Доколе нам предрассужденью
Себя на жертву предавать
И лживому людей сужденью
Доколе нами управлять?
Не мы ли жизнь, сей дар священный,
На подвиг гнусный и презренный
Спешим безумно посвятить
И, умствуя о чести ложно,
За слово к нам неосторожно
Готовы смертью отомстить?
Тобой ли, страсти нежной чувство,
О сладость чистых душ, любовь!
Могло быть создано искусство
Пролить любезных сердцу кровь?
Ах, нет! то не твое внушенье!
То ревности одной стремленье,
То гнусной гордости удел!
Они, отраву в нас вливая,
В свирепство нежность претворяя,
Нас мчат на тьму злодейских дел.
Там вижу: юноша, страдая,
В крови, лишенный жизни, пал!
Соперник, яростью пылая,
На смерть с веселием взирал.
Еще он, страстью покоренный,
Не внемлет истине священной
И злобы шествует стезей;
Рассудок им не управляет,
Ему он тщетно повторяет:
Страшися мщенья! ты злодей!
Когда, забыв вражду, очнешься
От сна, несчастный, твоего,
Узрев свой подвиг, ужаснешься,
Как мог исполнить ты его!
Наполнит сердце трепетанье,
И тайной совести страданья,
Как змеи, будут грудь терзать!
Мечтами будешь ты томиться,
И тень кровавая явится
Тебя в убийстве укорять.
Стараться будешь ты напрасно
Ее из мысли истребить;
Она в душе твоей всечасно
И в мрачном сердце будет жить.
В ушах стенанья повторятся,
И будет кровь в очах мечтаться,
Пролитая твоей рукой!
Быть может, скорбью изнуренный
И сына чрез тебя лишенный,
Отец предстанет пред тобой!
Се старец, сединой покрытый,
Едва не в гроб сведен тоской!
От грусти впадшие ланиты,
Черты, изрытые слезой!
Уста полмертвы растворяет,
Рукою сердце он сжимает,
Стремится гласу путь открыть;
Но стоны стон перерывая,
Сей глас во груди умерщвляя,
Претят страдальцу говорить.
И наконец, прервав молчанье,
Злодей! тебе он вопиет:
Хоть раз почувствуй состраданье!
Зри! старец горьки слезы льет.
Тобой подпоры всей лишенный,
Пришел, мученьем отягченный,
Молить тебя, чтоб жизнь прервал:
Умру! тебя благословляя.
Умолк и, руки простирая,
Без чувств к ногам твоим упал.
Вотще бежишь, да отвратится
Твой взор от жалкой жертвы сей!
Смотри – се мать к тебе стремится,
Души лишенная своей,
Предавшись сердца исступленью,
Не верит сына умерщвленью,
Везде бежит его искать! –
Узря тебя, не укоряет,
Но гласом слезным умоляет,
Чтоб ей, где сын ее, сказать.
Тут бросишь яростные взоры
На близ стоящих – на себя,
Почувствуешь в душе укоры,
Но поздны, поздны для тебя!
В мученья сердце погрузится,
И на челе изобразится
Тебя карающий позор;
Глас совести твоей открылся!
Но лют, не умолим явился:
Изрек ужасный приговор.
Лить кровь ты почитал отрадой,
Итак, страданьем дни исчисль!
Сцепленье лютых мук наградой
За ложную о чести мысль!
Итак, отчаянью предайся
И мыслью горестной терзайся,
Что вечны казни заслужил,
Чтоб мир, сей клятвой устрашенный,
Твоим примером наученный,
В смиренье духа возгласил:
Приди, прямое просвещенье,
Невежества рассеять тьму!
Сними с безумцев ослепленье
И дай могущество уму,
Чтобы, тобой руководимый,
Под свой покров необоримый
Он мог все страсти покорить;
Заставь сей мысли ужасаться:
Что должен робким тот считаться,
Кто извергом не хочет быть!
<1809>
Из Заволжья, из родного края,
Гости, соколы залетны,
Покручали сумки переметны,
Долги гривы заплетая;
На конях ретивых посадились,
На отъезд перекрестились,
Выезжали на широкий путь.
Что замолкли? в тишине
Что волнует молодецку грудь?
Мысль о дальней стороне?
Ах, не там ли воздух чудотворный,
Тот Восток и те сады,
Где не тихнет ветерок проворный,
Бьют ключи живой воды;
Рай-весна цветет, не увядает,
Нега, роскошь, пир в лесах,
Солнышко горит, не догорает
На высоких небесах!
Терем злат, а в нем душа-девица,
Красота, княжая дочь;
Блещет взор, как яркая зарница,
Раздирает черну ночь;
Если ж кровь ее зажжется,
Если вспыхнет на лице,–
То забудь о матери, отце,
С кем душой она сольется.
Станом гибким, гибкими руками
Друга мила обвивает,
Крепко жмет, румяными устами
Жизнь до капли испивает!
Путники! от дочери княжой
Отбегите неоглядкой!
Молодые! к стороне чужой
Не влекитесь думой сладкой,
Не мечтайте чародейных снов!
Тех земель неправославных
Дивна прелесть и краса лугов,
Сладки капли роз медвяных,
Злак шелковый, жемчуги в зерне.
Что же видно в стороне?
Столб белеет на степи широкой,
Будто сторож одинокий,
Камень! Он без надписи стоит:
Темная под ним могила,
Сирый им зашельца прах покрыт.
И его любовь манила;
Чаял: «Тут весельем разольюсь,
Дни навеки удолжатся!»
Грешный позабыл святую Русь…
Дни темнеют, вновь зарятся;
Но ему лучом не позлатятся
Из-за утренних паров
Божьи церкви, град родимый, отчий кров!
Буйно пожил век, а ныне –
Мир ему! один лежит в пустыне,
И никто не поискал,
Не нарезал имени, прозванья
На отломке диких скал;
Не творят молитвы, поминанья;
Персть забвенью предана;
У одра больного пожилая
Не корпела мать родная,
Не рыдала молода жена…
Германской музою пиита вдохновенный,
В залог бессмертия нетленный
От Славы имя получил:
Михайлом прежде был, а ныне Михаил.
<1825>
Жива ли я?
Мертва ли я?
И что́ за чудное виденье!
Надзвездный дом,
Зари кругом,
Рождало мир мое веленье!
И вот от сна
Привлечена
К земле ветшающей и тесной.
Где рой подруг,
Тьма резвых слуг?
О, хор воздушный и прелестный!
Нет, поживу
И наяву
Я лучшей жизнию, беспечной:
Туда хочу,
Туда лечу,
Где надышусь свободой вечной!
На высоты! на высоты! Подалее от шума, пыли, от душного однообразия наших площадей и улиц. Куда-нибудь, где воздух реже, откуда груды зданий в неясной дали слились бы в одну точку, весь бы город представил из себя центр отменно мелкой, ничтожной деятельности, кипящий муравейник. Ну куда же вознестись так высоко, так свободно из Петербурга? – в Парголово.
В полдень, 21-го июня, мы пустились по известной дороге из Выборгской заставы. Не роскошные окрестности! Природа с великим усилием в болоте насадила печальные ели; жители их выжигают. Дымный запах, бледное небо, скрипучий песок, все это не располагает странников к приятным впечатлениям. Подымаемся на пригорок и на другой (кажется, на шестой версте); лошадям тяжело, но душе легче, просторнее. Отсюда взор блуждает по бесконечной поверхности лесной чащи. Те же ели, но под скудною тенью их редких ветвей, в их тощей зелени, в бездушных иглах нет отрады, теперь же, с крутизны холма, пирамидальные верхи их сглажены, особенности исчезли; под нашими ногами засинелся лес одной полосой, далеко протяженною, и вид неизмеримости сообщает душе гордые помышления. – В сообществе равных нам, высших нас так точно мы, ни ими, ни собою не довольные, возносимся иногда парением ума над целым человечеством, и как величественна эта зыбь вековых истин и заблуждений, которая отовсюду простирается далеко за горизонт нашего зрения!
Другого рода мысли и чувства возбуждает, несколько верст далее, влево от большой дороги, простота деревенского храма. Одинок, и построен на разложистом мысе, которого подножие омывает тихое озеро; справа ряд хижин, но в них не поселяне. Нежная белизна красавиц и торопливость их услужников напоминают… не знаю именно, о чем; но здесь они менее озабочены чинами всякого рода.
Вот и край наших желаний. Все выше и выше, места картинные: мирные рощи, дубы, липы, красивые сосны, то по нескольку вместе стоят среди спеющей нивы, то над прудом, то опоясывают собою ряд холмов; под их густою сению дорога завивается до самой вершины, – доехали.
Тут всякий спешит на дерновую площадку, на которую взбегают уступами, со стороны сада. Сквозь расчищенный просек виднеются вдали верхи башен петербургских. Так рассказывают, но мы ничего не видали. Наше зрелище ограничивалось тем живописным озером, мимо которого сюда ехали; далее все было подернуто сизыми парами; и вот одно ожидание рушилось, как идея поэта часто тускнеет при неудачном исполнении. В замену изящной отдаленности мы любовались тем, что было ближе. Под нами, на берегах тихих вод, в перелесках, в прямизнах аллей, мелькали группы девушек; мы пустились за ними, бродили час, два; вдруг послышались нам звучные плясовые напевы, голоса женские и мужские с того же возвышения, где мы прежде были. Родные песни! Куда занесены вы с священных берегов Днепра и Волги? – Приходим назад: то место было уже наполнено белокурыми крестьяночками в лентах и бусах; другой хор из мальчиков; мне более всего понравились двух из них смелые черты и вольные движения. Прислонясь к дереву, я с голосистых певцов невольно свел глаза на самих слушателей-наблюдателей, тот поврежденный класс полуевропейцев, к которому и я принадлежу. Им казалось дико все, что слышали, что видели: их сердцам эти звуки невнятны, эти наряды для них странны. Каким черным волшебством сделались мы чужие между своими! Финны и тунгусы скорее приемлются в наше собратство, становятся выше нас, делаются нам образцами, а народ единокровный, наш народ разрознен с нами, и навеки! Если бы каким-нибудь случаем сюда занесен был иностранец, который бы не знал русской истории за целое столетие, он, конечно бы, заключил из резкой противоположности нравов, что у нас господа и крестьяне происходят от двух различных племен, которые не успели еще перемешаться обычаями и нравами.
Песни не умолкали; затянули: «Вниз по матушке по Волге»; молодые певцы присели на дерн и дружно грянули в ладоши, подражая мерным ударам весел; двое на ногах оставались: Атаман и Есаул. Былые времена! как живо воскрешает вас в моей памяти эта народная игра: тот век необузданной вольности, в который несколько удальцов бросались в легкие струги, спускались вниз по протоку Ахтубе, по Бузан-реке, дерзали в открытое море, брали дань с прибрежных городов и селений, не щадили ни красоты девичьей, ни седины старческой, а, по словам Шардена, в роскошном Фируз-Абате угрожали блестящему двору шаха Аббаса. Потом, обогатясь корыстями, несметным числом тканей узорчатых, серебра и золота и жемчуга окатного, возвращались домой, где ожидали их любовь и дружба; их встречали с шумною радостью и славили в песнях.
Время длилось. Северное летнее солнце, как всегда перед закатом, казалось неподвижно; мой товарищ предложил мне пуститься верхом, еще подалее, к другой цепи возвышений. Сели на лошадей, которые здесь сродни горным мулам, но из нашей поездки ничего не вышло, кроме благотворного утомления для здоровья. Дым от выжженных и курившихся корней носился по дороге. Солнце в этом мраке походило на ночное светило. Возвратились опять в Парголово; оттуда в город. Прежнею дорогою, прежнее уныние. К тому же суровость климата! При спуске с одного пригорка мы разом погрузились в погребной, влажный воздух; сырость проникала нас до костей. И чем ближе к Петербургу, тем хуже: по сторонам предательская трава; если своротить туда, тинистые хляби вместо суши. На пути не было никакой встречи, кроме туземцев финнов: белые волосы, мертвые взгляды, сонные лица!
<Июнь 1826>