Последний рубеж

С того самого мгновения, как я очутился на больничной койке, лежавший рядом старик принялся забрасывать меня вопросами.

— Отец и мать живы?

— А другие родственники есть?

— Другие?! Хватает… Пожалуй, побольше, чем четок… Да, человек двадцать, а может, и сорок будет.

— Да ну? Наверное, приходят к вам в гости, вы к ним ходите? По пятницам у кого-нибудь в доме собираетесь… Беседуете, веселитесь… Вот счастливчик.

— А, чтоб они пропали!

Старик смерил меня удивленным взглядом:

— Чтоб они пропали? Что ж ты не рад им?

— А ты что, любишь своих родственников?

Он как-то растерялся, сник, а через минуту ответил глухо и невнятно:

— Я… я очень люблю… А ты думал, не люблю?

И весь оживившись, принялся разматывать длинный список всей своей родни, подробно останавливаясь на каждом.

Я узнал, какой у него влиятельный брат и какие видные люди племянники. Узнал, какой пост и в каком учреждении занимает сын брата его матери. Рассказав о каждой дочери в подробностях, он приступил затем к биографиям внуков и объяснил, почему одни — маленькие и хилые, а другие — крупные и упитанные. Закончил он речь насмешками над моей профессией учителя.

— Учитель? Ха-ха… Прошли времена, когда учитель имел положение и вес. Просвещение стало теперь богадельней, кормушкой. Всякий неудачник, не годный ни на что, идет в учителя…

В знак сочувствия и жалости ко мне он долго качал головой и, наконец, отбросив надменность, произнес:

— Вот выпишемся из больницы, заходи ко мне, я поговорю с сыном, пристроит тебя куда-нибудь, сыт будешь. Дорогой мой… в нашем государстве либо власть имей, либо деньги… Позвоним, порекомендуем… сходим — и дело будет слажено. Устроит тебя в учреждение или еще куда…

Потом старик часто заговаривал об этом, напоминал о своем приглашении.

— Дорогой мой, один телефонный звонок, одно слово — и ты устроен: у моих детей всюду связи.

На вид это был пожилой человек лет пятидесяти-шестидесяти, изможденный, с седой шевелюрой и нервным, изборожденным морщинами лицом. Его положили сюда давно, задолго до моего появления. Несколько раз оперировали, но, кажется, это ничего не дало.

Из-под его одеяла спускался грязный резиновый шланг, избавлявший старика от необходимых вставаний и хождений.

На мое счастье, я был начисто лишен обоняния, иначе мне пришлось бы все время зажимать себе нос, как это делали остальные, проходя мимо его постели.

Может, именно это обстоятельство и было причиной того, что я стал самым терпеливым и самым частым его собеседником.

Судя по всему, ангел смерти Азраил уже распростер над ним свои крылья. Однако внешне старик был спокоен. Он хорошо спал, ел с аппетитом. У него была страсть поболтать о самых разных вещах. Он мог говорить часами, не ощущая никакого утомления.

С того дня как мы впервые поздоровались, старик вступил со мной в разговор с жаром человека, изголодавшегося по собеседнику. Я услышал много разных историй, печальных и веселых, рассказанных чистосердечно и трогательно.

Чаще всего рассказывал он о сыновьях:

— Так-то, дорогой мой, мать их умерла, когда они были мал мала меньше, в школу ходили. Что за дети были — как цветы!.. Вы не знаете… Все соседи, бывало, смотрели с завистью, нахвалиться не могли, а своих ребят только подзатыльниками награждали: «Будьте вы неладны! И вы дети, и они дети, а вот не дал господь благословения на вас». Ну, которые люди поумней, те понимали да похваливали меня: «Какой отец, такие и дети родятся. Воспитанные, ученые и вежливые. Сразу видно, чьи дети…»

Да, дорогой мой, все мои печали и заботы были только о них. Ни на минуту не переставал я думать о них. Сколько книг о воспитании прочитал и делал все, как написано. Благодарю бога — труды мои не пропали даром. Все они теперь в люди вышли. Если б ты только знал, сколько ко мне людей приходит, в ноги падают, просят: «Почтеннейший, во имя старой дружбы, не откажи в совете и милости…»

Вот так, дорогой мой… А сыновья слушались меня с одного взгляда. Один мой жест — и в их делах наступает порядок. Да, оба моих сына — это источник постоянной гордости старого отца. Ничего мне больше и не надо. Да, дорогой мой, каждый вечер, прежде чем лечь на покой, я не устаю возносить хвалу Аллаху…

Больница наша была не из лучших и содержалась наполовину на государственный счет, наполовину на благотворительные средства. В ней лежали учителя, служащие почтовых ведомств, судейские и прочие мелкие чиновники разных учреждений.

Старика никто никогда не навещал, а те самые сыновья, о которых он с таким пылом рассказывал, даже и не заглядывали в больницу. Он всегда был один. В дни посещений лежал, откинувшись на грязную подушку, и со слезами на глазах наблюдал, как вокруг других больных суетятся и хлопочут матери и отцы, сестры и братья, дядюшки, тетушки, племянницы, племянники, друзья и знакомые. В такие минуты он походил на обиженного ребенка.

Иногда он находил собеседника из многочисленных посетителей. Он вцеплялся в него, как орел в свою добычу, как паук, опутывал его крепкой паутиной слов, так что тот забывал, зачем и пришел.

Каждый раз после визитов он с острым любопытством и интересом расспрашивал меня:

— Тот старик, что принес пакет апельсинов, он кто тебе — отец или дедушка? А женщина, которая изголовье поправляла, — это мать или сестра?

Своими «а тот», «а этот» он доводил меня до изнеможения. Я смолкал, и тогда он развертывал передо мной ряды своих родственников (тех, что не пришли навестить его).

Никто не знал, кто он и откуда. Отвратительный запах, стоявший возле его кровати из-за нерадивости санитаров, невольно настраивал всех против него.

Никаких процедур, никакого лечения ему не назначали: считали это излишним. Его просто держали здесь, ожидая естественного конца.

Санитары с утра до вечера проклинали и поносили его за то, что он еще не умер и не освободил их от хлопот. Старик молча сносил неприязнь и грубость.

А больные, привыкшие к его болтовне, жалели его. Они считали, что сыновья просто сбыли его с рук.

Однажды, выбрав момент, я спросил его мягко и простосердечно:

— Отец, а отчего ни дочка твоя, ни сыновья не зайдут тебя проведать, справиться о здоровье? Где они живут? Так жестоко, так безжалостно обходиться с отцом… Что они…

Не успел еще я закончить, как он метнул на меня разъяренный взгляд, вспыхнул и громко заговорил:

— А тебе что, а?! Не приходят — значит, не надо… Зачем им ходить? Небось думаешь, сочинил все старик, а?.. Наврал, будто у него сыновья, семья… друзья… знакомые. Я знаю, я все знаю: ты думаешь, вот, мол, какой он несчастный, заброшенный, одинокий. Хочешь похвалиться передо мной, что к тебе каждый день то брат, то сестра ходят, что у тебя родни — на четках не сосчитать, что мамаша тебе гоголь-моголь таскает. Давай, давай еще рассказывай, давай еще бахвалься!..

Таким разъяренным он еще никогда не был. В запасе он приписывал мне слова, которых я никогда не говорил, мысли, которые никогда не приходили мне в голову.

Хриплым голосом, задыхаясь от кашля, он кричал мне в лицо:

— Чтобы мои сыновья пришли в эту больницу!.. Тьфу!.. В эту вонючую больницу?.. Да разве тебе понять, из какого теста мои сыновья? Разве тебе о них судить? Тьфу, тьфу! Все это из-за того, что я лег в эту вонючую, в эту проклятую больницу!..

Тут голос его надломился, он впился в меня влажным, полным страдания взором, потом беспомощно огляделся, повернулся ко мне спиной и накрылся с головой. Через минуту мы услышали приглушенные рыдания.

Многим здесь были знакомы эти вспышки гнева и возбуждения, охватывающие старика. Одни считали, будто таким образом он облегчает свое переполненное сердце, другие смеялись и спешили в такие моменты потешиться и поиздеваться над стариком.

Вскоре он успокоился, но весь день потом старался как-нибудь унизить и оскорбить меня.

Коверкая слова, сюсюкая, произнес он фразу из учебника:

— «Воробуски-несмысленыски, птенсики мои…»

Ночью он разбудил меня и, сотрясаясь от плача, стал просить прощения и снисхождения.

Он был такой жалкий, такой печальный и огорченный, что я растерялся:

— Что случилось? Да что случилось?!

Но он только сжимал мою руку липкими, ледяными, костлявыми пальцами и умолял:

— Сынок, дорогой… Не обижайся на меня. Я и сам не знаю, как это… Вдруг стал сам не свой… Какая я скотина, старая, презренная скотина… Сынок, дорогой, не держи на меня зла. Сам не знаю, что на меня нашло, сам не знаю…

Тусклый свет ночника освещал лицо старика — страшное и жалкое. Следы разрушительной болезни, подтачивающей его изо дня в день, сейчас проступили во всей обнаженности.

Костистый лоб резко выделялся, а глаза провалились, словно чьи-то пальцы вдавили их.

Он продолжал умоляюще бормотать:

— Пока не скажешь, что не обижаешься на меня, старого осла, слабоумного старика, не успокоюсь. Умоляю, только не думай, что я подлец…

Убедившись, что я не сержусь, он принялся, как обычно, за свои рассказы про сыновей и внуков.

Видно было, что утешение и спокойствие он обретал только в этих разговорах. Мне казалось порой, будто то, о чем говорил он или собирался сказать, только сию минуту пришло ему в голову и еще за мгновение до этого он и сам не знал, что польется у него с языка. Иногда слова его были противоречивыми, странными. Иногда мне казалось, что причудливые, замысловатые истории, извергаемые памятью старика, я где-то читал. Так было, когда он рассказывал, как все свое состояние истратил на сыновей, ради их счастья и благополучия, а они потом позабыли его.

Все это очень напоминало известную книгу об отце, принесшем в жертву двум своим дочерям состояние и себя самого, историю банкротства, обнищания и смерти отца, когда жестокосердные дочери не пришли даже проститься с ним.

История эта, по-своему переиначенная, звучала в устах старика особенно трогательно и живо.

«Неужели, — говорил я себе, — ему привелось пережить все это?! Несчастный старик!»

Героем и основным действующим лицом во всех его рассказах был отец. Отец, который повелевал, приказывал, карал гневом, одаривал милостью. Отец, все поступки которого были проникнуты мудростью и величием.

С трепетом и волнением поведал он нам однажды о своей падшей дочери, которая пришла к нему в слезах просить прощения: «Отец, отец, прости меня. Ведь и я была когда-то чистой, невинной девушкой…»

В другой раз он с жаром защищал своего сына, обвиненного в позорном поступке:

— Чтоб мой сын… мой сын обесчестил девушку! Нет, никогда, никогда!.. Это ведь мой сын, мой!

Иногда палата оглашалась его стенаниями и жалобами на то, как тяжела жизнь и за какие грехи послано ему наказание господне — вся его семья, все эти нахлебники, слепые, кривые и увечные. «И когда же наконец, — говорил он, — правительство войдет в положение тех, кто обременен большими семьями».

Для каждого слушателя был у него свой вариант рассказа. Одному старик сообщал, что у него восемь сыновей и пять дочерей и, наверное, целый автобус внуков и правнуков. Другой узнавал, что он был женат три раза и развёлся со всеми тремя женами. Третий передавал с его слов, что у старика четверо братьев и что все они не выносят женщин, потому что их мать в свое время изменила отцу и сбежала с заезжим акробатом. Поэтому все пять братьев поклялись друг другу, что никогда не женятся, что в их дом не ступит нога этих подлых, вероломных созданий.

Больные выздоравливали и уходили, на их место приходили другие. Соответственно непрерывно менялись версии рассказов старика, так что в конце концов все окончательно запуталось.

Наступил однажды вечер, когда старик смолк. Вот как это было.

Шел снег, на улице было темно и холодно. В палате царил полумрак, покой и уют. Сестра, сделав уколы, удалилась, дежурный врач после обхода тоже исчез. Все затихло.

Старик лежал, откинувшись на подушку, и тихим, проникновенным голосом вел разговор.

В тот день ему сменили белье, он лежал свежий и чистый, распространяя запах одеколона, которым его побрызгал в порыве щедрости кто-то из соседей. Больные, сгрудившись вокруг, внимательно слушали.

Глаза старика светились, на лице было написано полное удовлетворение.

Он рассказывал, как его сын проиграл в карты казенные деньги и решил покончить с собой.

— Вот, господа мои хорошие, что он сделал со мной, со стариком. И что мне, пожилому человеку, оставалось делать? Двести тысяч туманов просадил! Через два дня пришли к нему принимать кассу, тут все и открылось. Все состояние наше пошло прахом, все пропало.

А потом — простим его великодушно — сын мой не вынес позора и оставил после себя письмо такого содержания: «Я не хочу терпеть позор и потому кончаю свою жизнь. О братья, пусть послужит вам уроком моя жестокая судьба и отвратит вас от картежной игры!»

И сын мой окончил счеты с жизнью порцией опиума. Утром пришли — он лежит. На губах пена, лицо синее… Все! Мертвый!

Как бы вы поступили на моем месте? Могли бы вы безучастно наблюдать, как тело вашего дитя несут обмывать?

Господа хорошие, все Мы в жизни играли и проигрывали, хотя бы раз. Играли в свое ремесло, в любовь, в женитьбу, играли и проигрывали. И доходили до крайности. Но мы не убивали себя. Ведь в сердце человека должна быть какая-то привязанность, какая-то надежда, чтобы не потонуть, удержаться в жизни…

Вот так, господа почтенные. Сын мой был очень ко мне привязан. Можно представить себе, что пережил он, какие мучения перенес. И никакого выхода из этого скандала не было, дорогие… никакого выхода. Должен был я спасти, выручить своего несчастного сына?

Так-то, дорогие… Был у меня клочок земли в Хасан-Абаде, под Кереджем[11], продал его. Продал дом в городе, заложил лавки. Продал последний ковер, дорогие мои. Остальные деньги наскреб кое-как в долг, под честное слово. Выплатил все — и спас своего сына от позора… А сам всего лишился, дорогие мои…

Рукавом рубахи старик вытер горькую слезу, катившуюся по щеке. Казалось, он и сейчас ощущает всю тяжесть обрушившегося на него несчастья.

— Ну, а теперь… теперь, когда их отец стар стал, немощен, без гроша за душой, все о нем забыли, забыли, что он в больнице, что жизнь в нем едва теплится… Взглянуть бы на них и умереть можно… А какие ласковые, какие милые были малыши… Э, да разве вам понять это? Придут, бывало, ко мне в комнату, играют, играют со мной. Накуплю для них сластей разных, угощаю. С детьми забывает человек и о старости своей и о тщете жизни, перестает чувствовать жестокую, карающую судьбу. Посажу, бывало, их на колени и качаю, качаю, как на качелях. Как хорошо было! А то начну щекотать, а они смеются…

Если б мог я иметь еще детей, внуков, правнуков… Всех бы нянчил, гулять носил… Человек в одиночестве ничтожен, несчастен, достоин презрения. Только дети продлевают нам жизнь. Эти хрупкие, нежные создания из плоти нашей и крови… И каждому человеку хочется иметь возле себя хотя бы одного такого, чтобы научить его ходить, чтоб оставить по себе живой памятник, чтоб взять его за руку и повести… Какое наслаждение человеку — его дети. Еще раз видит он себя, свою молодость видит — в лице, в поступках нового существа, что рождено от его плоти…

Боже мой, что за чудо — услышать из других уст свой голос, увидеть свой взгляд в новых глазах?.. Это чудо земное!..

Сыновья, внуки — где же они, где? Боже мой, почему лишен я жены, детей… почему суждено мне это одиночество? Почему никого не будет возле меня, когда придет мой час?

Ах, господи, господи, ад какой, какое проклятие!

Старик лежал, откинувшись на подушку, его темное, помрачневшее лицо растворялось в полумраке, и только глаза светились, как два раскаленных угля. Голос звучал все глуше и глуше, пока не смолк на полуслове.

Вдруг он вздрогнул, сел, сильным нервным движением схватился за сердце, рванул рубаху, подставляя воздуху сухую, костлявую грудь. На лбу тотчас выступили капли пота, глаза выкатились, изо рта вырвался крик:

— Дверь откройте… воздуху, воздуху… задыхаюсь… сердце!..

Потом он обмяк и затих. Когда вошел доктор, он хрипел и задыхался.

Приступ был очень сильный, лицо старика покрылось испариной, руки похолодели. Потом его охватил жар. Он метался, бредил, плакал.

Растерзанный, весь в жару, он вдруг приподнялся и сказал:

— О боже, боже, какой это ад!.. Какой ад! — и погрузился в полную апатию.

Почти сутки он не открывал глаз.

Очнулся старик таким ослабевшим, что не мог ни приподняться, ни сесть. Мы подложили ему еще одну подушку.

С какой-то светлой радостью оглядывал он нас всех, стоявших вокруг его постели, называл нас «сынками», «братишками», «дорогими и близкими друзьями». Его будто подменили. Будто искренний, любящий отец говорил с нами. С уст его не сходили «сыночки», «дружочки», «братья», так что не возникало ни тени сомнения в характере связывающих нас уз. Мы были его братьями, его сыновьями, его друзьями, собравшимися у его ложа, скорбящими по поводу его состояния в тот печальный час. Он же обнимал нас, плакал и прощался с каждым поочередно.

Обратившись ко всем, он просил отпустить ему все грехи и завещал похоронить его в Куме[12]. Заклинал нас быть всегда любящими, чуткими, искренними, чтоб никакая житейская суета не могла разъединить нас. Он даже рассказал нам известную притчу об отце, который завещал трем своим сыновьям три лозы. Он сложил вместе три лозы, вручил сыновьям и приказал сломать, а когда те не смогли этого сделать, отец разъединил лозы — и сыновья легко сломали каждую в отдельности. «Вот, помните это, — сказал он им, — всегда помогайте друг другу, и вас не покинет удача».

Старик сидел среди нас, его сыновей, братьев и друзей, и был счастлив и радостен. Никогда в жизни не приходилось мне видеть человека, испытывающего такое блаженное состояние. На закате в последний раз обнял он каждого и заплакал. Ночью начался новый приступ, и так, с улыбкой счастья, он навсегда закрыл глаза…

Снег на дворе шел не переставая.

Тело старика снесли в анатомический зал.

Загрузка...