возникло стремление утвердиться, и вот оно исчезло, и надо приспособиться. Пытаешься куда-то приткнуться, но устроиться толком не удается. Хочешь пристроиться, но вываливаешься наружу. Следует ли отказаться от попыток? Отказу научиться легко.
Тому, что необходимо, учишься быстро. Я набралась опыта. Кому он теперь принадлежит? Я описываю его, и теперь он принадлежит всем. Однако все, что я записываю, мгновенно исчезает. У отца, у любого отца, пишущий инструмент (пока что) никто не отбирал, и отец продолжает писать. Непрочитанные письма скомканы, они в левой руке, а в правой — другие письма, Письма Отца, и он держит их перед глазами, пытаясь читать. Прочитанное не удерживается в памяти. Оно не имеет основания и беспочвенно. Оно принесло в жертву и почву и основание, но жертва не принята, и поэтому у жертвы нет основания отказываться от себя. Быть может, самое значительное скрыто между почвой и основанием? Нет. Между ними тоже ничего нет. Их разделяет стена. Но стена-то ведь что-то значит! Ведь она то, чего мы и доискивались: она — основание почвы. Или почва основания? Эту стену не поставишь перед собой, чтобы просто что-то укрыть, если уж не хочешь от нее отделаться, но тут ведь вообще нечего скрывать. Тут ничего нет. Ведь это — ничто. Тут лишь позор и смятение. Веришь слепо — пропадешь нелепо, так вещает нам народная мудрость. И то и другое нам небезосновательно завещано. Нет, не завещано, но все же обещано. Нет, даже не обещано. Заявку не подали. В руках у нас только инструкция по применению, но с ее помощью мне книжный стеллаж не собрать, не закрепить доски, соединяющие каркас. Все выскальзывает из рук, скользит, хотя и не по водной глади. Из этого не получится водного вида спорта, правила которого гласят, что людям не нужно быть покладистыми, ведь спорт всегда буйное занятие. Да будет спорт, дорогу спорту! Даже плавание — занятие буйное, особенно когда выносит на стремнину. И то, что остается, — ведь это может быть обычное ничто, да, реальная возможность — или возможнейшая реальность, как в синематографе? — итак, то, что остается, в руки не дается. Да и не остается оно вовсе. Мы тянемся к тому, что ускользнуло, чтобы последним усилием воли вытянуть доску. Уж если терять и проигрывать, то хотя бы удержать в руках то, что имеешь. И если что-нибудь выскользнет, то, быть может, удастся его поймать и сделать вид, что неудача была запланирована. Словно мы сами так хотели. Словно мы не хотели ничего другого. Но доска падает рядом с нами. Даже наша неудача валится мимо нас. Среди обломков полок и разодранных в клочья вещей стоит наш друг, нет, он как раз и не стоит там больше. Почему ему пришлось уехать в такую даль? Его предали. Сам он не выдал никого. Когда смертный приговор выносят невинному ребенку, превратившемуся в человека с дьявольским характером, когда его приговаривают к смерти через утопление, то нет ни одной доски, за которую смог бы ухватиться утопающий. Несмотря на то, что все доски попадали, что они держатся на плаву, хотя плаванию никогда не обучались, ухватиться за них тебе не удастся. Любой автобус легко заглушит звук, раздающийся при падении тела. Так что падай себе. Лети вниз с любовью. При всей любви, нужно подчиниться падению, а в ушах еще стоит шум, с которым отец грохнулся на постель. «В это время на мосту было оживленное движение»,[47] — говорит тот, кто выключает себя из повествования, потому что он, говоря о себе.
О себе говорить не может, не может он говорить и о другом человеке, и тот человек отпускает перила моста, в которые вцепился, «как голодный в пищу». Руки слабеют, потом, нет, еще раньше, нет, все же потом он видит автобус, который заглушит его падение и поглотит его. Нет, сначала его поглотит вода. Страшная утрата, и это — больше чем просто утрата, не потому, что это утрата всего, а потому, что все есть утрата, однако оживленное движение продолжается, длится и длится. Невозможно изготовить даже одну-единственную полку, то есть нельзя ее толком установить, все исчезает, а потом все снова появляется. Любое жесткое утверждение исчезает, как только оно появляется, зато остается установочный винт с его любимой контргайкой, с которой он слит нераздельно. До тех пор, пока не наступает превращение. Удалось добиться того, что есть, однако нельзя достичь больших высот, чтобы занять лучшую позицию. Можно идти и идти, но пути так и не обретешь, хотя по нему и движешься. Душа твоя пришла в движение. Тебе доверили нечто, но ты его давно потерял. Произошло превращение, однако с превращения все только началось, и в прежнее состояние уже не вернуться. Превращение — вот исходная точка. Без плана цели не достигнешь. Однако цели не существует. Отношения с женщиной — дело хорошее, даже жениться можно, пожалуй, — однако известно, что никакие отношения не могут установить связь между предметом и словом. Не стоит удивляться, что все стремятся установить отношения. Я уже говорила об этом: не стоит удивляться, поскольку чудес не бывает. И все же сама я этому удивляюсь! Боюсь, что и слово не является отношением, способным сохранить свой предмет, связать его в брачный союз, или красиво перевязать, чтобы поместить на книжный стеллаж, или внести в скрижали юбилейного издания для клуба книголюбов. Кафке известно, как ничто становится чем-то лишь потому, что его задерживают, держат как слово, связанное с определенной вещью. Всем ведь известно, что такое тоска по прочной связи. Однако я слишком многое считала известным заранее, и это множество не сдержало своих обещаний. Добрые люди? Их не существует. Спокойствие — залог побега. После побега — уже никакого покоя. Слово вежливо приглашают отправиться на полку вместе со своими спутниками, но слову известно, что это — самое ненадежное основание, пусть многие из нас и сидят вокруг и щекочут обезьяну палкой там, где ей приятней.[48] Обезьяна, если ее когда-нибудь снова пригласят совершить путешествие на пароходе, который доставил ее сюда, наверняка отклонит это предложение. Однако столь же точно известно, что у нее остались не только дурные воспоминания об этой поездке, потому что во время плавания ей удалось обрести нечто чрезвычайно ценное — спокойствие. Именно спокойствие может удержать от побега того, кто есть обезьяна. Если он хочет жить, а он об этом догадывается с определенного момента, который точно может определить, оглядываясь назад, то он знает, что ему нужно искать выход, который недостижим с помощью побега. Побег — это та возможность, которая всегда должна иметься. Почему же тогда побег невозможен? Почему у свободы так мало сторонников, хотя она повсюду желанна, желанна как свобода, однако ни на одной из сторон упаковки ничего не написано, и поэтому тебя никогда не доставят по нужному адресу? Зато можно накопить кучу интересных наблюдений, вот только где? Все доски вывалились из каркаса. Места больше нет. Предмета не существует.
Стало быть, нет нужды и в словах, его обозначающих. Слова-то есть, а вот век предметов столь недолог, что не успеваешь обозначить их словами. Нельзя жить без толку, и здесь вам не полка. Полка — это то, за что можно ухватиться, когда падаешь вниз. Но полки нет — она сама рухнула. Я бы на вашем месте не держалась за эту полку, даже если бы ее поддерживали. Да, встаньте-ка тут и держите крепче, обхватите ее руками и крепко держите! А потом выдерните ее, помогите ей выбраться наружу. Однако выхода нет. Зачем выбираться наружу, если не существует места, из которого нужно выбираться? Да и вообще, что выдергивать? Ведь из того, что создают поэты, давно ничего не осталось. Их творению нет места. Место было предназначено для него, но на этом месте ничто не может удержаться. Мы со всем нашим самообладанием жмемся к полке и хватаемся лишь за воздух. Исчезло что-то, и это что-то — миллионы людей, и они исчезли. Исчезли миллионы опор, и полке не на что опереться. Положиться ни на что нельзя. И нет никого, на кого можно было бы положиться. Миллионы исчезли. Дом опустел.
Следует ли нам впасть в скорый гнев оттого, что столь много людей нуждается в Боге, или нам стоит поскорее смыться подальше от этих людей, потому что они становятся опасными? Какое воспитание рода человеческого нам следует принять за основу, чтобы из почвы более не сочилась кровь мучеников? Почему все, кто жертвует собой, верят, что они есть то самое драгоценное, чем они могут пожертвовать, чтобы обрадовать Бога, и какие «виды на вечное блаженство» поддерживают их в этой вере? От каких заповеданных наказаний следует уберегать себя? Зачем вообще нужны эти заповеданные наказания и награды — чтобы оказаться в раю, к чудесам которого ты сам не приложил руку, в раю, который уже существует, словно заранее накрытый стол, ведь, естественным образом, никто не стремится к тому, чтобы вновь оказаться на земле? Естественно, кое-кому было сказано, что снова попасть на землю можно лишь в том случае, если забыть, что однажды уже был на ней. Что нам это дает? Уж лучше остаться в раю вместе с гуриями, которые явятся, возможно, лишь в виде белых гроздей винограда![50]
Я не истекаю кровью, я, что естественно, истекаю словами, но кому они нужны, кому они вообще нужны, пусть они и стараются быть очень современными? Я снимала с себя стружку и полировала себя, чтобы слова получались у меня все лучше и могли звучать, и все лишь для того, чтобы их позабыли, позабыла даже я сама? Я не могу катапультироваться в вечность, чтобы убедиться в том, что все, что я сейчас (в данный момент) «должна забыть», не будет «забыто навечно», как пишет Лессинг в книге о воспитании рода человеческого. Что мне с того, что мне навстречу движутся целые полчища людей, сталкиваются со мной и топчут, даже не замечая? В какое пространство мне вдохнуть свои слова, когда другие люди стремятся выдохнуть из себя свою жизнь ради цели, к которой их влечет инстинкт истины, а не та пустота, которая царит в них, влечет недостаток инстинкта самосохранения, — и избыток своеобразного чувства чести, или как это там называется, из-за которого они готовы поступиться своей жизнью? А вот у меня, к примеру, даже цели никакой нет. То есть я когда-то верила, что моя цель — это писать, писать не для того, чтобы создать определенное впечатление, не для того, чтобы воспитывать род человеческий, воспитанием я и так сыта по горло, и оно не пошло мне на пользу настолько, чтобы мне захотелось к кому-нибудь приложить его, как сшитый по мерке костюм, который не даст человеку раскрыться, не сделает его на размер больше, сколько ни накачивай его этим воспитанием. Нет, не поможет, сколько ни поливай и ни удобряй. Мне бы применить к ним меру, но ведь люди ужасны сверх меры. Кроме того, они частенько не соответствуют моей мерке, хотя она совсем небольшого размера. Размер этот точно равен расстоянию между двумя книжными корешками. Люди постоянно сбиваются в большие толпы, чтобы в восторге воздевать руки горе и хлопать в такт музыке. Они стремятся приспособиться к всеобщей мерке, слиться в массу, чтобы потом шагать в ногу, — ведь зачем же еще они так увеличились в размерах? — шагать, не нарушая установленных границ, не говоря уже о том, чтобы их для себя обнаружить. Они смотрят туда, где кончается мера. Она не кончается, потому что массы прикладывают к себе свой собственный масштаб. Быть может, они узнают, где наступит их конец, если они будут швыряться самими собой. Вместо того чтобы поставить свою свечу под сосудом, они выхватывают ее и швыряют в воздух. Они отбрасывают свечу прочь. Они послушно гасят ее, ведь может случиться пожар, если так вот оставить зажженный огонь без присмотра, но нет, я вижу, что многие забыли об этой предосторожности, они забыли и о мере, и о людях, которых убивают или которых намерены убить, забыли снять с них точную мерку, чтобы не убить по ошибке, не убить, применив к ним ложную меру и ошибившись в размерах. Им все равно. Главное, чтобы побольше! Они творят это ради своего дела, раздирают на части плоть и кости других людей, и они верят, что заплатить собственной жизнью за сделанное — большая честь. Но что говорит нам Ницше? «Заблуждение, сделавшееся почтенным, есть заблуждение, обладающее лишним очарованием соблазна!»[51] И эти так называемые мученики становятся мучениками не благодаря своим преследователям, их делают таковыми их собственные идейные соратники, и они сами назначают себя на эту роль! Плоть за плоть, плоть против плоти. А вот совсем другое: очки, книга. Говорят, это были предсмертные слова Хайнера Мюллера.[52]
Долгое время мне было совсем не все равно, о чем я пишу, для кого и почему. Теперь мне это безразлично. Пиши, не пиши — все равно никаких результатов, да и так называемая ангажированность в литературе никогда не приносила никаких результатов, по крайней мере для меня. Мне теперь стало все равно, ведь нет никакой пользы от того, что ты что-то говоришь. Это меня измотало, и с этим состоянием износа я ничего не могу поделать (матушка Зигмунда Фрейда однажды показала сыну, из чего сделан мир, потерев ладонью о ладонь: чешуйки кожи, грязь…). Возможно, кто-то к тебе и прислушается, а возможно — никто, безразлично, и все же все равно надо говорить. Вы уж меня простите. Впрочем, можно сказать себе «стоп!», все едино. Я по-прежнему продолжаю говорить, но теперь я знаю, что если кто меня и слушает, то это дело случая.
Однако и это безразлично. Ведь когда пишешь, тебе должно быть безразлично, для кого ты пишешь и почему. И вот что еще: то, что ты говоришь, не должно иметь воздействия; надо отчетливо отказаться от стремления воздействовать, когда пишешь, надо вообще полностью отказаться от действенности. Никто ни перед кем, и уж в последнюю очередь передо мной, не должен стоять на коленях, я ни перед кем не стою на коленях, разве что спокойненько лежу в постели; рядом со мной сидят более сильные и более слабые соученики по общей школе жизни, которые читают, только и делают, что читают, и тем самым остаются вечными приготовишками, пребывают в том состоянии, которое им следовало бы преодолеть. Нет, о теле позаботиться у нас теперь нет времени, хотя мы очень предусмотрительно улеглись в постель. Человеческую плоть мы принципиально отвергаем, хотя ее всегда интересно разглядывать: смотрите, там, например, уже висит один такой чудак, и он так живописно истекает кровью, это так интересно, догадываемся мы, я и мои соученики. Об этом недавно сняли очень трогательный фильм! Видим ли мы теперь то, что не умещается в книге, эту плоть, которая интересует нас во всех видах? Тело Господне, плоть мученика на кресте? Нет, мы не становимся на колени ни перед каким учением, извините: слово Божие, и не важно какого бога, стало, между тем, настолько общедоступно, что снова оказалось забыто. У этого Слова было свое время, был свой шанс, но теперь все миновало. И даже не коснулось нас. Победу одержала либо плоть, либо образ, слово победить не может, даже если оно обрело такую известность с тех пор, когда мы его в последний раз увидели и услышали. Да, даже то слово, что содержится в книге, именуемой Кораном, которая «на каждой странице заставляет трепетать здравый человеческий рассудок», как полемически заявлял Вольтер. Сила воображения разогревается в камине плоти очень сильно, настолько, что люди начинают верить абсолютно во все и совершать такое, что прежде было невозможным. И вот Лессинг выворачивает все это наизнанку, после того как он сначала основательно проверил, достаточно ли крепка эта самая изнанка, и ислам вдруг предстает самой разумной религией, а христианство — учением, заставляющим верить в самые неразумные вещи. Люди верят во что угодно, лишь бы сохранить свою правоту, и я топчу подобную веру ногами и оставляю ее без «скорой помощи». Мне такая вера не нужна.
Одной религии нужны чудеса, чтобы самой поверить в себя и заставить поверить других, другой религии чудеса не нужны; ей не нужно добиваться веры в нечто непостижимое с помощью иной непостижимости. Она, религия, излагает учение, которое содержится в книге, находящейся всегда при ней, и ей этого достаточно. Однако есть люди, которым, к сожалению, недостаточно последних слов: «очки», «книга», «больше света!».[53]
Малоизвестные слова малоизвестных пророков или богов стали, между тем, более знаменитыми, чем они были когда-либо прежде или какими они прежде мыслились, многие этому рады, другие от этого совсем не в восторге; известность приобретает и мое слово, и слово тех, кому не суждено было родиться мужчинами, то есть отчасти богами. По счастью, они никогда не станут таковыми. Я этому рада. Я не стремлюсь стать божком или чем-нибудь подобным! Если речь идет о плоти, я не хочу и слышать об этом. Не хочу, чтобы и меня слышали. Для меня жутко и страшно представить себе, что кто-то станет меня слушать словно бога. Как уже сказано, я подчеркнуто отвергаю всякое воздействие моих сочинений. По счастью, то, что я пишу, и так не слишком воздействует. Не хочу быть такой действенной, как писания пророка, которого может понять всякий, кто только захочет. Разумное писание, что ж, пусть оно себе существует, но это не мое. Нам много разумнее было бы оживить мертвых, повторить это великое чудо, совершенное господином Иисусом, а не плодить мертвецов в большом количестве. Если вы меня спросите, а вы это делаете, то мне придется отвечать, однако я не знаю, что ответить и на какой вопрос. Но я не имею ничего против того, что от бога ожидают исцеления больных, воскрешения из мертвых, с этим я должна согласиться.
Книги Ветхого Завета, книги Нового Завета, книги Корана, несколько моих жалких книг, — что касается последних, то это, по счастью, не больше чем пена на волне в маленьком пруду моего сада, когда разражается гроза, гроза не принесла с собой ветра, она просто разразилась, ничего с этим не поделаешь. Где сейчас те дети, что заглядывают в свои учебники, дети рода человеческого, которые смотрят в родовые книги человечества (по счастью, мои книги к таковым не относятся!), полагая, что понимают написанное, считая, что эти книги им нужны? Ветхий Завет — это книга детства, учебник для начальных классов, подходящее начало для маленького ребенка, но ребенок должен перерасти эту книгу, — полагает Лессинг. Кто из нас может мысленно заглянуть так далеко и знать, как ребенку следует развиваться? И вот он прошел это развитие, пришел к самому себе, и ему по-прежнему нечего терять, кроме самого себя, и нечего утратить, кроме вечности. Никто не может мысленно заглянуть дальше, чем на расстояние, на которое он может бросить камень, подобно ребенку, который находится в стадии развития. Еще не развившись, он уже бросает камень. А есть и такие, что, обмотав пояс со взрывчаткой вокруг тела, мысленно заглядывают еще дальше, они мысленно заглядывают дальше, чем расстояние, на которое разлетятся клочья их тел и тел других людей, они думают обо всем в его всеединстве. Они в любую секунду готовы раствориться в посюсторонности, чтобы войти в вечность. Я люблю каламбуры. Вы ничего с этим не сможете поделать, сразу вам скажу, придется потерпеть! Ведь за счет каламбура слово мгновенно утрачивает действенность, а я в конце концов к этому и стремлюсь. Несмотря на это, вы не смеете перебивать меня, пока я говорю, будьте внимательны! Вы можете причинить себе что-то, если подпадете под мое слово, даже если вам это слово случайно понравится! А ведь всегда лучше ничего не делать, и писать — всегда лучше, чем что — то делать. Вам не удастся отвратить меня от моих глупых шуток и усталых острот, не удастся сделать это и насильственно — ну, впрочем, насильственно, может быть, и удастся. Уж если я захочу что-то сказать, я скажу это так, как хочу. По меньшей мере, эта компенсация мне нужна, коли ничего остального не требуется, коли из лесу до меня не доносится никакой отзвук. И мои слова больше не звучат, — что им делать там, где другие люди пренебрегают своими телами ради помыслов Божьих, правда, тела при этом не сохраняются, то есть они в этом участвуют, но от них остаются лишь отдельные части. Род человеческий следует воспитывать, ничего тут не поделаешь, надо воспитывать его тем или иным образом, даже если воспитатели тянут его то в одну, то в другую сторону, пока он не разорвется на части.
«Каждая начальная книга рассчитана на детей определенного возраста», — пишет Лессинг. Нынче стараются втиснуть в учебник как можно больше материала, намного больше, чем вообще можно впихнуть в ребенка, в книгу впрессовывают как можно больше всего, раньше использовали печатные прессы, сегодня это делается очень редко, только когда печатают особенно красивую книгу. Ребенка нужно спрессовывать целиком, как прессуют сено, чтобы ребенок мог прийти к Богу. Ну а если в ребенка впихивают загадки, которые никто не может разрешить, — ведь как характеризует Лессинг рассудок ребенка? Мелочный, подозрительный, изворотливый — прекрасно сказано! Это приучает ребенка к скрытности, суеверию и презрительному отношению ко всему легкому и понятному.
Раввин учит своих детей с помощью Книги, он втискивает в них, в этих детей рода человеческого, все, что только в них вмещается, и характер воспитанного в таком духе народа формируется соответственным образом, он становится тем, что входит в эту Книгу, — то есть снова выходит из него, но остается Книгой. Остается Книга. Остается прекрасная, лишенная последствий Книга, которой можно следовать, а можно и не следовать. За моими книгами, пожалуйста, не следуйте, оставайтесь на месте! Не подходите ко мне слишком близко! Написанное в книгах может подстрекать людей, может яриться и язвить, но не может убивать, и его нельзя убить. Оно может быть вполне разумным, но может вызывать величайшее неразумие как раз тогда, когда оно наиболее разумно. Все возможно. Одного ребенка учение делает умнее, потому что он верит в чудо и с ним вообще ничего не может приключиться, другое учение делает другого ребенка глупее, потому что он не верит в чудо и с ним может приключиться что угодно. Всем прочим людям ребенок может причинить что угодно. Отчизна может убивать, может убивать и наука, война, разумеется, всегда убивает, а вот Иисуса самого убили для того, чтобы другие могли убивать его именем, от которого нельзя так вот, с легкостью, откреститься и отписаться. Но само писание как письмо — не убивает. Ум и истина, да, слова необходимы, я тоже так считаю, ведь тот, кто умолкает, может сразу начать убивать.
Поэтому утверждаю: хороший учитель крайне необходим, и он должен наконец вырвать из рук ребенка «затверженную наизусть начальную книгу». Христос пришел на землю и сам стал вырывать из рук многое, порвался занавес в храме, и Христос тоже буквально разорвался на части, и началось новое время бессмертия, однако такого бессмертия, ради которого сначала пришлось умереть. Наоборот не получится, будет шиворот-навыворот, глядите, вон там лежит одинокий башмак, и из него торчит обрубок ноги. Право слово, человека все же стоило сохранить целиком. Стоило сохранить его целиком, вместо того чтобы сначала отправить на смерть. Агнец Божий подвигнул свои стада к тому, чтобы они разрывали все подряд, и рвали они вовсе не одну только бумагу. Агнцу было известно, что это значит — стать жертвой. И другим было суждено это вкусить. Разве может помешать этому написанная Книга! Пусть бы они жгли сами себя, чем делать это с другими! Или еще лучше: жгли бы они бумагу, ведь от этого нет никаких последствий. Я в самом деле считаю, что надо жечь бумагу. Я несколько изменю известное выражение.[54] Чем жечь людей, сжечь всю бумагу. Бессмысленно что-либо писать, да, я теперь твердо в это верю, и я бы поверила в это и тогда, только не сразу, если бы мне не говорили уже не один раз, что я должна бросить писать. Мне уже невыносимо такое слушать. Об этом уже все сказано.
Итак, Христос пришел на землю, Христос, которым я бы не хотела быть, если вы меня спросите: лучше миллион раз сказать, чтобы тебя не услышали и чтобы это не вызвало никаких последствий, чем стать Христом! В детстве его посещали откровения, но детство прошло, и вот Бог сам открывается ему, и даже вскрывают плоть Христа, пропарывают ему бок, чтобы все увидели, что скрыто в человеческой плоти — кровь. А когда он умирает, то наружу выступает кровь и вода. Бог часто говорил со мной в детстве, я даже боялась, что у меня появятся стигматы, я так сильно верила тогда во все, что слышала от него. «Что заставляет всех философов считать свои убеждения истинными? Их сила, заключающаяся в практическом разуме?» — задается вопросом Ницше. Не знаю. Но мне кое-что понятно в этой напыщенности, которой грешила и я когда-то, хотя никогда не могла быть философом, ведь для женщин там нет места, там такие сквозняки, что утратишь всякую привлекательность; чем глубже женщина задумывается над чем-то, тем скорее она — а она ведь ничего из себя не представляет, кроме плоти, а потому особенно подвержена порче, никакого воскресения, оно только для мужчин, а вот в дамском купе — только грязь, пыль, кровь и испражнения в пеленках, так что, если хотите узнать что-то интересное, перейдите в мужское купе, сюда, где нахожусь я, — так вот, тем скорее она начинает вклеивать свою поэзию в альбомчик, укрываясь от таких сквозняков. Женщина ведь существо практичное. В прежние времена она отказывалась от власти. Теперь и женщина взрывает себя и взлетает на воздух ради своих целей, и в результате вокруг валяется множество мертвых тел, ставших ее целью. Это ужасно. Я могу сказать только так, как я могу это сказать, и слово «ужас» мне очень нравится, правда, больше нравится в страшных историях, а не в реальности. Увы, реальность не есть просто страшная история, она всегда история реальная. Ужас творят не поэты, а другие люди, поэты писали как могли, но этого оказалось недостаточно. Мне этого хватило. Мне хотелось в чем-то видеть истину, и я хотела сказать об этом как можно большему числу людей, хотела сказать, что должна существовать справедливость, и я думаю, что это и был импульс, который мною двигал, но в Австрии, где я живу, большую роль играют кружева, которые люди выписывают лыжами на снегу (а потом их засыпает новый и свежий снег, он способствует развитию туризма и все под собой скрывает), — и вот эти письмена на снегу в Австрии всегда были важнее всего, что написано на бумаге, — смешно, — всего того, что «схвачено» на бумаге, ведь то, что будто бы схвачено на бумаге, в этой стране частенько приводило к тому, что людей хватали и изгоняли из нее, так что лучше вообще ничего не говорить. Мне частенько советовали замолчать.
К счастью, советовали по-хорошему. Я больше не хочу пытаться ни на кого и ни на что воздействовать, нет, я больше не вяжу и не плету кружева, никого не связываю и не оплетаю, и я не могу явить чудо. Если уж этого не смог добиться мученик на кресте, не смог добиться с помощью всего своего тела, то куда уж мне, нелепой изгнаннице бумажного мира? А может, за изгнание, за неизбежность я выдаю лишь то, что было влюбленностью в бумагу? Быть может, мне нравилось писать, потому что я не могла иначе? И быть может, чтобы выдать сделанное мною за результат неудержимого стремления к воспитанию рода человеческого, я придавала ему такое огромное значение, что оно не могло больше самостоятельно держаться на ногах, и сила тяжести опрокидывала его туда, где ему место, — на пол, на твердую почву, хотя и не на почву фактов, с которыми я, к сожалению, лично не могла познакомиться, ведь я совсем ничего не знаю и редко покидаю стены дома, чтобы что-то узнать? Является ли сильной стороной то, что ты обманываешь сам себя, уверяя, будто имеешь высокую цель, связанную с тем, что ты делаешь, и чем отличается пафос этого самообмана от пафоса убежденности? — спросил бы Ницше. Все есть в книгах, все схвачено и упаковано, упаковано в плотную бумагу, нет, не в бумагу, на которую легли плотные строки поэта, упаковано так, чтобы жирные пятна не попали вокруг, чтобы ничто не стало прозрачным. Бумага обычно утрачивает свою непрозрачность, если на ней появляется жирное пятно. Опыт всегда подтверждался. Все упаковано? В самую лучшую упаковку?
Оставим в стороне жир и обратимся к более здоровым вещам, к воспитанию, которое изгоняет жир из мозгов и обращает его в силу, в энергию, в мускульную массу. Я лично отказалась от воспитательных намерений, но многие, похоже, хотят продолжать образование. Спасибо, я отказываюсь от своей доли, но не от своего удела. Бог разработал для нас план воспитания, — говорит Лессинг. Однако должен воспоследовать другой великий шаг на пути воспитания, как только народ для этого созреет. Ведь Ветхий Завет намеревался все вместить в одного человека, «который сам по себе уже был объединен в языке, в деянии, в управлении, в других естественных и политических связях». То, что связал Господь, человек не должен развязывать, ведь Бог должен ощущать себя связанным с самим собой. Тела, связанные Господом, люди не должны отделять друг от друга, даже если это их собственные тела. Нельзя допускать, чтобы тебя прибили гвоздями к кресту, хотя это может показаться прогрессом, если сравнить с чтением «Книги Ветхого Союза»: «истинно, истинно говорю вам: если не будете есть Плоти Сына Человеческого и пить Крови Его, то не будете иметь в себе жизни». Есть еще и Другая книга, есть другие книги, но вам их лучше не читать! Да и они к тому же неистинны! Я вам это говорю. Лишь Одна книга истинна. И это — не моя книга. Моя неистинна. Итак, Бог появляется сам по себе, он вам это подтвердит, и у него есть собственные явления. Например, приходит его отец, его просят, чтобы он пронес чашу мимо сына, но отец говорит «нет», ведь отец всегда говорит «нет». Отец — это тот, кто говорит «нет». Мать вообще ничего не значит, в лучшем случае, она суфлирует отцу, обучая языку, однако ее слово не ограничивается одним «да-да» или «нет-нет», ведь самой ей вообще не позволено говорить. Между тем — а у нас на дворе современность — ей теперь позволено взрывать людей, а вот говорить ей не позволено, а кое-где ей не позволено даже появляться на людях, не укрыв фигуру и не покрыв голову. Боже мой, призываю я тебя, как все же хороша необязательность письма, и как я рада тому, что достигла этой необязательности детского поведения, после того как я столько лет пыталась быть обязательной и достоверной, и если сформулировать это полемически — пыталась воспитывать род человеческий, разумеется, весь человеческий род, на меньшее я была тогда не согласна. По меньшей мере, я пыталась что — то объяснить человечеству. Теперь всему этому конец. Я с этим покончила, хотя это и не прошло для меня бесследно. И теперь я читаю Лессинга как слова, написанные на бумаге, и мне вовсе не больно. Никому от этого не больно. Я могла бы даже читать слова пророков, и они не причинили бы мне боли. А уж я-то и подавно никому не причиню боли, это совершенно ясно. Не стоит об этом и говорить. Благородные и достойные основания для моих поступков — ведь главное, что вообще поступаешь как-нибудь, не правда ли, ведь если нет основания — нет и переживания, — итак, основания для моих поступков, которые я связывала с благородством, с рододендронами и с достоинством, эти основания мне потребовались бы для воспитательного плана, в котором, однако, отсутствовали бы как связанные со временем, так и вечные награды и наказания. Все проходит, а для Иеговы все проходит мимо людей, и все проходит вместе с ними, начало движению положено, об этом сказано в Писании, сказано, как положить начало, но во что человек это превращает, совершает ли он убийство или добывает энергию из ветра, — все одно, все одно и то же: все кончается вместе с ним. Ребенок становится мальчиком (девочки не существует, она ограничена определенной целью и предназначена для потребления), а каждый мальчик желает быть счастливым, это его устраивает, это его запечатленное, записанное право. Однако все выходит далеко за пределы этой записанности, он нынче охотно становится мучеником. Правда, нынче мученичество отпускают и девочкам, пусть и меньшими порциями. Вот уж какая радость для меня и для бесчисленного количества женщин.
Хочет ли Христос того, чтобы воцарились ум и истина, или вообще — чего он хочет? Является ли Писание тенью этого намерения? Или невидимое письмо сознания под кварцевой лампой проявляет письмена воли, делает волю видимой? Управлять всем могут даже тени благородных намерений, в то время как (смотрите, какой прогресс!) всякое правление существует или уничтожается благодаря людским жертвам. Душа бессмертна, но и к ней должны быть адресованы поучения, иначе чем бы ей заниматься все это бесконечное время; а поскольку она бессмертна, то в нее помещается безмерно многое, собственно говоря все, и она не видна глазу, у нее нет границ, и, стало быть, как говорит Лессинг, «на дела человеческие должна влиять иная, истинная жизнь, ожидаемая после этой жизни». Итак, Христос становится практическим учителем для души и первым надежным учителем. Стало быть, учителем становится плоть, подвергшаяся истязанию.
Если начинаешь писать о плоти, не причиняя ей вреда, все остается возможным, все остается открытым. Сам Бог в своем триединстве, по меньшей мере, должен иметь полное представление о самом себе, да, именно представление. Речь идет не о представлениях, которые внушают нам священники, речь идет о единственном представлении, которое Бог составляет о самом себе, а на бумаге можно собрать все, о чем можно составить представление. Есть ли Бог бумага, или он — иной носитель данных? Вмещающий в себя все, что на нем записано? Является ли Бог снова, как в книге детства, самим письмом, вмещающим в себя все? Нет, так не выйдет. Он, как пишет Лессинг (да, не бойтесь — просто-напросто пишет, ведь и он всего лишь писатель), может либо не иметь о себе полного представления, либо это полное представление так же заведомо реально, как и сам Бог.
От книги детства, от Ветхого Писания, к плоти принесенного в жертву и жертвующего собой — назад, в пустоту представления, и эта пустота столь же безгранична, как письмо. Лессинг великолепно рассуждает о зеркале, которое отражает в себе того, кто в него смотрит, но отражает только то, что освещено лучами, падающими на поверхность зеркала. В Книге знаки, как палочки в игре «микадо», падают на пустую поверхность, и раньше они были весомыми, как свинец, с трудом укладывались, отсортированные вручную, и каждый знак был словно тонкая косточка, — теперь же это происходит с помощью света при фотонаборе, теперь это — отражение световых сигналов, которые кто-то подает нам с горы, отражение, упавшее на поверхность, это образы всего, но в тексте остается только то, что ты хранишь в себе. Или пустое представление, представление об абсолютной пустоте, или удвоение собственного «я», которое рассматривает самое себя. Удвоенная пустота остается пустотой, удвоенное собственное «я», только перевернутое в зеркальном отражении, тоже остается пустым. Язык отчаянно корчится под тяжестью собственных понятий, потому что он тоже хочет рассмотреть свое отражение в зеркале, ведь тогда он смог бы снова стать плотью, даже индивидуумом, чем-то вещественным, что можно потрогать, тем, что сразу станут трогать, ведь все, что может быть сделано, будет сделано, раньше или позже, — и вот язык снова подпадает под власть понятий, как раз тех понятий, которые я даю ему, это те понятия, которые у меня есть, иными я не располагаю, и не хочу, чтобы мною кто — нибудь располагал, но остаются противоречия. Противоречия остаются в письме, плоть тоже часто противится, однако она остается скрытой (иногда ее даже следует прятать, покрывая голову, закрывая лицо!), и остается противоречие, в соответствии с которым плоть очень легко уничтожить, и она сама себя губит. Это противоречие остается, в то время как противоречиям, существующим на бумаге или на другом носителе, всегда можно воспротивиться. И вследствие этого они живут дольше, чем плоть, они, эти записанные противоречия, живут тем интенсивнее, чем они четче прописаны, чем они более мертвы, тем более они живы, так вот функционирует мой Бог, не будучи обязан зачинать сына от одной вечности к другой. Он творит и зачинает сам. Только представьте себе это! Я никого другого не сотворила и не зачала, я не сотворила даже саму себя, я не хочу творить ничего, что зашло бы дальше, чем я, но у меня постоянно работает моя фабрика, вы даже представить себе не можете, какая она маленькая!
Она не выбрасывает никого за ворота, она ни в кого не стреляет, не взрывает, ну, может быть, она обижает кого-то, но она постоянно работает, все движется, а это полезно для здоровья. Я использую определенные понятия, чтобы создать для себя собственного Бога, создать из чего угодно, и из природы тоже, безразлично, из чего я составляю эти понятия, в любом случае, это я их составляю. А если вы хотите узнать, о чем я могу составить понятия, то вам придется читать, ни больше и ни меньше (…).
Слово «слушать» слетает с моих губ как запретное слово, но вот оно вылетело, и его, испугавшись, снова не поймаешь. Оно падает на стол, его режут на части. Крови не видно. Оно не исчезает. Оно образует безупречную картинку, но картинку невидимую, картинку, невидимую для всех, в том числе и для того, кто обладает зрением. К тому, кто обладает слухом, эта картинка обращается с вежливой просьбой — можно ли ей войти. И вот она здесь, однако она явилась в иной форме, отличающейся от формы картинки, и она создала иную форму картинки, по которой только теперь узнаёшь, что однажды ее уже видел, хотя что-либо видеть ты теперь не можешь. Слушайте! То, что произнесено, исходит от меня, выходит из меня наружу и входит в вас, и оно таковым как раз и предстает: картинкой, но такой, которую вовсе не нужно видеть. Тот, кто не может видеть, должен услышать.
То, что слышишь, может быть столь же привлекательным, как то, что видел прежде, как картинки, которые вообще еще не появились. Процесс слушания способен пробудить воображение! Нет, не обязательно прежде думать, чем говорить, но вам следует подумать, если вы слушаете. Процесс слушания представляет собой примечательный акт порнографии — вы слушаете нечто скрытое и запретное. Более скрытым является лишь акт мышления. Разумеется! Для него ведь не нужны инструменты из магазина стройтоваров. И мышление в какой-то момент снова приобретает приличный вид, если не прятать его в потаенном месте. Ведь мышление выводят в свет, словно новую подружку, или представляют его своей новой подружке. Его препарируют так, чтобы его можно было потрогать, хотя его можно только услышать, хотя его только слышишь, а видеть его нельзя. Берите, не стесняйтесь! Нет, не смейте трогать! Хватайте! Слушать — это значит думать, а подумать ведь можно обо всем сразу. Больше всего любят думать о том, о чем думать нельзя. Руки прочь! Разве можно сравнить с этим зрение! Оно — ничто. Однако процесс мышления не начинается сам по себе. Я сажусь на землю, срываю травинку и выманиваю ею причудливого сверчка, я щекочу его. Моя мысль-сверчок — одна из многих мыслей, подобно тому, как любая нить, которая снует в моем сознании и тянется в нем, есть нечто, что я извлекаю наружу, щекоча себя травинкой. И вот она, эта мысль, появляется среди прочих, в полном одиночестве. И становится моим достоянием. Думать и слушать можно то, что складывается в целую картинку, которую вовсе не обязательно видеть. И то, что думается, и то, что слышится, приобретает все большую новизну, чем чаще прибегаешь к мыслям, после того как моя травинка извлекла их из почвы, которая прежде впитала много влаги и минералов, впитала настолько, что напилась допьяна. И тогда на ее поверхности проклевываются растения. Я о чем-то размышляю или занята тем, что считаю процессом мышления, и на свет являются вещи, имеющие форму картинки, которые я придумала и которые вовсе не нужно видеть, потому что их все равно увидеть нельзя. Мысль быстро меняет свои платья, чтобы внести некоторое разнообразие, это, разумеется, чистая иллюзия (!), и каждая из этих перемен обретает длительность благодаря мышлению. Мышление — это лишь кое-что из множества. Одно из многих. Картинка же обязательна, и она обязательно хочет, чтобы мы на нее смотрели. А вот мышление и слушание вовсе не хотят ничего обязательного, ведь если что-то слушаешь или о чем-то думаешь, ни для чего другого места и так не остается. Это непроизвольный процесс, в который я иногда произвольно вмешиваюсь. Большего мне не удается. Правда, я не знаю, во что я там, собственно, вмешалась. Возможно, я влезла во что-то отвратительное, в дерьмо, я не вижу. А когда я это разгляжу, то чаще всего уже поздно поворачивать вспять. Я только слышу это. Я слышу некое свечение. Как я рада, что мне не надо его видеть! Мне достаточно знать, что оно — именно свечение. И смысл тут не в том, что оно с помощью мысли что-то высвечивает, а в том, что оно тотчас же рассеивается. В любом случае — оно исчезает. Было бы ужасно, если бы оно оставалось. Картинки остаются, это ужасно, а вот мысль чудесным образом проходит. Картинки, которые стремительно вылетают из телевизора или откуда-нибудь еще, не исчезают, они в своем беге сменяют друг друга, попадают в нас, проникают сквозь нас, словно мы не представляем собой никакого препятствия. Эти дурацкие картинки постоянно поддерживают себя в форме. И мы для них никакое не препятствие. Мы вообще ничему не можем препятствовать. Картинки сами себя не узнают. Зато нам следует знать себя. Однако нам приходится постоянно уклоняться от самих себя и от картинок, нас изображающих, и все же, несмотря на это, мы себя не узнаем. Познай самого себя — в этой картинке, на которой изображена полуголая женщина с потрясающе сексуальными длинными ногами и с великолепной задницей! Увы, мне это не удается. К сожалению, я бы очень хотела узнать себя на этой картинке! Ничего не поделаешь. Тем не менее я хочу, чтобы меня заметила наша реальность, и я становлюсь заметной, думая о чем-то, что могло бы улучшить эту реальность и меня вместе с ней. Я так себе это представляла. В том времени, в котором я говорю, я становлюсь старше и старше. Свечение, светящиеся купюры должны остаться в обороте, а то вообще ничего не получится. Так лучше я буду думать и останусь дома, и не буду отвлекаться от предметов, о которых думаю. Вот тогда я и погляжу! Я закрываю глаза. Я мыслю, стало быть, я могу остаться в укрытии. И я расправляю светящуюся бумажку, и на этой купюре начертана определенная сумма. Вы не можете прочитать, какая это купюра? Какие вы счастливые! Вы никогда не узнаете, сколько стоит эта бумага. Вас не охватит зависть. На эту купюру я сама, своею волей, нанесла цифры, которые составляют сумму, образовавшуюся при моих расчетах с действительностью, и теперь я намерена сама себе ее ссудить.
В этом круговороте ничто не исчезает бесследно. Думайте и вы! Думайте сейчас!
Я придумала этот текст, и вы на это тоже способны! Вы можете подумать о другом и придумать что-то другое. Имея такой выбор, в этом нет ничего сложного, в самом деле нет. Найдите на это время, ведь время — всего лишь такая линия, которая протянута в пространстве и на которую можно нанизать слова. Слова — это, стало быть, чек для приобретения сияния, света, из которого выплескивается наружу супермаркет; теперь осталось только достать монетку, чтобы взять тележку, куда можно положить покупки, и звук заполняет тележку, показывая, сколько человеку могло бы достаться, если бы он сам для себя чего-то стоил. В тишине вы обретете и звук, и мысль, и дым.[56] В конце концов вы получите назад то, что вы использовали в начале, — один евро. Одну монетку. У меня вы можете получить весь текст целиком, текст, который хотя и не светится, однако является одной из тех вещей, которую я с помощью травинки выманила из почвы, ни больше ни меньше. По ценности своей он равен мысли, которая исходит от вас, когда вы меня слушаете, то и другое происходит одновременно, они идут друг с другом рядом — слушание и мышление. А свечение предстает неким бонусом. Предъявив бонус, вы получите свечение, которое никто не видит. Нет, речь не идет, к сожалению, о лотерейном билете, но зато вам не придется ничего заполнять. Я за вас это уже сделала. Кто-то выиграет. Не выиграет никто.
Проблем тут ни для кого не возникает. Ведь свет, исходящий от супермаркета, был обманчивым. Здание закрыто, и включено лишь аварийное освещение, чтобы вы могли видеть берег и не потонули в этом сиянии. Это сияние, исходящее от мира товаров, порожденного нашим миром и служащего лишь для того, чтобы продемонстрировать этот самый мир, который и без того всем известен, потому что свет никогда не выключают, так вот, это свечение полностью исчерпало себя вследствие того, что хотело вам что-то продемонстрировать. Оно упустило момент, в который могло бы познать себя, оно всегда светило лишь наружу, оно всегда светило вам, а не самому себе. И теперь оно тупо светит прямо перед собой, чтобы вы нигде не смогли спрятаться, чтобы вы в буквальном смысле не заглянули за кулисы. Это свечение не дает вам возможности заглянуть под какой-то покров, потому что оно безжалостно освещает все углы. И если вам не удастся проникнуть за пределы видимого, что совершенно невозможно из-за яркого света, то вас, собственно, будут лишь держать в курсе дела, и вам придется терпеть все вещи вокруг — и как вещи в себе, и как сами вещи. Если вы не хотите слушать, то вам придется чувствовать. Ничто не поможет: из светового круга вам снова придется шагнуть в темноту. Открытость супермаркета была обманчива, он был освещен, но двери его были закрыты. Все товары на месте, но сейчас вы ничего не сможете приобрести, правда, вы можете остаться там, где вы находитесь, и закрыть глаза. И тогда никакое свечение не причинит вам вреда, и тогда откроется Нечто, и мысль войдет в него. Мысль — это травинка, с помощью которой я заставила подняться из почвы мой бедный маленький текст, он со смеху надорвал животик, пока был под землей, а потом появился наружу, потому что не мог иначе. И вот теперь он стрекочет и жужжит, словно домовой сверчок, который хочет вернуться домой, а его не пускают. Он вынужден оставаться снаружи. Этот текст появился на светлой прогалине, на той прогалине, которая возникла, когда вы наконец вышли из светового круга. Этот текст стесняется, что ему пришлось вырасти из земли, поэтому не смотрите на него. Да это и не получится, ведь в темноте ничего не видно. Земля и снаружи и изнутри вдруг теряет свою ценность, потому что ей пришлось отдать драгоценный товар, придуманный мною. То, что только и можно услышать, закрыв глаза, то, что только и составляет соль, суть света, то, что только и видишь, если вообще ничего не видишь, — вот только это и можно познать. Для мысли и для слуха это становится огромной широкой равниной. Равниной, которая по площади больше всех супермаркетов вместе взятых, больше всех складских стеллажей, на которых нас могут разместить, чтобы там и оставить. Свечение есть тогда, когда выключен свет. Однако свечение в тот момент, когда больше не видишь света, поскольку глаза закрыты, это свечение действительно открывает всю открытость, которую невозможно поместить под замок, которая раскрывается сама из себя, открытость, которая доступна и другу, и заклятому врагу, где не стоят часовые, где не нужно прикидывать, по карману ли тебе то, что ты взял с магазинной полки, или это слишком дорого, все равно, ведь лишь тогда, когда ничего больше не видишь, возникает робкое сияние, которое в любой момент может исчезнуть, если вы откроете глаза, прежде чем оно вам открылось. Это свечение может исчезнуть в любой момент, но до тех пор, пока вы только слушаете, все остается открытым.
Пишем ли мы, демонстрируя эластичность и умение гибко льнуть к реальности? Прильнуть к ней так отрадно, только что тогда станет со мной? Что станет с теми, кому действительность на деле недоступна? Ведь реальность вся всклокочена и растрепана. И нет гребешка, способного пригладить ей лохмы. Поэты и писатели теребят ее пряди, отчаянно пытаясь соорудить ей прическу, и причесанная реальность является им в ночных кошмарах. Что-то неладное творится нынче с ее обликом. Зачесанные наверх и собранные в изящную башенку волосы не лепятся к замку волшебной мечты, не держатся, рассыпаются, и пряди реальности вновь обнаруживают свой строптивый характер. Они выбиваются из прически, падают на лицо, закрывая его и не покоряясь никаким усилиям привести их в порядок. Порой эти волосы встают дыбом от ужаса — такое творится вокруг. Их никак не удается уложить. Не поддаются ни в какую. Сколько ни води по ним выщербленным гребнем — результат все тот же! Выглядит еще хуже, чем было. Мы пишем о том, что происходит, и написанное тает у нас в руках, как истаивает и сочится сквозь пальцы время, потраченное на то, чтобы описать все происходящее, — время, отнятое у жизни. И никто не беспокоится об утрате, о времени, в течение которого жизнь была мертва. Не беспокоятся живые, не беспокоится убитое время, а уж о мертвых и говорить не приходится. То время, когда люди еще писали, втиснулось в книги других пишущих. Оно ведь способно на все и сразу, ведь оно — время: оно способно втиснуться в твою работу и в работы других, обрушиться на взлохмаченные прически, сооруженные другими, словно свежий, но злой ветер, который нежданно-негаданно задул со стороны реальности. Уж если что-то однажды вздыбилось, оно, пожалуй, не скоро уляжется. Дует яростный ветер, увлекая все за собой. И все срывается с мест, несется куда-то, только не в сторону реальности, которую следует отобразить. Куда угодно, только не в эту сторону. Реальность словно ветер, разлохмачивающий прически, забирающийся под юбки и срывающий их, уносящий куда-то, спроси — куда? Откуда поэту знать реальность, если она все время врывается в него и срывает его куда-то, относит в сторону? Оттуда, со стороны, он, конечно, все разглядит яснее, и в то же время там он остается в стороне от путей реальности. В ней ему не находится места. Место его всегда вовне. Ведь всегда прислушиваются к тем его словам, которые он говорит, находясь в стороне, и именно потому прислушиваются, что суждения его двусмысленны. И вот перед нами два утверждения, оба подходящие, оба правильные, и оба они напоминают о том, что ничего вообще не происходит, оба толкуют события в двух разных смыслах, оба копают глубоко, пытаясь достичь недостаточного основания, давно утраченного, как острые зубья сломанного гребешка. Или — или. Правда или ложь. Раньше ли, позже ли, так должно было произойти, потому что на этом основании совсем ничего нельзя построить. Да и как можно что-то строить в бездонной яме? Все недостаточное, все неудержимое, все, попадающее в их поле зрения, — именно за такое основание держатся поэты, пытаясь на нем что-то строить, хотя вполне могли бы без этого обойтись. Они могли бы оставить все как есть, да они и оставляют. Они ничего не убивают. Они только смотрят своим неясным взором, хотя неясный взор их не блуждает где попало. Их взгляд попадает прямо в точку. И предмет, явление, в которое угодил этот взгляд, говорит нам о чем-то, говорит на последнем издыхании, хотя на него едва взглянули, хотя в него не смог угодить даже острый взгляд общественного мнения; предмет, явление, в которое попал взгляд поэта, никогда не говорит, что оно могло бы быть и иным, если бы не пало жертвой такого — единичного — описания. Оно свидетельствует именно о том, о чем лучше бы помолчать (ведь сказать об этом можно было бы и половчее), о том, что всегда оставалось неясным и лишенным основания. Многие погрязли в этих неясностях по самую грудь. Как в песке-плывуне, который совсем не помогает плыть. Под этим явлением нет твердой почвы, однако оно не беспочвенно. Оно беспричинно, оно — любое, но любовью к нему никто не пылает.
Пишущий существует вне жизни, но его внеположенная позиция служит жизни, хотя та находится вне этой внеположенности, иначе все мы не могли бы существовать «внутри», в самой сердцевине, в гуще человеческой жизни, и пишущий из перспективы своей внеположенности наблюдает за жизнью, вершащейся в другом месте, в стороне от него. Она вершится там, где тебя нет. Стоит ли ругать того, кто утратил путь, по которому шел, путь своей жизни, свой жизненный путь, потому что его снесло, смело с пути, и не в том причина, что не хватило терпения переносить всех, кто тебя окружает, нести на себе этот груз, груз жизни, — его просто случайно смело, как сметают пыль с башмаков, пыль, с которой беспощадно борется хозяйка, впрочем, может быть, и не так беспощадно, как борются с пришлыми те, кто здесь — у себя дома. Что это за пыль? Радиоактивна она или просто активна? Я спрашиваю только потому, что она оставляет на пути странный светящийся след. Помечает ли она то, что проносится в стороне от пишущего, — помечает дорогу, которая никогда к нему не приблизится, — или это сам пишущий пробегает мимо, выходя за ее пределы? В мир иной он еще не ушел, однако он всегда уходит в сторону. Оттуда он смотрит на иных, чем он сам, впрочем, они иные и по отношению друг к другу, иные в своем многообразии, и он смотрит на них, чтобы показать их многообразие в свойственной им однообразности, придать им форму, ведь самое важное — это форма, и, стало быть, оттуда ему удобнее за ними наблюдать. Но они, не прощая ему такой смелости, помечают дверь его убежища мелом; значит, путь его отмечен не светящимся порошком, а меловой чертой? В любом случае, эта метка одновременно и обнаруживает все, и снова все укрывает, тщательно замазывая след, проложенный им самим. Словно бы и не было его вовсе на этом свете. И все же он знает, что случилось. Ему сказали об этом с телеэкрана, он увидел это на лицах, искаженных гримасой боли, измазанных кровью, увидел на смеющихся густо загримированных лицах, прочитал по силиконовым губам, которые всегда дают правильные ответы на вопросы ведущего телешоу, прочитал по губам женщин, по натуре своей никогда не закрывающих рта, причастных к этому и ни в чем не виноватых, женщин, вдруг встающих со своего места и снимающих прямо перед камерой блузку, чтобы продемонстрировать упругие силиконовые груди — такой стальной упругостью плоти прежде кичились мужчины. А еще он услышал это из сотен глоток, из которых несутся слова, как несет изо рта гнилым запахом, только еще сильнее. Вот оно, то самое, что можно было бы увидеть на этом пути, если бы ты тут еще находился. Но ты с этого пути сходишь, уступая ему — этому пути — дорогу. Ты смотришь на него издали, оттуда, из своего одиночества, и делаешь это с удовольствием, потому что на дорогу приятно смотреть, а вот идти по ней нет желания. С дороги доносятся какие-то шорохи. Кажется, она подает нам сигнал, привлекая к себе внимание шорохами, а не только резким светом и громкими человеческими возгласами. Неужели дорога, по которой невозможно идти, боится того, что никто не будет по ней гулять, ведь столько вокруг совершается дурного, совершается непрерывно: пытки, преступления, кражи, жестокое принуждение, вынужденная жестокость, когда вершат судьбы мира? Дорога ко всему безразлична. Она выносит все, несет со всей своей твердостью, хотя и беспочвенно. Без оснований, на зыбкой почве. Я уже говорила, что волосы у меня на голове встают дыбом, и никакой лак не поможет их уложить. Во мне тоже нет никакой твердости. Ни внутри, ни снаружи. Когда ты в стороне, всегда надо быть готовым к тому, чтобы отскочить еще и еще на шаг, прыгнуть в ничто, в бездну, начинающуюся как раз на твоей обочине. Там, в стороне, кроется ловушка, ждущая своей добычи, она распахивается, чтобы заманить тебя поглубже. Она завлекает тебя, увлекает вовнутрь. Нет, я не хочу терять из виду тот путь, по которому я не иду. Я хочу описать его как следует, описать достоверно и точно. Уж если я на него смотрю, из этого должен выйти какой-то толк. Но этот путь безжалостен ко мне. Он не оставляет мне выбора. Что мне остается? Мне недоступно само движение по пути, и я не могу двинуться прочь. Я ухожу, оставаясь на прежнем месте. Но и там для надежности мне необходима защита от собственной беззащитности, равно как и от ненадежной почвы, на которой я стою. Рядом со мной, вселяя в меня уверенность, а не только охраняя меня, идут мои слова, проверяя, правильно ли я поступаю, насколько по-настоящему неправильно я описываю реальность, ведь мои слова всегда описывают реальность неправильно, они не могут иначе, однако делают они это так, что любой, кто читает или слышит их, сразу замечает, что они неправильные. Они ведь лгут! И этот сторожевой пес, мое слово, мой поэтический язык, который призван защищать меня, для этого я его и держу, вдруг на меня набрасывается. Мой защитник хочет меня покусать. Мой единственный защитник, не позволяющий другим людям меня описать, мой язык, мои слова, которые существуют как раз для того, чтобы описывать все, что угодно, но не меня саму, — потому — то я и исписываю бездну бумаги, — моя единственная защита оборачивается против меня же. Неужели мои слова даны мне лишь для того, чтобы они на меня нападали, прикидываясь моими защитниками? Я искала в словах, в письме защиту, но теперь мои спутники, мои слова, которые в своем движении, в звучании представлялись мне надежной опорой, оборачиваются против меня. Ничего удивительного. Я ведь никогда им не доверяла. И что это за маскировка, существующая лишь для того, чтобы обнаруживать тебя все отчетливей, вместо того чтобы делать невидимой?
Мои слова иногда случайно попадают на эту дорогу, но с дороги они никогда не сворачивают. Сказать словами — процесс вовсе не произвольный, он непроизвольно произволен, хочешь ты этого или нет. Слова знают, чего они хотят. Им хорошо. Вот я, к примеру, этого не знаю, мне неизвестны имена. Говорение, вообще всякое речение безостановочно изрекается там, на дороге жизни, не имея ни начала, ни конца, но назвать это сказываемым словом я не могу. Бесконечны речи тех, кто по ней ступает, потому что остановиться никто не желает, слишком они занятой народ. Они все там, на дороге. Но меня там нет. Там только мои слова, порой покидающие меня и идущие к людям, не ко всем подряд, а к тем, настоящим, реальным людям; мои слова, уходящие от меня по дороге, на которой есть хорошо различимые указатели (здесь никто не сможет заблудиться!); слова, словно видеокамера, следящие за каждым движением этих людей, чтобы по крайней мере они, мои слова, смогли узнать, что же это за жизнь и какова она, — хотя именно тогда, когда за ней наблюдают, она отчасти перестает быть самой собой. А потом все это моим словам предстоит описать как раз в тех проявлениях, что уже жизнью как таковой не являются. Кто-то, например, говорит, что ему надо бы сходить на профилактическое обследование.
И тон его становится очень серьезным, как будто он думает, не отказаться ли ему от всякого слова… Что бы там ни происходило, но слова мои уходят от меня, и я остаюсь одна. Слова уходят. Я остаюсь, вне пути. Вне дороги. И слова мои бредут чужим путем.
Нет, постойте, они все еще здесь. Неужели они никуда не уходили, а только примерялись, с кем бы помериться силами? Вот они и на меня обратили внимание, мои слова, и тут же меня оседлали. Они ведут себя со мной с превосходством седока, они мною помыкают, они меня не любят. Они заискивают перед приятными людьми, встречающимися им на дороге, они увязываются за этими людьми, словно бездомные собаки, притворно демонстрируя свое послушание. На самом-то деле они дерзки и непослушны не только по отношению ко мне, но и к кому угодно. Они — сами по себе. Они громко кричат в ночи, ведь кто — то забыл расставить вдоль дороги фонари, питаемые одним только солнцем, а не током из электрической розетки, и кто-то забыл дать тропе, по которой они бредут, приличествующее ей имя. У этой дорожки, правда, столько имен, что не угонишься, пытаясь назвать ее по-своему. Я кричу из своего угла, кричу и бегу вперед, наступая на могилы ушедших в мир иной, ведь если я бегу по обочине, мне не уследить за тем, куда я ступаю и на что наступаю своей тяжелой стопой, я устремляюсь туда, где уже обретаются мои слова, издевательски посмеиваясь в мою сторону. Им же известно, что, попытайся я хоть раз зажить этой жизнью, они бы немедленно устроили мне холодный душ. Сначала привели бы в чувство, облив ледяной водой, а потом еще и насолили бы мне как следует. Ладно. Я сама сыплю соль на дорожки, по которым идут люди, я бросаю ее горстями, чтобы растопить их лед, разбрасываю вокруг, чтобы лишить мои слова надежной почвы. При этом они давно уже беспочвенны. Сколь беспочвенна их наглость! Уж если я не обретаюсь на твердой почве, моим словам это и подавно непозволительно. Так им и надо! Почему они не остались со мной, там, в стороне, почему со мною расстались? Хотели увидеть больше, чем вижу я? Пройтись по главной дороге там, на той стороне, где полно людей, и людей приятных, так мило болтающих друг с другом о том и о сем? Хотели знать больше, чем знаю я? Они ведь и так знают много больше, а вот, поди же, хотят еще и еще. Мои слова, жадно пожирающие все вокруг, того и гляди, погибнут. Они обожрутся, набивая брюхо реальностью. Так им и надо! Я изрыгнула их наружу, но сами они отрыжкой не страдают, они хорошо усваивают пищу. Мои слова окликают меня, они кричат в мою сторону, туда, где я — в стороне от дорог, кричат наугад, не прицеливаясь, и наверняка попадают в цель, ведь они не просто говорят что попало, они сказывают себя со «строгостью отпускающего», как сказано о Тракле у Хайдеггера. Они зовут, они окликают меня издали, теперь это доступно любому, у каждого нынче в маленькой коробочке хранятся наготове слова, чтобы ему было о чем поговорить, не зря же он этому учился? — мои слова зовут меня, застрявшую в западне, и я кричу и бессильно перебираю ногами, впрочем, нет, все не так, мои слова не окликают меня, они ведь ушли прочь, покинули меня, поэтому они вынуждены звонить по телефону, кричать мне в ухо, доставать меня то ли по пейджеру, то ли по сотовому, они орут мне прямо в ухо, что нет никакого смысла что-то высказывать, они сами за меня постараются, и я должна высказывать только то, что они мне подсказывают; ведь еще бессмысленнее было бы однажды выговориться с приятным человеком, с таким вот, которому можно довериться, потому что он споткнулся и не в состоянии быстро встать на ноги, чтобы побежать за кем-то, и — ну да, просто немного с ним поболтать. Смысла нет никакого. Разговоры моих слов там, наверху, на удобной дорожке (я знаю, она удобнее, чем моя, я вообще бреду без дороги, впрочем, я не вижу ее отчетливо, я просто знаю, что и мне хотелось бы идти по ней), — стало быть, то, о чем говорят мои слова, которые от меня отделяются, сразу же предстает их попыткой выговориться. Нет, не поговорить с кем-нибудь. Просто выговориться. И, изливая себя, мои слова сами к себе прислушиваются, они сами себя поправляют, ведь выговор, произношение в любой момент можно поправить; да, его всегда можно поправить, в конце концов, для того оно и произношение, чтобы его улучшать и вводить новые правила языка, однако такие правила, которые можно тут же снова нарушить. Это и будет моей новой уловкой, чтобы решить проблему спасения, я имею в виду, конечно же, самое простое решение. Простую уловку. Слова мои дорогие, прошу вас, может быть, вы хоть раз прислушаетесь к тому, что я говорю? Прислушаетесь, чтобы чему-то научиться, чтобы наконец-то обучиться правилам произношения… Что вы там дерете глотку и разглагольствуете? Вы ведете себя так, чтобы я вновь сменила гнев на милость и приняла вас обратно? А я-то думала, вы вообще не хотите ко мне возвращаться! Вы никак не намекнули, что хотите вернуться ко мне, да это и не имело бы смысла, я бы не поняла намека. Ведь и словами вы стали, чтобы отодвинуться от меня и чтобы обеспечить мое продвижение, разве не так? Однако здесь нет никаких гарантий. И уж вы-то, насколько я вас знаю, гарантировать вообще ничего не можете. Послушайте, я вас просто не узнаю. Вы по доброй воле хотите вернуться ко мне? Я вас к себе больше не пущу, что вы на это скажете? Что упало, то пропало. Ушедшего не вернуть. И если бы моя отрешенность, мое всегдашнее неприсутствие, мое беспрестанное стояние в стороне вдруг побудило бы меня вернуть слова назад, вернуть их, чтобы они, надежно у меня укрывшиеся, вернувшиеся наконец домой, могли бы выразить себя в прекрасных звуках, то в результате они с помощью этих звуков, с помощью этой пронзительной, громко ревущей сирены, в которую с силой врывается воздух, только отодвинули бы меня еще дальше в сторону, отодвигали бы все дальше и дальше. Мои слова, которые я сама породила и которые когда-то удрали от меня (или я породила их как раз для того, чтобы они сразу же дали деру, потому что самой мне не удалось вовремя от себя убежать?), теперь, отхлынув назад, оттеснят меня еще дальше в это стороннее пространство. Мои слова с удовольствием барахтаются в луже, в маленькой временной могилке на пути, они уставились на «могилу в просторах воздушных», перевернувшись на спину, как доверчивый зверек, который хочет понравиться хозяину, они хотят нравиться, как всякие приличные слова, они лежат так, задрав лапки, чтобы их погладили по брюшку, а зачем же еще? Они охочи до ласк. Потому они и не присматривают за мертвыми, за которыми смотреть приходится мне, понятно, что эта обязанность повешена на меня. Вот и нет у меня времени следить, чтобы слова оставались на привязи — мои слова, которые бесстыдно юлят, выпрашивая ласковые прикосновения и поглаживания. Дело в том, что мертвых, за которыми я вынуждена присматривать, слишком много: у нас, у австрийцев, когда говорят «присмотреть за кем-то», это значит — о ком-то позаботиться. Я должна обходиться с ними хорошо, да ведь мы этим самым и знамениты, что мы со всеми всегда обходимся хорошо. Не беспокойтесь, весь мир уже давно присматривает за нами. Нам самим об этом не стоит заботиться. Однако чем громче во мне звучит призыв к тому, чтобы я присматривала за мертвыми, тем меньше мне удается следить за своими словами. Я присматриваю за мертвыми, а всякий праздный гуляка гладит и почесывает мои милые добрые слова, но мертвые от этого более живыми не становятся. Никто не виноват. И я, встрепанная внутри, как встрепаны волосы у меня на голове, не виновата в том, что мертвые остаются мертвыми. Мне так хочется, чтоб слова мои там, на дороге, наконец-то перестали раболепствовать и подставлять себя под чужие руки, даже если им эти прикосновения приятны; мне бы так хотелось, чтобы они перестали канючить и требовать, а сами стали бы воплощенным требованием — чтобы подчиняться наконец не чужим ласкам, а требованию вернуться ко мне, слова всегда должны подчиняться, правда, они этого не знают и меня не слушаются. Они должны подчиниться, потому что люди, которые берут их к себе, словно родных детей, ведь слова такие милые, если к ним хорошо относиться, — эти самые люди, стало быть, не подчиняются никогда, они командуют, но сами не подчиняются, есть много таких, кто уничтожил, разорвал в клочья, сжег плакат, призывающий их добровольно вступить в круг общения, и знамя свое они уносят с собой, вот так. Чем больше людей следуют призыву моих слов и гладят их по животику, взлохмачивают им шерстку, откликаются на их доверчивость, тем дальше я, спотыкаясь, бегу от них прочь: я навсегда утратила мои слова, отдала их тем, кто обращается с ними лучше, чем я, я почти лечу — где же, в конце концов, тот путь, на котором я могла бы не гнаться за ними вослед? Как мне двигаться дальше, куда и зачем? Как мне попасть в те края, где я смогу достать свой рабочий инструмент, впрочем, на самом-то деле — чтобы тут же его и упаковать? Там, на той стороне, сквозь ветви пробивается немного света: не там ли то самое место, где мои слова сначала ластятся к другим, убаюкивают их, чтобы потом самим наконец быть сладко убаюканными? Или они опять будут кусаться? Им бы только кусаться, просто никто об этом еще не знает, я-то знаю их хорошо, они долго у меня жили. Поначалу все сюсюкают и воркуют над этим с виду кротким животным, похожим на тех, каких можно встретить в любом доме: зачем же люди пускают в дом еще и чужое животное? С чего бы этим словам быть не такими, как те, которые всем известны? А будь они другими, пожалуй, было бы небезопасно пускать их к себе. Вдруг они не подружатся со словами, раньше их поселившимися в человеческом жилье? Чем больше отыскивается дружелюбных незнакомых людей, понимающих толк в жизни, — хотя это вовсе не значит, что они разбираются, в чем же, собственно, ее толк, потому что преследуют они исключительно милые и уютные цели, ведь что-то преследовать им нужно всегда, — тем больше мой взгляд слепнет, не видя дороги к словам. Miles and more.[57] А как же еще увидеть ее, если не взглядом? Неужели слово хочет вобрать в себя еще и взгляд, неужели оно хочет сказать что-то раньше, чем увидит это самое что-то? Слово валяется тут, перед нами, его хватают руками, его треплет ветер, баюкает буря, его оскорбляет наш слух, оскорбляет настолько, что оно уже и вслушиваться перестает. Ну, тогда: слушать всем! Кто не станет слушать, пусть говорит, и слушать его не будут. Не слушают никого, хотя говорят все. Меня слушают, хотя мои слова меня не слушаются, хотя я их уже совсем потеряла из виду. О моих словах много чего говорят. Поэтому им самим говорить много не приходится, и это тоже хорошо. К ним прислушиваются — как они медленно говорят, говорят вслед тому, что где-то кто-то нажимает на красную кнопку, и происходит страшный взрыв. Остается сказать лишь одно: Отец наш Небесный… Слова мои имеют в виду не меня, хотя кто же, как не я, родитель моих слов — или, точнее, их родительница? Я — родительница языка моего отечества. Родной язык был здесь с самого начала, он всегда был во мне, вот только не было отца, который имел бы к этому отношение. Мой родной язык часто вел себя непристойно, мне это ясно давали понять, однако я не хотела понимать. Сама виновата. Отец покинул нашу маленькую семью, оставил родной язык. Он был прав. И я бы на его месте тоже здесь не осталась. Теперь мой родной язык последовал за отцом, ушел от меня прочь. Он, как уже сказано, там, на той стороне. Он прислушивается к людям, идущим по дороге. По той дороге, по которой так рано ушел отец. Теперь мой родной язык знает что-то — бог знает что, — чего он раньше не знал. Но чем больше он знает, тем меньше это о чем-нибудь говорит. Естественно, он постоянно что-нибудь говорит, но говорение это никому ни о чем не говорит. И даже моя отрешенность отрешается от меня, ведь ей не находится применения. Никто и не видит, что я — там, внутри, в своей отрешенности. Никто не обращает на меня внимания. То есть относятся ко мне со вниманием, но внимания на меня не обращают. Как мне добиться того, чтобы все мои слова говорили так, чтобы им было что нам сказать? Без помощи моих высказываний. Я вообще ничего не могу сказать, ведь слова мои сейчас не у меня дома. Они там, на той стороне, и говорят они что-то другое, я им такого не поручала, но слова сразу забыли мое поручение. Мне они ничего не говорят, хотя они и принадлежат мне. Мои слова не говорят мне ничего, как же они могут поведать о чем-то другим? И все же им есть что сказать, согласитесь с этим! Они говорят тем больше, чем дальше они от меня, да, именно тогда они осмеливаются что-то сказать, что хотели бы сказать сами, осмеливаются не слушаться меня, спорить со мной. Когда на что-то смотришь, то предмет, чем дольше на него смотришь, тем дальше отодвигается. Когда говоришь, ты вновь приближаешь его к себе, но сохранить его не удается. Он вырывается на свободу и спешит вослед своему собственному имени, вослед за теми многочисленными словами, которые я создала и которые потеряла. Мы достаточно много обменивались словами, обменный курс у слова жутко невыгодный, и в конце концов остается только одно — жуть. Я что-то произношу, и это что-то с самого начала уже позабыто. Мое высказывание к этому стремилось, оно хотело уйти от меня прочь. Каждый день произносят нечто непроизносимое, но о том, о чем говорю я, говорить якобы непозволительно. Со стороны сказанного это подло. Это несказанно подло. Сказанное не хочет мне принадлежать. Сказанное хочет быть сделанным, чтобы люди говорили: сказано — сделано. Я бы согласилась, если бы мои слова отрицали всякую причастность ко мне, лишь бы они по-прежнему мне принадлежали. Как мне добиться того, чтобы они хоть сколько — нибудь были ко мне привязаны? Ведь к другим ничто не привязывается, не пристает, поэтому я и предлагаю моим словам себя. Вернитесь! Прошу вас, уважаемые слова, вернитесь! Ни в какую. Там, на той стороне, на дороге, они узнают тайны, о которых мне нельзя знать, и мои слова рассказывают о них другим, тем, кто не хочет слушать. Уж я бы их выслушала, мне бы это очень подошло, было бы к лицу, извольте! Однако слова и не думают останавливаться, а уж заговорить со мной — об этом не может быть и речи. Мои слова существуют в пустоте, отличительный признак которой — отличающий ее от меня — состоит как раз в том, что в ней находятся очень многие. Пустота и есть путь. Я нахожусь в стороне даже от пустоты. Я покинула путь. Я всегда говорила только вдогонку. Мне вослед многое говорили, но почти все было неправдой. Я же говорила только вдогонку самой себе, и я утверждаю: это и есть собственно говорение. Как уже сказано — несказанное говорение! Так много давно уже никто не говорил. Люди даже не поспевают слушать, хотя слушать необходимо, чтобы быть на что-то способным. Если смотреть с этой стороны, что на самом-то деле будет означать смотрение в сторону, смотрение в сторону даже от меня, то мне вослед никто ничего сказать не может, им просто нечего сказать, ничего у них не выходит. Я всегда смотрю жизни вдогонку, мои слова поворачиваются ко мне спиной, бесстыдно подставляя другим животик, чтобы их приласкали, а я вижу их только со спины, если вообще что-либо вижу. Как часто они вообще не подают мне никакого знака и не говорят ничего. Иногда я их там, на той стороне, вообще не вижу, и я не могу даже сказать: «как говорится», пусть я и говорила так уже не один раз, а вот теперь сказать не могу, от меня ушли мои слова. Иногда я вижу их со спины или вижу, как сверкают их пятки, как мои слова переставляют ноги, на которых толком еще не научились ходить, хотя движутся они намного быстрее меня, и уже давно. Что я здесь делаю? Из-за того ли, что я здесь, мои милые слова тоже улеглись — в некотором отдалении? Они быстрее меня, они вскочат на ноги и унесутся прочь, если я попытаюсь выйти из своего угла и перейти дорогу, чтобы забрать их к себе. Я не знаю, зачем мне забирать их к себе. Может, чтобы они не забрали меня? Может, это знают они, убежавшие от меня? Не идущие вслед за мной? Они следуют за взглядами и словами других, а с другими меня на самом деле трудно перепутать. Они не такие, потому что они — другие. Просто по той причине, что они другие. Моим словам этого достаточно. Самое главное, что я не делаю одного: не высказываюсь. К другим, всегда только к другим, только чтобы не принадлежать мне, ах, мои сладкие слова. Я бы приласкала их так же нежно, как ласкают их те, что на другой стороне, если бы только могла их поймать. Но слова мои там, на дороге, чтобы я их поймать не смогла.
Когда же они улизнут от меня потихоньку? Когда исчезнет что-то, что должно исчезнуть, чтобы могла наступить тишина? Чем больше мои слова уходят туда, на ту сторону, тем громче они звучат. Они у всех на устах, и лишь мои губы их не произносят. На меня опускается мрак. Я не опускаюсь на землю, лишаясь чувств, но на меня опускается мрак. Я изнемогаю, глядя вослед своим словам сквозь мрак и ночь, как маяк глядит на море, призывая кого-то светом и сам освещая себя, в круговом движении постоянно выхватывая из темноты то одно, то другое, что существует и само по себе, хоть свети на него, хоть не свети. Маяк этот не поможет никому, пусть кто — то и ждет его помощи, чтобы не погибнуть в пучине. И чем больше я стараюсь загасить свои слова, тем своенравней они разгораются. Я совершенно механически гашу пламя своих слов, я переключаю горелку на минимальный режим, пытаюсь накрыть огонь колпачком на длинной палке, которым в детстве, помню, гасили свечи в церкви, но чем больше стараюсь я задушить это пламя, тем больше воздуха устремляется к нему. И слова мои кричат все громче, выгибаясь под сотнями рук, доставляющих им удовольствие, чего я не делала никогда, я ведь и о самой себе не знаю, что доставило бы мне удовольствие. Они кричат, чтобы держаться от меня подальше. Они кричат на других людей, чтобы те трубили в трубы и кричали, подобно им, как можно громче. Они кричат, чтобы я не подходила к ним слишком близко. Пусть никто ни к кому не подходит слишком близко. И то, что сказано, не должно приближаться к тому, что хотели сказать. Нельзя слишком близко подходить к собственным словам, это вызов, они вполне могут сами сказать о себе, сказать оглушительно громко, чтобы никто не слышал, что всё, что они говорят, им кто-то подсказывает. Слова даже прельщают меня обещаниями, лишь бы я к ним не приближалась. Они обещают мне всё, если я останусь в стороне. К ним позволено приближаться миллионам людей, а вот мне — ни в какую! А ведь они мои! Что вы на это скажете? Я не знаю, что вам сказать. Слова, должно быть, забыли, откуда они родом, другого объяснения у меня нет. Когда-то давно они начинали у меня с малого. Трудно поверить, как они выросли, невозможно описать! Я их с трудом узнаю. Я знала их, когда они были в-о-о-о-т такими маленькими. Тогда было очень тихо, тогда мои слова еще были моими детьми. А теперь они вдруг стали такими большими. Теперь это вовсе не мои дети. Ребенок не повзрослел, но стал большим, он не понимает, что еще не избавился от моей опеки, не отделился от меня, но тем не менее убаюкиваньем от него уже не отделаешься. Он бодрствует, заглушая себя собственными криками, заглушая любого, кто кричит громче, чем мои слова. Мои слова взвиваются в невероятные выси. Поверьте мне, слушать такое вам вряд ли захочется! Я не горжусь этими детьми, поверьте мне, прошу вас! Когда они были совсем маленькими, я хотела, чтобы они оставались такими же тихими, какими были, когда еще не умели говорить. Я по-прежнему не хочу, чтобы они налетали на людей, как буря, чтобы заставляли их вопить еще громче, вскидывать руки вверх, швыряться тяжелыми предметами, предметами, которые мои слова не могут ни ухватить, ни поймать, ведь мои слова, и в этом моя вина, никогда не были особенно ловкими. Они не могут ничего ловить. Они могут бросаться словами, а вот ловить не могут. Я же остаюсь в их ловушке, хотя они и покинули меня. Я — пленница своих слов, которые сторожат мою тюрьму. Странно, они вообще не следят за мной! Они так уверены во мне? Уверены, что я не убегу, и потому думают, что могут сбежать от меня? Смотрите, вот идет человек, он давно уже умер, и он заговаривает со мной, хотя делать этого не должен. Ему это позволено, нынче многие мертвецы говорят, говорят глухими голосами, они решаются говорить, потому что мои собственные слова не следят за мной. Не следят, потому что знают — в этом нет никакой необходимости. И пусть они хотят улизнуть от меня, меня-то они никогда не потеряют. Я у них всегда под рукой, а вот они у меня отбились от рук. Но я остаюсь. Что остается в веках, то не создадут поэты.[58] Все остающееся исчезает. Полет под небеса отменен. Никто к нам не прилетел, ничего небывалого у нас не появилось. Но если, вопреки разуму, что-то, чему не настал черед, все же захочет здесь ненадолго остаться, то исчезнут необходимые для этого слова, самое неуловимое из всего, что остается. Они откликнулись на предложение другого хозяина. Чему остаться суждено, то исчезает вечно. Во всяком случае, здесь его больше нет. И что мне теперь еще остается…
2004