Блокада. Крыса подана! «Березарк» в детдоме. Белбаш, Как я воевал. Москва. Ростов. Что случилось в оккупированном городе.
Эту главу мне почему-то хочется оставить в самом конспективном виде.
Было вот как: отец пошел в военкомат, хотел записаться добровольцем в армию, даже показал какое-то офицерское кавалерийское удостоверение, но его по возрасту (53 года) и ещё по каким-то медицинским причинам отправили домой, приказав готовиться к эвакуации. А на удостоверение даже и не глянули.
Дома Пантелеев долго изумлялся, как это отца, показавшего в военкомате бумаги белого корнета, тут же не арестовали! Но отец резонно заметил, что бывших белых в Красной Армии пруд пруди, и что во время сталинского разгрома армии ликвидировали множество красных командиров и комиссаров, а бывших белых, как ни странно, мало тронули…
…Первый эшелон с эвакуированными ленфильмовцами ушел в Алма-Ату в конце августа, и мы, назначенные во второй эшелон, отвезли багаж на московскую товарную 4 сентября. А шестого сентября замкнулась блокада, и нам предложили забрать багаж обратно.
Через два-три дня была первая бомбёжка города. После нее сразу же сгорели Бадаевские склады, где «погибли продукты питания в количестве 80 % годового запаса», как сообщалось в какой-то газете. Наступал голод. В городе скопилось более четырёх миллионов человек (вместо, кажется, двух с половиной довоенных).
Обо всём этом подробно говорилось в разных книгах тысячи раз. Я просто постараюсь рассказать про то, что увидел я, одиннадцатилетний мальчишка. Хотя слово увидел, пожалуй, не подходит — ничего я не видел.
Блокада для меня слилась как бы в один день: так монотонно, что даже не было страшно.
22 января 1942 года отец умер в больнице, куда его отвезла на моих детских саночках Таня, пантелеевская домработница. В конце марта к нам пришёл какой-то майор, прилетевший на один день из Вологды в Ленинград, и принёс нам от маминого племянника, военного врача Володи Витовецкого, кило колбасы. Потом оказалось, что Витовецкий просил его прихватить нас с мамой в Вологду на своём самолётике. Он не сделал этого, видимо, потому, что увидел: мама уже не встаёт с постели.
Мне кажется, что если бы он всё-таки взял нас, то она, может быть, и выжила бы. Ну, а если даже и нет? Хуже бы не было…
После того как отца не стало, я начал охотиться на крыс, которых в доме было множество. Я пилил и колол на дровишки нашу старинную дубовую мебель, засовывал в железную «буржуйку» эти мебельные обломки вместе с книгами и жарил крыс.
Сначала я пробовал стрелять крыс из лука, но ничего, кроме короткого писка, не происходило: стрелы мои были, видимо, тупые.
Тогда я взял молоток на длинной ручке и уселся на корточках у норы. Это было куда эффективнее, я стал добывать по пять-шесть крыс в день. Я никак не мог заставить маму есть это мясо. А я, хотя и был всё равно голодный, но не бесповоротно голодал, как моя упрямая мама и, главное, не слабел. Крысы были жирные и большие. Чем они питались, я старался не думать… «Выжить — вот всё, что нам надо» — повторял я маме. Она кивала, но когда я обдирал и жарил крыс, отворачивалась…
На человека в те месяцы, всю первую зиму блокады, выдавали 125 граммов хлеба в день, и более ничего. Не знаю, кто как жил, я не выходил из дома, кроме как вниз, в булочную, где, простояв с полчаса, получал на нас двоих 250 граммов хлеба.
Несколько раз я видел, как на улице люди падали и больше не вставали… Да ещё холода… хотя сорокаградусных февральских морозов уже не было, но температура четыре-пять градусов ниже нуля протянулась, кажется, до середины апреля…
Еще я ходил с ведром на Фонтанку с Моховой, через дворы. Там, в проруби, набирал полведра и минут через сорок медленно возвращался с водой. Хорошо, что я был не по возрасту силён, а этаж был второй!
Я ел крыс, а маме отдавал всю эту нашу жалкую пайку хлеба, мокрого и кислого. Не помогло, конечно.
6 апреля она, прохрипев часа полтора, больше не двигалась. Я сел в кресло и так, не шевельнувшись, сидел. К вечеру меня в этом неподвижном состоянии обнаружил приехавший из Кронштадта старик Пантелеев. Его сын, адмирал Юрий Пантелеев, командующий морской обороной Ленинграда и начальник штаба Балтфлота, с декабря держал отца при себе в Кронштадте. Но моряки иногда привозили старика на пару часов домой, в квартиру, где кроме нас, оставалась Таня. Это случалось примерно раз в две недели.
Александр Петрович поговорил с провожавшими его моряками, они вызвали по телефону матросов-санитаров, и те увезли труп.
Меня он увёл в свою комнату, Таня дала мне чаю с сухарями, а он начал куда-то названивать: то в Кронштадт, то в какие-то учреждения. В общем, он договорился с каким-то детдомом, чтобы меня туда взяли. И Таня повезла меня на тех же моих саночках через полгорода куда-то на Галерную. Вечером из-за цинги меня оттуда «переместили» в какую-то ближнюю к детдому больницу. Поедая крыс, я порой пил свежую кровь, и цинга была у меня куда менее страшная, чем у многих других детей, голодавших в блокаду. Так что меня уже через пару недель отвели обратно в детдом.
Ребятам в детдоме было от восьми до четырнадцати лет. Процветало то, что много позднее, в конце века, на армейском жаргоне назвали «дедовщиной».
По ночам я часто думал об этом жутком обычае и благословлял отца, научившего меня крепко и безоглядно драться. И не просто драться: он научил меня «восточным приёмам драки», которым уж не знаю откуда сам научился (много лет спустя я понял, что это была какая-то дилетантская смесь каратэ с чем-то китайским). Я не выглядел мощным парнем, наоборот. Узкие плечи и отсутствие видимых мускулов располагали старших к беззаботной агрессивности, и вдруг… Это «вдруг» было моим главным стратегическим преимуществом.
Я почти точно исполнял отцовский урок: «в ответ на любое нападение давать сдачи вдвойне, а то и втройне, чтоб боялись, но самому первым — никогда!». Только во мне в «справедливых драках» просыпалась такая злоба и ярость, что я превышал необходимую оборону не то что в три, а уж не знаю во сколько раз. Я белел и ничего и никого, кроме противника не видел. Жестокости тут не было предела, и помноженная на уменье, она…
Так что воспитатели не раз и вполне справедливо запирали меня в директорском кабинете через полчаса после очередного моего «наказания сволочей». Раньше, чем через полчаса они почему-то сами боялись ко мне подойти, хотя я успокаивался мгновенно, сразу после того, как мой «враг» оказывался на спине. Когда он вставал, я не держал на него больше никакого зла. Какой-то инстинкт к счастью все-таки всегда удерживал меня на краю, и никто из побитых всерьёз не пострадал. Я получил справедливую кличку «бешеный». Но донкихотствовать продолжал. Я ведь дрался не только за себя, но за всех маленьких и обиженных.
Много лет спустя, уже вполне взрослым, я прочёл где-то об итальянских «берсальеро», литовских «березарках» и о «буй турах» русского раннего средневековья. Это всё были люди, входившие в бою в дикую ярость, которая непонятно как увеличивала их силы и обостряла реакции. Из них создавали целые отряды. Я тогда подумал, что, наверно, во мне что-то такое есть, что все это не легенда.
То, что я испытывал не было слепой яростью: разум работал нормально, только все чувства обострялись, всё происходило в ускоренном режиме. А как только проходила нужда, как только заканчивалась мобилизовавшая все силы экстремальная ситуация, я тут же и успокаивался. Потом — усталость и только.
Меня наказывали, оставляли без обеда, потом показали какому-то пожилому врачу. Тот долго меня выстукивал и осматривал, стукал по коленке, а она только едва подёргивалась. Доктор пожал плечами и сказал, что я «абсолютно здоров и нормален, просто хулиган». Но слушал он меня терпеливо. Я же долго доказывал и доктору, и директору, что хулиган ведь не я, одиннадцатилетний, а скорее тот четырнадцатилетний подросток, который требовал от меня и от других младших пайку хлеба. Я пытался объяснить, что мне просто удалось «обезопасить» этого вымогателя… Тем не менее, «в характеристике в журнале» меня назвали «невыдержанным и безответственным хулиганом».
Лет через тридцать — ударила молнией песня Галича "Левый марш":
По детдомам, как по штрафбатам —
Что ни сделаем — всё вина!
Под запрятанным шла штандартом
Необъявленная война!
Наши малые войны были
Рукопашными зла и чести,
В том проклятом военном быте,
О котором не скажешь в песне.
И не странно ли, братья серые,
Что по-волчьи мы налету
Рвали горло за милосердие,
Били морду за доброту!..
Но и за дело тоже. Нет, Александр Аркадьевич. Чаще — за дело:
Как-то ночью мальчишки попытались засунуть мне куски газеты между пальцами ног и поджечь, (это у них, ребят из рабочих районов города, именовалось «велосипедик устроить»). Было их двое — один мой ровесник, а один из старшей группы. Я проснулся от чирканья спички, и в результате старшего увезли в бессознательном состоянии в больницу, правда всего до завтра, а второй смылся. Но впечатление это произвело: появились и скорая, и санитары, и даже милиционер, который, по-моему, сам не знал, зачем его позвали…
Зато больше меня никто не трогал, и воспитатели решили, что я «исправился», поскольку драк с моим участием практически не было до самого дня эвакуации.
Какого-то августа 1942 года нас отвели на Финляндский вокзал и посадили в вагоны. Кто-то из старших позанимал лучшие места у окон, я же считал, что к окнам надо посадить малышей, и какого-то старшего за шиворот вытряхнул с места. Он полез драться и в результате был отправлен (всего-то с кровью из горла!) в медпункт поезда. Меня грозились запереть у проводника, но тут поезд загудел и мы поехали.
В Борисовой Гриве нас всех перегрузили на две моторные шхуны. Они тут же отчалили и ушли в Ладогу.
Зимой здесь по льду тянулась знаменитая «Дорога жизни», которую нещадно бомбили, а летом, тоже под бомбами, капитаны умудрялись перевозить через озеро туда — людей, обратно — продукты, только для перенаселённого города была это капля в море…
Дважды за время ночного переезда выли сирены, слышались недалёкие взрывы, и шхуна резко поворачивала с галса на галс.
В трюме, где мы сидели тесной кучей, кто-то из малышей нашел мешок сырой картошки. Прорвав в нём дыру, восьмилетние несмышлёныши стали грызть эту картошку.
Я заорал: «бросьте, а то подохнете». Никакого результата. Пришлось с помощью четырех старших мальчиков и девочек, отшлёпав двоих или троих голодных, кусавшихся ребятишек, отнять у них мешок, положить в угол и заслонить спинами. Малыши поревели и замолкли. Назавтра только у одного болел живот.
…Поезд до Горького шел почти неделю. Больше стоял. В конце концов переехал Волгу и довёз нас до станции Керженец. Это был исторический староверский край (иногда ведь вообще староверов называли кержаками).
Нас повезли на телегах в деревню Белбаш, километров за тридцать от станции. Ехали по красивейшим полям, перелескам и пригоркам. Я вспомнил Некрасова: «В телеге еду по холмам,/ порой для взора нет границ, /и всё поля по сторонам,/ и над полями стаи птиц…»
Возница объяснял нам, что деревня раньше называлась «не Белбаш, а Беглаш, потому что ещё при Иване Грозном сюда бежали за глухие леса староверы». Такая вот была «народная этимология». А деревня, как мы узнали, до революции считалась не деревней, а селом. Возница показал на церковь: «Вон, раз церковь есть, значит село, а не деревня»
Позже я узнал, что при Иване Четвёртом староверы вообще никуда не бегали, поскольку их вовсе не существовало, а бежали они в эти края уже при Алексее Михайловиче, от никоновской реформы, которая была через сто с лишним лет после царя Ивана. Анахронизмы такого рода, актуализирующие сюжет, нередки в русском фольклоре: ведь никак, к примеру, былинные «татаровья» не могли действовать во времена князя Владимира!
В Белбаше нас разместили в бревенчатых двухэтажных домах интерната местной школы.
Вот где я впервые узнал, что такое ходить за грибами! Суровый тощий старик, местная грибная знаменитость, ходил в лес с огромным г-образным плетёным коробом за плечами. Он брал нас с собой и учил всем грибным премудростям. Потом я почти всё позабыл и вспомнил кое-что только в начале пятидесятых, когда поехал работать учителем в школу на Беломорье.
Перед Новым годом наш детдом стали «разгружать» — около трети ребят (в основном таких, с которыми воспитателям было труднее) распихали по другим, стационарным, а не эвакуированным детдомам Горьковской области. Я с ещё пятью ребятами попал в Городец, красивый городок на высоком берегу Волги, знаменитый тем, что в нём когда-то помер Александр Невский.
Там в феврале я получил письмо от разыскавшего меня Пантелеева. В этом письме Александр Петрович сообщил мне адрес военной части, в которой служил Володя Витовецкий. Эта военная часть была на самом деле санитарным поездом, курсировавшим между Вологдой и фронтом. Тут я могу отослать читателя к роману В. Пановой «Спутники», в котором то ли начальник, то ли главврач санитарного поезда, «военврач второго ранга» (то есть майор) Витовецкий и описан (не помню уж под каким именем — а разыскивать и пересматривать Панову не хочется…). Знаю только, что знакомы они были еще с довоенных времён, когда Витовецкий лечил сына Пановой Борю (Впоследствии известный переводчик-китаист и писатель Борис Вахтин)
Через день после пантелеевского письма пришло письмо и от Володи Витовецкого, которому тот же Александр Петрович прислал мой адрес.
Из письма Витовецкого я узнал о гибели трех тёток Маркус в Ростове и дяди Изи в Париже.
—----
В Городецкий детдом из Горького приехал майор в фуражке с малиновым околышем и лирами в петлицах. Он отобрал шестерых из старших ребят для «музыкантской команды».
Слуха у меня вообще не было и нет, медведь на ухе безусловно поплясал, но майор взял меня из-за «удивительного чувства ритма», как он выразился. Нас увезли в Горький в какое-то «Военно-политическое училище», и мы учились там месяца полтора. Нас готовили, как «смену училищному оркестру». Меня обучили обращаться с барабанами, щётками и всякими «трензелями».
Потом нас (как нам сказали, «только на две недели») отправили в какой-то полк неподалеку от линии фронта. Нам пришлось там играть, поскольку с полковым оркестром «что-то случилось».
Однажды просыпаемся мы в деревне в своём сарае — а полк исчез. Из разговоров мужиков, которые взволнованными голосами переговаривались рядом с нашим сараем, нам стало понятно, что подходят немцы, что наш полк отступил, и где он неизвестно, и что про нас просто забыли.
Мы все были в военной форме (целый оркестр из семнадцати человечков, только без капельмейстера, ушедшего, видимо, вместе с полком), так что оставаться в деревне мы никак не хотели и со страху ушли в лес. Я бросил в сарае большой барабан, а медные трубы мы прикопали. Несколько дней мы всё выглядывали на дорогу, по которой то в одну сторону ехали грузовики с одними солдатами, то в другую с другими, почему-то они никогда не встречались.
Ночами мы шарили по огородам, тем и жили. Кур воровать боялись, но яйца таскали. А костерок разжигали только днём. Так прошло с неделю. Как-то мы услышали стрельбу и крики, и в очередной раз выглянув на опушку, поняли, что немцы отбиты.
И только через несколько дней, когда нас отправили в тыл в настоящем поезде с зелёными вагонами, шедшем через Москву в Горький, мы узнали, что едем «с Курской дуги».
Всех нас (а двое мальчишек за эти дни поседели) привезли в Горький в то же самое Училище, и тут же шестерых детдомовских вернули в Городец, пришпилив каждому по медали «За отвагу». Мы без конца брякали этими медалями, пока директорша детдома, которой явно надоели эти шесть хвастунов, не отобрала наши медали и не засунула в свой письменный стол.
Так я и «воевал». Но барабанить научился неплохо, и мне это потом пригодилось. Уже в Ленинграде, будучи студентом, я зарабатывал, играя на «батарее» в джаз-квартете.
—------
Прошло лето 43 года. А как только по радио и в газетах сообщили, что Ростов освобождён, я написал письмо «на деревню бабушке». Кроме неё и тетки Муры с семейством, у меня в Ростове больше никого не осталось.
В октябре по письму бабушки к директорше детдома, меня отпустили в Ростов. Отвезли на вокзал в Горький и посадили на поезд, идущий до Москвы, о чем дирекция дала телеграмму Пантелееву. Пантелеев жил в это время в Москве, так как его сына перевели из Кронштадта в Москву и назначили главнокомандующим Волжской флотилией.
Я пришел к Пантелеевым прямо с вокзала и по настоянию Александра Петровича прогостил у них неделю. За эту неделю Александр Петрович успел мне показать всю Москву: мы ездили с ним то на метро, то на открытой адмиральской машине с настоящим матросом за рулём… Он же и на вокзал меня проводил, наказав передать привет бабушке, с которой был знаком уже добрых полвека.
В Ростове, сойдя с поезда, я через десять минут был в «родовом гнезде». Сначала я, правда, никак не мог найти, поскольку от огромных деревянных с навесом ворот не осталось и следа. И уже потом я увидел в глубине двора дом.
Бабушка Анна Павловна жила теперь не у себя наверху, а внизу, в квартире у тёти Муры. В бабушкиной комнате наверху поселилась дальняя свойственница деда, доктор Петрова, до войны жившая в деревянном «домике экономки», который вместе с воротами пошёл на дрова. Так что в трех комнатах умещались теперь тётя Мура и дядя Миша со старшей дочерью Витей и её семилетним сыном, да ещё бабушка.
Только через год Петрова получила где-то комнату, и бабушка смогла перебраться к себе на второй этаж. Там она чувствовала себя спокойной и почти всегда была всем и всеми довольна, что бы ни происходило в доме и в мире.
Но пока что мне и думать было нечего о том, чтобы поселиться в этой квартирке! Тем более, что работала из всей семьи одна Витя, ей, архитектору, дела в конце войны находилось больше, чем она могла справиться. Бабушка получала маленькую пенсию, тётка чуть больше, за погибшего на фронте сына, старшего лейтенанта, а дядя Миша, охотинспектор, получил работу только следующей весной, а до того сидел и читал…
Так что существование было, конечно, не на блокадном уровне, но все же полуголодное. Дня три я на всё это посмотрел и, ничего никому не сказав, пошел в Гороно, изложил ситуацию, показал документы из городецкого детдома и попросился в какой-нибудь местный.
Через час инспектор по детдомам сказал, что отправляет меня «к Анне Арамовне, у неё там старших мало, вот и доукомплектуем». Мне тогда исполнилось уже тринадцать лет, и я вошел в ранг «старшего» месяца два тому назад. Я всё ещё оставался «длинным», хотя по каким-то анализам, которые проделал доктор, приходивший раз в неделю в детдом, получалось, что после блокады я, вроде бы, почти перестал расти.
Я соврал, что окончил шесть классов и таким образом угодил после деревенского пятого в городской седьмой класс. В этой школе были классы и на русском, и на украинском языке, и я, не знаю уж почему, попросился в украинский класс. Поначалу было очень трудно, к тому же в том учебном году всем оканчивающим семилетку вдруг по новому порядку пришлось сдавать не то десять, не то двенадцать экзаменов. Шёл слух, что на следующий учебный год даже введут форму, и всё будет, как в дореволюционных гимназиях.
А Чурилин, мой приятель и одноклассник, сказал, что «может, не только гимназии будут, но и царя нам скоро назначат». За такие речи его всего лишь вызвали к директору школы и подвергли длинной беседе. Пока не больше, и то хорошо.
К Новому году в Ростов вернулся из эвакуации, из Новосибирска, дядя Лёва. Поселился он в двух крохотных комнатках своей бывшей квартиры. Хорошо, что одна из них была его врачебным кабинетом, даже и кресло уцелело, и эмалированная табличка у парадной. Он смог сразу снова приняться за частную практику, а работы ему, кожнику-венерологу, было видимо не видимо в конце войны…
От него и его жены тети Оли я подробнее узнал, как погибли три тётки. Когда немцы оккупировали город в первый раз, они все вместе впятером пешком ушли через батайские болота, но как только город перешел в руки Красной Армии, три сестры вернулись домой, хотя дядя Лёва уговаривал их не делать этого, и сам в Ростов возвращаться не стал, а поехал в Новосибирск.
Он оказался совершенно прав: через две недели Ростов был снова оставлен. Многим евреям и людям цыганского происхождения, которых в Ростове всегда было немало, пришлось вторично пешком бежать из города.
За то недолгое время, что город был в советских руках, в «Институт материнства и младенчества», где работала младшая из моих тёток, Лиза, гинеколог, попала бомба. Тётя Лиза была ранена, её с трудом доставили домой, и в результате все три сестры не смогли уйти из оккупированного города.
Когда старшая дочь тетки Муры Витя прибежала к ним и предложила перебраться на Пушкинскую, чтобы там как-то спрятаться, «уж русское дворянское гнездо вне подозрений!», то старшая из сестёр, Ирина, просто показала на соседнюю комнату, где лежала раненая Лиза. Она то теряла сознание, то ненадолго приходила в себя, и перетаскивать её через полгорода было невозможно: транспорта не было никакого, по дороге на Пушкинскую тяжело раненная могла умереть. «Поэтому — сказала старшая тетка — и речи не может быть о том, чтобы на Пушкинскую»…
К тому же в дедовском доме, в квартире эвакуированной генеральской дочки Маши Севостьяновой, поселился немецкий полковник. Витя сказала, что этот полковник не опасен — не эсесовец, а авиационный инженер из старинной немецкой интеллигенции, и она, хорошо знавшая язык, с ним успела уже познакомиться и о многом поговорить долгими вечерами…
Но весь этот разговор ни к чему привести не мог: сестры настаивали на том, что тащить Лизу — безумие.
Тётка Ирина еще сказала, что ежели что, то они покажут документы о том, что, мол, крещёные. На это Витя возразила, что это при царе они были крещёными, а для фашистов, как и в СССР, они еврейки и точка, что в паспортах и значится.
К тому же была какая-то надежда, что в дом могут и не зайти: в том подъезде длинного двухэтажного дома, где они жили, нижний этаж был занят давно закрытой музыкальной школой, а на втором этаже была одна только их квартира…
Правда эмалированные белые таблички частных врачей продолжали красоваться у подъезда… Они ещё и после войны продолжали некоторое время висеть…
Соседи из другого подъезда рассказали потом, что через три недели всем евреям приказали «явиться с вещами (8 кг на человека) на Театральную площадь».
Тётя Ирина тут же сообщила коменданту квартала, или как он там назывался, что к ним, крещёным, это распоряжение не относится.
Уж лучше бы она ничего не сообщала: уже через час, как рассказали потом те же соседи из другого подъезда, пришли два полицая из комендатуры и увели двух сестёр, бросив третью, тяжело раненную, одну в пустой огромной квартире…
С Театральной площади всех евреев увезли в фургонах неизвестно куда.
И всё.
А ещё раньше от Мишлин Маркус, французской жены материного брата Изи, пришло письмо из Парижа на новосибирский адрес дяди Лёвы. Она сообщала, что Изя попал в облаву на Елисейских полях: был схвачен на улице лавалевской полицией, депортирован и, видимо, погиб неизвестно где.
На все эти новости бабушка Анна Павловна отреагировала одной фразой: «С большевиками было, конечно, паршиво, что евреям, что дворянам, но всё же хоть не убивали»…