Собачьего бога пусти до порога,

А через порог — твой станет бог.

Томск. Черемошники. Декабрь 1994 года


Там, в синей тьме, за сараем, заметённым снегом, за чёрными досками, таился Ужас.

Тарзан хорошо чувствовал его. Он слышал его вздохи и тяжкие судороги, пробегавшие по доскам и угасавшие в снегу. Тарзан давно принюхивался и прислушивался к этому не называемому существу, но так и не смог понять, кто это.

У существа не было запаха, кроме запаха страха. Казалось, Нечто просто таится за гнилыми досками, выжидая своего дня, своего часа.

Тарзан был на страже. Иногда, когда Ужас просыпался в безлунную зимнюю ночь, Тарзан начинал выть и выл, пока Ужас вновь не погружался в небытие.

Тарзан чувствовал, что его хозяева ничего не знают об Ужасе, поселившемся в дальней части двора. Тарзан и сам не знал о нём, пока жил в закутке в палисаднике, по другую сторону дома. Тогда Тарзан был молод и хорошо знал своё дело, облаивая прохожих, предупреждая припозднившихся двуногих чужих, что здесь их ожидает неласковый приём.

Но потом Тарзан состарился и, как решили хозяева, поглупел. Его хриплый лай стал мешать им по ночам. И тогда они перенесли конуру подальше от улицы, в конец двора, туда, где лежал всякий хлам, подальше от жилого дома.

Тарзан не понимал, чем вызваны перемены в его судьбе. Он и здесь продолжал верно служить хозяевам, выслеживая жирных крыс, шмыгавших под дощатым настилом, облаивая тех, кто жил в соседнем дворе.

А потом однажды он почувствовал, что рядом с ним поселилось Оно.

Тарзан стал бояться. Он был ещё сильной собакой, смелой и сильной, озлобленной от своей цепной жизни. Он никогда и ничего не боялся, кроме Старого Хозяина, который мог ударить Тарзана поленом по глазам.

Теперь всё изменилось. Старый Хозяин бил Тарзана гораздо реже. Зато здесь, в сугробах, часто возились дети, и в их числе самый главный для Тарзана человек — Молодая Хозяйка. Тарзан стал бояться за неё.

Когда Тарзан впервые увидел, как молодая хозяйка, не подозревая о притаившемся Ужасе, идёт по сугробам, он едва не обезумел. Он рычал и лаял, он рвался с цепи, припадал на задние лапы и бросался вперёд, насколько хватало цепи. Он таки добился своего: Молодая Хозяйка испугалась и убежала. Тарзан ещё рычал, косясь налитым кровью глазом на чёрные доски сарая, когда пришёл Старый Хозяин. Хозяин был очень зол. Он ударил Тарзана сапогом в рёбра, а когда Тарзан спрятался в конуру — стал пинать конуру. Тарзан выл, скулил и рычал — он пытался сказать о страшной опасности, — но Старый Хозяин ничего не хотел понимать. Он выкрикивал грязные и страшные слова и пинал конуру, пока не устал.

Тогда Тарзан понял: Старый Хозяин не любит Молодую Хозяйку. Он, наверное, знает про Ужас. Он, может быть, ждёт, когда Ужас наберётся сил и поглотит Хозяйку, как Тьма поглощает Свет.

И тогда Тарзан решил во что бы то ни стало спасти Молодую Хозяйку. Ему теперь часто снился сон, как Ужас выходит из-за досок, перешагивает через выгребную яму, забитые снегом тарные ящики, через нагромождения шифера, стекла, сгнивших горбылей, и идёт к жилому дому, неслышно скользя по снегу. И тогда Тарзан — сгусток злобы, гнева и Справедливости — вылетает из конуры, обрывая цепь, и его зубы впиваются в тощую, обросшую какими-то перьями и мхом шею… И льётся чёрная гадкая кровь, и Ужас никнет, оседает, расплывается перед глазами клубами зловонной тьмы.

И Тарзан просыпался, дрожа от страха и ненависти, и, ощетинившись, долго вглядывался и внюхивался во тьму, в которой тяжко ворочался пока ещё копивший силы Ужас.


* * *


Зима выдалась голодной и лютой. На дальней городской окраине морозный туман погружал во тьму переулки, занесённые снегом, так, что свет фонарей казался тусклее лунного, гудели провода, и любой звук катился по сугробам, подпрыгивая, как мячик.

Здесь, на отдалённой окраине, почему-то было всегда холоднее, чем в центре города. По вечерам в переулках сгущалась морозная мгла и редкие фонари сияли в тумане отдалённо и отрешённо, словно были огнями из другого мира.

В одну из ночей по переулку шёл человек. Скрипел снег, сквозь мглу кое-где подслеповато щурились окна тёмных домов. Звенели от холода провода, и не было больше никаких других звуков.

Переулок был длинным. Фонари не горели.

Когда сзади послышался какой-то таинственный шорох, прохожий обернулся. В конце переулка клубилось голубое облако света, и в этом облаке, стремительно приближаясь, неслась огромная тень.

Прохожий застыл на месте. Ещё секунда — и из морозной обманчивой пелены выскочила собака. Она мчалась почти бесшумно — лишь лёгкий шорох сопровождал гигантские прыжки.

Человек отступил с дороги к заборам, тут же передумал, затоптался на месте, — и вдруг побежал.

Сгустилось облако и потемнело. Дикий вскрик никого не поднял с постели.

В глухой тишине со стороны товарной станции зазвякали далёкие стальные колёсные пары и заскрипели тормозные колодки товарных вагонов.

Из тёмного окна ближайшего дома неотрывно глядело чье-то лицо. Облитое луной, белое, в очках.


* * *


Когда собаки исчезли, растаял морозный туман, и утренняя звезда зажглась на угольном небе, дверь скрипнула. На порог из того самого дома вышел старик в со старыми побитыми очками на носу, старик в телогрейке, в шапке-ушанке. Он покурил, стоя на крыльце, глядя в небо. Потом пошёл к дровянику, вытащил лопату и жестяную ванну с привязанной к ручке верёвочкой. Неторопливо прошёлся по двору, вдоль забора, подбирая клочья одежды, куски человеческого тела, казавшиеся чёрными, сложил всё это в ванну. Взялся за веревочку и потянул ванну за сараи, к бане. Ванна скрипела, оставляя след на снегу. Ванну он втащил в баню, вывалил содержимое на холодный скользкий пол предбанника. Вернулся с пустой ванной во двор. Деревянной лопатой стал снимать верхний, заляпанный кровью, слой снега, набил ванну с верхом, оттащил её в огород и опрокинул в дальнем углу, в силосную яму. Прикрыл сверху чистым снегом.

Закончив работу, поставил ванну и лопату на место. И снова закурил, щурясь сквозь очки на одиноко сиявшую звезду.

Когда на звезду внезапно набежало облако и в воздухе начал реять снег, — удовлетворенно крякнул. Затоптал папиросу и двинулся к бане.

Снег пошёл гуще, огромными белыми хлопьями. В снегу потонули чёрные покосившиеся заборы, сараи и избы.

Над баней поднялся и, прижимаясь к земле, потёк тёмный дым. И до самого рассвета плыл горький дым над побелевшим, заваленным свежим снегом, миром.


* * *


Иоанно-Предтеченский Заволжский монастырь. XVI век


В лето 7077-е появились на дорогах люди с собачьими головами. Головы эти были приторочены к сёдлам[1]. А люди были в чёрных не то рясах, не то кафтанах, и страшны были не головами, не рясами, и не мётлами опричь собачьих голов, — ножами да секирами.

А лето выдалось плохим: неурожаи, пожары, да ещё и войною несло с запада. И стали знамения твориться, и мор пришёл в города и веси.

По дороге к монастырю, что на Спеси-реке, ехал верховой. Человек как человек, одет изрядно, оружие справное.

Монастырь был не слишком большой и богатый, но стены имел каменные, и ворота дубовые. Путник спешился, стукнул в ворота. Долго не отзывались, так что стукнул ещё и ещё.

Завозились. Наконец, откинулся крюк, выглянул в оконце седенький ключник.

— Впусти, отче, странника, — сказал путник.

— Ох-ох, — заохал ключник. — Ныне много народу съехалось, все кельи заняты, и в конюшне, и в амбаре… А кто будешь-то, мил человек?

— Вот мил человек и буду. Не государев слуга, а боярский сын. По своим надобностям в Москву еду.

— В Москву другой дорогой едут! А ты вон и с ручницей[2]. Стрелять учнёшь, а братия почивает…

— Чего ради стрелять кинусь? Пусти — не в лесу же ночевать.

Двери открылись. Ключник махнул рукой в сторону амбаров:

— Туда, что ли, ступай. Под стеной амбара — там соломы постелили, тоже странные спят. Лошадку к коновязи привяжи: а то в конюшне, говорю, тоже места нет.

— Добро… — пошёл было странник, но обернулся: — А кто там спит, под стеной-то? Псоглавцы?

Ключник, запирая ворота, глянул искоса, помедлил:

— Головы у их, как у всех добрых людей. Отужинали и спать легли. А кто, откуда, куда путь держат, — про то не ведаю.



* * *


Приезжий лёг на солому, шапку — под голову. Рядом богатырски храпели странники.

Когда взошла луна и выглянула в прорезь тягучих облаков, словно щурясь, — далеко, в лесу послышался одинокий волчий вой.

Странник поднялся. Тенью заскользил от одного спящего к другому. Наклонялся — и шёл дальше.

Вошёл и в конюшню — неслышно, как кошка. После конюшни заглянул и в клети, а после в кельи вошёл. Входил в каждую — и быстро выходил. Будто и не было никаких замков и запоров.


* * *


Утро занялось — и крик поднялся.

И у амбара, и в амбаре, и в конюшне, и в кельях — везде лежали мёртвые люди, зарезанные во сне. Да зарезанные страшно: с порванными глотками, с почти откушенными головами.

А странник пропал, хотя и не выезжал со двора. Пропал вместе с лошадью.

Братия и послушники попрятались по кельям. Потом игумен Михаил велел запереть ворота.

Монахи за конюшней стали копать глубокую яму. Игумен стоял рядом, надзирал, хмурясь и кусая губы.

А потом вдруг всем велел разойтись по кельям и усердно молиться. Кельи запер собственноручно, перекрестился:

— Борони Бог, дойдёт до Москвы — не сносить нам голов.

Он подумал.

— А ведь дойдёт до Москвы-то, дойдёт… Странники и донесут.

Заперевшись в собственной келье, игумен споро разделся до исподнего, достал из сундука — из потайного отделения, — крестьянский кафтан, шапку, кушак, переоделся. Большими ножницами наспех, кое-как, клочьями подстриг бороду; побросал в дорожный мешок книги, золочёную утварь, золотой крест, в кушак затянул золотые монеты. Выглянул из окошка, огляделся. Кряхтя, пролез в узкий проём, засеменил к каменной ограде, неловкий в кафтане — словно ряса мешала…


* * *


— Странно, — заметил Неклюд Рукавов[3]. — Монастырь есть, а монасей не видно.

Отряд конных опричников остановился на дороге. Впереди возвышались монастырские постройки; над ними кружилось вороньё. Ни на дороге, ни на огородах не видно было ни единого человека. И ворота монастыря были сиротливо распахнуты.

— Ступай вперед, — велел Генрих Штаден[4]. — Разведай.

Неклюд кивком подозвал двоих, тронул коня.

Они неспешым шагом подъехали к воротам. Неклюд крикнул:

— Эй, святые отцы! Есть тут кто живой?

Хриплое карканье было ответом: в небо взмыло столько воронья, что в воздухе потемнело.

Неклюд вытащил из-за пояса ливонский пистоль.

И въехал в распахнутые ворота.

Спустя немного времени Неклюд и оба его товарища во весь опор мчались назад. Штаден привстал в стременах.

— Что такое?

— Мёртвые! Мёртвые там все! Валяются, где спали. И во дворе, и в кельях. Головы оторваны, как будто зверь лютовал.

Штаден подумал. Обернулся к отряду:

— А что, водятся в ваших старых лесах вервольфы… оборотни?

Не дождался ответа и спросил громче, но уже с другим смыслом:

— А в сказках ваших — водятся?..

Ещё подождал, не дождался ответа, и молча поскакал к монастырю. Чёрные всадники сначала нехотя, потом всё быстрее, понеслись следом.

Первое, что бросилось Штадену в глаза — изуродованные, с выклеванными глазами трупы, валявшиеся под стенами. Над трупами вились чёрные рои мух, а запекшаяся кровь, вытекшая из разорванных глоток, была тёмной, с блестящим вороновым отливом.

Генрих остановил коня. Нагнулся, разглядывая труп.

— А ведь это наши, опричные, — сказал вдруг Неклюд, тревожно косясь по сторонам. — Кажись, Фёдора Кошкина ватага.

— Вижу, что наши, — сказал Штаден. И повернулся к отряду:

— Обыщите все кельи, все закоулки. Найдите хоть единого живого человечка!

Сам выехал за ворота, спешился, сел под деревом. Рядом пристроился дьяк Коромыслов, приданный Штадену в качестве толмача и "для доброго совета". Якобы хорошо умевший, как шепнули Штадену в приказе, "вины еретические и иные говорить"[5]. "Для советов? Как же!.. Нет, такой говорун только для доносов и годится!", — правильно понял Штаден, едва увидев дьяка. Почти безбородый, длинноносый, тёмнолицый дьяк, — правильно и точно говорят русские, "для ча ещё такую харю держать"?

Коромыслов, не глядя на Штадена, сказал:

— Прошлой ночью всё это случилось.

— Откуда знаешь? — спросил Штаден.

— А по запаху чую. Кровь — она запашистая…

Штаден промолчал. Видно, дьяк не только в "еретических винах" был осведомлён, но и в практической анатомии.

Убийца. Того гляди, пырнёт ночью ножом ни с того, ни с сего…

Опричные стали возвращаться. Неклюд, зелёный лицом, доложил:

— В монастыре монахов нет. Одни опричные слуги. Все — перерезаны. Иные, видно, сопротивлялись: лежат странно. У кого птицами глаза не выклеваны, — смотрят так, будто черта увидели.

— А кони?

— Коней нет. У коновязи только мётла да собачьи головы остались. Сёдел, оружия тоже нет.

— В подвал монастырский спускались? — спросил Штаден.

— Борони Господь! — испуганно перекрестился Рукавов.

Штаден хлопнул себя по колену.

— Вы, русские, дикий народ! В подвалах-то кто-нибудь живой и схоронился. А кроме того, где монастырское добро? Или покойники его попрятали? Или оборотень унёс?..

Он встал и пошёл к воротам.

Неклюд посмотрел ему вслед мученическими глазами, потом, обернувшись к товарищам, снова кивнул и со вздохом поспешил за Штаденом.


* * *


Дверь в закрома была тоже распахнута. Добротная дверь с кованой перевязью: в замке торчал обломок железного ключа.

Штаден велел свернуть факел, зажёг, и начал спускаться по древним каменным ступеням.

— Хорошо строили, крепко, — как в Литве. Может, пленные ливонцы? — елейным голосом сказал сзади Коромыслов.

Неклюд хмыкнул, но промолчал.

Штаден прошел низким сводчатым коридором, вошёл в кладовую. Из-под его ног прыснули с шорохом мыши.

И тут же откуда-то раздался неосторожный звон.

— Проверь! — приказал Штаден Неклюду. — Да не бойся: видишь, покойников тут нет. А вот живой, я думаю, есть.

Он нагнулся, рассматривая залитые воском — вместо пробок — глиняные сосуды. Постукивал по ним, по каменным стенам. Приговаривал:

— Maus, maus! Komm heraus!..[6].

Опричные с факелами, грохоча сапогами, побежали по подвалу, заглядывая во все кладовые. И точно: вскоре раздался чей-то не голос даже — голосок.

— Дяденьки! Ой, дяденьки! Только не убивайте!..

И через минуту перед Штаденом оказался совсем молодой монашек, почти мальчик. Светловолосый, с перепуганным насмерть лицом.

— Ты тут один? — строго спросил Штаден. — Никого больше нет?

— Никого! Один я живой.

Мальчишку выволокли на свет.

— Ну, рассказывай! — приказал Штаден.

— Не видел! Христом Богом, как на духу — ничего не видел! Меня настоятель с вечера в подвал посадил. Я только слышал — ночью кони сильно ржали, да по временам вроде вскрикивал кто-то…

— А что, много странных приехали?

— Ой, много! Коновязи коням не хватило! А люди спали даже на земле.

— А чьи они?

— Люди-то? Опричные, а то чьи же? Не в чёрном, как вы, но с собачьими головами при сёдлах!

Штаден кивнул. Шустрый малец. Хорошо. Многое приметил.

Он нагнулся ниже и спросил:

— А за что ж тебя так наказали, в подвал посадили — к мышам сунули?

— Да… — зарделся юнец. — Я к Маланьке бегал…

— Кто это — "Маланька"?

Юнец зарделся ещё пуще, до багровости, и Неклюд невольно хохотнул:

— "Маланька" — это баба! Небось, в ближней деревне живёт, а?

— Ну… — подтвердил юнец; его даже слеза прошибла.

— И что? Настоятель тебя выследил?

— Не… Монахи донесли. Они к ей тоже бегали, да меня там, на огородах, и пымали. Сначала мужикам отдали — ой, больно дерутся мужики-то! Чуть до смерти не убили. А потом отняли и к игумену привели. А он строгий — страсть! И велел меня бросить в подвал. Народу был — полон двор, как раз странники приехали; игумен хотел после со мной разобраться…

Штаден задумчиво потёр массивный бритый подбородок.

— Значит, повезло тебе. А то ведь зарезать могли, как других…

Он оглянулся на Неклюда, на Коромыслова.

— Как думаете, правду говорит?

— А кто его знает, — проворчал Неклюд.

— Ноги ему подпалить. Огонь — он завсегда правду отворяет, — деловито подсказал Коромыслов.

Штаден молча, выпуклыми глазами посмотрел на дьяка. Ничего ему не ответил. Видно, и в пытках дьяк был силён… Повернулся к мальцу:

— А монахи-то где?

— Так сбёгли! — не моргнув глазом, ответил малец.

— И игумен сбёг?

— Ну, он — самый первый и убёг!

Штаден с любопытством посмотрел на юное, почти девичье лицо послушника.

— Откуда ты знаешь про игумена? Ты ж в подвале сидел.

— А я в щёлку глядел. Щёлку провертели давно ещё, — я и глядел. Да и слышал, как братия собиралась. Добро делила.

— Добро делила, говоришь? Это плохо… Вот что. Веди-ка моих людей в ризницу, в молельню, в келью игумена. Понял? Может, не всё добро святые отцы унесли.

Юнец кивнул.

— Тебя как звать?

— Юрием, — ответил послушник. — А раньше Волком звали.

— О! — Штаден поднял брови. — Вольф. Хорошо! Значит, не обошлось тут без оборотня, а?

Опричники изменились в лице, а Штаден улыбнулся.

— Ты, Волк Волкович, проведёшь моих людей повсюду, по всем тайникам, где золото может быть, парча, и другое, царской казне потребное. Слыхал, что война с ливонцами идет? Так на войну много денег нужно. Ну, если живой останешься, после огня, — расскажу тебе про войну. А сейчас помоги моим людям всё добро собрать. Понял?

Юрий торопливо закивал, со страхом поглядывая в невозмутимое безбородое лицо Коромыслова. Опричные приготовили корзины, мешки, и двинулись по кельям.


* * *


Монастырь и впрямь был обчищен, — монашеская братия постаралась на совесть. Собрав всё, что ещё можно было унести, отряд опричников потянулся к воротам.

Но за воротами их ожидал сюрприз: всю дорогу перед монастырем запрудила толпа мужиков — с дрекольем, вилами, цепами.

Штаден молча посмотрел на них, обернулся, вопросительно взглянул на Коромыслова, на Неклюда. Неклюд расправил плечи, выехал вперёд.

— Здорово, земщина! — гаркнул зычно. — Бунтовать надумали, али как?

Толпа заволновалась, задвигалась. Вперёд вышел крепкий бородач, покряхтел, глядя исподлобья.

— Мы не против царя, значит, — сказал он. — А только против душегубцев.

— И кто же, по-твоему, душегубцы? — спросил Штаден.

Бородач снова закряхтел.

— Про то и знать хотим.

Оглянулся, поискал глазами в толпе.

— Эй, Егорий! Выдь. Скажи.

Толпа вытолкнула вперёд человечка в монашеской рясе. Человечек мелко трясся от страха, глаза были белыми, безумными. Повертевшись перед толпой, он вдруг взвизгнул фальцетом:

— А кто святое место убийством испоганил? Кто народ в обители порезал? А?

Неклюд переложил плеть в левую руку, правую положил на рукоять пистоли.

— А кого порезали? — спросил хмуро. — Опричных слуг государевых и порезали.

— А вы-то кто такие? — спросил монах, брызжа слюной при каждом слове.

— А ты догадайся, — ласково сказал Неклюд.

Бородач вдруг дёрнул монаха сзади за рясу.

— Остынь-ка, Егорий. Это ведь опричные и есть. Может, дознание приехали учинить…

— Нет! — взвился Егорий. — Я нечистую силу за версту чую, сквозь чёрные кафтаны, сквозь стены! Сквернавцы это, псы! Адово собачье отродье!

Штаден тронул лошадь, выехал вперёд Неклюда и сказал:

— Я царский слуга, Генрих Штаден. Царём поставлен отрядом командовать, бояр-изменщиков, да худых монахов казнить! А ваши-то монастырские в худом ой как повинны!

Бородач в недоумении глянул на него, обернулся на толпу. Егорий, дрожа, не отрываясь глядел на Штадена.

— Деревенских девок брюхатили! — рявкнул Штаден.

Всё смолкло на время. У Егория отвалилась челюсть; он стоял, вдруг окаменевший, — вся трясучка прошла.

— А ведь это верно, — сказал кто-то в толпе. — Маланька — дура, дак оне и к другим шастали…

— А куны монастырские? Последнее драли! Сколь пота на них пролито!

Егорий стоял. Штаден медленно поехал вперёд; толпа нехотя стала расступаться, давая дорогу.

Внезапно Егорий поднял палец. Кривой чёрный палец упёрся в синее небо.

— Бог мне свидетель! Вражья собачья сила идёт! — прошептал он.

Свистнула сабля опричника. Пальца не стало; брызнула кровь из руки, и Егорий, округлив глаза, смотрел на неё, потеряв дар речи.

Мимо него ехали опричные, плевались. А он медленно-медленно, капая вокруг кровью, оседал в пыль.

Последний из опричных взмахнул саблей: сверкнуло лезвие на солнце. Голова Егория отскочила от тела и покатилась в пыльный подорожник.

Когда топот коней затих вдали, и крестьяне разошлись, чтобы посовещаться, как быть дальше, что делать с трупами, — чёрное тело, валявшееся в горячей пыли, внезапно шевельнулось.

Приподнялось. На четвереньках, неуверенно переставляя ноги и руки, боком побрело к обочине. Остановилось у подорожника и лопухов, стало шарить руками вокруг.

Наконец, нашло собственную голову с застывшим в диком изумлении лицом.

Руки неумело, ошибаясь, приставили голову к обрубку шеи, струившейся подсыхающей сукровицей. Повернули голову так и этак.

Потом тело словно распласталось на земле, и ряса стала темнеть, лохматиться, словно превращаясь во что-то, словно обрастая шерстью, и шерсть быстро седела, белела, становилась серебристой.

Через мгновенье на обочине, в лопухах, стояла громадная белая собака.

Дышала, высунув язык и тяжко водя боками.

В жёлтых глазах горел солнечный луч.

Собака постояла, принюхиваясь. Потом повернулась и скрылась в зарослях.


* * *


Черемошники. Декабрь 1994 года


В Китайском переулке стоял красивый дом — с мансардой, резным балкончиком. Крашеный веселой бледно-синей краской, в солнечные дни он сиял и светился среди розовых сугробов, почему-то напоминая о новогодних праздниках; возможно, потому, что под балкончиком росла не только старая черемуха, но и парочка маленьких ёлок.

Внизу жили хозяева — дед, почти не встававший с лежанки, и супруга его, бабка Ежиха. Прозвана она так была не за характер, а просто по фамилии — Ежовы. Хотя народ даёт прозвища не только за фамилию…

В мансарде обитал студент Вовка Бракин, плативший хозяевам всего двести рублей в месяц — деньги ему слали родители откуда-то из Красноярского края.

Бракин был полноватым, среднего роста, со щетиной на пухлых щеках. Учился он на философа, но и в жизни был настоящим философом. Ходил, погружённый в себя, подняв голову, и глядя поверх окружающих невидящим, приподнятым взором. Казалось, ничто не могло поколебать его глубокого внутреннего спокойствия. Но это было внешнее впечатление. Друзья Бракина знали, что его постоянно гложут сомнения.

Бракин возвращался домой поздно. Ездил он на трамваях, — не потому, что не было денег на маршрутку, а потому, что на трамвае было привычнее: как показали ему когда-то, на первом курсе, эту дорогу, так он и придерживался её, не думая, что на автобусах было бы и быстрее, и комфортнее.

В трамваях было холодно, пахло мочой и рвотой. Тёрлись в них по большей части безработные, попадались бомжи и цыгане. Вид Бракина часто вызывал у этой публики антипатию. Прокуренные девицы толкали его, проходя по салону. Безработные, одетые в допотопные искусственные шубейки, с ненавистью глядели на долгополое супермодное пальто и белое кашне Бракина. Если Бракин ехал сидя — непременно находился кто-нибудь, кто как бы невзначай опускал ему шапку на глаза или наступал на ногу. Если Бракин стоял — обязательно толкали, притискивали к поручням.

Но Бракин обращал на обидчиков подёрнутые неземной дымкой глаза, и обидчики, как правило, терялись.

Вообще, Бракин считал, что с внешностью ему не повезло. Его вид почему-то вызывал у сограждан отрицательные эмоции. На Черемошниках, ещё на первом курсе, местные пацаны попытались даже однажды с ним "разобраться". Разборок не вышло. Бракин на оскорбления отвечал лениво и туманно, как бы с лёгкой грустью. Возможно, это была замаскированная насмешка, но местные, не искушенные в словесных баталиях, отступали, как бы недоумевая. Ну, не от мира сего парень. Крыша отъехала. Фи-ло-соф, словом. Чего с него взять? Даже не курит, не говоря уж об игле.

Он и выпивал редко и не слишком охотно. Если приводил к себе даму — а у философинь и филологинь университета он пользовался некоторой популярностью, — то покупал одну-две бутылки шампанского. Если выпивал с друзьями — предпочитал коньяк. А наутро после возлияния непременно покупал себе литровый пакет натурального томатного сока. За это друзья крестили его эстетом, а сокурсник Серёга Денежко, с утра разгонявший похмелье пивом, непременно замечал, перефразируя Квакина из повести Гайдара "Тимур и его команда": "Сок пьёшь? Ишь ты, сок пьёт… Гордый. А я, значит, — сволочь".


* * *


Работать Бракин не любил. Редко-редко, когда уж вовсе было необходимо, брал в руки фанерную лопату, чтобы откинуть снег от крыльца, почистить дорожку к сортиру — считал, что это, вообще-то, забота хозяев. Вот и на этот раз, вернувшись с лекций около девяти вечера, решил размяться — последние снегопады завалили двор чуть ли не выше человеческого роста.

Не особенно напрягаясь, Бракин поскрёб перед крыльцом, стал отбрасывать снег с узенькой — едва-едва протиснуться — тропки к сортиру.

Погода была тихая; в свете далёкого, единственного на весь переулок фонаря искрился снег, ни один звук не тревожил мирное безмолвие.

Бракин увлёкся, вспотел. Добрался до сортира — хозяева им почти не пользовались, ходили дома на ведро, — остановился передохнуть, облокотился на лопату и стал смотреть в небо. В небе то появляясь, то исчезая в полосах облаков, плыла мутная белая луна.

Бракин перевёл глаза вниз и замер. За штакетником, отделявшим соседний двор от двора Ежовых, совсем близко от Бракина, стояла странная фигура. Сначала Бракину показалось, что это собака. Большая, кудлатая собака, как видно, приблудная. Но вот фигура разогнулась — и Бракин открыл от изумления рот. Это был человек, но человек какой-то странный, — как бы бесформенный, с руками, висевшими до самой земли. То есть, до самого снега.

Было темно, а ночное зрение у Бракина было не слишком хорошим. Замерев, он пытался рассмотреть того, кто стоял, не шевелясь, за штакетником. Но когда существо внезапным бесшумным прыжком перемахнуло через штакетник, рухнув в сугроб, и оказалось прямо перед Бракиным, — только протяни руку, — Бракин подумал, что кратковременная потеря сознания ему бы сейчас не повредила. Однако сознание осталось при нём и Бракин просто попятился. Он пятился, пока не рухнул спиной в снег. Когда, спустя несколько секунд, опомнившись, он выбрался на тропинку — странного существа уже нигде не было видно.

Бракин вытянул с тропинки лопату для снега, добрался до крыльца, вбежал в сени и только тут слегка перевел дух. Прислонив лопату к стене, запер входную дверь на ключ, по лестнице поднялся в мансарду. Запер и эту дверь. Разделся. Выключил свет. Помедлил, и снова включил.

Напился воды, постоял у стола, и тихо, стараясь не скрипеть половицами, лёг в кровать. Думал, что не сможет уснуть в эту жутковатую ночь. Но оказалось совсем наоборот: провалился в сон, едва лишь коснулся головой подушки.

Ему что-то снилось — что-то тяжёлое и страшное. Было душно, он рвал с лица то, что мешало ему дышать. Сначала одной рукой, потом двумя. И наконец проснулся.

В комнате горел свет. В окошко заглядывала белая луна. Из рукомойника капала вода. Бракин сел на постели и помотал головой.

Что-то было не так.

От звуков капающей воды снова захотелось пить. Бракин собрался с силами и поднялся. По полу гулял сквозняк. Хозяева всегда советовали Бракину ходить дома в валенках, а Бракин считал, что валенки — это старческий маразм, что главное — заниматься спортом. Но в этот раз пол показался ему особенно ледяным. Бракин поёжился и пошлёпал босыми ногами к ведру с водой, стоявшему на табуретке у двери. Он знал, что от двери, хотя и занавешенной старым одеялом, особенно сильно дует, и заранее покрылся мурашками. Он пил маленькими глотками — вода была ледяной, — пил и думал. То, что ему только что почудилось во сне, он уже не мог вспомнить. Помнил лишь ощущение тяжкого ужаса, от которого он то ли прятался, то ли убегал. Глянул в окно. И что-то вспомнил. Уронил алюминиевую кружку, чуть не бегом вернулся к кровати и нырнул под одеяло с головой.

И лишь под утро забылся полусном-полубредом, и поднялся рано, разбитый и хмурый.

Хотелось в сортир, но вылезать из тёплой постели, ступать ногами на ледяной пол… Б-р-р!..

В окне розовело утро. Внизу — было слышно — уже встала хозяйка, Ежиха: гремела посудой. Натужно кашлял дед Ежов.

И всё-таки надо было идти. Бракин оделся, спустился в сени, открыл дверь. И как-то полегчало, отлегло: утро занималось розовое, как картины Ренуара, и пахло таким вкусным свежим снегом…

Бракин замер, не дойдя до сортира. Хотя ночью снова выпал лёгкий снежок, следы были видны вполне отчетливо. За штакетником, на стороне соседа — маленькие, собачьи, а по эту сторону штакетника — два здоровенных глубоких следа, которые мог оставить только человек.

"Сессия на носу", — почему-то подумал Бракин. И сейчас же понял, почему: следом за сессией придут длинные двухнедельные каникулы, и можно будет уехать, улететь, убежать, скрыться, спрятаться… И забыть обо всём.


* * *


Спасо-Ярское сельцо. XVIII век


В лето 7227, на Ефросинью, случился в деревне пожар.

Сгорело немного: поленница да крыша сарая, остальное успели потушить, залить водой сбежавшиеся односельчане.

Злющая Ольга Буратаева, полуостячка, налетела в темноте на хозяина-погорельца, залепила по морде, да еще хотела оттаскать за чуб. Спасибо, не дали — вмешались соседи, оттащили Ольгу. А погорелец, Николай Сеченов, только глазами хлопал да разводил руками, чёрными от сажи.

До первых петухов судачили, и порешили, что Николай не виноват, а виновата его сожительница, солдатка Матрёна: напилась, что ли, браги, шаталась по двору с огнем — ключи потеряла. Да и упала. Огонь нашёл прошлогодние, хорошо просушенные дрова — и взвился, стреляя, будто из ружей.

Матрёну Николай увёл (лицо чёрное от сажи, вся в слезах — вопила, баба глупая, пока водой не окатили) воспитывать. Другие ещё постояли на пожарище, в дыму, стлавшемуся над погашенными и разбросанными дровами (под дымом гнус не ел), да и тоже разошлись.

Наутро происшествие снова обсуждалось. Протрезвевшая, опухшая то ли от слёз, то ли от мужниных побоев Матрёна клялась и божилась, что огня не роняла, ключей не искала. Бес поджёг. Либо молния. Односельчане посмеялись, да и махнули рукой.

А через несколько дней другое странное случилось. Проснулся Николай ночью, хотел выйти по малой нужде, глянул в оконце (ночь тёмной была, а с вечера дождь шёл) — и обмер. Кто-то чёрный, полусогнутый, бесшумно скакал по огороду. Только пофыркивал.

Николай перекрестился, и давай Матрёну трясти за плечо. Пока добудился, выглянули — а зверь-то неведомый уже и сгинул.

Матрёна поворчала: должно, быть, это собака приблудная была, а то телёнок чей. Завтра посмотрим.

И снова легла.

Утром Николай по всему огороду прошёл, — а огород был немалый да ухоженный — никаких следов. Только ботва кое-где примята. И совсем уж, было, успокоился Николай, но на самом краю грядок, где огород к полю выходил и оградка была, вдруг увидел свежий след. И не человечий, и не медвежий. Непонятный. Слегка на собачий похож.

— Так то ж кобель Семёнов! — засмеялась Матрёна. — У него кажный год по собаке пропадает. Сбегают, да в лесу живут. Кто кур в деревне ворует? Эти, кобели лесные.

— Кур куница потрепала, — угрюмо ответил Николай. — Причём тут кобель?

У Семёна-пьяницы действительно собаки почему-то не держались. То ли кормил их плохо, то ли обижал как — а только сбегали от него собаки. Верёвки перегрызали, скобы выворачивали — бывало, вместе с цепью убегали. Про Семёна даже говорили, что он собак в тайности убивает и проезжим цыганам продаёт. А те пироги пекут и на ярмарках торгуют. Да что они, дураки, цыгане-то, деньги за собак платить? Надо им — так у них самих собак полно.


* * *


Лето выдалось жарким, сухим. Спали — двери настежь, перед сном в избах огонь разводили — дымом гнуса выгоняли. Так и спали с открытыми дверями. Но Николай стал вдруг на ночь двери запирать. Матрёна смеялась, да жаловалась, что от духоты всю ночь мокрая, чесотка под мышками завелась. Николай угрюмо советовал почаще ходить в баню.

Да не до бань было — самая страда, сенокос, огороды. Днем вымирало село — все в поле, только дряхлые старики да старухи оставались, да дети совсем малые.

И в самый этот зной появился в деревне незнакомец. И никто его, кажется, не видел, кроме глухого старца Яшки да его правнучка Ванюшки.

— Обличьем городской. Должно, царский посланник, — глубокомысленно рассказывал Яшка, по обыкновению крича, будто с колокольни. — Проведали в самом Питербурхе про наши беды, вот и прислали!

Яшку накормили, да и рукой махнули. Яшка съел большущую миску гороху, вылизал её и уснул прямо на лавке, за столом.

Ванюшка — тот посмышлёней оказался.

— На ём кафтан был длинный-длинный. А из кафтана шерсть клочьями торчала.

— Из кафтана, что ли, росла? — спрашивали.

— Может, и росла. А голова здоровенная, как чугунок. И чёрная.

— А рогов, рогов у него не было? — затаив дыхание, крестилась бабка Пелагея.

— Не заметил, — пожал Ванюшка плечами. — Может, и были. Я спать хотел. Выглянул с овину, а жарко же, всё в глазах плывёт. Я гляжу — он и чешет по улице. Прямо к тракту. За гору перевалил, и всё. Я думал — мне приблазнилось. И снова спать лёг.

Потом Ванюшка подумал и ещё вспомнил:

— Ножищи у него в обутках каких-то странных были. Вроде шкуры намотаны бараньи. И пыли от ног не было. Как будто плыл, а не шёл.

И больше от него ничего не добились.


* * *


Незаметно осень пришла, в делах да заботах лето угасло. Дожди начались, дороги размыло. Даже в гости перестали ходить, и кумушки попритихли, и Николай успокоился.

Он теперь о мальчонке мечтал от Матрёны. И Матрёна была согласна, да вот что-то никак у них не выходило.

Николай брагу истребил, пить Матрёне настрого воспретил. Побил даже. Они и к бабке ходили, за реку, в Верхне-Боровку. Бабка велела свечек наставить Богородице, почесала Матрёне голову, побормотала что-то, взяла десяток яиц в оплату и велела идти.

Но и это не помогло. Матрёна говорила — подождать надо. Она чувствует, мол.


* * *


Зима пришла, ударили морозы, — да такие, каких давно не бывало. Сорок дней и ночей кряду трещало в лесах и на озёрах, и лопался лед, и гнулись деревья, и не было снегу. По ночам туман застилал звёзды и зловещие круги сияли вокруг Луны — по три-четыре, ровных, будто обручи.

И из города вдруг пошли вести одна страшнее другой.

Будто бы разбойники завелись на дорогах, и дороги стали непроезжими. Не стало в городе хлеба и мяса, и жители начали есть собак, а когда собаки перевелись — прочую мелкую живность. И даже крысы — слышь! — побежали от такой напасти из города, хоронясь по обочинам, питаясь сородичами.

А потом и вовсе: объявились-де в городе собаки-людоеды. Сначала шалили по ночам: поутру во дворах и на улицах находили замёрзшие трупы с объеденными лицами, руками и животами. А потом страх потеряли — большущими дикими стаями налетать стали средь бела дня на прохожих, так что люди перестали и по улицам ходить. И на возы налетали, лошадей жрали, людей резали, волки — волками.

Начался в городе страшный мор, вымирали целыми дворами, а по ночам в тех дворах раздавался сатанинский вой: это собаки-людоеды пировали.

В деревнях жить ещё можно было. Но в город старались не ездить, и на пришлых людей смотрели искоса: кто их знает, что удумают, какую заразу принесут? Не взбесятся ли и пока ещё мирные деревенские Каквасы и Запираи?..


* * *


…В глухую ночь появился в деревне человек. На нём были шкуры то ли собачьи, то ли какие иные звериные, и шёл он по-звериному, чуть ли не на четвереньках: припадая на руки.

Ночь была светлой, сквозь морозную дымку сияла луна. Проходил незнакомец по безлюдной горбатой улице, вдоль изб и оград, и ни одна собака не тявкнула, не проснулась.

У последней избы остановился. Шумно потянул воздух носом. И исчез.

Николай вышел до ветру. Ночь была хорошая, и жена только-только отпустила его из горячих своих объятий, и было на душе Николая светло, как в небе. Тяжёлую дверь прикрыл за собой осторожно, чтоб не обеспокоить притомившуюся от ласк Матрёну.

…Скрипнула-таки дверь, как ни старался войти бесшумно.

— Чего так долго-то? — спросила Матрёна — тёплая, нежная, белая, раскинувшаяся на широкой самодельной кровати.

Вошедший молча скользнул ей под бок. Горячая рука погладила Матрёну по щеке.

— Ладно, будет тебе… Завтра вставать рано, — зевнула она и отвернулась к стене.

Мохнатая рука спряталась в складках скомканной холстины. А другая — тёплая, человечья, — погладила Матрёну по круглому горячему заду.

— Опять? — Матрёна повернулась. — Ох и ненасытный ты стал, Николаюшка!

Снова были жаркие ласки, и в синее заиндевевшее окошко молча заглядывала луна, но и она не могла помешать двоим, сопевшим и стонавшим в избе.

А потом Матрёна уснула. И мохнатая рука появилась снова и гладила её по голому животу, по бёдрам, и ласкалась, ласкалась. Матрёна спала, причмокивая во сне, в котором её Николай был царским сыном, заместо юродивого царевича Алексашки, и ласково смотрел на неё, и повторял не своим — чужим, толстым голосом: "Матрёнушка, сыночка мне роди… Матрёнушка, выкорми… Вырастет сыночек, выйдет в поле, обернётся зверем вольным лесным и пойдёт в поля, в лес, и всё зверьё лесное поклонится ему. А кликнешь его — вернётся. Человечий бо сыночек будет. И лесу родным, и человеку…".


* * *


В глухую ночь подняли собаки неистовый лай. Такого ещё не было — словно взбесились. Иные хозяева выходили, пинками загоняли собак в конуры. Собаки, исходившие лаем, огрызались.

И вдруг стихло.

Николай, сидевший на крыльце — упарился, охаживая палкой кобеля, — замер. Чёрная фигура показалась в конце улицы. Быстро-быстро, будто не шла, а летела, скользила от двора ко двору. Возле иных дворов замирала. В иные и входила (собаки молчали), и даже заглядывала в окна.

Так прошла всю деревню. Задержалась у избы Николая. Николай, открыв от изумления рот, глядел на незнакомца. Был он согбен, седая борода словно светилась в лунном свете. Николай разглядел даже глаза незнакомца — не ласковые, но и не враждебные. Глянул на Николая, помолчал, вздохнул, — и вдруг исчез.

В избу Николай вполз задом, на четвереньках. Опрокинул жбан с квасом. Ругнулся.

Матрёна спала.

Не помня себя, забрался Николай в постель, прижался к тёплому боку Матрёны. Зажмурился.

Так и уснул. И знал: в окошко глядеть нельзя, не надо. Там он стоит, незнакомый. Ждёт чего-то. Смотрит…


* * *


Черемошники. Декабрь 1994 года


Однажды возле ворот остановился грузовик. Весёлые мужики вошли в избу, сели за стол. Один выпил с хозяином самогона — хозяин гнал сам, не доверяя магазинной водке, поэтому все внешние грозы — эпохи трезвости и эпохи моря разливанного — его в этом смысле не коснулись. Шофёр не пил — понятно, за рулём не положено; вышел во двор, подошёл к будке Тарзана. Собака лежала, не шевелясь, на своей подстилке. Только шевельнула сухим носом, приоткрыла и тут же зажмурила слезящиеся глаза.

Шофёр присел на корточки.

— Ну что, белоглазый? Устал, поди, на цепи?.. На волю-то хочешь, а?..

Тарзан насторожился. Он почувствовал в ласковом голосе запах грядущей непоправимой беды.

И когда шофёр протянул руку — погладить — на загривке Тарзана приподнялась шерсть. При этом сам Тарзан оставался недвижим и спокоен.

— Э-э, да ты, оказывается, с характером!.. — Шофёр убрал руку. — Не зря хозяин от тебя избавиться хочет…

Потом во двор вышли все четверо — Хозяин, Хозяйка и двое приехавших мужиков.

— Ишь, смотрит-то как… — не выдержала Хозяйка.

Хозяин молча снял с крюка поводок и Тарзан напрягся, даже коротко тявкнул: этим поводком его, бывало, охаживал хозяин. Но Хозяин не собирался бить. Он даже как-то непривычно ласково потрепал его за ухом. Отстегнул карабин цепи от ошейника. Пристегнул поводок.

— Ну, пойдём, что ли.

Хозяйка вздохнула и даже приготовилась вытереть глаз краем передника.

— Ну! — прикрикнул на неё Хозяин. — Не вздумай реветь. Сама же просила! Обосрал всё вокруг…

И Тарзана увели. Один из приехавших мужиков влез в кузов, стал тянуть за собой Тарзана. Тарзан поупирался было, безнадёжно кося глазом в сторону, но, получив пинок от Хозяина, неловко запрыгнул в кузов.

Когда грузовик тронулся, он вдруг понял, что его навсегда увозят от Молодой Хозяйки. Он рванулся, натянул привязанный к переднему борту поводок. Захрипел.

Грузовик прыгал по кочкам, выезжая с улицы — дорога здесь не асфальтировалась и была разбита большегрузными машинами. Выехал на асфальт и понёсся.

Тарзан всё стоял в кузове, выкатив набок глаза и высунув язык от усилия порвать поводок. Он глядел на шиферные и жестяные крашеные крыши, заборы, поленницы, одинокие тополя — глядел неотрывно, будто стараясь отыскать дом, в котором прожил всю свою не очень долгую жизнь.

Грузовик проскочил железнодорожный переезд — успел до того, как загудел, опускаясь, шлагбаум, — и понёсся все быстрее к выезду из города.

Тарзан успокоился и лёг. Лежать было неудобно — слишком тряско. Но он лежал, угрюмо клацая зубами, когда грузовик встряхивало; он не глядел по сторонам.

Два белых пятна над глазами были обращены к пасмурному небу.

Два белых пятна, из-за которых его и звали иногда Белоглазым.

Только ни он, ни те, кто его так называл, не знали: давным-давно на Руси считали, что два белых пятна над собачьими глазами — это скрытые, невидимые глаза. Глаза, которыми собаки с такими пятнами могли видеть то, чего не мог увидеть человек.


* * *


— Баба, а где Тарзан? — спросила Алёнка, вернувшись из детского садика и обнаружив пустую конуру.

— Тарзан? Ах, Тарзан… Да убежал Тарзан, — скороговоркой ответила баба.

Но когда дед вытащил на середину двора собачью конуру и стал курочить ее на доски — в хозяйстве всё сгодится, — Алёнка вдруг что-то поняла, заплакала.

— Ну, чего ты? — спросила баба; они сидели у окна в кухне; из окна была видна часть огорода, теплица, сараи — и дед, орудовавший гвоздодёром. — Увезли Тарзана. В деревню.

— Зачем? — спросила Алёнка сквозь слёзы.

— Нужнее он там! — повысила голос баба, встала, поворачиваясь к печке. Потом добавила спокойнее:

— Там он будет дом сторожить. Курятник. Там, в деревне, лисы кур таскают… Там ему лучше будет. Простор, лес, речка… А у нас чего? Несколько лет просидел на цепи. Выпустишь — весь огород потопчет. Конь-то какой вымахал!.. Палисадник вон весь загадил. Ну, не плачь.

И Алёнка больше не плакала.


* * *


А потом стал приходить Он. Сначала он ей просто снился. Стоял посреди комнаты — мутный, большой, молчаливый. И постепенно из снов перебирался в явь.

Алёнка давно уже спала одна в маленькой комнатке — почти в закутке — за печью. Сама однажды, ещё осенью, решила:

— Баба! Я теперь большая. Буду спать одна.

— А не забоишься? — спросила баба.

Алёнка насупилась. Подумала.

— Андрей сказал, что давно уже спит один. И Анжелка. Ещё смеялись надо мной. Боякой назвали… А я не бояка. Не бояка же, баба?..


* * *


В первый раз, увидев тёмную расплывчатую фигуру на фоне голубого, подсвеченного с улицы фонарём окна, Алёнка вскрикнула от испуга. Закрыла глаза, полежала. Но так было ещё страшней. Открыла глаза — громадная тень по-прежнему безмолвно стояла над ней.

Алёнка решила, что это сон. Натянула одеяло на голову. Сосчитала до десяти, выглянула — Он стоял.

Она хотела вскочить, чтобы бежать к бабе — вон она похрапывает за перегородкой, — но тут же испугалась. Вдруг, пока она лежит, Он её, Алёнку, и не видит? А как только она соскочит с постели — и сразу протянет руки, схватит…

Она снова закрылась одеялом. Стала про себя шептать молитву, которой выучила её баба. Молитва была не к месту, но всё равно с ней было легче.

Прошло, наверное, целых сто лет, когда она, наконец, решилась, и выглянула снова.

Он, тёмный на фоне серебристо-синего окна, по-прежнему был здесь.

Она пошевелилась, следя за ним. Стала соскальзывать с кровати. Пол был обжигающе ледяным — в деревянных домах всегда так, — но она не почувствовала холода. Баба будет ругаться, что не надела тапочки — толстые, тёплые, вязаные тапочки… Алёнка попыталась нащупать их ногой возле кровати. Есть один. Она сползла ещё больше, прикрывая одеялом грудь и живот, будто одеяло могло её защитить. Тапочек, наконец, наделся. Опустила на пол вторую ногу… И внезапно тёмная тень присела перед ней на корточки. Присела так стремительно и неожиданно, что Алёнка даже не успела вскрикнуть. И тут же ощутила тёплое, мягкое прикосновение.

Будто кошка о ногу потёрлась. Но кошки в доме не было — баба не хотела: убирать за ней, да ещё шерсть во все стороны летит, да котят будет каждые полгода носить…

И тут до Алёнки дошло: этот странный, тёмный — он присел для того, чтобы надеть ей на ножку тапочек. Делал это осторожно, бесшумно и… приятно.

А потом разогнулся. Медленно-медленно поднимался в полный рост, и казалось, что он не уместится здесь, под слишком низким для него потолком.

И вдруг стало светло. Алёнка поморгала, села, спустив ноги на пол. Ледяное окно сверкало под уличным фонарем. Комната была пуста.


* * *


Телемастер Иван Иванович называл себя "последним телемастером уходящей эпохи". "Последним" — вовсе не потому, что мастер он был плохой, наоборот: в столетний ламповый "Рекорд" мог новую душу вложить. Чинил всё — и старое советское, и новое, антисоветское. Чинил на совесть. Мало того — к каждому телевизору имел собственный подход. И жалел иногда: сколько нестандартных решений принимал, выдумывал, изобретал, — и некому это, кроме него самого, оценить.

Ещё "последним" он называл себя потому, что в своё время один-единственный из своего пункта "Рембыттехники" не обзавёлся личным автомобилем. Можно сказать, безлошадным остался. То ли потому, что лишнего с клиентов не брал, то ли потому, что не умел деньги в руках держать: таяли, уходили невесть куда. Да и клиенты у него были, грех сказать: старики да старухи, ветераны-льготники. Такие если и заплатят сверху — самое большее засаленную "трёшку". Грех брать.

Иван Иванович и теперь, в эпоху частного предпринимательства, обходился без машины. Хотя именно теперь она бы ему ой как пригодилась. Надо откладывать деньги, копить. Надо с клиентов драть втридорога. Глядишь — уже летом какой-нибудь старенький "жигуль" появится. Тогда уже можно в газетных объявлениях о ремонте телевизоров смело приписывать, как другие телемастера: "Выезд за город, доставка техники бесплатно".

Но, однако, размечтался. Сегодня вряд ли появится возможность "сверху" взять: уж больно район неказистый, дурной славой пользующийся.

Иван Иваныч приехал на Черемошники на трамвае. Трамвай полз до конечной остановки целый час. Скрежетал по заледенелым рельсам. Окна замохнатились инеем, и куда едешь — чёрт его разберёт.

На конечной остановке Иван Иваныч сошёл, осмотрелся. В этих краях ему в последний раз довелось бывать лет этак… Короче, много.

Иван Иваныч и не стал вспоминать, сколько лет. Редкая цепочка людей, тоже сошедших на Конечной, уже исчезала в переплетении ветвей, там, куда не доставал свет фонарей. Иван Иваныч бросился следом. Ему по телефону так и объяснили: сойдёте с трамвая и идите туда, куда все: по тропинке, мимо товарной станции, мимо пакгаузов, через железнодорожные пути. А там — фонарь. И нужный переулок сразу.

Было холодно. Морозный туман стелился под ноги, ресницы смерзались. Снег хрустел под ногами. Твёрдый, как битое стекло.

Чёрные фигуры пешеходов впереди прыгали через пути. Где-то сбоку, из тумана, глядели большие глаза тепловоза. Громыхали колёса, бубнил что-то "по громкой связи" далёкий голос диспетчера.

Опасливо оглядываясь на тепловоз, на черневшие во тьме товарные вагоны, Иван Иваныч быстро добежал до спуска с насыпи.

Впереди сиял фонарь, а ещё дальше, налево — весёлые окна каких-то магазинчиков.

"Э! — вдруг догадался Иван Иваныч. — Да ведь сюда автобусы ходят, маршрутки. А клиент меня трамваем заставил ехать". Иван Иваныч окончательно загрустил. Видать, клиент-то совсем нищий. Ветеран всех войн, вместе взятых. Хотя голос, вроде, молодой. Ну, по телефону не разберешься. Кстати, телевизор у него вовсе раритетный — "Русич", первый цветной. Ламповый ещё.

Иван Иваныч спустился с насыпи, прошёл мимо фонаря и углубился в абсолютно тёмный переулок.

Нет, переулок всё же был не абсолютно тёмным. Он был наполнен каким-то матовым, почти магическим голубым сиянием.

Мороз усилился. Стонали старые тополя вдоль чёрных заборов, звенели невидимые провода "воздушки".

Иван Иваныч споткнулся, упал. Даже чемодан, в котором были инструменты и запчасти, выронил. Поднялся, отряхнулся. Велел себе впредь быть повнимательней.

Адрес он помнил, но беда была в том, что на домах указателей либо не было вовсе, либо их было не видно: во-первых, темень. Во-вторых — таблички инеем заросли. Поди тут разбери, где он, этот дом номер 18, да еще и "Б".

Переулок был пуст. Кое-где светились подслеповатые окна. Иван Иваныч сделал шаг к забору — разглядеть табличку на стене дома. И тут же из-за забора раздался собачий рык, — да такой, что Иван Иваныч невольно отскочил.

Он стал считать дома. Вроде, этот, с кирпичным забором, должен быть десятым. Значит, недолго осталось…

Он и не подозревал в этот момент, насколько недолго…

Из проулка бесшумно и быстро появилась громадная тень.

Иван Иваныч остановился. Показалось — это лошадь, или телёнок.

Потёр глаза рукавицей, пригляделся. И тут же в небе из-за облака быстро вынырнула луна.

Прямо перед ним сидела огромная серебристо-белая собака. Глядела ласкающими янтарными глазами. Ждала.

Иван Иваныч обернулся. Начало переулка было далеко-далеко; там клубилось пятно светло-голубого тумана.

Иван Иваныч сделал шаг вперёд. Белая собака приподнялась. "К прыжку приготовилась!" — догадался Иван Иваныч, почувствовав вдруг, что от внезапного волнения не может дышать.

Он стал пятиться, и пятился, пока не почувствовал спиной новую опасность. Оглянулся.

Поперёк переулка ровной шеренгой сидела целая стая кудлатых псов с горящими глазами.

Иван Иваныч прижал к груди чемоданчик с запчастями. Чемоданчик увесистый, с металлическим каркасом. Пожалуй, если углом врезать, так…

Он не успел додумать. Почему-то белая дорога выскользнула из-под него и бросилась прямо в лицо. Он вскрикнул от боли, почувствовал, что спасительный чемоданчик отлетел далеко в сторону. И ещё он почувствовал, как что-то тяжёлое, невероятно тяжёлое, придавило его к земле, и горячее дыхание обожгло ему шею. Иван Иваныч попытался втянуть голову в плечи, но от падения воротник пальто оттопырился, а шарф сбился.

Больше Иван Иваныч ни о чём не успел подумать.


* * *


Окрестности Северска. Декабрь 1994 года


Это был бор. Чёрный, глухой, безрадостный. Даже снег у подножия сосен казался чёрным, и Тарзан поднимал голову, не понимая, где он, как тут оказался, и почему вокруг так тихо — невыносимо тихо. Он взлаял было на эту тишину, — и тут же примолк: бор ответил дальним эхом, после которого тьма и тишина, казалось, бросились прямо к тому месту, где сидел Тарзан; бросились, приблизились вплотную, и присели на корточки, вглядываясь в тёмную собачью морду с белыми отметинами.

Тарзан шевельнулся, оскалился. Тьма и тишина, казалось, отпрыгнули.

И где-то далеко хрустнула ветка, рухнул мягким комом снег.

И снова тишина…

Повозившись и успокаиваясь, Тарзан прижался к сосновому стволу, от которого даже сквозь ледяную корку пахло смолой. Свернулся калачиком, закрыл хвостом глаза и задремал.

Но ему не спалось. Тишина и темнота бродили рядом, на кошачьих лапах. Трогали за мокрый нос и, внезапно подпрыгнув, шевелили вверху ветвями, так что сыпались иголки. Тарзан прядал ушами. Открывал один глаз.

Вверху было небо. Знакомое чёрное небо с пятнами звёзд. Звёзды успокаивали, они были родными здесь, в глухомани, вдали от дома, от Молодой Хозяйки, от вкусного ломтя хлеба, пропитанного пеной от варки мяса.

Вспомнив об этом хлебе, Тарзан ощутил голодные спазмы в животе, хотел завыть, но не решился. Надо было ждать. Так сказал Старый Хозяин: "Жди! Приедем…".

Внезапно он вспомнил Молодую Хозяйку и подскочил. Ему послышался её голос: "Ко мне, Тарзан! Домой!"

Тарзан поднял морду, принюхиваясь. Снежинки падали на горячий нос и таяли — у них был запах тревоги и весны.

Он покружился на одном месте. "Жди!" — говорил ему один голос. "Беги скорее домой!" — звал другой.

И был кто-то третий, кто осторожно пытался проникнуть в сознание, шебуршился, скрёбся. Он был без голоса, и приказы отдавал немо. Шерсть у Тарзана вздыбилась. Он не хотел впускать в себя того, Чужого, но и противиться его власти было выше его сил.

"Жди!".

"Домой!".

"В лес иди, в лес… Сделай логово… Охоться на зайцев… Ты будешь свободен от Хозяев, ты будешь сам себе хозяин", — это был не шёпот, не приказ. Это было похоже на голос матери, давно позабытой матери, которая его, слепого, вылизывала и подталкивала к соскам, разбухшим от молока. Тарзан от этого смутного, как небыль, воспоминания даже взвизгнул по щенячьи и поскрёбся лапами.

И снова, опомнившись, поднял голову.

Глухой чёрный лес. Скрипят старые стволы, и где-то поверху гуляет ветер, сбрасывая с хвойных лап пригоршни снега.

Тарзан фыркнул, помедлил, и лег, стараясь устроиться поудобнее.

"Жди!" — приказал кто-то так близко, словно стоял рядом.

"Домой!" — пощекотало ухо.

Тарзан взглянул на звёзды и неожиданно, пугаясь самого себя, тихонько завыл.

И чей-то другой, чужой, противный голос, присвистнул среди дальних чёрных стволов и захохотал.


* * *


Верховья Нар-Югана. То же время


Степан Айгин уже несколько дней не разжигал очага, не варил ни рыбы, ни мяса. Лежал, укрывшись шкурами, и глядел в едва различимое, полностью заплывшее льдом окошко.

В избушке было холодно. Иней лохмами свисал из углов, ледяным потоком стекал с подоконника, бородатился из невидимых щелей в потолке, — там, куда недоставало тепла от железного колена дымохода.

Стёпка был болен. Но знал, что эту болезнь могут вылечить лишь холод и голод.

Эту избушку построил его дед, которого тоже звали Стёпкой. А до этого здесь стоял шалаш, в котором жил прадед Степки, шаман Айго. В те времена племя Белого Колты было многочисленным и свободным. Его угодья простирались от верховьев Кети до Каза, а охотники смело ходили и на восток, добираясь до земель Великого Энка, и на запад — до матушки Оби.

Теперь всё стало не так. Теперь не осталось никого из родичей, и даже никого, кто ещё мог бы поговорить со Стёпкой на его родном языке. Последней была охотница Вперед-Идущая-Крылатая. Но её никто уже так не называл, да никто и не знал её настоящего имени. Для всех она была Катькой Буратаевой, одинокой вдовой, жившей в глухомани, где человеческого следа не встретишь. У нее была избушка, и несколько охотничьих заимок. По временам она выходила из тайги, приносила шкурки соболей и белок, покупала соли, спичек, керосину, охотничьих припасов, муки — и опять исчезала на несколько месяцев.

Её дети разъехались кто куда. Младшенькую, Маришку, видели в аэропорту Верхневартовска. Там она жила, выклянчивая у пассажиров и летчиков выпивку. Пила все, что давали. И хорошо, когда давали одеколон: а то пошутят — такого поднесут, что глаза на лоб полезут. Она пила и денатурат, и даже однажды — ацетон. Уползла в болота, начинавшиеся почти сразу за посёлком авиаторов, отлежалась там, оклемалась, — и опять появилась на привокзальной площади.

Живучая, однако.

Скоро и она умрёт. Старшие-то давно, видно, сгинули, ушли в Нижний мир. Весь народ Колты ушел туда. Никого не осталось… Один Степан еще и помнит, знает про Время Торума. И это время закончится на нём.

Тогда земля перевернётся, поменявшись местами с небом, и живые станут мёртвыми, а мёртвые — оживут.

Так думал Стёпка, кряхтел, ворочался в бессонные ночи и знал, — всё это может быть, а может и не быть. Совсем другое всё стало. Мир другой. Речка другая. Рыбы попадаются с тремя глазами, двухголовые.

А дичь в тайге бьют со страшных крылатых машин. Бьют, матерясь, ничего и никого не жалея. Стёпка знал, что когда наступит конец времён, этих людей ничто не спасёт. Их души будут заслонены душами страшных живых машин, механизмов. Всех, которые вгрызаются в землю, достают её живое чёрное нутро, качают его, выплескивая на тысячу шагов вокруг. Всех механизмов, которые валят живой лес, губя бессмертные души деревьев. Тени машин упадут на тени умерших людей, пришедших в тайгу не с миром. Заслонят их. И не станет больше на свете живых душ.

Может, так будет. А может, и нет.

Ещё один старик говорил — давно это было, Стёпка мальчиком был, — что после смерти тело человека ложится в землю, а тень его спускается в подземный мир.

Но пришлые люди начали выкачивать нутро земли: воду, газ, нефть. А что это значит? Это значит, что рано или поздно, но сама земля потеряет свою тень. И тогда теням мёртвых совсем не останется места. И выйдут они на поверхность, и это будет концом всего.

Ну, а теперь надо было готовиться к последнему плаванью. У живых людей дом стоит на земле. У мёртвых — плывёт по воде. Стёпка знал, что так называется гроб — "дом, плывущий по воде".

И ещё надо разрезать штаны, навязать узлов, таких, чтобы нельзя было развязать: на мертвецах когда-то крепко-накрепко завязывали одежду, чтобы душа его не смогла выйти из тела, вернуться в Средний мир и бродить неприкаянной, пугая живых.

Но сил не было.

Вздыхал Стёпка и понимал одно: смерть приходит, однако.{1}



* * *


Черемошники. То же время


— Алё-он! Алё-он! Алё-он!.. — заунывно слышалось с улицы.

— Слышишь? — Сказала баба. — Опять твой жених пришел.

— Ну и что, — сказала Алёнка.

Баба помолчала. Раскатывала тесто на пирожки. Сегодня выходной, к вечеру дети приедут с семьями, угостить надо будет.

— Алё-он! Алё-он!.. — заунывно звал мальчишеский голосок.

— Ну, чего кричит… Выйди к нему, что ли.

— Не пойду, — сказала Аленка; она рисовала фломастерами картинку, сопела, вытягивала язык от старания.

— О-ох, художница… — вздохнула баба.

— Алё-он! Алё-он!.. — глухо ныло за окном.

— Да чтоб ты пропал! — наконец не выдержала баба. — Иди к нему, скажи, что не выйдешь — а то ведь до ночи звать будет.

Алёнка послюнила фломастер, старательно подрисовала зайцу усы и вздохнула:

— Ладно… Сейчас скажу.

Она отставила рисунок, критически оглядела его.

— Ох, художница! — уже сердито сказала баба. — И пальцы все вымазала, и нос… Вон, даже язык синий!

— Ну и что, — сказала Алёнка. Выпрыгнула из-за стола и побежала в комнату, к окошку, выходившему на улицу.

— Ай-яй-яй… — проворчала баба вдогонку. — Хоть бы нос вымыла — жених-то увидит!

— У него у самого сопли висят! — крикнула Алёнка и прилипла носом к стеклу.

За оградкой палисадника, в сугробе, стоял мальчик. Увидев Алёнку, засветился от радости, вытер рукавичкой нос, поправил сползавшую на глаза шапочку.

— Алёнка! — закричал обрадовано. — Выходи!

— Не выйду! — крикнула Алёнка и даже головой помотала — косички так и разлетелись в разные стороны.

— А чего? — обиженно спросил мальчик.

— Не хочу, вот чего!

Он снова шмыгнул носом, вытер его рукавицей.

— Выходи, — сказал почти умоляюще. — Хочешь, на Джульке покатаемся…

Алёнка скосила глаза: Джульки не было видно. Да и вообще на дороге никого не было, только за соседским забором хрипло лаяла здоровенная псина с ласковым прозвищем Малыш.

— Алё-он! — завел своё жених. — Выходи-и!..

Алёнка подумала. Вздохнула. Делать всё равно было нечего.

— Ладно, выйду! — крикнула она и погрозила фиолетовым, выпачканным фломастером пальчиком. Это она показала, чтобы Андрей высморкался. Андрей опять засветился, снял рукавицу и закричал радостно:

— Выходи! Я сейчас! — и побежал куда-то вбок — наверное, запрягать Джульку.


* * *


Джулька был здоровенной беспородной псиной, кудлатой, неопределенно-коричневой масти. Грозный с виду, с тяжёлым, хриплым басовитым лаем, он, бывало, пугал случайных прохожих чуть не до обморока. Пугал — и явно наслаждался этим. Это была его собственная игра: лежать под забором тихо-тихо, прислушиваясь. Пропустит своих, знакомых, пропустит молодого бомжа по прозвищу Рупь-Пятнадцать, который на зиму остался у здешних цыган в работниках. А как услышит чужие, торопливые, не слишком уверенные шаги, тут же морду высунет над хилыми досочками забора, да как рявкнет мощным басом!

Прохожих словно сбивало с ног. Спотыкались, отлетали к противоположной стороне горбатого переулка, а то и падали. И тогда Джулька, не скрываясь, с наслаждением начинал лаять — и словно голос треснутого колокола разносился над переулком: "Бу-ух! Бу-ух!"

Никто из чужих, конечно, не знал, что Джулька совсем не кусался. Честно говоря, ему и лаять-то было лень. Но он знал, как действует на людей его лай, а особенно — если он высовывал над забором жуткую, огромную кудлатую голову.

Катать Андрея он не любил. Но катал, понимая, что такова уж его собачья судьба. А вот Алёнку… Она была легкая, невесомая. Она нежно щекотала его за большим, как у медведя, ухом, — и он летел, грозно порыкивая на встречавшуюся на пути разную собачью мелочь, а Алёнка сзади визжала и то и дело падала с санок в сугроб. Тогда Джулька, пролетев вперёд, останавливался, падал на брюхо, и молча ждал, когда Алёнка выберется из сугроба и снова угнездится в санках.


* * *


Алёнка выбежала в переулок. Перед ней, виновато втянув голову в плечи, в своем кургузом пальтишке, из которого он давно уже вырос, стоял Андрей.

— А Джулька где? — спросила она.

Андрей длинно шмыгнул, втягивая в ноздрю отвисшую соплю и сказал:

— Заболел Джулька.

— Как заболел?

— Ну, так… Лежит и молчит. Я его и хлебом кормил, и сахар дал, — он только отвернулся.

Алёнка строго посмотрела на своего "кавалера". Поправила на нем криво сидевшую вязаную шапочку. Подумала и строго сказала:

— Пойдём посмотрим!

И зашагала вперёд. Андрей плелся сзади, шмыгая носом и как-то по-стариковски покряхтывая.

Джулька — невероятных размеров кудлатый пёс, — лежал в стайке, на старом половике.

— Его сюда папка перевёл, — шёпотом пояснил Андрей. — В будке-то холодно, вот он и перетащил.

Он шмыгнул носом и добавил почему-то:

— Один-то я бы не смог.

— Ты папку сам попросил? — спросила строгим голом Алёнка, поглаживая громадный лоб Джульки.

— Ну. Долго просил. Он даже в меня поленом кинул. Матерился — страсть. А потом пошёл посмотреть. Ну, и видит, — подыхает собака-то. Ну, ему жалко и стало.

— Надо было врача вызвать, — тем же строгим голосом сказала Алёнка. — Он ветеринар называется.

— Вете… ранар? — удивился Андрей.

Подумал, шмыгнул.

— Не. Нас соседи обсмеяли бы. В прошлом году у Хоничевых Кабысдох сам сдох, безо всякого этого ветаранара.

— Ве-те-ри-нар! — строго повторила Алёнка. — Это доктор такой, который наоборот, зверей лечит.

— Ну… Я и говорю… — кивнул Андрей. Ненадолго задумался, наклонив голову набок.

— Вообще-то папка у меня добрый, ты не думай, — зашептал Андрей. — Даром, что дровами кидается. Ну, или выпьет когда, придраться может.

Алёнка оглядела уютную стайку.

— Я ему это… старого сена с чердака притащил. Чтоб мягше было. А сено осталось, ещё когда папка коз держал. Я однажды вечером поссать побежал, — а мимо стайки же. А тут луна. Гляжу — из стайки чёртова морда глядит! Чёрная, рогатая, с бородой! Козёл, значит. Высунулся, и, это — глядит!

Он поёжился, шмыгнул, неумело приспосабливаясь, следом за Алёнкой, поглаживать могучий лоб Джульки, покрытый вялой мокрой шерстью.

— В общем, до сортира я тогда не добежал, — честно добавил он.

— Да ладно тебе про козлов-то… — поморщилась Алёнка.

Наклонилась к Джульке совсем низко, заглянула в слезящиеся глаза. Пёс через силу попытался лизнуть её в руку.

Алёнка склонилась ещё ниже. Андрей подумал — целует она его, что ли? Потом понял, — шепчет что-то на ухо. Андрей молчал, — боялся, что помешает.

Внезапно по огромному телу пробежала судорога. Пёс вытянулся, задние лапы заскребли по соломе.

И вдруг затих.

— Помер! — ахнул Андрей. Открыл рот, и по лицу его, смешиваясь с соплями, побежали слезы.

Алёнка ещё раз погладила недвижимую голову пса. Деловито поднялась, оглядела собаку.

— Ты его не корми пока. Только воду на ночь оставь, — сказала строго.

— Чего? — слёзы у Андрея мгновенно высохли.

А Алёнка уже выходила из стайки в светлый снежный день весёлой деловой походкой.

Андрей заторопился за ней.

— Чего ты сказала-то, а? Он же помер, а?

Алёнка повернулась к нему.

— Он живой. Только поспать ему надо, одному побыть. Он сейчас там, в другой стране. Где мёртвые собаки живут.

Андрей раскрыл рот и глаза так широко, как не раскрывал никогда в жизни.

— Игде? — шёпотом спросил он.

Алёнка мельком взглянула на него, покачала головой.

— Не знаю. Но к утру Джулька обязательно вернётся. Так что воду поставь, и папке накажи в стайку не заходить. Даже если услышит что-то.

— Ну да! Послушает он меня! Увидит — мёртвый, и на помойку за переезд стащит…

— А ты ему скажи, чтоб не трогал. Скажи, пусть завтра стащит! Ты говорил, он у тебя добрый.

— Ага, добрый… Как поленом огреет…

— Папки должны быть добрыми, — наставительно сказала Алёнка.

Они уже вышли за ворота и брели по переулку, горбатому от сугробов.

— Вот у меня папка — добрый, — сказала она и почему-то вздохнула.

Андрей опять удивился.

— Так у тебя же нет папки! Слышь? Мне мамка говорила!

— Папки у всех есть, — сердито отозвалась Алёнка.

Андрей неуверенно согласился:

— Ну да, конечно… Только они потом иногда деются куда-то.

— "Деются"! — передразнила Алёнка уже совсем сердито. — Мой папка никуда не делся. Он… он… Он на войне, понял?

— Понял! — радостно подтвердил Андрей, хотя ничего не понял: но простой и жуткий аргумент, что папка Алёнки, оказывается, на войне, огрел его по голове, не хуже того самого полена. — А я-то всё думаю: и куда твой папка делся? Как летом тебя сюда привёз, к бабушке, — так и с концом. Поминай, как звали.

— Ладно, — Аленка вздохнула. — Я домой пойду. Баба хватится — искать выйдет.

И пошла в своей продранной на локте фиолетовой курточке, которая уже стала ей короткой. Тонкие ножки осторожно и плавно переступали по белому снегу.

— Слышь! — крикнул Андрей. — А Джулька точно живой?

— Точно, — кивнула она на ходу.

Андрей замолчал и стоял, глядя ей вслед, забыв подтереть нос. Потом почесал затылок, сдвинув на лоб вязаную шапочку.

— Так вон что, — задумчиво сказал самому себе. — Она, значит, ведьма, что ли?..

Постоял в раздумье, ничего не решил, но, осенённый многими новыми и важными мыслями, побежал домой.


* * *


Нар-Юган. То же время


В этот момент далеко на севере, за белыми ледяными болотами, в нетопленой избушке очнулся старый охотник Стёпка. Он открыл глаза, видевшие только что карбас, полный мёртвых людей: карбас плыл по чёрной таёжной реке в страну последней охоты. И он сам, Стёпка, сидел в этом карбасе.

Но это были не сами люди, а только их души, которые временно отделились от тел. Они плыли к Великому Торуму испросить у него позволения пожить ещё немного.

Наверное, ему, Стёпке, Торум это позволил. Потому, что Стёпка внезапно очнулся.

Очнувшись, он закряхтел, поворачиваясь набок. Злые звёзды глядели в заросшее льдом окошко. Стёпка дотянулся до бадейки, разбил ковшом лёд и напился сладкой холодной воды. Ему тут же захотелось есть, — до судорог в животе.

"Надо вставать, однако, — подумал он. — Котёл на огонь ставить, мороженую рыбу варить…". И тут же забылся тяжёлым, без сновидений, сном.


* * *


А по белому редколесью бежал худой кудлатый пёс. Он внезапно остановился, поднял обросшую инеем морду к холодной луне и завыл.

Ему никто не ответил: волков в этих гиблых местах никогда не было, а охотники с собаками сюда не заходили.


* * *


Черемошники



В тёмной стайке, согретой горячим влажным дыханием, спокойно спал, положив львиную голову между огромных лап, Джульбарс, — или, попросту, Джулька.


* * *


За переездом, там, куда уводила тупиковая железнодорожная ветка, под насыпью, была огромная помойка. Рельсы заржавели, в тупике стояло несколько тоже ржавых колёсных пар. Это место, вдали от автомобильной трассы, облюбовало окрестное население под помойку. Везли сюда всё, вплоть до содержимого выгребных ям. Когда ямы переполнялись, зимой их выдалбливали ломом, грузили в металлические корыта, прибитые к санкам и, чаще всего по вечерам, везли за переезд.

Повёз однажды санки с кучей смерзшегося добра и бомж Рупь-Пятнадцать, зимовавший в цыганской избе. Доехал, мечтательно поглядывая в звёздное небо и, опрокидывая корыто, внезапно увидел человеческую руку. Рука казалась живой и тёплой — обнаженная, с полусогнутыми пальцами. А там, где должен был быть локоть, зияла чёрная рана и белели осколки костей.

Свет прожектора с крыши недалёкого склада красок хорошо освещал руку, лежавшую открыто, на куче разнообразного хлама и нечистот.

Рупь-Пятнадцать забыл про корыто. Оглянулся по сторонам, и бросился к стоявшей на железнодорожном переезде будочке.

Старуха в оранжевом жилете сидела за столом, прихлебывала чай из жестяной кружки. В будочке было тепло, и она сняла валенки, протянув ноги в дырявых носках к самодельному тэну. Работы у неё, по правде сказать, было немного. В день проходило здесь два состава: оба — на "второй поселок Черемошники" (так называлось это жутковатое местечко на административно-бюрократическом языке) где, вопреки всему, ещё теплилась жизнь: гигантские промышленные здания завода ДСП теперь были приспособлены под склады металлолома.

Нынче поезда больше не будет, шлагбаум был поднят и закреплён. Старуха собиралась, допив чай, отправиться домой — жила она неподалёку, в одном из переулков.

Когда в дверь ворвался Рупь-Пятнадцать, она подносила кружку ко рту. Грязное, сто лет немытое лицо бомжа было неестественно перекошено.

— Ну, чего тебе? — грозно спросила смотрительница.

— Там… это… рука человечья.

Старуха молча поставила кружку. Внимательно разглядела посетителя, которого отлично знала: по пустякам к занятым людям он не лез.

— Где? — спросила она. И тут же догадалась сама — где: в основном, по вони, сразу заполнившей будочку, едва Рупь-Пятнадцать втиснулся в неё. — На помойке?

— Ага. Я говно повёз, а там она и лежит. Оторванная.

Старуха с грохотом отодвинулась от железного сварного столика.

— Я там сегодня проходила, — всё тем же грозным голосом сказала она. — Никакой руки не видела. Может, тебе померещилось? Может, опять где спирту достал?

— Не… Цыган спирт не разрешает. Только сегодня обещал, вечером: заставил, инородец проклятый, ихний сортир чистить. А сортир у них сто лет не чистился! Туда войти нельзя — на месте дырки — ледяная горка! Cлоёв сто. Я два часа только ломом долбил, да потом еще лопатой — внизу пожиже оно…

— Тьфу ты! — плюнула старуха. — Да замолчи ты про своё говно! Аж сердце зашлося, дышать от вони трудно стало.

— Так ведь говно не моё… — начал было оправдываться Рупь-Пятнадцать, но тут же примолк под грозным взглядом старухи.

Старуха со вздохом влезла в чугунной крепости белые валенки, взяла железнодорожный фонарь.

— Ну, пойдём, покажешь. Не дай бог, человека убили. Тогда придётся по рации диспекчеру сообщить. А это ох и морока! По судам свидетелями затаскают. На старости лет. Тьфу!!


* * *


Милицейский наряд приехал сравнительно быстро: спустя всего два часа после звонка бабы Маруси. Все это время Рупь-Пятнадцать, как часовой, проторчал на помойке над найденной человеческой рукой, закоченевшей и будто бы указующей грозным перстом на невезучего Рупь-Пятнадцать. Старуха, матерясь, как грузчик, — или, в данном случае, как железнодорожник, — пыталась его звать обогреться, потом плюнула, заперла сторожку, и отправилась домой, рассудив, что если "им" надо — так сами найдут. А у неё ещё изба не топлена.

Наряд был из райотдела вневедомственной охраны. А в охрану щуплых да необстрелянных не берут. Туда на работу в очередь стоят. И отбирают строго: одних гренадёров.

Два здоровенных усатых мужика в коротких полушубках, которые казались им маловаты, увешанные дубинками, рациями, пистолетами, наручниками, газовыми баллончиками, — с трудом вылезли из райотдельского "жигулёнка". У одного, который был постарше, был даже короткоствольный автомат. Они посветили фонариками, поискали остальные части тела. Заставили Рупь-Пятнадцать отгрести часть мусора и нечистот. Рупь-Пятнадцать с обречённым вздохом принялся ковыряться в дерьме. Причём, заметил он про себя, не в своём, — в цыганском. Но протестовать, жаловаться было бесполезно. Рупь-Пятнадцать давно уже знал, что вся жизнь — штука совершенно бесполезная и никчёмная, и поэтому больше не удивлялся бессмысленной несправедливости мира.

Милиционеры отошли к машине и стали писать протокол.

— Тебя как зовут?

— Рупь-Пятнадцать.

— Рупь-Пятнадцать ты знаешь где? У магазина, — сурово ответил милиционер. — Фамилию давай. Ишь, "Пятнадцать". Долларовый миллионер, мать твою. Фамилия-то есть?

— Есть… Уморин.

— Чего? — не поверил полушубок.

— Уморин, — внезапно застеснявшись, повторил Рупь-Пятнадцать.

— Ну ладно, Уморин-Пятнадцать-Копеек… Или, лучше сказать, "Уморин — Зоркий Глаз". Гм… А дальше?

— Чего "дальше"?

— Ну, Уморин, так Уморин, уговорил. А дальше-то как? Имя, отчество?

— А! — сообразил наконец Рупь-Пятнадцать. — Павел Юрьевич. Вроде… Тысяча девятьсот семьдесят второго года рождения. Вроде. Место рождения — станция Мамочка.

— Тьфу на тебя! — захохотали оба милиционера. — Повезло тебе, гляжу, с самого рожденья. Так и живёшь везучим. Паспорт есть?

— Есть. У цыгана… Ну, у хозяина.

— Понял, — согласился тот, что писал протокол. — Придётся заехать и к цыгану. Он у тебя чем занимается? Еще нарвёшься на наркоту.

— Не! — обрадовано сказал Рупь-Пятнадцать. — Мой цыган правильный, наркотой не торгует. Он лошадьми торгует.

— Ворованными?

— Не! Что ты! Он в деревне их держит, в Малиновке. А сюда привозит торговать.

Про торговлю самопальной водкой, которой занимались три дочери цыгана, Рупь-Пятнадцать предусмотрительно промолчал.

Старший наряда повернулся к напарнику, кивнул на находку в снегу, всё ещё зловеще указывавшую в небо:

— А эту хренотень куда? Не сторожить же её тут.

Второй полез в машину, начал переговоры по рации.

А спустя полчаса вокруг помойки стояли уже несколько машин, и множество людей, чертыхаясь, скребли лопатами, долбили ломами. Нашли ногу, а дальше, у самого железнодорожного тупика — окровавленные части тела.

— М-да… — сказал эксперт-криминалист. — Это не маньяк. Даже у маньяков таких зубов не бывает.


* * *


Черемошники. Январь 1995 года


Сначала по дворам прошли хмурые люди в форме. Представлялись участковым и его помощниками. Они переписали всех жителей — не только прописанных, но и тех, кто жил без прописки. Таких здесь было немало: кто снимал комнату или дом, кто жил вместо прописанных здесь родственников, а кто, как гражданин Уморин, и вовсе бомжевал в батраках.

Но почему-то особенно люди в форме интересовались собаками. Переписали всех хозяйских, спрашивали, много ли здесь бродячих.

— А как же не много! Очень много, — сказала Алёнкина бабушка, обрадованная возможности поболтать. — Тут же у нас с двух сторон железная дорога, дома брошенные, на той стороне и вовсе здания кирпичные, пустые. Наркоманы там бывают. Вы бы их переловили. А то страшно ходить стало с трамвайной остановки — там конечная трамвая, так мы через рельсы-то, мимо этих пакгаузов. Идёшь и боишься, мало ли что наркоманам в их дурную башку придет. Вот вы бы их…

— Да мы их и так ловим, — поморщился милиционер. — Сегодня их оттуда выгоним, а завтра они снова там. Сторожить их, что ли? Да и дома эти не наши — линейного отдела… Вы нам про собак, бабушка, давайте.

— Про собак? Вот я и говорю… — она приостановилась и закончила почти сердито: — Чего про собак-то рассказывать? Они никому не мешают. Лают, да не кусают. Да и не до того им в такую-то пору. Морозы-то вон какую неделю стоят. Я такие холода помню, когда ещё до войны…

— Про собак, — устало напомнил милиционер. — Так-таки никого ни разу и не покусали?

Бабушка задумалась на минуту.

— Ну, напугали раз ребятишек. Нашу Алёнку соседский кобель чуть не загрыз. Хозяин-то, Сашка, вечно пьяный — ну, и не заметил, как кобель — его Малышом звать, кобеля, а какой он Малыш! Чистый конь, — так вот, он с блокпоста сорвался. Выскочил на улицу, — это ещё прошлым летом было, — и на ребятишек-то и кинулся. Я в огороде была, — слышу…

Милиционер негромко прихлопнул рукой по столу. Бабушка оборвала себя на полуслове и привскочила от неожиданности.

— Я вас про бродячих собак спрашиваю! Русским языком! А не про соседских кобелей! — рявкнул он.

— А ты тут по столу не стучи! — тоже повысила голос бабушка. — Я тебе про кобеля и говорю, а не про суку! У иного хозяина, говорю, собака хуже бродячей. И управы не найти! Участковый в тот раз приходил, и что? Бумажку написал, и ушёл. А Сашка потом воду мне в огород провёл, — откупился, значит… Он вообще-то, когда трезвый, золотые руки… А бродячие собаки чего? Идите вон к автобусной остановке — увидите. Они на люках теплотрассы греются. И кормёжка у них там есть — из магазинов выбрасывают просроченную колбасу, если дурака купить не найдут…

— В общем, так, — сказал милиционер официальным голосом и поднялся во весь свой немалый рост — шапкой за лампочку зацепился, — У вас у самой личная собака есть?

— Была. Надысь в деревню отвезли, тоже конь был, весь палисад засрал…

— Значит, сейчас у вас собаки нет. — Милиционер длинно вздохнул и сделал крыжик в блокноте. Ему давно уже хотелось курить и материться. — Значит, так. Скажите всем соседям, — если мы кого дома не застанем, — чтоб завтра, с девяти утра, все домашние животные… то есть, собаки, ну, хозяйские псы, — на цепях сидели, или под запором. Я понятно говорю?

— А чего ж непонятного? Я же не совсем ещё дура, — поджала баба губы; она была росточком ниже милиционерского жетона. — Так всем и скажу — чтоб с утра всех собак привязали…

И вдруг насторожилась:

— А что? Бродячих собак ловить будете?

— Будем! — кратко ответил милиционер. Не без труда оторвал шапку от абажура — столетнего, со стеклянными висюльками, — нахлобучил её на круглую голову, крякнул и вышел, громко хлопнув дверью.

А баба, надев старые калоши, вышла запереть за ним ворота и долго стояла, глядя ему вслед.

Потом сказала:

— Ну, устроили нам новогодние празднички, нечего сказать. Тьфу!

И захлопнула ворота, так что взвизгнули ржавые петли.


* * *


В эту ночь Вовке Бракину не спалось.

Ему не спалось и в предыдущие ночи, — с тех пор, как он увидел странные следы на снегу. Но в эту ночь не спалось совсем, напрочь. И не то, чтобы он чего-то боялся. Вроде, не из самых пугливых. Но тьма из углов лезла в глаза, и сердце томительно сжималось. Бракин лежал, стараясь не глядеть в тёмные углы и мужественно борясь с желанием включить свет. Он бы и включил, но почему-то подумал: Ежиха заметит, ворчать начнет, — мол, чего по ночам электричество жжёшь? И будет пилить при каждой встрече, до весны не отстанет.

А может, и не будет?

Бракин приоткрыл один глаз.

Прямо в окно заглядывала белая, в пушистом ореоле, луна.

Бракин зажмурился. Вроде с вечера не было луны. Взошла, что ли? И тут же вздохнул с облегчением. Открыл глаза, осмотрел посветлевшую мансарду, взглянул в углы, из которых лунное сияние изгнало тёмных мохнатых карликов. Мансарда ему, впрочем, не понравилась. Скаты с двух сторон делали её похожей на крышку гроба.

— Раскольников, блин… — прошептал Бракин вслух. — Только топора не хватает. И коммерческой идеи. Зато уж старушек кругом — на всех хватит…

Длинно вздохнул, уже соображая, что сна, видно, уже не будет до утра. Значит, сейчас придётся встать, согреть, что ли, чаю, съесть припасенный с вечера покупной бутерброд… И внезапно почувствовал какое-то движение в комнате. Взглянул вбок — и обмер от ужаса. Ему показалось, будто от него самого, от Бракина, отделилось нечто тёмное, похожее на размытую человеческую фигуру. Фигура бесшумно вскочила с постели и встала, прислонившись к стене.

Бракин задохнулся, и воющим голосом спросил:

— Ты кто такой? Откуда здесь? А?

И замолчал. Потому, что у стены уже никого не было.

Бракин медленно поднялся. Осмотрел постель, заглянул под кровать… Сердце тяжко ухало в груди.

В голове его зазвучали вдруг чужие голоса, словно спорили о чем-то таком, что касалось его, Бракина, лично. Бракин хотел вмешаться в беседу, но у него не получилось. Невидимые собеседники в голове словно отмахнулись от него, и продолжали спор.

А потом все стихло.

Бракин медленно, неуверенной походкой, как-то боком засеменил к окну. В окне стояла ослепительная луна и страшным своим огромным глазом глядела прямо на него. Луна глядела призывно, гипнотически.

И тогда Бракин внезапно всё понял.

Он повернулся к луне боком, глядя искоса в окно. И внезапно, словно его кто-то толкнул, рывком опустился на четвереньки.

И стало, наконец, темно: теперь луну заслоняла столешница.


* * *


Луны не было видно, но Бракин чувствовал её свет за своей спиной, и поджал ноги, чтобы луна не достала их.

Все чувства его внезапно обострились. Теперь тьма, окружившая его, нисколько не пугала: он знал, что в ней спрятано. Знал, что в углу лежит засохшая корка хлеба, а чуть дальше, в паутине, яичная скорлупа и пробка из-под бутылки коньяка. Он слышал шорох тараканов под старыми, вспучившимися обоями и чувствовал тараканий запах. От простыни, свешивавшейся с постели, крепко пахло человеком. От ножек стола — противным столярным клеем. От пола — пылью и краской.

Что-то новое, неожиданное стало открываться ему со всех сторон, и в груди вдруг стало больно от нараставшего изнутри клокотанья. Не в силах вынести боли, Бракин поднял голову, и внезапно завыл вполголоса — протяжным хрипловатым воем.

Вздрогнув от неожиданности, плотнее забился под стол. Прислушался. Всё было тихо и в мансарде, и за белым, промороженным в несколько слоев, мохнатым окном.

Тогда он осторожно вылез, подбежал к входной двери. Встал на задние лапы, дотянулся мордой до крючка. С третьей попытки откинул крючок и толкнул лапами тяжёлую, подбитую старым одеялом дверь.

И только тут понял, что с ним что-то произошло. Что-то, чего не бывает, не может быть. Или может, — но только во сне.

Но страха не было. Покрутившись в дверях, он вдруг подумал, что, это, наверное, и есть просто сон.

И с лёгким сердцем скатился вниз по лестнице.


* * *


Он бежал по переулку, погруженному в тягостный холодный чёрно-синий сон; синий снег — внизу, чёрное небо — вверху. А к небу тянут свои тонкие заиндевевшие лапки тополя, рябины, черемухи и клены.

Всё было так ново, так необычно, что Бракин, хоть и спешил, но то и дело останавливался, кружил на месте, внюхиваясь в след полозьев, в жёлтые пятна света под деревянными электроопорами. Запах от жёлтых пятнышек был чарующим: положительно, от него трудно было оторваться. Этот запах рассказывал о друзьях и врагах, и о женщинах… То есть, самках. Ну, то есть этих самых… Суках.

Пока он добежал до площадки, где разворачивались автобусы, в морозном воздухе уже слегка пахло рассветом, хотя небо по-прежнему было черным-черно.

К площадке боком стояла серая заиндевевшая пятиэтажка. На дальнем её конце была металлическая дверь: вход в почтовое отделение. А напротив двери, метрах в шести, находились мусорные контейнеры и тут же — чугунная крышка колодца теплотрассы.

Бракин подошел к крышке неспешно и слегка боком: на крышке лежали, прижавшись друг к другу, несколько бродячих собак самого разного вида и масти.

Они даже не повернули голов к Бракину, хотя Бракин и попытался привлечь к себе внимание: урчал, повизгивал, скреб лапой. Наконец, одна из собак — маленькая, рыженькая, — заворчала и приподняла голову.

Зарычала предупреждающе. От этого негромкого рыка пробудились ещё две-три шавки. Уставились на пришельца.

"Думают, будто я тоже к ним хочу прилечь. Погреться", — решил Бракин и вильнул хвостом. Подождал. Собаки молча его разглядывали.

Бракин, снова вильнув хвостом, сел, начал перебирать передними лапами. И неожиданно даже для себя самого сказал:

— Тяф!

Рыжая приподнялась, глядя угрожающе, исподлобья. Заворчала.

"Да-а… — подумал Бракин. — А лексикон-то у них тут бедноват".


* * *


Алёнка словно предчувствовала, что Он придёт. Долго не спала, то куталась в одеяло, то совсем сбрасывала его с себя. Ворочалась. Вздыхала, не открывая глаз.

Баба выводила носом заунывную свистящую песню, по временам всхрапывая лошадкой. Это были единственные звуки: в доме и за окном царила полная тишина.

Окно заросло льдом и инеем, и ярко серебрилось, отражая свет невидимой луны.

Потом Алёнка задремала. Ей почему-то приснился цирк, а в цирке — она, на большом одноколесном велосипеде. Какой-то клоун помогал ей сесть в высокое седло и говорил: "Крути быстрей педали! Крути, и не бойся! Самое главное — не бойся!"

Алёнка действительно стала крутить, изо всех сил вцепившись в изогнутый руль, но это не помогло: колесо свернулось набок, больно вывернув ногу, и Алёнка полетела вниз…

Она вскрикнула, просыпаясь. И тут же почувствовала, что чьи-то мягкие, пушистые, необыкновенно ласковые руки держат её, не давая упасть.

Она не открыла глаз, только сжалась, пряча голову в руках.

А потом почувствовала, что её плавно приподняли и уложили в постель. Простынь была прохладной, очень приятной. И подушка оказалась взбитой — как раз так, как нравилось Алёнке.

Она спокойно легла, вытянулась. Всё тот же невидимый, мохнатый, бережно укрыл её одеялом. "Странно, — подумала Алёнка, — одеяло ведь только что было горячим, а сейчас — холодное, приятное".

Она хотела сказать об этом, но пушистая рука коснулась её губ, и тихий шелестящий голос произнёс над самым ухом:

— Спи, моя хорошая. Спи. Завтра ты увидишь много плохого, но не бойся. Они никого не убьют, и тебя не тронут. Только не выходи на улицу. Читай, рисуй, смотри телевизор.

— А кто это — "они"? — спросила Алёнка.

— Солдаты.

— С автоматами? — встрепенулась Алёнка и приоткрыла один глаз. Тёмная, высокая — под потолок — тень плавала над ней, заслоняя серебристое окно.

— Да. С оружием. Разным. И ещё — сети. Только не для рыбы… И много машин. Но ты не бойся. Я не дам им тронуть тебя. Я тебя уберегу.

— Но ведь они могут убить?

— Могут. Но ты не бойся.

— А если они убьют Джульку?

— Нет. Не убьют. Они будут искать бродячих собак. А Джулька живёт дома. Завтра утром хозяин, отец Андрея, посадит Джульку на цепь, — и тогда его никто не тронет.

Тёмная фигура отплыла от постели, на мгновение в комнате потемнело.

— Спи, — шепнул ласковый голос. — Спи, смотри только добрые сны, и ни о чём не беспокойся. Только постарайся утром не выходить на улицу.

Тень коснулась Алёнкиного лба, и тихо отступила, будто начала таять.

— Что бы ты ни увидела, и что бы ни услышала завтра, — не выходи из дома. Постарайся. Не выходи. Услышишь предсмертные крики. Услышишь выстрелы. Услышишь шум моторов, — отойди от окна. Не слушай. Не смотри. Помни: ТЕБЕ НЕЛЬЗЯ ЗАВТРА ВЫХОДИТЬ ИЗ ДОМА!

Алёнка уже крепко спала, поджав ноги, натянув одеяло до самых глаз. Она твёрдо знала, что теперь ей ничто не угрожает, что это тёмное ласковое существо сумеет её защитить. Её, — и её дом.


* * *


Бракину стало холодно. Он лёг прямо в снег, дрожа всем телом. И тут же порывисто вскочил. Рыжая собачонка, было уснувшая, снова приподняла голову.

"Опасно! — сказал ей Бракин. — Всем вам надо сейчас же отсюда уходить! Спасаться!"

Рыжая заворчала, потом зевнула, и снова сунула морду в лапы.

Бракин тоже лёг, — поближе к плотно сбитой собачьей стае. По примеру Рыжей положил лапы на морду, — мороз кусал его за нос.

Из-под собачьих тел из колодца теплотрассы поднимались клубы белого тёплого пара. Пар не мог подняться высоко, — и опадал вниз холодными белыми иглами.

От собак пахло теплом, немытой, свалявшейся шерстью, мочой, отбросами. Но Бракин вскоре притерпелся к запахам и задремал. Он дремал вполглаза, следил за Рыжей, ворчал, думал, как прогнать собак, как увести их подальше отсюда.

В окнах пятиэтажки начал загораться свет. Значит, уже шесть утра.

И, значит, ЭТО скоро начнется.

Бракин вскочил, словно ужаленный, сон мгновенно слетел с него. Пора! Пора уходить!

Он с трудом оторвал лапы и живот от снега, — шерсть прикипела морозом, — поднялся и кратко, но настойчиво тявкнул.

Рыжая даже не пошевелилась.

Бракин сделал новую попытку: тявкнул трижды, а потом осторожно ткнул носом Рыжую в бок. Рыжая не глядя, спросонья, тяпнула его за нос. Бракин взвизгнул от боли.

"Дура! — рявкнул он, дрожа от холода и ярости. — Убьют ведь! Да так тебе и надо!".

Он напоследок куснул Рыжую в бок, быстренько отскочил и потрусил за пятиэтажку. Там был двор, отделённый забором от чьих-то огородов. А в огороде должен же найтись какой-нибудь приют…


* * *


С утра над переулком разорались вороны. Да так, что перебудили жителей. Вороны перелетали с дерева на дерево, кружили над дворами, и, сгрудившись где-нибудь на крыше сарая, начинали дикий ор.

Светало медленно, неохотно. Утро словно боялось войти в переулок.

Побоище началось ровно в девять утра.

Баба Надя вышла с ведром за ворота, — до колонки, воды принести, — и с испугу села в снег: прямо за углом её огорода стоял крытый грузовик, напомнивший ей почему-то "полуторку" военной поры и ещё что-то, что она с испугу и по слабому знанию техники отнесла к танкам.

— Ой, — прошептала она, и кинулась назад в дом.

Было ещё темно, но по чёрному небу стремительно неслись невообразимые пернатые облака — и не багровые, и не тёмно-красные, какие бывают перед рассветом, — нет, какие-то сиренево-фиолетовые, даже чуть ли не розовые.

Баба Надя, спрятавшись за калиткой, оставила амбразуру и выглядывала хитрым глазом. Из кабины танка вышел здоровенный детина в зимнем камуфляже, потянулся и спросил вдруг:

— Ну? Чего смотришь?

Но не на ту бабу Надю он нарвался. Совсем не на ту. Баба Надя распахнула калитку, отставила ведро назад, упёрла руки в крутые бока, и визгливым голосом завопила:

— А вы кто? А вам чего надоть? Ишь, въехали на танках, куда их не звали, да ещё и смотреть запрещают!

Военный не сразу оправился от такой скороговорки, произнесенной к тому же с невыразимым пылом.

Он подошёл поближе.

— И не подходи! — взвизгнула баба Надя, немедля прячась за калитку. — Щас вот кобеля спущу, — он тебе штаны-то поправит!

Военный отступил на шаг, откашлялся и сказал мирным голосом:

— Мы тут, бабуля, это… не по доброй воле. У нас приказ. Служба у нас такая, понимаешь? Так вот, по этому приказу велено сопроводить сводную бригаду "Спецавтохозяйства" по отлову бродячих животных.

Баба Надя долго переваривала этот монолог. Потом — военный аж подпрыгнул от неожиданности, — взвизгнула:

— Так вы чо — живодёры??

— Да не-ет. Я же вам объясняю, мы сопровождаем сводную эту… бригаду…

И замолк.

— Живодёры, значит, — прочно утвердилась в своём мнении баба Надя. И внезапно, набрав в грудь воздуха, завизжала на всю улицу:

— Слышь, Клава! Живодёры приехали! В нашем ауле собак будут душить!

Из-за противоположного забора, к удивлению военного, сразу же высунулось востроносое, в полушалочке, личико.

— Ты спрячь свою Динку, или как её! — продолжила баба Надя.

— Дык спрятала уже! — пронзительным фальцетом завизжала в ответ баба Клава.

"Та-ак, — подумал военный, — Значит, фактор внезапности сам собой отпадает".

Каждый переулок был заперт с обеих сторон самой разнообразной техникой: от мусоровозов и бульдозеров "Спецавтохозяйства" до грузовиков вызванной на подмогу воинской части и, конечно, милицейских машин. Милиция и военные, правда, в дело не вмешивались, они вообще тут были как бы в стороне. Они стояли кучками, курили, балакая между собой, а само дело их словно не касалось. Но когда с подвыванием на них наскочил пёс, изгнанный из какого-то ночлега "живодёрами", милиционеры отреагировали мгновенно: несколько ударов дубинками, — и пёс отлетел в сугроб и затих.

Собаколовы прочёсывали местность методично, со своими громадными сачками и сетками. Они шли по четверо, а позади шагал милиционер с автоматом и опасливо косился по сторонам.

Между тем уже рассвело. Фиолетовые упругие тучи превратились в сырые тяжкие облака. И внезапно стоявший много дней мороз спал. Казалось, это произошло чуть ли не мгновенно. Только что звенели провода и потрескивали деревья, — и вот уже изморось пала на них. Белыми стали и автомобили, и бульдозеры, и заборы, и даже кацавейка бабы Нади, которая, заняв пост на крыше своего низенького — под мотоцикл — гаража неотступно следила за военными действиями, при этом громко делясь с соседями своими соображениями.

Но эти соображения заглушал истошный собачий вой и визг. Вой поднимался всё выше над поселком, достиг уже товарной станции и дальних многоэтажек, так что люди стали выглядывать из окон.

Собаколовы, вбрасывая в "воронок" ещё советских времён очередную жертву, выглядели слегка виноватыми, и по сторонам не глядели.

— Душегубы-то, слышь, — кричала баба Надя бабе Клаве, — уже на Стрелочный зашли. Возле дома бабы Маруси кого-то изловили!

Баба Клава, по причине малорослости, ничего не видела, и поэтому с напряжением внимала визгу соседки.

Машин-собаковозов было две. И они беспрерывно курсировали между поселком и недалёким отсюда мусороотвалом. Внутрь фургонов были введены выхлопные трубы, и на мусороотвале мёртвых собак крючьями вытаскивали рабочие и нанятые бомжи и сбрасывали в глубокую шахту — знаменитую "трубу Беккера". В этой самой трубе трупы бродили, как старый виноград, и как бы самопереваривались.

Труба стояла неподалеку от собачника — хлипкого сооружения из досок. Там обычно держали отловленных собак, когда не было прямого приказа "душить". Или когда некоторым собакам, после душегубки, удавалось выжить.


* * *


— Вы хоть душегубку-то свою не включайте! — чуть не плача, кричала смотрительница питомника тётя Галя, женщина с обветренным, распухшим лицом. Она вытирала нос громадной рукавицей, и начинала причитать:

— Ить некуда уже толкать. Все клетки полные. Я счас вольер открою, — пускайте их туда!

Собаколовы, и без того пускавшие газ через раз, стали молча выпускать живых в вольер — небольшое загаженное помещение без крыши, предназначенное, по идее, для выгула бездомных собак.

В самом питомнике, — или, точнее, отстойнике, — собаки были набиты в клетки до отказа. Большая часть из них, от усталости и голода, лежали друг на друге вповалку, лишь иногда слабо огрызаясь на соседей.

Тётя Галя ругала собак матом, сморкалась, и выходила на подъездную дорогу — встречать очередную машину.

Вокруг, насколько хватало глаз, высились припорошенные снегом мусорные холмы. По ним, привлечённые шумом, медленно спускались местные обитатели — бомжи.

— Что тут у вас за шум, хозяйка? — спросил толстый краснорожий бородач в каком-то нелепом, обрубленном снизу тулупе.

Из сторожки вышли дежурный и начальник смены, которого специально вызвали сегодня на работу и велели "одеться соответственно".

Начальник смены, молодой парень, оделся соответственно: в черное долгополое пальто с белым кашне, из-под кашне виднелась белая рубашка с галстуком, на голове — теплая кепка с "ушами".

Появление бомжей в планы начальства, видимо, не входило.

— Зачем тут это чмо? — сердито спросил он у дежурного и кивнул в сторону бомжей.

— Так местный, — вполголоса пояснил тот. — Предводитель ихний. Давно тут живёт. Помогает, когда надо.

Начальник покачался с пяток на носки тупоносых чёрных туфель.

— Знаю я, как он вам помогает, — сказал он. — Убери его. Не дай Бог, вся кодла из конторы приедет проверять. Да ещё, я слыхал, мэр может пожаловать. Собы-ытие! — саркастически протянул он. — Десять лет собак разводили, а теперь решили сразу всех передушить.

— Трубы не хватит, — задумчиво сказал дежурный.

— А они трамбовать будут! — хохотнул начальник.

Повернулся к бомжу.

— Эй, как тебя, Борода! Сегодня неприёмный день. Сам уходи, и своих предупреди, чтоб не высовывались.

Борода кивнул, миролюбиво сказал: "Понял, начальник!" — и полез вверх по мусорному Монблану, пока не исчез в морозном тумане, который окутывал вершины рукотворных гор.

Начальник поглядел на нескольких рабочих в ватниках и телогрейках, которые с ломами и лопатами ковырялись у подножия свежей мусорной кучи: делали вид, что работают.

— Холодно, — сказал начальник. — Пойдём, что ли, ещё по маленькой.

А тётя Галя сидела на крылечке питомника, подперев голову рукой в огромной рукавице, и потихоньку плакала.


* * *


Вой над посёлком постепенно начинал стихать. Уже одна из собаковозок стояла без дела, водители военной техники бродили вокруг машин, а начальство стояло отдельной кучкой на "главной площади" посёлка — на конечной остановке автобуса, где были несколько магазинов и почта. Эта могучая генеральская кучка уже изрядно замерзла. И позволила себе распить бутылочку коньяка: генеральские лица стали морковного цвета.

Внезапно послышался звон и грохот. В доме, стоявшем довольно далеко от генералов, там, где обернутые фольгой трубы теплотрассы образовывали арку, внезапно вылетело окно, брызнуло стекло. Из окна во двор метнулся тёмный собачий силуэт.

— Что это там? — строго спросил один из генералов, повернув голову.

Не дождавшись ответа, поманил пальцем старшего офицера, который стоял неподалёку, тоже в кучке офицеров. Офицер торопливо сунул пластиковый стаканчик товарищу, вытер губы и подбежал.

— Что там? Слышал звон?

— Так точно, товарищ генерал-майор!

— Выясни!

Офицер трусцой ринулся в переулок, за ним поспешали двое омоновцев.

Они добежали до дома, где послышался звон, заглянули через забор. В доме выхлестало окно, занавеска вывалилась наружу. Во дворе никого не было.

Офицер замешкался, не зная, что предпринять. И, пока он так думал, опершись рукой о покосившийся забор, внезапно перед самым его лицом появилась страшная морда. В первую секунду офицер подумал: "Чёрт!", — потом, уже выхватывая из кобуры ТТ, разглядел — это был человек. Странный, прямо скажем, но всё-таки человек.

Он был небрит, и не просто небрит: казалось, лицо было покрыто мохнатой шерстью.

— Э-э… — протянул офицер. — Ты чего, хозяин?

Существо молчало, тяжело дыша.

— Двери, что ли, не хватило — в окно вываливаешься? — спросил кто-то.

— Да он, видать, с перепою, — отозвался другой омоновец.

Офицер выслушал всех, ещё раз поглядел на человека. Человек тяжело дышал, изо рта разило чем-то тошнотворным. Руки он прятал за пазухой телогрейки.

— Ладно, обойдёмся без скандала, — сказал офицер мохнатому. — Иди, дядя, спи. Да окно хотя бы одеялом завесь, — выстудишь избу-то.

Существо качнулось, напряглось. В зловонном рту заклокотало, и низкий, хриплый голос отчетливо произнёс:

— Оставь.

Офицер уже повернулся было уходить, но остановился.

— Чего "оставь"?

Существо опять качнулось, словно слова давались ему с трудом:

— Оставь нас в покое, — выговорило оно.

— Да я тебя и не трогаю. Охота больно с таким мохнорылым… — начал было офицер, и осёкся. Прямо на него глядела медвежья морда с открытой пастью, и из пасти капала слюна.

Офицер отскочил, путаясь в кобуре. Омоновцы подняли автоматы, повернулись к начальнику, ожидая команды. Но команды не последовало: пока офицер вытаскивал пистолет, снимал с предохранителя, — медведь исчез. Исчез, будто его здесь и не было. Пустой белый двор с навесом. Под навесом, — тележка с алюминиевой флягой — по воду ходить; аккуратная поленица берёзовых дров. Лопата для снега… Двор как двор.

Только занавеска, вывалившись из окна, шевелилась на ветру. Да под окном поблёскивали рассыпанные осколки стекла.

— Тьфу, зараза… — перевёл дух офицер. — Иван! Позови сюда участкового. Пусть всё проверит. Леший тут, что ли, живёт?.. Вот же гадство, как напугал.

Он совал ТТ в кобуру, но рука так дрожала, что пистолет никак не слушался.


* * *


Джулька проснулся. Он лежал, не шевелясь, лишь слегка водил одним чутким, как локатор, ухом. Сквозь тявканье, визг, рычанье бродячих собак Джулька ясно чувствовал, что переулок заполнен чужими, непрошеными гостями.

Джулька полежал, прислушиваясь, соображая. Вздохнул и поднялся на нетвёрдые ещё лапы. Толкнул мордой хлипкую дощатую дверцу. Щеколда легко опустилась от толчка и Джулька выбрался на свет.

Свет был ослепительным. Белый снег, белое небо, — белый, белый мир. Джулька потянул воздух носом. Да, сегодня в мире творилось что-то неладное. Совсем, совсем неладное.

Джулька прошёл по тропинке, пробитой Андреем в сугробах, вышел в огород, и неторопливо побрёл к забору, отделявшему двор от улицы.

Пока он болел, и конуру, и площадку перед ней в углу огорода изрядно занесло снегом. Джулька недовольно поворчал, и упал прямо в снег, прижимаясь боком к забору.

За забором слышался шум: скрипел снег под чужими, уверенными шагами, в отдалении фырчали моторы. Лаяли охрипшие собаки и доносились человеческие голоса.

Джулька лежал, принюхиваясь, с равнодушным видом, полуприкрыв глаза. Он уже знал, что сейчас произойдёт. Он предвкушал, он наслаждался предчувствием великого представления.

И вот шаги приблизились. Тяжёлые, чужие шаги.

Джулька почти неохотно приподнялся, упёрся передними лапами в доски и высунул голову.

Генерал-майор Лавров, совершавший обход поля боя, не особенно торопился. Мороз спал, да и коньячок, устроившись в обширной утробе, приятно согревал изнутри. Вся свита генерал-майора нестройно брела в субординационном отдалении, разглядывая заборы, голые деревья, лица старух, торчавших в запотевших окошках.

— Деревня и деревня, — сказал кто-то. — Никогда бы не поверил, что до центра города отсюда всего двадцать минут езды.

— Э-э, ты ещё на Втором поселке не был! Во где зона! В смысле, по Стругацким — экологического бедствия, — подхватил второй офицер. — У меня там знакомый живёт, в общежитии завода ДСП.

— А зачем он там живёт?

— Ну, во-первых, пока больше негде. А во-вторых, там ему удобно: он три комнаты соединил, получилась квартира. Правда, горячей воды нет и канализация забивается. Зато, прикинь, недавно хвалился, что платит за всё про всё 45 рублей! Со светом, прикинь? Он там, кажется, единственный нормальный человек. Остальные нигде не работают. Бутылки собирают, металл воруют. И незаконных там много. И русские мигранты, и молдаване, и чеченцы. Прикинь, только цыган почему-то нет. Пьянь страшная. Половина общаги разбавленным спиртом торгует. Этот мой друг — он, вообще-то, художником на ДСП работал, а сейчас прирабатывает, где может. Так вот, он рассказывал: на выборы у них очень любят ходить. Ну, те, естественно, которые с пропиской. А выборы у них там — настоящий праздник. Ну, они и наряжаются, как на праздник. И вот, говорит, на выборы дело было, вышла из подъезда одна баба, у ней мужик пьяница, колотит её постоянно, — так вот, пошла на выборы: вся принаряженная, в допотопном платье, бигудями завитая, накрашенная. А под глазом — во-от такой фингал! Прикинь!

Оба засмеялись. Генерал хотел обернуться, недовольство лицом выразить, и не успел.

Прямо перед ним над забором поднялась невообразимая львиная морда. Слегка помятая, вроде даже добродушная. И внезапно пророкотала:

— У-у… Ав!

Звук оказался за пределом возможностей человеческого восприятия. С генерала снесло шапку, а сам он, отскочив, сел в снег.

Смешки сзади затихли. Генерал в ужасе смотрел на морду и беззвучно шевелил губами. Потом стал наливаться красной, синюшной даже, краской. Цапнул себя за кобуру. И вспомнил, что кобура — для вида: набита бумагой. Ему по нынешней его должности пистолет с собой носить не полагалось.

Повернувшись к оторопевшей свите, рявкнул почти молодецки:

— Ствол!

Кто-то подбежал, услужливо подал ему АКС. Генерал, сидя, выхватил у него из рук автомат и нажал на крючок.

Отдача, с непривычки, оказалась слишком сильной. Генерал грузной спиной повалился на дорогу, а автомат продолжал прыгать у него в руках, и сверху на генерала падали чёрные ветки, сухие зазимовавшие листья, хлопья снега, и со свистом летели брызги от расщепленных досок. И шипели, плавя снег, далеко отлетавшие стреляные гильзы.


* * *


— Баба!! — чужим, страшным голосом взвизгнула Алёнка, бросаясь к окну. — Баба, что это?

Баба вздрогнула, засеменила к другому окну.

Автоматная очередь стихла.

— Баба, баба! — уже плачущим голосом звала Алёнка.

— Вот же ироды! — выговорила, наконец, баба. — Уже стрелять тут удумали.

Алёнка подбежала, затеребила бабкин подол. Глаза — испуганные, в половину лица.

— Баба, это что — война?

— Да кто их, проклятых, разберёт! Должно, с собакой не справились. Может, бешеная попалась. Тьфу ты, грех!..

Она сунула ноги в галоши, накинула драный грязный пуховик с капюшоном.

— Я выйду погляжу. А ты дома сиди!.. Как бы окна, ироды, не побили…

Она распахнула тяжёлую дверь, шаркая, выбежала из избы. Через минуту с улицы донёсся её хриплый, но сильный, совсем не старушечий голос:

— Это вы что тут, а? Начали с собак, а закончить людьми хотите, а?

К её голосу сейчас же присоединился хор других голосов — соседских.

А потом оглушительно проревело по военному громкоговорителю:

— Ма-алчать!!

Отовсюду по переулку бежали люди: жители, военные, милиция.

Генерал по-прежнему сидел на дороге; с тупым и равнодушным видом рассматривал автомат.

— Да я тебя… — раскатилось сзади, — под трибунал! Стрелок говнистый! Генерал сраный! — этот был толстомордым, в зимнем камуфляже, с двумя большими звездами на погончиках. — Да тебя сюда для чего поставили? Коньяк жрать?..

Потом, слегка успокоившись, толстомордый, прошипев напоследок: "развелось тут у вас тыловых генералов", спросил у кого-то:

— В кого он палил?

— Собака тут, товарищ генерал-лейтенант… — пояснил офицер. — Здоровенная такая, как лев. Высунула морду из-за забора, да как рыкнет. Ну, товарищ генерал-майор по нему и вдарили.

— Кто ему автомат дал?

Из кучки омоновцев нехотя отозвались:

— Ну, я… Только я не давал…

Омоновец замолчал, не зная, как объяснить, что его автомат сначала оказался в руках какого-то странного местного жителя, — вырвал он его из рук, что ли, в суматохе? — а потом уже — у генерал-майора.

— Записать фамилию… Нет, всех переписать! Лично разбираться буду, — приказал толстомордый. — А что там с собакой?

Один из военных заглянул через забор.

— Сдохла псина. Вон, забор весь в дырах.

— Собака на цепи?

— Никак нет…

— Зайди в дом, выясни, почему.

Толстомордый мельком глянул вокруг:

— Значит, так. Отставить операцию. Жителей — по домам. Пройти по всем переулкам, выяснить, нет ли пострадавших. Гильзы соберите. А ты…

Он повернулся к генерал-майору.

— Иди в машину. Пиши подробный рапорт.

— Какой ещё рапорт? — нехотя отозвался тот, все ещё сидя на дороге.

— Такой… Как хрен кривой! — вполголоса отозвался толстомордый.

— А ты мне не указ, — тускло промямлил Лавров.

— Вот и жаль, что не указ. А то бы я тебя сейчас рядом с этим псом положил, — проскрежетал всё так же вполголоса генерал-лейтенант.

Из-под забора просачивалась кровь, и сугроб становился розовым. Генерал-майор Лавров не без труда поднялся: штаны у него были мокрыми. Поглядел вокруг, удручённо развёл руками.

— Товарищ генерал-лейтенант! Мальчонка там! — испуганно крикнул кто-то.

Толстомордый тяжело глянул на Лаврова.

— Живой?

— Ранен, вроде…

— Тьфу, твою мать!.. Пойдём во двор.


* * *


Алёнка торопливо накинула курточку, выскользнула во двор. Ворота были открыты. Она выглянула: в переулке, неподалёку от её дома, толпилось множество людей, больше всего — военных. Бабы нигде не было видно.

Алёнка вернулась, заперла входную дверь, ключ положила под коврик. И выбежала за ворота.


* * *


Генерал-майору Лаврову просто повезло. При советской власти он тихо и мирно трудился в Пятом отделе, почитывал запрещённые книжки, изданные "Посевом" и рукописи полусумасшедших студентов, возомнивших себя борцами за права человека. Настоящих антисоветчиков, связанных с зарубежной агентурой, среди его подопечных не было. Да и откуда им быть в тихом областном центре, не избалованном вниманием столиц? Но, конечно, приходилось бдить. Брать на заметку. Работать с комсомольскими вожаками. Ну, и вообще.

Загрузка...