Из книги ЖЕЛЕЗНАЯ МОНЕТА{436}

ПРЕДИСЛОВИЕ

Давно перешагнув за семьдесят лет, отпущенных человеку божественным Духом, даже самый бестолковый писатель начинает что-то понимать. Прежде всего, собственные границы. Он с умеренной надеждой осознает, за что ему стоит браться, а что — и это гораздо важней — для него заказано. Подобный, может быть, не слишком приятный вывод распространяется как на поколения, так и на отдельного человека. Я уверен, что время пиндарических од, трудоемких исторических романов и рифмованных прокламаций прошло; вместе с тем я столь же чистосердечно верю, что беспредельные возможности протеического сонета или уитменовского верлибра по-прежнему не исчерпаны. И ровно так же уверен, что универсальная эстетика на все случаи жизни — не более чем пустая иллюзия, благодарный предмет полуночных кружковых бдений или источник беспрерывных самоослеплений и помех. Будь она единой, единым было бы и искусство. А это явно не так: мы одинаково радуемся Гюго и Вергилию, Браунингу и Суинберну, скандинавам и персам. Железная музыка саксов притягивает нас не меньше, чем зыбкие красоты символизма. Каждый самый случайный и малозначительный сюжет требует своей эстетики. Каждое самое нагруженное столетиями слово начинает новую страницу и диктует иное будущее.

Что до меня, то я осознаю, что следующая ниже разнородная книга, которую судьба день за днем дарила мне весь 1976 год в университетском запустении Ист-Лэнсинга{437} и в моей, снова обретенной потом, родной стране, вряд ли будет намного лучше или намного хуже своих предшественниц. Это скромное предвидение по-своему развязывает мне руки. Я могу позволить себе некоторые прихоти, ведь судить меня все равно будут не по тому, что я здесь написал, а по довольно неопределенному, но достаточно точному образу, который обо мне составили. Поэтому я могу перенести на бумагу темные слова, которые услышал во сне и назвать их «Ein Traum». Могу переписать и, вероятней всего, испортить сонет о Спинозе. Могу попытаться, сместив ритмические акценты, расшевелить классический испанский одиннадцатисложник. Могу, наконец, предаться культу предков и другому культу, озарившему мой закат: германским корням Англии и Исландии.

Не зря я родился в 1899 году: все мои привычки — из прошлого века и еще более давних времен, я всегда старался не забывать роды своих далеких и уже полустертых временем предшественников. Жанр предисловия терпим к признаниям, так вот: я безнадежный собеседник, но внимательный слушатель. Никогда не забуду разговоров с отцом, с Маседонио Фернандесом, Альфонсо Рейесом и Рафаэлем Кансиносом-Ассенсом. Знаю, что о политических материях мне высказываться неуместно, но, может быть, позволительно добавить, что я не верю в демократию, диковинное извращение статистики.

X. Л. Б.

Буэнос-Айрес, 27 июля 1976 г.

ПОЛКОВНИК СУАРЕС

Чеканенный из скорбного металла,

Он возвышается над кромкой мрака.

По тротуару юркнула собака.

Ночь истекла, а утро не настало.

Он видит город свой над бесконечной

Равниною в усадьбах и загонах —

Простор, посильный разве что для конных,

Уснувший мир, исконный и навечный.

Ты брезжишься за вековою тенью,

Мой юный вождь, распорядитель боя,

Что стал твоей и общею судьбою, —

В Хунине, блещущем, как сновиденье.

Над Южной ширью снова, как в начале,

Ты высишься в безвыходной печали.

КОШМАР{438}

Король мне снился. Он вставал из мрака

В венце железном, с помертвелым взглядом.

Я лиц таких не видел. Жался рядом

Жестокий меч, как верная собака.

Кто он — норвежец, нортумбриец? Точно

Не знаю — северянин. Бородою

Грудь полускрыта, рыжей и густою,

И безответен взгляд его полночный.

Из зеркала и с корабля какого,

Каких морей, что жизнь его качали,

Принес он, поседелый и суровый,

Свое былое и свои печали?

Он грезит мной и смотрит с осужденьем.

Ночь. Он стоит все тем же наважденьем.

КАНУН

Песок, бегущий струйкою сухою,

Неутомимое теченье рек,

Воздушней тени падающий снег,

Тень от листвы, застывшие в покое

Моря, валы с неверным гребешком,

Старинные дороги мастодонта

И верных стрел, полоска горизонта

(Точнее — круг), туман над табаком,

Высокогорья, дремлющие руды,

Глушь Ориноко, хитрые труды

Огня и ветра, суши и воды

И скакунов пустынные маршруты

Тебя отгородили от меня —

И все мгновенья ночи, утра, дня…

КЛЮЧ ИЗ ИСТ-ЛЭНСИНГА{439}

Худит Мачадо

Кусочек стали с выточенным краем,

Завороженный смутною дремотой,

Вишу я у безвестного комода

На связке, до поры незамечаем.

Но есть на свете скважина в стеклянной

Двери с железной кованою рамой —

Единственная. А за ней — тот самый

Дом, и неведомый, и долгожданный.

Там зеркала сизеют в пыльной дымке,

И чуть маячат за всегдашней мглою

Ушедших смеркшиеся фотоснимки

И фотоснимков тусклое былое.

Рука однажды той двери коснется,

И наконец бородка повернется.

ЭЛЕГИЯ О РОДИНЕ{440}

Восход поблескивал стальным чеканом.

Его ковали хутора, пустыни,

пять-шесть семейств и — в прошлом и поныне —

недвижный мир в покое первозданном.

Потом бразильцы, тирания{441}. Длинный

реестр геройства и великолепья.

История, сорвавшаяся с цепи{442},

став всем для всех на краткий миг единый.

Растраченное попусту наследье,

высокий цоколь, праздничные даты,

высокий слог, декреты и дебаты,

столетья и полуторастолетья —

лишь уголек, подернутый лиловой

золою, отсвет пламени былого{443}.

ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ

Он был по крови связан с морем предков —

стихией саксов, кликавших моря

«дорогами китов», объединяя

две разные безмерности — кита

и бороздимого китами моря.

Он породнен был с морем. И когда

он эту хлябь воочию увидел,

он вмиг узнал ее: он ей владел,

входя в моря Священного Писанья

и катакомбы вечных архетипов.

Он, человек, вручил себя морям

и — дни за днями — их преодоленью,

узнал гарпун, дымящийся в крови

Левиафана, дюнные узоры песка,

и запахи ночей и зорь,

и горизонт, где караулит случай,

и радость безбоязненного шага,

и долгожданный вид своей Итаки.

Завоеватель моря, он ступил

на сушу, подпирающую горы,

куда привел его туманный курс

и ненадолго задремавший компас.

Обходит Мелвилл свой наследный сад,

новоанглийский вечер коротая,

но он — во власти моря. Перед ним —

бесчестие калеки-капитана,

неведомая хлябь, нежданный шквал

и леденящий душу белый призрак.

Бездонный том. Изменчивый Протей.

КОНЕЦ{444}

Сын, книгочей с бесцветною судьбою,

На склоне жизни ставший сиротой,

Пытается бороться с пустотой.

(Здесь двое были, и сегодня двое:

Он с памятью.) Раздавленный своей

Тоскою, он упрямо ищет всюду

Ее умолкший голос, веря в чудо,

Которое окажется щедрей,

Чем смерть. В уме всплывают то и дело

Избитые святые пустяки —

Неисследимые материки

Погибельного нашего удела.

Кто б ни был Он, прошу я у Творца

Не утешенья, а ее лица.

УДЕЛ КЛИНКА{445}

Оружье предка, позабыла сталь

Бои с их голубым Монтевидео

В надежном окружении Орибе,

Великими Полками, долгожданной

И легкою победой при Касерос,

Запутанным, как время, Парагваем{446},

Свинцом двух пуль, вошедших прямо в грудь{447},

Водой, порозовевшею от крови,

Отрядами повстанцев Энтре-Риос{448},

Комендатурой между трех границ,

Конем и пиками дремучих дебрей,

Сан-Карлосом{449}, Хунином и концом…

Бог дал той стали блеск. Она незряча.

Бог дал ей героизм. Она мертва.

Спокойна, как трава, она не помнит

Мужской ладони, ратного огня,

Источенной годами рукояти

И меченного родиной клинка.

Простая вещь среди других вещей,

Задвинутых в музейную витрину,

Всего лишь символ, тень и силуэт —

Кривой, нещадный и забытый всеми

Не хуже, думаю, чем ты и я.

УКОР

Мой грех таков, что на земле другого

нет тяжелее. Я не знал мгновенья

счастливого. Пусть навсегда забвенье

меня сотрет лавиной ледниковой.

Я предками был создан для горнила

судьбы с ее грозой и красотою —

для ветра и земли, воды и пыла.

Но я несчастлив и надежд не стою.

Я обманул их. Жизненная схватка

не для меня, ушедшего в повторы

стиха, из дыма ткущего узоры.

Геройский род, я робкого десятка.

И не спастись: за мною в мире целом —

все та же тень с несбывшимся уделом.

ОЛАВ МАГНУС (1490–1558)

Создатель этой книги — Олав Магнус,

Священник, верный Риму в грозный век,

Когда весь Север обратился к Гусу,

Уиклифу и Лютеру. Расставшись

С Большой Медведицей, по вечерам

В Италии он находил отраду,

Пиша историю своих краев

И дополняя россказнями даты.

Однажды — лишь однажды! — я держал

В руках ту книжицу. Года не стерли

Пергаментный старинный переплет,

Курсив, неотразимые гравюры

На меди и добротные столбцы

Латыни. Помню то прикосновенье.

О непрочтенный и бесценный том,

Твоя недосягаемая вечность

Тем вечером ступила в Гераклитов

Поток, опять смывающий меня.

ЗА ЧТЕНИЕМ «ИЦЗИН»

Грядущее вовеки нерушимо,

Как прожитое. Все, что ни случится, —

Лишь потайная буква на странице,

Заговоренной и неразрешимой,

А книга — время. Награжден сторицей

Тот, кто утратил. Бытие земное —

В грядущем, что осталось за спиною.

Не канет все. Ничто не растворится{450}.

Но не сдавайся. Мрак в застенке этом.

Плотна его стальная паутина.

Но в лабиринте есть проход единый

С нечаянным, чуть видимым просветом.

Путь неуклонен, как стрела тугая.

Но Бог в щели застыл, подстерегая.

ХУАН КРИСОСТОМО ЛАФИНУР (1797–1824)

Трактаты Локка, полки книгочея,

Двор, выложенный шахматной доскою,

И возникающее под рукою:

«Меж вечных лавров — бледная лилея».

Когда клонюсь над чередой ночною

Своих теней, мне видятся порядки,

Разбитые и яростные схватки.

С тобою, Лафинур, встает иное.

Ты подбираешь аргументы к фразам,

С моим отцом продолжив спор старинный

И защищаясь ложною доктриной

О вечных формах, что хранит наш разум.

И правишь черновик — вот этот самый! —

С той стороны зеркальной амальгамы.

ГЕРАКЛИТ

Неверным шагом мерит Гераклит

Эфесский вечер, старика заставший,

Желаниям его наперекор,

На берегу беззвучного потока,

Чье русло и названье он забыл.

Двуликий Янус. Тополиный шелест.

Он смотрится в бегущее зерцало

И ловит и в уме шлифует мысль,

Которую людские поколенья

Не позабудут. Голос произносит:

«Никто не ступит дважды в воды той же

Реки». Он умолкает, понимая

В священном трепете, что он и сам —

Река в безостановочном теченье.

Он пробует припомнить это утро

И ночь и вечер перед ней. Нет сил.

Он вновь роняет фразу, различая

Ее отчетливый грядущий шрифт

На развороте Бёрнетова{451} тома.

Он в греческом беспомощен, и Янус,

Властитель входов, это римский бог.

Ни прошлого, ни нынешнего дня

Нет у него, придуманного неким

Седым прохожим возле Красных Кедров,

А тот прохожий ткет свой пятистопник,

Чтобы не думать о родных краях

И лицах. Одного из них не стало{452}.

Ист-Лэнсинг, 1976

КЛЕПСИДРА

Последнею в клепсидре будет капля

Медовой сладости. На миг один

Она блеснет и скроется во мраке,

А с нею — мир, что красному

Адаму Сулил когда-то Он (или Оно):

Твоя любовь, твое благоуханье;

Мысль, проникающая в суть вещей

(Скорей всего, напрасно); та минута,

Когда к Вергилию пришла строка;

Вода изжаждавшихся, хлеб голодных;

Незримый снег, ласкающий лицо{453};

Пропавший том, нащупанный в потемках

Пылящихся в забросе стеллажей;

Восторг клинка в кровопролитной схватке;

Распаханные бриттами моря;

Отрада вдруг раздавшихся в безмолвье

Любимых нот; одно воспоминанье,

Бесценное и стертое; усталость

И миг, когда нас разнимает сон.

УДЕЛ ДРУГОГО

Нет, не спасут писанья всех, чье имя

Сегодня в страхе повторяешь снова;

Тебе не выпадет удел другого:

Ты в лабиринте, сотканном твоими

Следами. Что тебе конец Сократа

Или Христа? Что Будда златолицый,

Который с миром пожелал проститься

В садовой зелени порой заката?

Роняй или чекань ты слово это,

Но, прах от праха, слово тоже тленно.

И, как не знает жалости геенна,

Так Божья ночь не ведает просвета.

Ты — время по своей текучей сути

И будешь им в любой его минуте.

НАДПИСЬ

Сусане Бомбаль

Году в 1915-м в Женеве увидел в музейной витрине высокий колокольчик с китайскими иероглифами. В 1976-м пишу эти строки:

Одна, загадочная, я могу

быть в этом полумраке колокольной

молитвой, фразой, где схоронен смысл

всей жизни или целого заката,

сном Чжуан-цзы{454}, который знаешь сам,

обычной датой и бездонной притчей,

царем всего, теперь — строкой письмен,

Вселенной, тайным именем твоим,

загадкой, над которой бьешься втуне

за часом час уже который год.

Могу быть всем. Оставь меня во мраке.

Загрузка...