Когда отец разбудил меня, до рассвета было еще далеко, за окном дарила непроглядная тьма — казалось, черная ворона тесно прижалась к стеклу и загородила свет.
Я обалдело сел, начал протирать глаза. В жаровне еще тлели угли, и жар, как теплая кошка, пополз по ногам. Хадж-ага, мой отец, расхаживал по комнате, перебирая четки. Аба[4] наброшена на плечи, будто он собирался уходить. «Наверное, пойдет в мечеть, потому и разбудил меня», — мелькнуло в голове.
Но кому захочется идти в такую рань? Поспать бы. Меня так и клонило к подушке. Но тут мой взгляд случайно упал на корси[5]. Постель матери была пуста. Сердце екнуло: «Не дай бог, поругалась с отцом и ушла…»
Хадж-ага быстро ходил взад-вперед, поглядывая, как я одеваюсь. Потом не вытерпел.
— Живей, сынок, пошевеливайся.
— А куда идти, разве что случилось?
— Подымайся, потом узнаешь.
Я поднялся, распрямился, тепло от корси ушло, словно скользнул вниз по ногам мягкий зверь.
— Пойдешь к Баба́ в лавку, матушка уже там…
— Ладно.
Он снова озабоченно заходил по комнате:
— Если думаешь идти, пошевеливайся.
— А ты не пойдешь?
— Мне нельзя, неудобно. Войдешь в лавку, окликни матушку, а в комнаты не входи… Понял?
Он взглянул на меня и замолчал. Я все понял. Мне ведь уже исполнилось семнадцать. Правда, за мужчину меня не считали. Женщины еще не закрывали при мне лица, и никто пока не обращал на это внимания.
— A-а, жена Баба рожать собралась?
Отец кивнул головой, отведя взгляд.
И в самом деле, жена Баба была беременна. Но мне казалось, что до родов ей еще далеко.
Тревожный голос отца подгонял меня:
— Одевайся быстрей… иди, может, там помочь нужно…
— Я-то зачем?
Глаза слипались, и я никак не мог взять в толк, чего нужно отцу.
— Там поймешь… Побыстрей, не болтай… Ну!
Он помог мне одеться. У самого порога сунул в карман несколько скомканных бумажек.
— На, отдашь матушке, скажешь, отец велел, везите ее, пока не поздно, в больницу, не надейтесь на эту старуху. Мало ли что…
Он замолчал на минуту и добавил:
— Господь не простит, если раб его невинный ни за что ни про что пропадет…
В голове у меня окончательно прояснилось, сон ушел.
— Да что случилось?.. «Господь не простит». Чего не простит?
Он вытолкал меня:
— Хватит болтать, можешь — беги… Матушка только что приходила, говорит… — Он проглотил слова и дрогнувшим голосом добавил: — Гляди не простудись… холодно, снег…
Уже во дворе донеслось до меня его ворчание:
— Вот не вовремя снег, валит и валит, и за что это небо на нас посылает… Ты, смотри там, поосторожней возле абамбара[6]…
Наш бассейн посреди двора, обложенный досками и навозом, весь побелел и возвышался, словно корси в комнате.
Хадж-ага проводил меня до самой улицы. Я знал, что он любит Баба, как родного брата. Чувствовал, что сейчас он сам не свой только из-за него. Бывало, по вечерам, проходя мимо лавки Баба, отец кричал: «Кебла[7], агайе Кебла, вы не спите?» Баба приветливо отвечал, выходил навстречу и приглашал его в лавку поболтать.
В нашем предместье любили и уважали Баба. Он давно уже обосновался здесь с торговлей. И жители все покупали в его лавке.
Когда случалась свадьба, Баба приходил и один управлялся со всей работой: колол дрова, расставлял во дворе стулья, готовил шербет, кипятил самовар и разливал чай.
Его уважали, ему доверяли и в каждом доме встречали с радостью. Если люди отправлялись в паломничество, хозяйство и дом оставляли на него. И Баба следил за всем, ходил в дом ночевать. Городские щеголи боялись ногой ступить в наше предместье. Я помню, как один из них, самый нахальный и отчаянный, попался в руки Баба. Баба сорвал с него крахмальный воротничок, а беднягу взвалил мальчишкам на спины, и те пронесли его так по всей улице.
Детвора любила Баба за сказки, за то, что он частенько давал мелочь в долг. Ребята постоянно жевали его сласти, изюм, орехи, сушеные абрикосы. Посасывая чернослив, они слушали сказки, которые тот рассказывал с большим умением, певуче и негромко.
Тесно сгрудившись, слушали дети о козленке, о тетушке-жужелице, о тыкве, которая катилась… катилась, и о дочери царя фей.
Баба было сорок лет, когда он женился. До этого он жил себе одиноко и тихо. «Безумец я, что ли, брать лишнего едока?.. Сейчас я сам себе хозяин: где лег, там и встал. Сыт ли, голоден — сердце не рвется, что дети голодают, что жена раздета. Заболею, не придется горевать, кто позаботится о куске хлеба для жены и детей, чтоб не пошли побираться… Да и кто за меня пойдет теперь?» — рассуждал он.
Баба, конечно, сильно отличался от обычного лавочника. Не было у него ни хитрости этой, ни расчетливости, ни жуликоватости. Поговаривали, будто был он из достойной семьи. Будто отец его имел землю и состояние, был старостой, а потом разорился и умер. Его единственный сын бродяжничал, пока не добрался наконец до нашего города и не осел в нем.
Все в нашем предместье сразу же полюбили Баба. В нем видели честного, чистого и искреннего человека, потому и помогли ему обосноваться и открыть лавку. Общими усилиями собрали ему денег в долг, под залог, и Баба открыл собственное дело.
А через некоторое время — не помню уж, кому пришла в голову эта мысль, — решили женить Баба на дочери прачки Шарафат. Кое-кто, правда, знал о связи дочки Шарафат с тем беспутным парнем, которого у нас называли «молодчиком». Шарафат не очень пеклась о доброй репутации дочери и везде, куда ходила стирать, охотно рассказывала про свои семейные горести. Люди понимали, что «молодчик» никогда не женится на ее дочери: слишком много дружков и приятелей кружилось вокруг него и его денег. Вскоре он проиграл в карты все, что осталось после отца, и с горя пошел в солдаты. А тут как раз закрылась ткацкая фабрика, и девушка осталась без работы. Вот тогда собрались соседи и сговорили дочку Шарафат за нашего Баба: чтобы и девушку избавить от придурковатой матери, и у Баба порядок был в доме.
Свадебное торжество устроили у Хадж Ахмада. Он был названым отцом Баба и угостил всех хорошим ужином. Там же, в доме Хадж Ахмада, устроили брачное ложе и для молодых. Невесту проводили в спальню с пением и танцами, под милую, трогательную песенку:
Журчанье воды слышится,
Запах плова разносится,
Краса-невеста приближается…
На другой день одарили молодых кто чем мог.
А дальше жизнь пошла своим чередом. Правда, между жителями шли разговоры, что невеста, мол, не очень-то любит жениха. Но первое время ни раздоров, ни размолвок между ними не было. До тех пор, пока не вернулся со службы «молодчик» и жена Баба не начала гулять напропалую. «Курочка Баба завела петушка», — стали поговаривать люди. Но не все верили этим слухам, потому что жена Баба была женщина разумная, самостоятельная, не в пример своей матери, и за короткое время навела порядок в доме Баба.
Она была послушной женой, сумела найти путь к сердцу мужа. Баба привязался к ней и доверял ей во всем. Наверное, и до его ушей доходили пересуды, но он и слушать ничего не хотел. Люди всегда о ком-нибудь судачат, а думать плохо о своей жене, спокойной и ласковой хозяйке, Баба не мог. Так он и оставался в неведении, и никто не отваживался открыть ему глаза, а может, и не хотели люди. Знали, что он был человеком вспыльчивым, что сильно привязался к жене, и не хотели, чтобы пролилась кровь. Тот, кто знал правду, сидел себе да помалкивал, а те, кто не знал, по-прежнему одобряли мягкий нрав жены Баба.
Жена Баба и впрямь была приветливой и обходительной, она всегда шутила с покупателями, и ее веселый голос так и звенел в лавке. Лишь иногда, когда она выходила и становилась к прилавку рядом с Баба, я замечал, что глаза у нее заплаканы. И хотя она улыбалась вам, глаза смотрели куда-то мимо вас, в конец улицы, словно она ждала кого-то.
Когда Баба уезжал в столицу за товаром и продовольствием, лавка сразу же закрывалась и жена исчезала. Она говорила, что уезжает повидать своих подруг с фабрики. Баба об этом не знал. Ему и в голову не приходило спросить, почему в его отсутствие лавка не дает прибыли. Ни тени сомнения не закрадывалось в его простое сердце.
Но однажды… однажды случилось то, в чем он раскаивался всю жизнь…
…На пустынных улицах мел снег, меня занесло, как белого медведя, пока я добежал до лавки Баба. По дороге я остановился только раз, возле вакуфного абамбара. С ужасом заглянул я в его темное, глубокое жерло. Летом мы ходили сюда за холодной, как лед, водой. Вниз, к отверстию, вела узкая крутая лестница, ступенек сорок-пятьдесят. От грязи на ней всегда было скользко, а зимой, при дожде и снеге, ходить по ней было просто опасно. Стоило чуть оступиться — и конец. Прошлым летом из абамбара вытащили тело Хасан-ага, плотника. Незадолго перед тем он куда-то исчез. Так и не узнали люди, случайно свалился он туда или столкнул кто…
Дверь в лавку была приотворена. Я заглянул. Из задней комнатки, где жили Баба с женой, просачивался слабый свет, слышно было, как стонет женщина. Я вошел. Вот опять стоны, уже послабее, будто ветер доносит: «А-а-а-ах… а-а-ах…»
Я сделал несколько шагов, как вдруг раздался страшный вопль. Я вздрогнул и остановился. Потом я услышал умоляющий голос соседки, Афат-ханум:
— Колсум-ханум… Осторожней, не погубите ее…
Колсум-ханум — это старуха, которая обычно принимала роды в нашем предместье.
И опять послышался голос соседки, теперь уже злой, ожесточенный:
— Ах негодяй, бессовестный! За что ты изувечил ее? Чем она виновата?.. За что?..
— Успокойся, Афат, — вступилась матушка.
Я прошел через лавку и стал у двери в комнату. Отсюда, из темноты, мне было хорошо видно все, что творилось внутри.
В комнате горела керосиновая лампа, освещая желтым светом царивший там беспорядок. Все перевернуто вверх дном. Корси валяется в стороне, жаровня у самых ног жены Баба, которая не то сидела, не то лежала. Голова ее покоилась на коленях у матушки, лица было не разглядеть, только стоны слышались, так что вначале мне даже показалось, что это плачет, склонившись, моя матушка. Жена Баба снизу до пояса была обнажена, тело ее приподнято, и в воздухе судорожно вздрагивали и скрещивались ноги. Матушка, наклонясь к ее уху, читала молитву и с тревогой наблюдала за действиями Колсум-ханум.
Старуха сидела на коленях у ног женщины, низко наклонив голову и равномерно двигая руками.
Афат-ханум, соседка, стоя у стены, торопливо читала Коран. Пробегая главу за главой, она временами отрывалась от книги и с тревогой всматривалась в лицо жены Баба.
А сам Баба сидел неподвижно, отвернувшись к стене, голова его свисала на грудь, словно ему переломили шею. На ковре я заметил темные, спутанные пряди волос. Что мне делать? Как быть? Позвать матушку — не хватало духу. Как она выйдет ко мне? Разве можно снять с колен голову жены Баба, прервать то, что делала старуха? А если они узнают, что я тут стою и все вижу? Ведь недаром Хадж-ага сказал: «В комнату не входи! Вызови матушку».
«Позвать или нет?» — думал я. Жена Баба снова громко застонала. И меня вдруг обуял дикий страх. «Не дай бог… если…» — пронеслось в голове.
Я будто очнулся и позвал матушку. Она вышла ко мне ошеломленная, с удивлением посмотрела на меня и спросила сурово:
— Что случилось? Что тебе нужно? Кто тебе велел прийти сюда?
— Хадж-ага сказал…
— Сам не знает, что делает… Живо иди обратно, домой.
— Хадж-ага сказал, может…
— Что?
— Он сказал, везите ее скорее к доктору… в больницу… мало ли что может случиться.
— К доктору, в больницу? — повторила она, застыла на мгновение с открытым ртом, потом, сверкнув глазами, скрылась в комнате. Оттуда послышался голос Афат-ханум:
— Ради бога, скорее… Надо отвезти ее куда-нибудь.
Старуха закричала:
— Везите, везите куда хотите! Посреди ночи, в такую бурю! Вы что, совсем голову потеряли?!
Теперь закричала Афат-ханум, соседка:
— Что ж, нам сидеть так, сложа руки, и на бога надеяться?!
— Да, посыплем голову свою прахом… Может… — сказала матушка.
Ее тут же прервал умоляющий голос Афат-ханум:
— Давайте скорей… скорей, а то…
И опять заговорила старуха:
— Я вижу, мне тут делать нечего. Пойду… Зря я и приходила…
— Ты что это говоришь, а? Ах ты старая собака!.. — прикрикнула на нее Афат-ханум.
— Успокойся, Афат… — вмешалась матушка, становясь между ними.
Старуха отступила, Афат-ханум произнесла, заикаясь:
— У меня сил никаких нет… Что делать? Что?
Баба повернул голову и вперил в них бессмысленный взгляд.
— Что ты сидишь, уставившись на нас, как осел на кузнеца?! Подымайся, ты, мужчина… Решайся на что-нибудь! — накинулась на него Афат-ханум. — Будь ты проклят… Он и сам не понимает, что сделал… Я хотела, думала смогу… помочь… — задыхаясь и плача, говорила она.
Мать взяла ее за плечи:
— Афат, милая, успокойся… Лучше подумаем, что делать…
Афат-ханум жила в нашем предместье не так давно и не все еще знала.
Баба взвалил жену на спину. Старуха тоже заторопилась:
— Чего ж, теперь… пойду домой… Мое дело сторона…
— Иди, иди себе на здоровье, до свидания, — перебила ее матушка каким-то сдавленным, дрожащим голосом.
Старуха мгновенно исчезла.
— Ах, проклятая собака, прибери тебя господь, — пробормотала Афат.
— Ладно, пусть идет… Что нам-то делать? Мы-то зачем связались с этой дурой, прах нам на голову? — заметила матушка.
— Она знает, что натворила, вон как улепетывает…
Мы вышли из лавки. Баба нес жену, за ним шли матушка и мы. Вдруг жена Баба начала шумно дышать. Воздух вырывался из ее рта с клокотанием и шумом, как будто в мешке пересыпался песок.
Всхлипывая, запричитала Афат-ханум:
— Подлый ты, жестокий… И чем она виновата, бедная? За что так обошелся с ней? Именем Дорогой Зохры[8] заклинаю, чтоб тебе ноги переломало, чтоб тебя машиной переехало…
Матушка молчала, крепко стиснув губы, будто она решила вовсе не открывать рта.
Мы сделали всего несколько шагов, а Афат опять запричитала:
— Остановитесь на минуту… ради всех святых…
Она забежала к себе в дом и выскочила оттуда раздетая, держа в руках свое новое теплое пальто. В расстегнутой сорочке, с непокрытой головой, догоняла она нас, двигаясь невероятно быстро. Она подбежала, накинула пальто на жену Баба, сверху потуже обмотала ее шалью и опять заголосила. Я так и не понял, плачет она, угрожает или просит.
— Ханум, дорогая, милая моя, разрешите и мне с вами пойти.
Матушка не отвечала. Мы снова тронулись в путь. А позади голос Афат-ханум продолжал умолять:
— Ради бога, разрешите… разрешите…
Мы ускорили шаг. Афат-ханум все стояла у стены, шумно дыша и икая. Она недавно вышла замуж и теперь ожидала ребенка. Лицо ее, обычно веселое, смеющееся, сейчас сморщилось, исказилось от слез и горя так, что трудно было узнать ее.
Мы уже заворачивали за угол, когда в последний раз до нас донесся крик Афат:
— Азиз-ханум, дорогая, скорее… скорее несите ее!..
Я обернулся — женщина все еще стояла у стены, раздетая, с непокрытой головой.
Стало чуть светлей. Все покрывал снег. Было холодно. Лицо онемело от резкого ветра. Шли быстро. Впереди — Баба, за ним — мы с матушкой. Баба совсем согнулся под ношей, так что со стороны казалось, будто идет он на четвереньках. Он тяжело и часто дышал, а жена не шевелилась и не издавала ни звука. Мне начинало казаться, что она уже и не дышит… Крупное тело ее бесформенным тюком покоилось на спине Баба, а ноги, словно сами по себе, торчали из-под шали и слегка подрагивали при движении Баба.
Я не помню, сколько мы шли, но путь показался мне бесконечным. Улицы, переулки разматывались под нашими ногами, словно рулоны белой ткани, а мы все шли и шли…
Один раз Баба остановился. Затем вдруг сорвался с места и быстро зашагал к абамбару, Снова остановился.
Потом, не дожидаясь, пока мы подойдем, двинулся дальше по дороге.
Когда я очутился там, где только что стоял Баба, когда заглянул в темную, жуткую глубину абамбара, мне стало не по себе. Перед моими глазами возник труп Хасан-ага, плотника, утонувшего там.
Странное состояние овладело мной. Все происходящее казалось навязчивым кошмаром. В голове все перемешалось: вот стоит жена Баба за прилавком, устремив заплаканные глаза в конец улицы, а рядом с ней, у края абамбара, согнутая фигура Баба, мрачно смотрящего в его глубину…
Начинало светать, когда мы остановились. Я разглядел большую вывеску, но разобрать на ней ничего не мог: очень высоко была прибита и написано было не по-нашему.
Кто-то усатый открыл дверь. Внутри нас окружили женщины в белом. Потом я остался один в длинном коридоре. Множество дверей выходило в него, и номера на них были точно такие же, как у нас дома на стенных часах. Я присел возле белой печки. Она была горячая, но я промерз до костей и никак не мог остановить дрожь. И мне все мерещился ошеломленный Баба, согнувшийся под телом жены, все чудилось, что мы еще идем, и в ушах стоял скрип ступающих по снегу ног.
Меня разморило — и я забылся. Когда я открыл глаза, надо мной стояла матушка с покрасневшим, заплаканным лицом. Я поднялся, потом опять сел, а она все продолжала стоять. Губы ее дрожали, она всхлипывала и силилась что-то сказать. Руки тоже дрожали и не слушались ее. Глаза глядели с болью и напряжением, словно говорили со мной…
…Мы возвращались вдвоем с Баба, матушка осталась в больнице. Опять пошел снег, и мы прокладывали путь по холодному, белому безмолвию. Нас окутывала снежная пелена.
Гнев душил меня, глаза застилали слезы. Опять я вспомнил жену Баба: вот стоит она за прилавком, а черные глаза смотрят вдаль. Как похожа она была на птицу в клетке!
Да, мне не следовало давать волю своим чувствам. Просто надо было проводить Баба до дому, как просила матушка, и уйти.
— Не оставляй его ни на минуту, — сказала она, — Отведи к нам домой… к нашему Хадж-ага… Боюсь я, как бы он не сделал чего над собой… Смотри, о жене ни слова с ним, понял?
Лицо матушки заострилось, глаза горели. Дрожащая и возбужденная, она говорила и говорила, чем-то напоминая мне Афат-ханум, когда та читала в лавке Коран.
Матушка потом вдруг смолкла и разразилась проклятиями:
— А тебе, мужу, господь воздаст за злодеяние… Чтоб тебе не видеть добра… Добился своего, довел дело до конца. Бог тебя не простит!..
Она прислонилась к стене головой и продолжала:
— Бедная, несчастная женщина — вот как кончила жизнь… Такая доля — совсем молодой сошла в могилу…
Матушка прижала к лицу платок, потом отвела руки, взглянула на меня и вдруг, как неживая, сползла по стене. Я едва успел подхватить ее. Тут подошли женщины в белых халатах, стали растирать ей грудь, что-то подносить к носу…
…И вот я на улице, рядом с Баба. Вокруг нас метет снег, застилая и небо и землю…
Мы долго шли молча, и в глубине души я радовался, что так мужественно исполняю свой долг. Впервые чувствовал я настоящую ответственность, впервые сознавал, что веду себя как взрослый мужчина. И тут вдруг случилось то, что все перевернуло.
Баба остановился посреди улицы, доверчиво заглянул мне в лицо и быстро-быстро заговорил. Почему-то я стал подсудимым, который должен был отвечать на вопросы. Я нервничал, упирался, злился. Тогда он схватил меня за плечи сильными, цепкими руками, тряхнул и закричал:
— Изменяла она мне?! Обманывала меня?!
— Нет!.. Нет!.. — отвечал я.
И снова предстала передо мной жена Баба с блестящими от слез глазами, устремленными на улицу.
А Баба все тряс меня, все кричал:
— Она сама мне открылась… сама сказала, что ребенок не от меня!.. От меня не могла забеременеть, я знаю. Сколько у нее любовников было, то один, то другой… О господи, правды я хотел, только правды. Может, она только дразнила меня?.. А я начал бить… Отвечай, когда она домой приходила? Под утро, да?! Должен я был узнать, где она была, почему глаза заплаканы? Как я бил ее, как бил, а она все одно твердила: «Убей меня, убей лучше, избавь от этой жизни!» Ну, отвечай, правда, что я ей противен был, а? Правда, что ее заставили выйти за меня замуж? С самого начала был у нее любовник… Кто? Знаешь его?
Почему он спрашивал меня и почему я должен был отвечать на все эти вопросы? Я не понимал, почему он считает, что я должен был знать все… Но почему-то я испытывал удовлетворение. Гордыня вдруг проснулась во мне, и я стал отвечать на вопросы Баба.
С невероятной убежденностью и апломбом говорил я заведомую ложь, всеми силами стараясь оправдать, выгородить жену Баба. Словно брат, защищающий свою сестру, я защищал ее и отрицал все… все!
Мне не было никакого дела, виновата жена Баба или нет. Может, она и не полюбила человека, которого выбрали для нее люди. Не эти пустяки занимали меня. Я весь так отдался спектаклю, который разыгрывал, настолько вошел в роль, что начал волноваться, топать ногами и даже кричать:
— Да, наделал ты дел, чего уж говорить! Теперь ищешь предлог, чтобы всю вину на нее свалить?.. Ищешь оправдания?.. Бедная, бедная… женщина… Ты свое дело сделал!..
Называя ее «бедной», «бедняжкой», «несчастным существом», я испытывал все большую жалость к ней, говорил все громче…
Я понимал, что мучаю и пугаю его, что мои слова действуют на него, как огонь на мышь, но остановиться, сдержать себя уже не мог. Чем сильней переживал он, тем большее наслаждение испытывал я и с тем большим воодушевлением продолжал подливать масла в огонь.
Роль, которую я разыгрывал с таким упоением, переполняла меня восторгом. Забыв о том, что выбиваю из его рук последнее оружие, уничтожая все доказательства его правоты, я обращал его в настоящего убийцу. Я говорил с бесстыдным пылом, ослепляя его клинком лжи и заставляя раскаиваться и скорбеть.
А ведь я мог рассказать ему горькую правду, мог сказать, кто был любовником его жены, и, может быть, тогда ему стало бы легче… Может, он погоревал бы, помаялся, а потом снова женился — и все бы забылось… Теперь же из-за меня он всю жизнь будет нести тяжесть своей вины, будет оплакивать смерть жены, которая никогда не любила его, будет каяться в гибели ребенка, отцом которого он не был…
Беда усугубилась тем, что жители нашего почтенного и славного предместья узнали о моих речах, но наотрез отказались раскрыть Баба правду. Им было сообщено, что жена Баба умерла от преждевременных родов, и эта версия всех устраивала! Зачем сейчас, когда все уже улеглось и затихло, начинать ненужные разговоры, считали они, возводить обвинения на женщину, тревожить в могиле прах умершей?
Но женщины долго еще обсуждали случившееся. Правда, до ушей Баба эти пересуды не доходили.
Потом предметом сплетен стали другие происшествия, более интересные и важные. И о жене Баба позабыли вовсе.
…Никто не знал о событиях той ночи. Люди обсуждали и передавали друг другу то, что, сговорившись, рассказали им матушка и Афат-ханум. Они решительно скрывали правду: отец приказал. Повитуха, конечно, тоже сочла за благо помалкивать, она понимала, что наделала.
Вот почему Баба так и оставался в неведении. Он оплакивал покойницу, по вечерам в лавке долго читал Коран, предавался стенаниям и плачу…
…А тогда, на улице, в буран, я кружился вокруг Баба, как мерзкая разъяренная собачонка. Один черт знает, сколько я наговорил тогда, разыгрывая свой гнусный спектакль и гудя, как надоедливый овод.
В конце концов Баба отпустил тогда мои плечи, шагнул назад и заговорил. Эти слова я не смогу забыть до конца своей жизни.
— Жена моя добрая, жена моя чистая… Как же это так? Зачем, зачем ты возвела на себя напраслину, зачем кровь ударила мне в голову, застлала свет? Я сам не знал, что делаю… Неужели я сам, сам тебя?.. Не я ли заботился о тебе, покупал все, что нужно, чтоб не хуже других была? За что ты обошлась так со мной?..
На мгновение он смолк, потом сказал спокойно, обращаясь к самому себе:
— Значит, это все я, я сделал? Что ж теперь будет?
Я не успел еще до конца ощутить укола острого жала раскаяния, а результат действия моей лжи был налицо…
Как все вспыльчивые люди, Баба впал в возбужденное состояние. Быстро и сбивчиво говорил он сам с собой, бросая себе самые тяжкие обвинения. Потом начал бить себя по лицу, рвать волосы. А я, ничтожная букашка, совершенно подавленный, стоял в снегу, ничего не понимая и не помня. Очнулся я лишь тогда, когда Баба вдруг отпрянул от меня и быстро зашагал к абамбару. Я двинулся следом, повторяя:
— Нельзя подпускать его… нельзя подпускать…
Я вдруг рванулся и упал прямо на снег под ноги Баба, крепко обхватил их руками. Баба отталкивал меня, вырывался… Его безумный взгляд не отрывался от дымящегося отверстия абамбара, раскрытого, словно зев дьявола…
Приникнув лицом к его ногам, я только шептал:
— Если хоть шаг сделает, тогда — все. Нельзя, нельзя, надо задержать…
А Баба сверху бил меня, бил по голове, по спине, по плечам. Удары сыпались, как град камней, но я лежал, не двигаясь, не выпуская его ног… Кажется, я кричал, звал на помощь. Прибежали люди, схватили Баба, подняли меня.
У меня был разбит нос, невыносимо ныла изодранная спина. Я стоял у самого края абамбара и не мог сдвинуться с места. Стыд и раскаяние сковывали меня, не хватало духа обернуться и взглянуть в лицо Баба.
Снег сыпался на голову, я ощущал его укусы на лице и шее, меня била дрожь. Баба сам шагнул ко мне, обхватил большими сильными руками мою голову, поцеловал и залился слезами…
А я… я чувствовал себя самым несчастным существом на земле. Героические, сильные чувства, владевшие мной всего лишь несколько минут назад, улетучились и рассеялись. Теперь я ощущал себя самым презренным, ничтожным и несчастным червяком на земле.