Рим! Книжная контора или АЛИ. (без бабы и сорока разбойников) Остия. Хазановы. Дама в халатике и без. Беркли, Франкфурт или Париж? Опять Шаховская.
Поезд из Вены в Рим шел так, как будто он везёт Ленина: двери закрыты намертво, на стоянках нельзя выйти.
Вдруг в начинавшихся сумерках за окном возникла и проплыла иллюстрация Конашевича. Замок на крутой и довольно высокой зелёной горе, башенки, башенки. Было сразу видно, что он не средневековый. Потом я узнал, что это один из замков «сумсшедшего Людвига», чудака-короля Баварии, который к тому же дружил с Вагнером.
Но замок был не из Вагнеровских опер, этот замок на горе был из сказок братьев Гримм, да еще и увиденных Конашевичем.
Рано утром на рассвете мы проехали Венецию. Вдруг за окном возникла просторная вода лагуны и несколько островов вдали. На одном — собор с куполом, похожий на Исаакий без позолоты… Чушь, мелочь, трехминутный растерянный взгляд. И странное чувство, что вот оно, одно из главных оправданий моей эмиграции…
С тех пор я довольно часто чувствовал себя не столько эмигрантом, сколько туристом. И в 1990 году в первый мой приезд в Питер после семнадцатилетнего отсутствия я на вечере в Доме писателей сказал, что «вот стихи — это мой отчёт о творческой командировке в Европу, правда несколько затянувшейся…» (Отлично понимаю, что фраза эта очень претенциозна…)
На римском вокзале Термини я узнал во встречавшем всю нашу толпу эмигрантов молодом человеке своего знакомого — Сеню Климовицкого, московского барда и зубного техника! Я обрадовался, он тоже, хотя в «той» жизни мы были знакомы весьма шапочно.
Пансион, в котором для начала поселили часть новоприбывших, содержала некая синьора Сильвия — в апрельскую римскую жару она ходила в трех лисах! А когда ей случалось кричать что-нибудь с третьего этажа кому-то, находящемуся на улице, то из окна вместе с тремя лисьими хвостами вертикально свисали с подоконника её длинные, банановой формы титьки, оттягивая тонкое трикотажное платье.
Когда я работал в Павловске, мне надо было заниматься научной работой и сдавать «листаж». Так вот одна из моих работ называлась «Сравнительная планировка некоторых европейских столиц». Мне захотелось проверить свою память и заодно поразвлечься, и я, ничего не объясняя, предложил троим или четверым из эмигрантов, с которыми ближе познакомился, пойти к Колизею.
План Рима сам всплыл у меня в глазах, несмотря на то, что с того момента, когда он лежал на моём письменном столе в кабинете в Павловском дворце, прошло почти пятнадцать лет.
Потом я слышал от людей несколько подобных историй. Одна моя знакомая, закончившая французскую школу, легко нашла дорогу от Монмартра к Нотр Дам — их в школе учили географии Парижа, был даже такой вопрос на экзамене. Так что воистину всякое знание благо.
Я никому не объяснил, откуда я знаю дорогу к Колизею, и двое из моих недавних знакомцев явно ёжились, подозревая меня в том, что я тут бывал. Один даже робко шепнул: «Как это, ты был тут?» Я сделал вид, что не расслышал. Он совсем перепугался: от «выездного» лучше ведь подальше держаться…
Короче говоря, я с полной бессовестностью забавлялся страхами своих попутчиков, и только у самого Колизея, в начале эдакой пижонской импровизированной «экскурсии», рассказал, в чём дело.
Через два дня с лёгкой руки Сени, работавшего «встречателем» в конторе ХИАСа — американской конторы, занимавшаяся иммиграцией советских евреев в США, Канаду и Австралию.
Меня приняли туда переводчиком на временную работу. Работал я четыре дня в неделю. Основная часть моей работы состояла в том, что я должен был объяснять причитающим бабкам, в основном одесским, самые разные бытовые мелочи. Бабок было немало. А с итальянскими и американскими сотрудницами ХИАСа я вполне объяснялся на моём жутком английском.
Однажды мне пришлось посетить квартиру, где в шести комнатах толпой жило человек пятнадцать карманников обоего пола. Всем этим кланом одесского ворья управляла одна старуха-пахан, которая приходилась бабушкой большей половине клана. Она будила своих внуков-карманников, матеря и расталкивая их: «Трамваи вже пийшлы, працюваты пора, гопники!» И воры послушно вставали, потягивались и отправлялись на ближайшую трамвайную остановку «працюваты».
Климовицкий не только устроил меня на работу, но и повёл меня в «Ассоциацию Интернациональной Литературы», проще говоря, в американскую контору, покупавшую оптом русские книги, издававшиеся в разных западных странах, чтобы потом тем или иным путём переправлять их в СССР. Пути и в самом деле были разные: от матросов советских судов, заходивших в порты Италии и Греции, до сотрудников посольств и консульств, работавших в Москве и в Питере. Многие люди охотно провозили книги! Я хорошо это знал: ведь я сам находился на другом конце этой цепочки более десяти лет!
Сеня познакомил меня с сотрудниками конторы. Их было двое кроме директора: Михаил Аронович Гальперин, бывший скрипач, потерявший на войне руку, прекрасно говоривший и по-итальянски, и по-английски, и итальянский учитель на пенсии Николай Демьянович Шалдырван, крымский татарин. До революции он года три учительствовал в Крыму, потом пошёл добровольцем в Белую армию. С 23-его года жил в Риме. Окончил Лувенский университет в Бельгии и снова вернулся в Рим учителем русского и французского.
Шалдырван поглядел на меня с минуту, потом просиял и просто сказал: «Ну вот, я вас ждал полвека».
Вот о нём из советской газеты: «…а также Н.Шалдырван, служивший в бандах Врангеля и бежавший с ними на Запад. В послевоенный период Шалдырван был связан с НТС, являлся сотрудником радиостанции «Свобода» в Мюнхене…» («Известия» от 25/2/77. Статья «Контора г-на Шиманского», о Галиче, Максимове, Бетаки и др.)
В тот же день Николай Демьянович познакомил меня с директором Римской «конторы». Директора звали Джек Стюарт, но сам он называл себя студенческим прозвищем Гейтор.
(Гейтор — сленговое название аллигатора. Реплика из какого-то популярного мультика «See You later, aligator» — стала в США студенческой поговоркой, от которой в быту осталось нынешнее выражение «see You later» в смысле «до свидания» или точнее, «пока», причём многие уже не помнят, откуда взялось оно).
Это был длинный рыжебородый парень, младше меня лет на пять-шесть. По-русски он говорил прекрасно. Гейтор окончил университет Беркли в Калифорнии, тот самый с которого начался американский «1968-ой». Год студенческий, сумасшедший, весёлый, бунтующий и, в конечном счёте, принёсший гигантские перемены во многих странах, особенно европейских и заложивший основы сегодняшней свободы и раскованности, сегодняшнюю «неформальность» западного общества.
Поболтали мы о том о сём, и Гейтор предложил написать обо мне своему профессору, заведующему кафедрой славистики в Беркли, известному эмигрантскому критику Глебу Струве, авось тот возьмёт меня «в аспирантуру с преподаванием». Я поблагодарил, но предложил подождать, поскольку у меня были виды на Париж, да что-то ещё наклевывалось в Мюнхене на «Свободе», к тому же я хотел понять, что на самом деле представляет собой НТС, с которым я был связан уже более десятка лет. Забегая вперёд, скажу, что оказалось, — НТС это почти остапобендеровский «союз меча и орала», но разобрался я в этом только года через два-три.
Удивительное было тогда время. Интерес Западной интеллигенции к русским эмигрантам был огромный и неподдельный, соответственно и возможностей работы у русского гуманитария было немало. Лет через десять ситуация сильно изменилась, и людям гуманитарных профессий, приехавшим в начале восьмидесятых, было гораздо труднее.
В общем, я не спешил, больше всего меня привлекала возможность работать на «Свободе», живя в Париже, а не в Мюнхене, возможность, о которой мне уже на второй день пребывания в Риме сообщили местные энтеэсовцы…
А с Гейтором мы с тех пор время от времени встречались. Потом я переводил все его очерки, публиковавшиеся в «Континенте».
Итак, летом 1973 года в Риме собралось 800 человек эмигрантов из СССР. Сущая ерунда по сравнению с концом семидесятых годов, когда в Риме скапливалось и по восемь тысяч ожидающих виз в Штаты, Канаду, Австралию…
После нескольких дней, проведённых в «Пансионе» синьоры Сильвии, мы, как почти все прибывшие с нами, поселились в Остии — дачном городке в двадцати минутах от Рима на море. Там было тогда довольно дёшево. Мы жили во втором доме от пляжа, восьмиэтажном, как и все соседние. В лифте надо было вместо нажима кнопки опускать какую-то фантастически мелкую монетку, кажется, десять лир (коробка спичек стоила тогда 50). А внизу в соседнем доме было типичное итальянское кафе-бар, где по утрам к превосходному кофе давали «корнетто кон панна». И было всё это тогда вполне доступно даже для эмигрантов. Италия была «дешевой страной».
Среди восьми сотен новых эмигрантов был в Остии с десяток человек, с которыми приятно было общаться, большинство же, как мне тогда казалось, представляло собой почти зоопарк, а скорее даже скотный двор. Сейчас я понимаю, что это были просто растерянные необразованные и испуганные люди, которых забросило в чужой и непонятный мир.
Эти люди, пользуясь тем фактом, что «все мы эмигранты», или как говорили одесситы, тем, что «все мы евреи», претендовали на общение, хватали за пуговицу, чтобы рассказать о своих горестях. Они нудно расспрашивали о всяких мелочах, и из каждого вопроса выглядывала их смертельная растерянность в незнакомом мире.
Самое интересное, что, оказавшись в Америке, многие из этих людей быстро преуспели и естественно вписались в американскую экономику, пооткрывав магазины, рестораны, гаражи…
А тогда, в Риме, от этой назойливой толпы надо было отгораживаться всеми способами.
Несколько раздражали, хотя больше смешили, болтавшиеся на улице около Хиаса молодые и довольно хорошенькие израильтянки, которые приставали ко всем выходящим из подъезда и затевали с ними по-русски разговоры, сводившиеся к тому, что надо тут же из «этого гойского Рима ехать в Израиль», и что американцы «обязательно всех иммигрантов надуют». Однажды мой тогдашний сосед и приятель Боря Хазанов важно сказал одной из этих патриотических дур, что если они будут и дальше тут околачиваться, то американцы могут прекратить всякую помощь их стране. Эту тираду Боря произнес по-английски, и в результате девица, приняв его за американца, исчезла, больше мы её и не видели.
Другой девице он как-то сказал, что она бессовестно грабит своё государство, зря тратя командировочные — ведь нулевой результат её местечковой в советском стиле пропаганды сомнений не вызывает. На это девушка возразила, что только сегодня за полдня она «уговорила» три семьи. Тут в разговор вмешался я и вместо того, чтобы спорить, пригласил эту хорошенькую агитаторшу «провести время в постельке, а не у Хиаса на панельке». Кругом стояло с десяток любопытных, начался хохот — вульгарный одесский хохот. Понятно, что красотка вспыхнула и смылась…
Был среди эмигрантов человек, который особо назойливо набивался на общение, говорил, что он — режиссер, и что снял он шестьсот (!) фильмов. «Вот осёл, — сказал мне Боря Хазанов, а ещё одессит! Да ведь зачеркни он один нолик, ему американцы бы поверили! А так даже дамам в ХИАСе, и тем, а не только курам, на смех!»
И действительно молоденькая быстроглазая синьора Баттони, солидная «mamma italiana» синьора Бамбини, а особенно смешливая миссис Уотерман, прыскали в кулак, когда этот «режиссёр» входил за мной в их кабинеты. Потом его кубическая жена, мешая украинские слова с русскими, рассказала, откуда взялась эта цифра «шестьсот»: он был «помрежем» на телевидении, то есть таскал стулья, заботился, чтоб на столах в студии во время передачи были графины с водой, и прочее. Так что за двадцать лет работы он вполне мог «поучаствовать» в шести сотнях телепередач, которые и называл «фильмами».
Почти каждый хвастал тут былым величием. Продавец становился тут завмагом, слесарь — мастером цеха и т. д.… Непонятно было из рассказов только одно — зачем же они эмигрировали.
Тогда я ещё не знал высказывания журналиста Солоневича, человека-легенды, который ещё в начале тридцатых годов бежал с Соловков и сумел добраться до Парижа! Солоневич писал: «В эмиграции каждая болонка рассказывает, что в России она была сенбернаром».
Квартиру мы с Хазановыми сняли одну на две семьи: иначе прожить было бы трудновато, хотя Хиас платил в те времена не так уж плохо. Борис Хазанов, московский инженер, был, как и я, зачислен в «продвинутую группу» на курсах английского языка. Мы с ним за какую-то смехотворную сумму купили машину марки «Иноченти» (местный вариант микро-Остина, а по-русски — «блядовозка») и ездили на ней в город. А еще мы съездили на этой же машинке в Венецию, во Флоренцию, в два-три менее известных города, ездили по римским окрестностям. Бензина наша малолитражка жрала совсем немного, да и тот был дешёвый: до первого нефтяного кризиса оставалось, как оказалось, ещё больше года.
Меня удивляло, как высокий Борис умел складываться, чтобы поместиться за рулём этой машинки. Но водил, как правило, он: официальных прав у меня не было, и хотя в Италии риск был не так уж велик, но «беспачпортным» эмигрантам, жившим тут на птичьих правах, полагалось делать вид, что «их тут не стояло». Покупать машины ХИАС вообще-то запретил, и попадаться итальянской полиции, несмотря на весь её либерализм, не стоило.
По воскресеньям мы с Борисом, пока наши жёны лениво кудахтали на пляже, отстоявшем от дома менее чем на сотню шагов, с холма на холм методично облазили Рим, и к отъезду из Италии уже очень неплохо знали Вечный город. Уютнее всего я чувствовал себя не среди античных руин и не в окружении блистательного римского барокко, а в тихих кварталах, где на зелёных полянах стояли среди пальм двухэтажные особняки начала ХХ века. Все эти постройки «модерна» были похожи на особняк Кшесинской в Питере, или на московские особнячки, раскиданные в переулках Старого Арбата…
Я уехал в Париж только 26 сентября 1973 года, а Борис — в Сиэтл, штат Вашингтон, США, в начале того же месяца, а Сеня Климовицкий — аж в Новую Зеландию. Наши «римские каникулы», таким образом, длились с конца апреля по сентябрь, почти весь купальный сезон.
Впрочем, не такие уж это были каникулы: я работал в ХИАСе, мы занимались на курсах английского, да и переписка с разными странами тоже требовала времени.
Обычно после английских курсов мы приезжали в Остию часам к восьми. Как-то я задержался и возвращался из Рима один, на поезде. Начинались сумерки. Двух домов не доходя до своего, я увидел вдруг на балконе Ганю Понятовскую, филолога-москвичку. Она глядела на улицу — платиновая, седая прядь (химическая, разумеется) блестит в лунном и фонарном свете, а китайский в драконах халатик сверху до пояса распахнут. Мне показалось, что это она, заметив меня, распахнула его. Правда, не уверен.
Она махнула мне рукой и, перегнувшись через балкон, сказала: «подожди, спущусь сейчас, пойдём купаться?»
В Остии, если отойти шагов сто от последнего дома — на километры вдоль берега тянется сосновая роща «пинета», и вечером — ни души.
Ганя халатик скинула, — а под ним вовсе ничего. И бегом в воду: «Догоняй, ну!» Я побежал за ней, схватил за пухлые плечи, остановил и сообщил ей, что плавать почти не умею. И заодно прижал покрепче…
«Ну да, ну да! — крикнула она капризно — и так ведь понятно!»
. . . . . . . . . . . .
Мы стояли в мягких ленивых волнах почти по самые плечи. Я медленно разжал руки, отпустил её. А она даже и теперь так и не шевельнулась. «Доволен?» — спросила деловито, а сама всё так же стоит, закрыв глаза.
«А ты как же?!»
«А я всегда так. Никак. Поэтому каждому, кто просит, никогда и не отказываю, не жалко ведь, и любопытно, ну а вдруг…
Мы вышли на берег, в лунном свете она вся была жемчужная. И уже не в воде, а на тёплом песке я очень старался, чтоб подольше, но результат для неё был тот же. Никак…
Мы сели. «Так вот, я это из любопытства, — сказала она, — мужей у меня было четыре…»
«И со всеми так?»
«И не только с мужьями, как видишь…»
Меня вдруг осенило: «Ганя, а ты девочек не пробовала?»
«Нееет…»
«А если хорошо подумать?»
«Может, ты и прав, иногда ведь любуюсь такими молодыми, стройными, только стыдно ужасно …»
«А если мы сейчас проверим, а?» — сказал я весело.
«Это как???»
«Ну, ты же не маленькая — ясно, как…»
Я внимательно на неё глянул и пошевелил кончиком высунутого языка… И трех минут не прошло — все вышло, как я и предполагал. Да ещё как!
«Так вот как это бывает!!! Да, а я…» — она так и не решилась выговорить, я ей помог: «Ну да, лесбиянка природная, ну и что? Тебе, поверь, не хуже будет, чем другим бабам… зато гарантия от абортов стопроцентная! — и добавил — а в Америке этим никого не удивишь, заводи себе девочек, сколько хочешь…»
Она обхватила меня полными солёными руками и поцеловала: «Если бы ты знал, как я тебе благодарна!»
Через три дня мы с Ганей встретились на базаре, и она сообщила, что уже познакомилась с молоденькой итальянкой, и сама ей дала понять. И…
«Ну?»
«Прекрасно, даже, извини, намного чудеснее, чем тогда, на пляже. И теперь — она помялась, — вот этого я мужикам не позволю, ни-ни! Только для женщин! Вот когда мне стало ясно, зачем это бабам надо!!!»
Я страшно удивился, что ни один из её мужиков, хоть случайно… Но вот никто и никогда, хотя ей было далеко за тридцать! То ли потому, что она сама стеснялась, то ли почему ещё, не знаю. Когда мы уже подходили к её дому, Ганя сказала: «Если тебя не отталкивает, что я холодная, так приходи. Только это повторять не будем, а так, по-обычному…»
Я заходил нередко. Половину времени, впрочем, мы с ней тратили на споры по теории стиха…
Возобновилась моя переписка с Н. Б. Тарасовой. Письма от нее я получал в Риме «до востребования», чтобы никто не увидел обратного адреса. Наталье Борисовне хотелось, чтобы я обосновался во Франкфурте. Она писала мне еще в Питер, что меня, вероятнее всего, возьмут редактором в издательство «Посев». «Грани»? «Посев»? — ну, какой из меня редактор или даже корректор? Так думал я, не предполагая тогда, что проработаю почти двадцать лет в «Континенте», который тогда еще даже не намечался. Он появился только в конце 1974 года.
Я поблагодарил Наталью Борисовну и предложил отложить этот разговор до личной встречи. Я уже много лет был членом редколлегии журнала «Грани» и хотел продолжать им оставаться. Это ни к чему особенно не обязывало.
Одновременно с переговорами с Тарасовой я выяснял подробности про радиостанцию «Свобода». Понял, что центральная станция в Мюнхене, где было уже около пятисот человек русских (в основном, из военной, «второй» эмиграции), представляет собой банку с пауками. Причем, среди новых сотрудников есть и евреи, а среди бывших власовцев — некоторое число антисемитов.
Сотрудники интригуют и грызутся за «грейды» и «степы», а кроме того, на службу надо приходить в галстуке, этого требовали американцы. Всё высшее начальство, естественно, было американское. Короче, в Мюнхене работали не столько журналисты, сколько государственные чиновники, и отсиживали — от звонка до звонка. Такая была свобода на «Свободе»! Так что «Thank you ever so much, indeed!»
Я предпочёл Париж: там была работа в филиале того же радио, но не штатная, а в качестве free lance, то есть вольным журналистом на договоре, которому платят «поштучно» за передачи, получает он, конечно, раза в три меньше, чем штатный, но зато времени навалом!
Из Рима я написал письмо в Бразилию поэту Валерию Перелешину, получил от него ответ, наша переписка стала интенсивной, и он прислал мне свою книжку, а я ему кое-что из стихов.
На один вечер из Парижа приехал в гости к художнику Гарику Элинсону Миша Шемякин. Он тогда жил во Франции уже больше года. Дал мне свой адрес и телефон. Ещё когда-то в Питере Шемякин сделал иллюстрации к моим переводам из Эдгара По, но опубликовать там это отдельной книжкой нам, естественно, не удалось.
В конце шестидесятых годов с разрешения тогдашнего директора Эрмитажа ак. Артамонова была в подвале устроена выставка «Самодеятельные художники — сотрудники Эрмитажа», где свои работы показывали Шемякин, Уфлянд и ещё кто-то из молодых художников, работавших в музее грузчиками и такелажниками. На ней и были выставлены мишины рисунки к «Колоколам» Э.По. Был скандал, выставку закрыли на третий день, а художников завхоз Эрмитажа, бывший «похоронщик» Союза Писателей, стукач и жулик, заставил поливать из шлангов Зимнюю канавку горячей водой, «пока не растает»
Приезжал в Рим и брат Зинаиды Алексеевны Шаховской, американский русский православный архиепископ Иоанн Сан-Францискский, в миру Дмитрий Алексеевич Шаховской, по «поэтическому» псевдониму — Странник. Стихи, надо сказать, он писал чудовищные.
Поглазеть на «арчбишопа» собралось у нас человек пятнадцать: кроме нас и Хазановых — Ганя, муж Маши Эткинд Серёжа Лурье, киношник Женя Шлюгляйт, известный московский биолог и шутник Серёжа Мюге, мой приятель питерский художник Гарик Элинсон и ещё не помню уж кто. «Странник» предложил почитать стихи и, естественно, зачитал нас какой-то дурацкой графоманией. Потом он долго объяснял, что такое октавы: искренне думал, что никто из нас этого не знает. Потом стал читать какие-то октавы… «духовные».
Когда он наконец заткнулся, я сказал, что у меня тоже есть октавы и прочёл несколько смешных, отчасти не слишком пристойных. Он послушал и, как только я замолк, тут же, злобно покраснев, стал прощаться — уехал, жутко обиженный, с таким видом, будто октавами никому, кроме православных архиепископов, и писать-то не разрешается…
Когда я уже в Париже рассказал об этом его сестре Зинаиде Алексеевне Шаховской, она заметила, что брат ее с пелёнок был очень обидчив. Но в поэтах Зинаида Алексеевна его всё же числила, что делать — младшенький! Впрочем, Евтушенко, по его собственному свидетельству, тоже держит Странника за поэта!
И ещё одно знакомство — Эдуард Штейн, преподаватель Йельского университета, библиограф и международный мастер по шахматам. По происхождению польский еврей, уведенный родителями из Варшавского гетто по знаменитому «туннелю», затем москвич, окончивший в СССР и среднюю школу, и университет, затем снова поляк, а теперь уже несколько лет, как американец. В бытность свою поляком он тренировал по шахматам кардинала Войтылу. Нынешний папа Римский играл тогда, по мнению Штейна, на твёрдый первый разряд.
Со Штейном мы сразу подружились. Он пробыл в Риме дня три и куда-то поехал по шахматным делам. Потом мы регулярно перезванивались и встречались до самого конца его жизни. Он часто гостил у меня в Париже, приезжая то по книжным, то по шахматным делам, а я дважды был у него в Нью-Хейвене.
Еще я получил в Риме письмо из Парижа от Никиты Алексеевича Струве, он предложил мне работу в Женевском университете ассистентом профессора Жоржа Нива, известного слависта. Но к тому времени я уже выбрал работу вольного журналиста на радио «Свобода», так что я только поблагодарил Никиту Алексеевича и сообщил ему о своих «легкомысленных» планах.
Потом на два дня приехала из Парижа З. А. Шаховская. Мы пришли с Ветой к ней в гостиницу. Перед этим я условился с Зинаидой Алексеевной по телефону, что мы с ней сделаем вид, будто незнакомы. Она не хотела, чтобы кто бы то ни было знал что-либо о моих давних контактах с западными людьми (и разведками). Я тоже всегда придерживался точки зрения, что лучше, чтобы о тебе знали поменьше.
Кстати, не могу не отметить случайную «объективность» советской печати: меня ведь ни разу не обозвали ни шпионом, ни диссидентом, а только «идеологическим диверсантом», им я и являлся года с 1959, когда начал получать книги с Запада и раздавать их в Питере. А вот публиковать свои стихи на Западе я никогда не хотел. Я считал, что «подпольщики» не должны отсвечивать, а открытые «диссиденты» не должны широко общаться с подпольщиками.
Почти все свои чисто политические старые связи я от Веты тщательно скрывал, потому что она долго боялась НТС, боялась ЦРУ, боялась за семейство своего брата в Питере, в общем, много чего боялась, и не без оснований…
Мы не виделись с Зинаидой Алексеевной примерно пятнадцать лет. Она стала за это время весьма пожилой дамой. А ее муж Малевский-Малевич умер незадолго до нашей встречи в Риме.
Зинаида Алексеевна долго меня обо всем расспрашивала и пообещала позаботиться о французской визе, считая, что она ее сделает «быстрее, чем это радио будет возиться». И точно сделала быстро: связи у неё были немалые. А Вету она официально пригласила работать в «Русской Мысли».
Вот и кончилась глава о Риме, о моем любимом городе. А получилась она не о Риме, а обо всякой ерунде. Но о Риме нельзя написать всего лишь главу — хочется целую книгу.
В белом фонтане вода стеной.
Длинная пьяцца Навона. Жарко?
Так прислонись спиной,
Охладит любая колонна,
Даже если ей
только триста лет,
Опыт с жарой бороться
У нее есть,
а у тебя — нет,
И ещё — как вода из колодца —
Воздух из тяжких церковных дверей
Прохладою по ногам…
Не знаю, спускался ли Пётр
с этих вытертых ступеней,
Но Микеланджело — там!
Поставь, если хочешь свечку. Возьми.
А лучше — стань частью от
Улиц, где смешаны боги с людьми,
И с этим светом — тот.
Ищешь ты Бога, или богов —
Этот слоёный пирог
Из семи холмов
с начинкой веков
И тебе кусок приберёг:
Вдоль парапета платаны толпятся
Над желтой водой реки.
Мимо таверн, церквей, палаццо —
Весёлые каблучки.
Женский смех на руинах миров
Воистину неистребим,
Вечен Amor — А наоборот
Читается Roma — Рим.
Но это известно, само собой,
Зачитано аж до дыр —
По-русски есть перевертыш другой:
Рим — Мир. И вот
со всех семи холмов
Катится ночь.
И вот —
Неизвестно кто, зачем, у кого
Подсохшие лавры крадёт —
И смешиваются
Стен квадраты
С колоннами,
И спешиваются
Императоры,
А пешие статуи
Становятся конными.
Над ними фонарный белый шар,
И если взглянуть построже —
Неважно, форум или базар —
Почти что одно и то же!
Во все глазницы глядит на Рим,
Вокруг себя Колизей:
Вдруг снова сведут с Палатина над ним
Больших полосатых зверей?
И цезарь в ложу изволит войти
В лавровом венке?
Да нет —
Тут полосаты только коты
А лавром пахнет обед…
(Из цикла ROMA — AMOR)