Перевод Н. П. Баранова
1. Да! Что тебе неведомо выражение: "день пагубный", — это, пожалуй, всякому ясно. Иначе как мог бы ты обвинить меня в варварском строе моей речи за то, что я, говоря, сравнил тебя с «пагубным» днем. Я помню, ты, действительно, Зевсом клянусь, обнаружил в себе черты, присущие такому "дню", — как мог бы ты это сделать, если бы самое слово ты совершенно никогда не слыхал? Чту это выражение, собственно, значит, я объясню тебе несколько позже. А сейчас я напомню тебе слова Архилоха: "кузнечика ты схватил за крылышки", если, конечно, ты вообще слыхал о таком ямбическом поэте Архилохе с Пароса родом, человеке высшего благородства и прирожденной откровенности, который нисколько не стеснялся браниться, как бы ни огорчительны должны были оказаться его желчные ямбы для тех, кому предстояло на себе испытать их силу. Так вот, этот Архилох, услышав от одного из подобных людей оскорбительное замечание, сказал, что тот "кузнечика за крылышки схватил", — сравнивая себя самого с кузнечиком, который по природе болтлив, действует без всякого принуждения и начинает издавать звуки еще сильнее, если его схватить за крылышки. "Так-то и ты, злополучный человек, — заметил Архилох. — Чего ты хочешь, сам против себя возбуждая словоохотливого поэта, ищущего лишь повода и содержания для своих стихов?"
2. Этим же и я тебе пригрожу, не себя уподобляя Архилоху, — клянусь Зевсом, нет, куда там, далеко мне до него! — но зная за тобою многие тысячи поступков, достойных ямбического стиха. И мне кажется, что у самого Архилоха, пусть он прибег бы даже к сотрудничеству Семонида и Гиппонакта, не достало бы сил воспеть хотя бы один из присущих тебе пороков. До такой степени младенцами оказались перед тобой во всяких гнусностях и Ородикид, и Ликамб, и Бупал, прославленные ямбами этих поэтов. Должно быть, кто-нибудь из бессмертных скривил тогда твои губы усмешкой по поводу произнесенного мною слова «пагубный», чтобы яснее ясного стало, что ты — совершенно невежествен, невежественнее самих скифов, раз ты не знаешь всем известного и доступного, и чтобы это послужило разумным основанием выступить против тебя с речью человеку свободному и с детства тебя безукоризненно изучившему, который никогда не станет избегать высказать все или даже более того: во всеуслышание объявить обо всем, чем ты занят по ночам, да и днем, с рассвета, дополняя нынешними своими делами прежние.
3. Впрочем, пустым, пожалуй, и совершенно излишним делом было бы говорить с тобой откровенно в целях назидания: ведь ты сам никогда не исправишься под влиянием упреков, совершенно так же, как жук не согласится перестать катать свои навозные шарики, свыкшись с этим занятием. Другого же человека не найдется, по-моему, такого, чтоб он не знал еще о твоих подвигах, о тех беззакониях, которыми ты, старый человек, сам себя позоришь. Не столь уж осторожно и тайно от посторонних взоров совершаешь ты свои бесстыдства. Нет никакой надобности, чтобы кто-то снял с тебя львиную шкуру с целью обнаружить, что ты просто большой осел. Разве уж какой-нибудь новоприезжий от гипербореев или завзятый житель Кум не признают в тебе сразу, с первого же взгляда, осла, из всех ослов самого наглого, не дожидаясь, пока услышат твой ослиный рев. Таким образом давно уже и я, и все остальные по несколько раз хорошо осведомлены о твоих делах, и немалую ты благодаря им приобрел славу, превыше Арифрада, превыше сибарита Гемитеона, превыше знаменитого Басты с острова Хиоса, искусного в подобных же художествах. И все же я должен говорить, хотя бы слова мои показались кушаньем не первой свежести, чтобы не быть по крайней мере обвиненным, будто я один только ни о чем не знаю.
4. Но лучше пригласим на помощь одного из Менандровых Прологов — друга Истины и Откровенности — Доказательство — божество не неизвестное среди выступающих на сцене и только вам одним враждебное, вам, которые боитесь уст его, обо всем знающего и отчетливо излагающего все, что ему про нас ведомо. Итак, куда как приятнее будет, если это божество пожелает само выступить перед вами, мои слушатели, и изложить зрителям весь смысл нашего представления. Что же? Давай, любезнейшее Доказательство, ты, достойнейший из Прологов и божеств, разъясни предварительно — да, смотри, поточнее — нашим слушателям, что не попусту, не из простой сварливости, не гостями незваными, — "ног не умыв", по пословице, — выступили мы с нашим словом, но отчасти и самих себя кое от чего защищая, а отчасти и за всех негодуя на гнусность этого человека. Только это скажи и изложи с полной ясностью, а потом благосклонно отступи в сторону: остальное уж — наше дело. Мы последуем твоему примеру и все постараемся изобличить, чтобы ни малейшего не досталось тебе укора во имя прямодушия и истины. Но не расхваливай меня слушателям, любезный Пролог, и не выкладывай им так, прямо, все качества, присущие этому человеку: ибо не подобает твоим устам, устам божественным, вещать о таких оплеванных поступках.
5. "Выдавая себя за ученого ритора, — так уже говорит мой Пролог, — человек этот явился однажды в Олимпию, намереваясь выступить перед участниками праздника с одним своим произведением, написанным задолго перед тем. Это было сочинение на задание: "Пифагор отстраняемый", то есть отстраняемый, я полагаю, кем-то из афинян от участия в элевсинских таинствах, как варвар, поскольку сам Пифагор утверждал, что раньше когда-то был он, между прочим, и Евфорбом. Самое произведение оказалось составленным, по примеру галки Эзоповой, из пестрых, отовсюду собранных, чужих перьев. Не желая, однако, показать, что слово его уже несколько позалежалось, а, напротив, стремясь произвести впечатление, будто он тут же слагает речь… из книжки, — наш ритор уговорился с одним из приятелей, — тот был из Патр, известный ходатай по делам, что последний, когда оратор попросит слушателей дать несколько заданий для речи, предложит ему Пифагора. Так и сделал этот приятель и склонил присутствующих послушать упомянутую речь о Пифагоре.
6. К тому же это представление оратор разыграл крайне неправдоподобно, гладко нанизывая слова и выдавая тем, что все это давно подготовлено и заучено, хотя бесстыдство приятеля, насколько можно, защищало его, протягивало ему руку и помогало в этом состязании. Присутствующие дружно смеялись. Одни, пока тот говорил, поглядывали на патрасского ходатая, давая понять, что от них не укрылось его участие в мошенничестве; другие, узнавая знакомые слова оратора, как давно им известные, во время чтения только и занимались тем, что испытывали друг друга, у кого лучше память, чтобы распознать, откуда взято то или иное выражение, у кого из ораторов, незадолго до нашего времени стяжавших славу своими так называемыми "упражнениями".
7. Среди прочих слушателей был и сочинитель настоящего слова; вместе с другими смеялся и он. Да и как было ему не смеяться над столь явной, никого не убеждающей, бесстыдной дерзостью подобного выступления? Могло ли случиться иначе? Он не привык сдерживать свой смех! И вот один, превратив речь в сплошное пение, разливался флейтой, воображая, что очень жалобно оплакивает Пифагора, другой же, вот этот мой поэт, видя перед собою осла известной поговорки, пытающегося играть на кифаре, рассмеялся от всей души. Тот, обернувшись, увидел его. С этого и началась недавно война между обоими.
8. Прошло некоторое время. Наступил новый год, точнее — третий день после великого новолуния, в течение которого римляне, по древнему обычаю и до сей поры, возносят известные моления за весь предстоящий год и совершают жертвоприношения, блюдя священные обряды, установленные царем Нумою, веря, что боги в этот день особенно входят в дела молящихся. В этот-то праздник, в священное новолуние, человек, рассмеявшийся тогда в Олимпии над Пифагором-подкидышем, увидел, что идет ему навстречу тот самый, на плевок напрашивающийся хвастунишка, разыгрывавший комедию с чужими словами. Случилось так, что первый весь нрав второго знал доподлинно, все разнообразные гнусности и мерзости, наполнявшие жизнь того: знал, как тот себя ведет на словах и в каких делах бывал застигнут, — и вот, обращаясь к одному из приятелей, смешливый человек сказал: "Несчастливая встреча! Свернем лучше в сторону, чтобы не видеть. Мне кажется, это явление обратит для нас день величайшей радости в день пагубный".
Услышав это и признав мое выражение странным и чуждым эллинской речи, наш мудрец не замедлил ухмыльнуться и, воображая, без сомнения, что отомстит сейчас этому человеку за его тогдашний смех, сказал во всеуслышание: "Пагуба! Это что еще такое? Плод такой? Или овощ? А может, посудина? Кушают ее или пьют? Я, по крайней мере, о ней не слыхивал, и ума не приложу, что он, собственно, хочет сказать своим "пагубным днем".
9. Так думал он пройтись насчет своего обидчика и, действительно, вызвал «пагубе» громкий смех, только не заметил, что смеялись над ним же, давшим доказательство своего крайнего невежества. По этому случаю и написал настоящее сочинение человек, попросивший меня выступить перед вашим Прологом, желая показать, что преславный вития не знает самых обыкновенных выражений, известных даже в любой мастерской, в любой лавчонке".
Так говорит Пролог.
10. А я, — так как теперь уже я сам выступаю на сцену в дальнейшем развертывании действия, — я с полным правом мог бы открыть сокровенное, как голос, вещающий с Дельфийского треножника, и рассказать, какие дела ты творил на своей родине, какие — в Палестине, какие — в Европе, какие — в Финикии и в Сирии, затем по порядку — в Элладе, в Италии и наконец теперь — в Эфесе, достигнув вершины своего безумия и придав всему твоему поведению полную законченность и отделку. Сам виноват, по пословице: заплатил, троянец, актерам-трагикам, — вот и слушай теперь о собственных бедствиях!
11. Однако сейчас, пожалуй, об этом — еще рано, лучше сначала о "пагубных днях". Итак, скажи мне, — во имя Афродиты Всенародной, Родовспомогательниц и Кибелы, — с чего ты решил, будто это выражение "пагубный день" достойно порицания и насмешки? О, без сомнения, все дело в том, что оно — не собственно греческое, но ввалилось к ним откуда-то со стороны, от общения с кельтами, фракийцами или скифами? А ты, ты ведь такой знаток аттической речи, ты его тотчас и выключил и всенародно объявил негреческим? И на смех меня поднял за то, что я коверкаю язык, ввожу в него чуждые обороты и преступаю границы аттической чистоты? Однако можно ли найти выражение, которое было бы более местным в Афинах, чем это? Пусть тебе ответят те, кто лучше тебя разбирается в подобных вопросах. То есть скорее тебе удалось бы обнаружить в Эрехтее и Кекропе чужаков, пришлых в Афины, чем доказать, что осмеянное тобою "пагубный день" — выражение не местное, выросшее на аттической почве.
12. Немало ведь найдется вещей, которые у афинян называются теми же именами, что и у всех прочих людей. Но только они одни обозначили пагубой день, оскверненный, несчастный, зловещий, «тяжелый» для всякого дела — словом, подобный тебе! Вот видишь: по пути, мимоходом, ты и узнал, что разумеют афиняне под "пагубным днем": это — такой день, когда должностные лица не отправляют своих обязанностей, когда нельзя ни тяжбы ставить на рассмотрение суда, ни жертвы приносить, ни вообще совершать дела, требующие благих предзнаменований.
13. Причины же, по которым тот или другой день признается таким «пагубным», в различных случаях бывает различны: бывает, что, потерпев большое поражение в битве, государства постановляют, чтобы на будущее время дни, в которые с ними приключилось такое несчастье, оставались праздными и как бы не существовали для дел правосудия; бывает, видит Зевс, и так, что… — а впрочем, не ко времени, пожалуй, и поздновато уже перевоспитывать человека престарелого и поучать его таким вещам, когда он и подготовительных-то к этому знаний не имеет. Или, может быть, ты скажешь, что только этого тебе и не хватало для полноты знаний и что, это последнее узнав, ты уже у нас всезнающим окажешься? Но откуда же, почтеннейший? Ведь простительно еще, пожалуй, не знать чего другого, лежащего в стороне от большой дороги и потому неизвестного людям обыкновенным. Но пагубные дни, о которых у нас идет речь, ты, при всем желании, не мог бы назвать другим именем, так как наименование является одним, единственным, всеми принятым.
14. "Допустим, — слышится мне, — но и слова старинные — одни можно употреблять, другие — нет, если они для большинства непривычны, — чтобы не возмущать слух и не повреждать ушей собеседников". Да, любезный, сказав это про тебя тебе, я ошибся! Надо, надо было разговаривать с тобой по-пафлагонски, по-каппадокийски или по-бактрийски, чтобы ты понял сказанное и слушать его было тебе приятно, но с прочими эллинами, я полагаю, надлежит говорить эллинской речью. Далее: хотя сама Аттика за длительное время во многом изменила свое наречие, однако это выражение, среди множества прочих, во все времена и у всех жителей области продолжало существовать в таком именно виде.
15. Я мог бы указать поэтов, ораторов, историков, которые до меня пользовались этим словом, если бы не боялся таким образом снова привести тебя в замешательство, называя имена, тебе чуждые и не знакомые. Лучше уж не я тебе стану называть писателей, употреблявших это выражение, — ведь они всем и без того известны, — но ты мне укажи хоть одного из древних, кто не пользовался бы этим словом, и если сможешь, тогда, по пословице, "стой золотым изваянием в Олимпии". Впрочем, кто, будучи не молодым, а пожилым человеком, не знает подобных вещей, тот, думается мне, не знает и о том, что город Афины находится в Аттике, Коринф — на Истме и Спарта — в Пелопоннесе.
16. Останется, пожалуй, тебе только одно сказать: что слово-то самое ты знал, осудил же неуместное его применение. Что ж, давай и против этого обвинения я скажу тебе подобающее слово в свою защиту, ты же обращай внимание, если только тебя не совсем не касается то, что ты ничего не знаешь. И до нас предки наши не раз бросали подобные прозвища людям, с тобою схожим, современникам своим, и в их времена, само собою разумеется, были разные срамники и негодяи дрянного нрава и образа жизни. Так, один назвал кого-то «котурном», сравнив его поведение, сомнительное и напускное, с этой обувью театральных героев; другой кинул прозвище «блудь», так как человек, о котором шла речь, шумливый оратор, производил полный беспорядок в народных собраниях; третий обозвал противника «семеркой» за то, что он, как мальчишки в седьмые дни месяца, на собраниях шутил и потешал всех, в забаву превращая важные народные дела. Так, может быть, и ты разрешишь мне, ради Адониса, уподобить гнуснейшего человека, сроднившегося со всеми пороками, тяжелому дню, сулящему дурное?
17. Мы сворачиваем в сторону перед людьми, хромыми на правую ногу, в особенности если встретимся с ними утром. Точно так же, когда увидит кто-нибудь, только что вышедши из дому, служителя Кибелы, евнуха или обезьяну, — он тут же поворачивает обратно и возвращается, считая, что ничего хорошего не сулит его повседневным делам это первое дурное и зловещее предзнаменование. А если в самом начале, в преддверии, при первом выходе на утро целого года, встретишь распутника, который делает и с которым делают такое, что и сказать стыдно, который всеми за это заклеймен и отвержен, которому нет иных кличек, как только по делам его: обманщик, мошенник, лжец, чума, колодник и преступник, как не бежать от него? Как не сравнить этого отверженца с черными, пагубными днями?
18. Но разве ты не таков? Вряд ли ты станешь отрицать это, поскольку я знаю тебя за наглеца, который, по-моему, еще и гордится тем, что не меркнет слава его деяний, что у всех он на виду и на языке. Но, если бы даже ты вздумал схватиться со мною и стал утверждать, ты не таков, кто даст веру твоим словам? Твои сограждане? — справедливость требует начать с них, — но они знают, каково было первое воспитание, тобой полученное, как ты, всецело отдавшись этой язве-солдату и во всем ему помогая, вместе с ним валялся во всяческом разврате, пока наконец он не прогнал тебя, превратив, как говорится, в рвань драную.
19. Живут, конечно, в памяти твоих земляков и те выходки, которые ты, будучи уже юношей, позволял себе, подвизаясь на театральных подмостках, когда ты ломался вместе с плясунами и считался достойным предводителем этого воинства. Никто, бывало, не появлялся перед зрителями раньше тебя, чтобы сообщить, как называется разыгрываемое представление. Именно тебя, обутого в очень изящную золоченую обувь, в державном пурпуре, выпускали вперед просить присутствующих быть благосклонными. И ты получал венки и уходил, сопровождаемый рукоплесканиями, становясь таким путем любимцем зрителей. И вот — ты оратор и философ! Не мудрено поэтому, что твоим согражданам показалось, будто они, как в трагедии Еврипида, "два солнца на небе видят" и "двойные Фивы", и если когда-нибудь дойдут до них о тебе подобные вести, у каждого готово будет вырваться восклицание: "Он, который тогда!.. И это после того, как!.." А потому ты хорошо делаешь, что сам не хочешь вовсе вступать на родную почву и появляться среди своих, но добровольным изгнанником избегаешь родины, хотя она не знает ни злой зимы, ни тягостного лета, но является прекраснейшим и значительнейшим из всех городов Финикии. И понятно: быть изобличенным, встречаться с людьми, знающими и помнящими былые дела твои, — настоящая для тебя петля! А впрочем, что за пустяки я говорю! Да разве ты кого-нибудь устыдишься? Разве сочтешь позорным какой-нибудь хотя бы самый гнусный поступок? Ходят слухи, что есть у тебя там большое имение, а на деле это просто жалкий клочок земли, защищенный башенкой, по сравнению с которой даже бочка философа из Синопа покажется дворцом Зевса. А земляков своих ты никогда и никак не убедишь, что ты перестал быть для них отъявленнейшим негодяем, предметом общей ненависти для всего города.
20. Но, может быть, ты сошлешься в подтверждение своих слов на жителей других городов Сирии, утверждая, будто ты отнюдь не вел дурной и заслуживающей порицания жизни? Геракл! Да ведь Антиохия своими глазами видела, как ты действовал, когда, уведя к себе того самого, из Tapca прибывшего юношу, ты… А впрочем, и раскрывать снова эти старые язвы мне, пожалуй, просто зазорно. Но все же: знают, конечно, и помнят об этом заставшие вас тогда и узревшие, как ты сидел у него на коленях, а; он… ну, ты сам знаешь, если не вовсе лишен памяти, что он делал своим ртом.
21. Но, может быть, не смогут сказать, что ты за человек, те, кто в Египте тебя приютили, уже после всех этих удивительных подвигов твоих в Сирии, когда ты спасался бегством в тех условиях, как я рассказывал, преследуемый продавцами готового платья, у которых ты купил себе на дорогу роскошные одежды? Однако и Александрия знает про тебя не меньше, и, клянусь Зевсом, ее не следовало бы ставить в этом отношении на второе место, после Антиохии. Напротив, твоя распущенность выступила здесь обнаженней, твой разврат — неистовей; здесь ты стяжал своими даяниями еще более известное имя и, скинув всякие покровы, показал свое: настоящее лицо. Только один человек, пожалуй, был бы способен поверить твоим утверждениям, будто ты ничего подобного не делал, и выступить на твою защиту, — это твой последний покровитель, у которого ты состоял на жаловании, один из первых римских граждан. Об имени его, может быть, ты разрешишь мне умолчать, тем более что все знают, о ком я говорю. Нужно ли перечислять все наглости, которые он спускал тебе во время твоей жизни у него? Но когда он застал тебя лежащим на коленях у мальчишки- виночерпия, Винопиона по прозвищу, то, — как ты думаешь, — мог он поверить тебе, что "ты не таков", воочию видя, чем ты занимаешься? Конечно, нет, — раз он не был совершенно слеп. Он немедленно открыто высказал свое о тебе мнение, выгнав тебя из дому и, говорят, совершив обряд его очищения после твоего удаления.
22. Ахая и вся Италия полны твоими делами и славою, которую ты себе стяжал. Что же, наслаждайся своей известностью! А тем, кто изумляется деяниям, ныне тобою в Эфесе совершаемым, я вот какое наиправдивейшее слово скажу: не изумлялись бы люди, если бы знали те прошлые твои дела. А впрочем, есть и новые: здесь ты научился кое-чему и по части женщин.
23. А теперь скажи, разве такому человеку не пристало как раз то прозвище «пагубный», которое я тебе дал? И как? После всех этих дел ты возможным считаешь, великий Зевс, еще целовать нас своими устами! Это именно из всех твоих наглостей — самая наглая, в особенности по отношению к тем, кто всего менее этого заслуживает: по отношению к твоим собеседникам, — с них довольно и того, что уста твои заставляют их отведать таких бедствий, как варварское искажение слов, хриплый голос, неразборчивость, нестройность и полнейшая безвкусица речи и тому подобное. Но сверх того еще и поцеловаться с тобою — да сохранит нас Геракл! Куда лучше поцеловать ядовитую змею, какого-нибудь аспида или ехидну: этот поцелуй грозит укусом, болью, но пригласи врача — и он поможет. От поцелуя же твоего, от его яда — где искать прибежища? В каких святилищах? У каких алтарей? Кто из богов станет еще выслушивать мольбы пострадавшего? Сколько кропильниц, сколько целых рек понадобится, чтобы очиститься?
24. И таков-то будучи сам, ты решаешься осмеивать других за слова, за обороты речи, ими употребляемые, — ты, столько дел — и таких дел — понаделавший! А между тем я больше стыдился бы незнания "пагубного дня", чем склонен был бы, произнеся, отречься от него; тебя же никто из нас не укорил ни разу, когда ты выговаривал свои смердословия и вертовитни: и «словомерно», и «афиностремление», и "цветопредво- дительствование", и «пращеборение», и «рукотрение». Пусть же пошлет тебе, злодею, злую смерть Гермес Красноречивый под грудой этих самых слов! И где в наших книгах ты их вычитываешь? Скорей всего — из творений прежалостного какого-нибудь поэта, откопав их где-нибудь в углу, средь хлама, плесенью и паутиной покрытых, или из писаний Филениды, которых ты из рук не выпускаешь. Во всяком случае они достойны тебя и твоих уст.
25. А что сказал бы ты, — раз уж я вспомнил о твоих устах, — если бы собственный язык твой привлек тебя к суду? Допустим, что это случилось, и он стал обвинять тебя в преступном или по меньшей мере оскорбительном с ним обращении, говоря: "Неблагодарный! Когда я принял тебя под свое покровительство, ты был безвыходно беден, не имел никаких средств к жизни, и я прежде всего создал тебе имя как актеру, выводя тебя на сцену — сегодня Нином, завтра — Метиохом, потом, спустя немного — Ахиллом. После этого, дав тебе возможность обучать детей грамоте, я опять долгое время кормил тебя. И в том знаменитом твоем представлении с набором чужих слов я же сделал тебя в глазах людей ученым и облек совершенно тебе не подобающей известностью. Какие же столь тяжкие обвинения ты можешь против меня выставить, что так со мною обращаешься и возлагаешь на меня поручения самые позорные и услуги самые омерзительные? Разве не достаточно мне дневных дел: лгать просто, лгать под клятвою, изливать всю эту неисчерпаемую болтовню и пустословие и того более — изблевывать твои уродливые, оскорбляющие греческий язык слова? Так нет! И ночью ты не даешь мне, злополучному, покоя, но я один выполняю для тебя всякую работу, попираемый и оскверняемый; ты решил использовать меня не только как язык, но и как руку, ты оскорбляешь меня, словно бы я был чужой тебе, и заставляешь захлебываться во всякой скверне. Мое дело — только одно: говорить; удовольствия же доставлять и получать — другим членам тела назначено. О, если бы и меня кто-нибудь вырезал, как язык Филомелы! И сколь блаженны, по сравнению со мною, даже языки тех, кто пожирал собственных детей!"
26. Скажи, ради богов: если скажет это язык твой, получив самостоятельный дар речи и длинную бороду твою призвав в свидетели, что стал бы ты отвечать ему? Очевидно, то же, что недавно ты возразил Главку, укорявшему тебя только что содеянным поступком: ты сказал бы, что это в короткое время доставило тебе и славу, и общую известность, которых своими ораторскими выступлениями ты никоим образом не мог бы достигнуть. А приятно каким бы то ни было образом стать знаменитым и заставить говорить о себе. Затем ты перечислишь своему обвинителю множество прозвищ, которые ты получил среди разных народов. Удивительно однако: ты обиделся, услышав мое сравнение с "пагубным днем", а теми прежними наименованиями нисколько не возмущался.
27. В Сирии тебя прозвали «рододендроном», а за что, клянусь Афиной, мне стыдно рассказать, так что пусть это останется пока тайной, поскольку, по крайней мере, от меня зависит. В Палестине ты был «тернием», с намеком на щетину бороды, я думаю, которой ты колол при определенных обстоятельствах, — в то время ты еще брился. Египет дал тебе прозвище «жаба», по вполне понятной причине: ты ведь, говорят, едва не был задушен одним попавшимся тебе матросом с большого трехмачтового судна, который, навалившись на тебя, заткнул тебе рот. Достопочтенные афиняне без всяких загадок почтили тебя добавкой одной лишь буквы к пречестному имени бесчестного Тимарха и честили тебя Атимархом. И справедливо! Ты обладаешь всем, что было в Тимархе, и даже кое-чем сверх того! А в Италии? О! Там ты носил эпическое имя Киклопа, так как пожелал однажды сам разыграть по древнему обряду свое срамодейство, сложив по образцу гомеровской рапсодии свою собственную. Сам ты лежал уже пьяный, — Полифем, томимый сластолюбивыми желаниями, — чашу держа в руке. А наемный молодчик, напряженно подъявши кверху сук, изрядно распаленный, приблизился к тебе, как некий Одиссей, будто желая глаз выбить,
Но промахнулся, и в цель не попал отклонившийся дротик,
А угодило копье пониже, окрест подбородка.
Стихи подморожены несколько, но, когда о тебе говоришь, это вполне уместно! А ты, Киклоп, распахнул свою пасть, разинул ее сколь возможно шире и, ослепленный противником, стойко выдержал укус его копья; больше того: как Харибда, ты старался поглотить целиком корабль, которым «Никто-не» правил, вместе с мореходами, рулем и парусами. И это видели прочие, при том присутствовавшие. После, на другой день, тебе оставалось одно оправдание — опьянение, и ты искал спасения, ссылаясь на то, что вино не было разбавлено водою.
28. И вот ты, богач, обладатель стольких великолепных прозвищ, обижаешься на «пагубу» — прозвище, данное мною? Ради богов, скажи, чем оно тебе так досаждает, когда многие говорят о тебе даже, будто ты «лесбосствуешь» и «финикийствуешь». Или и эти выражения, подобно моей «пагубе», тебе не понятны, и ты думаешь, быть может, что выслушиваешь похвалы от людей? Или те прозвища тебе с малых лет понятны, и только этому новому "пагубному дню", как незнакомому, ты отказываешь в чести быть включенным в число прочих? И за это достойную несешь ты кару: слава твоя даже на женские половины домов проникла. И когда недавно ты отважился в Кизике на сватовство, затевая один брак, то прекрасно обо всем осведомленная женщина сказала: "Не надо мне мужа, который сам в муже нуждается!"
29. И что же? При таком положении ты еще заботишься о словах, осмеиваешь других и презираешь их? Естественно! Ведь не все мы способны как ты разговаривать. Куда там! Кто так отважен на язык, чтобы, желая получить вилы, назвать их вместо «триады» — «трибадой»? А про Феопомпа, по его сочинению «Триглав», сказать, что он "трезубцем снова пленил первейшие города"? Или еще о нем же, что он "трезубцем потряс Элладу и является Кербером красноречия"? А недавно ты, взяв светильник, заявил, что он будет освещать тебе «братний» путь: брата, очевидно, потерянного ты собирался разыскивать? И тысячи других случаев, о которых и вспоминать не стоит, — разве об одном только, который запомнился слушателям. Какой-то богач, по-видимому, и два бедняка враждовали между собою. И вот, говоря об этом богаче, ты выразился так: "И убил он едино от бедняков". Присутствующие, разумеется, засмеялись. Тогда ты, спохватившись и желая исправить ошибку, сказал: "То есть, конечно, не едино, а ядино от них он убил". Я уж не говорю о всевозможных древнесловиях, что пышно процветают в твоих речах.
30. За то, что ты творишь, побуждаемый бедностью, я не стану, пожалуй, никого порицать, да сохранит меня любезная Адрастея! Простительно, конечно, если человек, терзаемый голодом, берет от своего согражданина на хранение известное количество денег, а потом клятвенно заверяет, что воистину никаких денег он не получал; или бесстыдно выпрашивает, даже просто становится попрошайкой, или крадет в банях чужую одежду, или делается мытарем. Конечно, о подобных поступках я не говорю. Пусть каждый защищается от нужды, как умеет. Но вот что нельзя снести; равнодушно: ты, бедняк, расточаешь бесстыдством добытые деньги только на радости, подобные тем, о которых я говорил. Впрочем, — если позволишь похвалить тебя кое за что, — очень остроумно обделал ты дело, когда сам написал «Риторику» Тисия, — ты знаешь, о чем я говорю: выдал свое карканье за произведение ученика Корака и потом ограбил на тридцать золотых того ничего не понимающего старика, который, польстившись на имя Тисия, заплатил тебе за книгу семьсот пятьдесят драхм.
31. Много еще я мог бы тебе сказать, но остальное я охотно отпущу тебе и только одно добавлю к сказанному: поступай во всем, как тебе любо, и продолжай сам себя грязнить всеми этими бесчинствами, но видеть тебя я больше не хочу — поди прочь! Не подобает людей, подобных тебе, приглашать к своему столу, обмениваться с ними здравицами, вкушать от одного блюда. Довольно и этих поцелуев после бесед, в особенности с людьми, которые давно уже запрет наложили на твои уста, подобный тому, что лежит на пагубных днях. И раз уж я взялся давать тебе дружеские советы, то вот: перестань ты, пожалуйста, благовониями мазать свои седые волосы, а в других, определенных, местах сводить их смолою. Если какой-нибудь недуг побуждает тебя это делать, то надлежит врачевать все тело; если же никакой такой болезни у тебя нет, к чему стараться сделать чистым, гладким, лощеным то, на что даже и глядеть-то нехорошо? Только и есть в тебе мудрого, что твои седины да то, что ты не чернишь их, чтобы они покровом служили твоей гнусности. Пощади же их, Зевса ради, и в этом отношении, а главное — пощади свою бороду, не оскверняй их больше, не оскорбляй. Или уж по крайней мере делай это ночью, во мраке, но днем… нет! Это — дико, это — по-звериному!
32. Видишь теперь: куда было лучше тебе не трогать запретного камаринского болота, не высмеивать "пагубного дня", который теперь всю твою жизнь сделает пагубой. Или мало тебе еще? Смотри, за мною во всяком случае дело не станет. Ты еще не знаешь, что целый воз бед навлек на себя, а ведь тебе, тонкоязычный и распутник, от страха прятаться придется, если какой-нибудь волосатый и, по-старинному говоря, чернозадый мужчина только взглянет на тебя построже. Может быть, ты, тонкоязычный и распутник, опять рассмеешься, снова мои слова прозвучат для тебя загадкой, покажутся логогрифом? Ты ведь вообще не понимаешь, когда говорят о твоих делах. Что же, попробуй еще раз выступить против меня, если пагуба не оплатила тебе втрое и вчетверо. Но пеняй потом сам на себя: ибо, как превосходно говаривал Еврипид, необузданные уста, безумие и беззаконие в конце концов приводят к одному: к беде!