28. СТОЙКА и ПЕРЕСТОЙКА. (1984–1989)


Орвелловский (1984) год. Сестра-негритянка. В Доломитах. Рита. «Кофе, кофе!»… Памяти Виктора Некрасова. Бродский. Горбаневская, или «ужимки и прыжки». Неля Воронель или новый жанр: вместо «воспоминаний» — «всё-забывания».


Перед новым 1984 годом «Русская мысль» отвела страницу на пожелания, шутки, рассказики и стихи. Ничто, как мне казалось, не предвещало в те дни скорых перемен в России. Я на этой странице опубликовал эпиграмму.


Всё одна и та же дата называется,

Но история играет вкривь и вкось:

По Амальрику пока что не сбывается,

А по Орвеллу давно уже сбылось!


Имеются в виду книги: первая — «трактат» А.Амальрика «Доживёт ли Советский союз до 1984 года», которую многие и поныне полагают политическим предсказанием, хотя это скорее завуалированный памфлет, и вторая — антиутопия Джорджа Орвелла «1984», которую имел в виду Амальрик, взяв у Орлелла эту дату (смысл даты только в том, что роман написан был в 1948 году, и Орвелл переставил последние цифры).


А мы в 1984 году затеяли зимний курс университета, предназначенный специально для американских военных переводчиков, служащих на территории Германии. Арик снял помещение в Кёнигштайне, где желающие могли в свободное время и на лыжах покататься. Я тоже собирался и веселился заранее, ведь на лыжи я не вставал уже двенадцать лет. Равнинная Европа — слишком теплое место для обычных лыж, а на горных я не умею, да и врождённая боязнь высоты мешает. А в Кёнигштайне — высокое плоскогорье, так что и снега много, и почти ровно.


Но не пришлось. Я попал в больницу с инфарктом. Меня по «скорой» увезли в Бад-Хомбург, километров за пятнадцать от Кёнигштайна. После трех недель в больнице я почувствовал себя достаточно здоровым.


Я читал, писал, гулял по коридору, и всё просился на выписку. Но немецкие врачи были неумолимы.


Как-то я работал ночью, за что получил выговор от красивой, губастой и смешливой сестры-негритянки. Я объяснил ей, что лучше писать, чем в потолок смотреть. Вот, когда она заходит, хорошо: можно хоть на неё смотреть, тем более, что лифчика она, кажется, не носит… А она, смеясь, поставила мне градусник: и сказала, смеясь: Слишком уж большой лифчик надо, в супермаркетах не бывает. А искать лень! Ну ка? Ладно, вот уже пятый день и температура, и давление стабильные» — прошепелявила она, наклонившись ко мне.


Под халатом у неё и верно не было ничего. я уже в прорез халата руку просунул, а она обернулась на лист, прикреплённый к спинке кровати, глянула ещё раз на цифры давления и температуры, и только тогда рывком распустила кушак халата.


Халат распахнула, но не сняла и, приказав мне не шевелиться, — «опасно, однако, сильно двигаться, я всё сама сделаю», — уселась верхом. Весила она немало… Но поголодавши с месяц, я так её крепко ухватил… И очень быстро получилось, как никогда, но у неё, к моему удивлению, за эти семь-восемь минут аж — дважды!


Чуть жечь потом стало где-то у горла, и я, видимо, поморщился. Она заметила. «Одного раза хватит, а то ещё худо будет тебе, а херр доктор, сам знаешь, какой строгий…»


С тех пор она стала заходить в свои ночные дежурства, — будила меня наклонившись так, чтобы длинные чернейшие соски прогуливались по моим губам, весело показывала яркие зубы в рамке больших лиловых губ, и устраивала недолгую, но лихую скачку. Бывало это обычно часа в четыре утра, когда все свои дела она уже заканчивала, да и помешать уж точно никто не мог. Дверь в палату ведь не запиралась. Было особенно радостно ещё и потому, что эти игры окончательно убедили меня: инфаркт мне особого вреда не принёс.


И я думаю, моё выздоровление от этой «баботерапии» ещё и ускорилось.


Ну а Вы какого мнения об этом, синьор Казанова?


Один раз мы организовали наши летние занятия не в Германии, а в Италии, на высокогорном курорте Мадонна ди Кампильо на высоте более двух тысяч метров. Мне там не понравилось: даже в августе было холодно, приходилось топить. Ну, какое тебе лето!

Эту неуютную обстановку делали сносной воскресные поездки в Тренто, Верону или Венецию. Я, как и другие преподаватели, и некоторые слушатели, набивал машину желающими, и мы катили по горной дороге вниз, вниз, и становилось всё теплей, теплей…


А в Венеции, несмотря на август, в переулках и на маленьких тихих каналах туристов почти не встречалось. Люди толпились у Сан-Марко и еще в двух-трех местах, ну, у Риальто. Остальной город был прекрасен и пуст …

Не там, где оркестры

Да фрески в толпе голубей,

А в тёмных

И тесных

Проулках, где ветер грубей…


Ну, и ещё скрашивали это пребывание там «на горах» новые и старые знакомые дамы.


Новая знакомая — немолодая, очень высокая, тонкая, седая и полногрудая датчанка Рита. Она заведовала комплектованием славянского отдела королевской библиотеки в Копенгагене. С ней приехал чёрный пудель со странным именем «Pass up». Рита, говорила по-русски не совсем свободно, но очень тонко чувствовала русский язык. Писала по-датски прозу. Она переводила на датский мои стихи, читала мне их, а как-то, когда я постучался к ней в комнату, приоткрыла дверь и вопросительно высунула голову. Я подмигнул и посмотрел на нее, выжидая.


Она секунду подумала, потом выразительно облизнула губы кончиком языка и отпустила ручку двери…


Однажды на летнем курсе была у нас студентка с юга Испании. И вот она пригласила нас пожить в деревеньке в горах над морем в Андалузии. Мы решили впервые за несколько лет устроить себе отпуск. Поехали в Испанию на машине втроём с Ветой и Ариком. По дороге заночевали в какой-то гостинице в Таррахоне.


Спустились мы с Ариком вечером в буфет, слышим шум. Прислушавшись, уловили одно-единственное слово: «кофе». Произносилось оно двумя голосами с разными интонациями: тенорок бармена, отчаянно дребезжа, становился всё выше и безнадёжней, а хриплый калифорнийский бас огромного американца — всё ниже и возмущённее. При этом они аккуратно двигали по прилавку друг к другу крохотную чашечку ароматнейшего «экспрессо».


Оказалось, что американец просил кофе, к которому привык: то есть огромную бадью светлокоричневой бурды, а испанец протягивал ему крохотную чашку экспрессо, убеждая американца, что вот оно и есть кофе. Мы, едва сдерживая смех, как-то на ломаном итальянском с примесью с французских слов и ещё неизвестно каких, предложили этому испанскому бармену взять огромную кружку для молока и, налив туда злосчастный «экспрессо», доверху долить кружку кипятком. Испанец удивился, но так и сделал, а мы долго не могли отделаться от благодарностей словоохотливого калифорнийца, понять рык которого было нам, впрочем, ненамного проще, чем стрекотание приветливого бармена, который всё время, пока мы пили пиво, пытался нам рассказать по-испански что-то смешное.


Когда мы доехали до нашей горной деревеньки, то сразу обнаружилось, что ранняя осень — это время переработки грецких орехов. А деревенька орехами и жила. Грохот стоял неимоверный с утра до вечера — это грохотали машины, обдирая орехи.


В общем, прожив в деревне пару дней, мы спустились в городок Бенидорм и поселились там в гостинице.


Вета проводила дни на пляже, а мы с Ариком ездили по Андалузии.


Побывав в Андалузии, начинаешь кожей понимать, что Лорка — это такой испанский Есенин, что луна, бархатное небо, снежно-белые голуби, апельсины на деревьях, как фонари, — это вовсе не экзотика, а просто «правда жизни».


И еще фикусы на площадях совсем, как комнатные в горшках, только в высоту и в обхват — дубы, а может быть даже баобабы.

-------

Умер Виктор Платонович Некрасов. В 1979 году в замечательной книге «По обе стороны Стены» он писал, обращаясь ко всем друзьям: «Хочется повторить: доживём ещё! И не такое было… И будем слушать экскурсовода у обломков Берлинской Стены.»

Не дожил. Всего-то год с небольшим не дожил Платоныч до дня, когда стену эту — «по камушку, по кирпичику»…


Ефим Григорьевич, с которым я вместе приехал на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа, ужаснулся, что Платоныча опустили в могилу, где не сбита была надпись с чьей-то неизвестной фамилией. Потом оказалось, что это временно.


Когда Платоныча перехоронили, то Лев Круглый предложил укрепить на чёрной полированной плите надгробия тот самый здоровенный (и давно уже ржавый) осколок снаряда, который влетел под Сталинградом в землянку капитана Некрасова. С послевоенных времён этот осколок служил Платонычу для придавливания бумаг на письменном столе. А вечером мы с Шагиняном, выпивая в память нашего Платоныча в довольно большой компании, рассказывали тем, кто его хуже знал, как приезжали мы втроём на угол рю дю Бак и бульвара Сен-Жермен и первым делом заходили в угловое кафе «Эскуриал» Если будет в Париже мемориальная доска в память Некрасова, то лучшего места чем у входа в это кафе не найти!


Там выпивали что-нибудь крепкое и с полчаса трепались.

Потом обычно переходили в следующее кафе, где выпивали «для альтернативы» по чашке кофе, в следующем — снова спиртное, и так «вдоль по Сен-Жермен, по Тверской-Ямской», как выражался Платоныч, мы шли, переходя из кафе в кафе, пока Некрасов не начинал пошатываться. Иногда мы доходили только до угла Сен-Мишеля, а иногда — и до самой Сены у конца бульвара. Это называлось «выпить километр» или «выпить полтора», — и так далее…

Не всякий мушкетёрски-весел, как

Некрасов, что из кабака в кабак

По Сен-Жермеен — беспечно, как сорока,

Ему бы день да ночь, да сутки прочь…

Кончалось всё равно тем, что я бежал или, если мы далеко ушли, ехал на метро, до своей машины, подгонял её к тому кафе, в котором сидели Толя с Платонычем, и подхватывал их. Мы усаживали, а чаще укладывали Платоныча на заднее сиденье, Толя садился рядом со мной и — в Ванв, ближний пригород, где когда-то жила Цветаева.


Мы выгружали заснувшего Некрасова, затаскивали его в лифт, поднимались и звонили в дверь. Галя, его жена, открывала, ритуально удивлялась, то есть всплескивала руками, и получала своего мужика, которого мы с Шагиняном укладывали на кровать, как есть в костюме, а зимой бывало, что и в пальто. Затем — десять минут, и мы у меня в Медоне (где тоже когда-то жила Цветаева!).


С самого основания «Континента» членом его редколлегии был Иосиф Бродский. Все первые публикации его стихов за эти двадцать лет тоже осуществились в «Континенте». В каждое своё посещение Парижа он заходил в редакцию или домой к Максимову.


И вот в 1987 году — Нобелевская премия. Это была огромная радость. Наверно, премия Бродскому воспринималась отчасти еще и как премия русской культуре.


Борис Делорм, владелец русского книжного магазина, известного русским парижанам под именем «магазин Каплана», разводил руками, говоря о том, что все книжки Бродского мгновенно раскупили, и вспоминал своего отца, который рассказывал детям о том, как в одночасье раскупили все книжки Бунина, когда тот получил Нобелевскую премию.



В 1989 году в Париже состоялась последняя конференция «Континента». Приехал на неё из Штатов Эма Коржавин, который успел за три дня поспорить подолгу как минимум с десятком знакомых. (Дольше и яростнее всего со мной) Приехали Бродский и его друг, профессор, поэт и бывший питерский журналист Лев Лосев.


Появился вдруг ещё один американский журналист, (да и патриот уже не советский и не израильский, а американский!) — мой троюродный кузен Саша Гительсон.


Появилась и слегка мне знакомая по Литинституту Нинель Воронель из Израиля. О ней мне придется написать — хоть и очень не хочется, но выбора нет.


Дело в том, что недавно Н. Воронель опубликовала мемуары, представляющие собой смесь безудержного хвастовства, злословия и клеветы.


На наивное самовлюбленное хвастовство можно не обратить внимания, не она одна, в конце концов. Ну, пишет человек «Слава моя быстро распространилась в переводческом мире и ко мне потекли заказы и приглашения на семинары, где моё творчество обсуждали…»

Прочитал, посмеялся и забыл.


Конечно, читатель может подумать, что он по чистой досадной случайности и непростительной неграмотности не знает одного из крупнейших переводчиков шестидесятых годов, и кинется в Интернет в надежде найти переводы. Тут его поджидает некоторое разочарование — переводы есть, но их весьма немного.


Два стихотворения Эдгара По — «Ворон» и «Улалюм». Я, кстати, не знаю, печатались ли они в России в те годы — во всяком случае, в конкурсе на лучший перевод трех «главных» стихотворений Эдгара По ее переводы то ли не участвовали, то ли уж совсем не были замечены. Впрочем немудрено: если заглянуть в статью самого Э. По «Философия композиции» то увидим, что единая опорная рифма, проходящая сквозь все сто строк «Ворона», представляется автору важнейшим элементом поэмы. А у Воронель каждая строфа (в первой половине стихотворения по краййней мере) имеет свою рифму. Ясно, что весь стих рассыпается, из-за того, что переводчица облегчила максимально свою задачу… (Вот тут и придётся вспомнить стихотворение «Воронья история!)



Есть еще у неё более-мене сносная «Баллада Рэдингской тюрьмы» Оскара Уайльда, «Танцы твердых тел» Апдайка, подборка детских стихов Милна, ну и еще несколько разрозненных стихотворений разных африканских поэтов. И это всё.


Еще одна увлекающая Н. Воронель тема — это ее женская неотразимость. Из книги следует, что практически все встреченные ею люди мужского пола ее вожделели, а она им, естественно, отказывала. При этом она не забывает с большой нежностью описывать все свои платьица и костюмчики…


Забавно, что все эти вожделеющие мужики выглядят в описании Воронель удивительно ничтожными.


Впрочем, кажется, Н. Воронель и не задумывается, в каком свете подобные описания выставляют ее.


Вообще говоря, способ взгляда на мир Н. Воронель давно описан — достаточно вспомнить Кая, которому попал в глаз осколок волшебного зеркальца Снежной Королевы.


Разные вещи заставляют человека браться за перо. Н. Воронель заставила взяться за перо всепоглощающая ЗАВИСТЬ.


В некотором смысле это зависть к целому кругу людей, к кругу, куда она с такой страстью прорывалась. Московская антисоветская интеллигенция. Диссиденты. Писатели. А попав в него, вероятно, с первого дня подглядывала, копила зависть, готовилась к тому, чтобы с пылом первой ученицы, ябеды-отличницы, наконец про все слабости, про всё-всё всем-всем рассказать.


Зависти у Воронель хватает на всех, но есть человек, без которого ее книга вообще не была бы написана, человек, зависть к которому, вероятно, вообще является для нее некой основой жизни. Этот человек — Марья Синявская.


Честно говоря, в жизни не стал бы я про Воронель вообще писать, если б не клевета на Синявских. А тут уж получается, что промолчать нельзя.


Половина книги посвящена Синявским — и опять смесь разного. Набившая оскомину тупая клевета о службе Синявских в КГБ сочетается с обычным злословным враньем, никакого отношения к политике не имеющим.


И ведь до чего зависть доводит — даже попыток правдоподобия нет. У Марьи уйма недостатков, но есть некоторые недостатки, которые к ней отношения совсем не имеют. Например, скупость.

Ну, честное слово, глупо приводить множество примеров, показывающих исключительную щедрость Марьи, ее неумение считать деньги, ее любовь угощать.


Когда через год после смерти Синявского, я помогал Марье разбирать архив, я пару раз наталкивался на неоткрытые конверты с чеками.


Я очень хорошо знаю людей, иногда вполне далеких, детей неблизких знакомых, которые подолгу живут в Марьином доме, приехав в Париж поработать. И Марья всех кормит. Я уж не говорю о том, как легко она открывает свой дом для людей, приезжающих в Париж погулять. И это нередко совсем незнакомые ей люди.


А Воронель тратит немало страниц на то, чтобы рассказать, что Марья жадная скупердяйка, которая гостей не кормит.


Когда-то в Москве Марья была замечательным художником-ювелиром. Воронель тратит целые страницы, чтобы рассказать про то, что Марья ничего не умела и «заставляла» людей покупать свои работы, да и работы не ее, а ее помощника.


А ведь живы люди, которые знали Марью тогда и которые могут рассказать, как она работала, рассказать про то, что не так-то просто было купить у Марьи украшение, приходилось ждать, заказчиков было много.


Кстати, и Антокольский когда-то заказал Марье серебряный браслет с бирюзой и сердоликом для одной из своих последних любимых женщин. Этот браслет я тогда держал в руках, и напоминал он старинные украшения из курганов, специально был так сделан.


Очень мне противно все это писать, чувстую я себя ассенизатором. Ну, какого черта вообщее отвечать на гнусные бессмысленные инсинуации.


Что до клеветы о работе в КГБ, так на такое и вовсе отвечать не хочется. Возникает только сожаление о том, что вряд ли можно Воронель привлечь к суду за диффамацию. Все, что она пишет о работе в КГБ, предусмотрительно названо в ее книге «версиями».

Обращение с фактами у Н. Воронель всегда одинаковое. Так прекрасно зная, что её когдатошняя знакомая, Емельянова (вдова поэта В. Козового) преподаёт в Сорбонне, Воронель пишет что она «работает в каком-то колледже».


Она с удовольствием рассказывает про то, как Максимов не терпел Синявских и считал их агентами, но ничего не пишет про то, что за пару лет до смерти Максимов пришел к Синявским с извинениями и просьбой о мире и сотрудничестве. А пришел он после того, как люди из «Мемориала» откопали в архиве КГБ бумагу об одном важном гэбэшном проекте. Проект был посвящен дискредитации Синявских в глазах эмиграции. А бумага была отчетом об успешном выполнении.

Загрузка...