С самого начала 1854 г. русская армия пребывала в ожидании приказа о переходе на правый берег Дуная и о начале наступления на турок. Но штаб Горчакова не очень в это верил. Знали, как огорчен и раздражен царь делом при Четати, и в окружении Горчакова считали, что песенка главнокомандующего спета.
Николай не мог взять в толк поведения начальников 25 декабря при Четати и видел только одно: что его хотят обмануть и систематически пишут так, что за пышными и успокоительными фразами ничего понять нельзя, кроме разве того, что все идет дурно. Особенно раздражило царя донесение Горчакова.
«Реляция писана так неясно, так противоречиво, так неполно, что я ничего понять не могу, — писал Николай Горчакову 7 (19) января 1854 г. — Я уже обращал твое внимание на эти донесения, писанные столь небрежно и дурно, что выходят из всякой меры. В последний раз требую, чтобы в рапортах ко мне писана была одна правда (подчеркнуто царем — Е. Т.) как есть, без романов и пропусков, вводящих меня в совершенное недоумение о происходящем… Потерять 2000 человек лучших войск и офицеров, чтоб взять шесть орудий и дать туркам спокойно возвратиться в свое гнездо, тогда как надо было радоваться давно желанному случаю, что они, как дураки, вышли в поле, и не дать уже ни одной душе воротиться, — это просто задача, которой угадать не могу; но душевно огорчен, видя подобные распоряжения»[505].
Николай слишком поздно захотел, чтобы ему не писали «романов» вместо реляций, после того как он сам тридцать лет без малого приучал Горчаковых и Анрепов к мысли, что за «романы» получаются награды, а за правду гонят вон из армии.
В этом письме Николай между прочим еще писал: «Ежели будем тратить войска, то убьем их дух и никаких резервов не достанет на их пополнение. Тратить надо на решительный удар, где же он тут???» (три вопросительных знака поставлены царем — Е. Т.)[506].
Николай с раздражением спрашивает: зачем так разбросаны («растянуты») войска? Почему Анреп не пошел немедленно на помощь Баумгартену? Почему не было преследования турок?
На все эти вопросы (очень резонные) не мог же Николай получить от Горчакова единственный правильный ответ: не следовало царю назначать такого главнокомандующего, как Горчаков, и таких генералов, как Анреп. «Спеши мне все это разъяснить и прими меры, чтобы приблизить к нашей цели, удаляет от оной, ибо тратит драгоценное войско тогда, когда еще много важного предстоит и обстоятельства все грознее»[507].
Горчаков меньше всего походил на главнокомандующего, титул которого он носил до назначения Паскевича. Генерал Ушаков, близко наблюдавший его карьеру, говорил: «Известно, что покойный фельдмаршал князь Варшавский, при неограниченном своем властолюбии, не терпевший никакого противоречия, питал какое-то непостижимое пренебрежение к званию начальника штаба… Он любил говорить, что начальник штаба не более как секретарь главнокомандующего и точный, беспрекословный исполнитель его приказаний. На каждом шагу и почти ежедневно князь Горчаков, даже с Андреевскою звездою, должен был выслушивать подобные изречения, произносимые часто в самых резких формах, и не глаз на глаз, а в присутствии других. Где же тут было набраться самостоятельности?»[508]
Во всяком случае, получив царский выговор за Четати, князь Горчаков решил начать действовать, все равно, понравится ли его активность Паскевичу или нет. Единственным человеком на свете, которого Горчаков боялся больше, чем фельдмаршала, был царь.
Еще до получения этого грозного письма князь Горчаков явно чувствовал необходимость чем-нибудь загладить так безобразно проведенное Четатское дело. Он решил напасть на Калафат, занятый турками в свое время исключительно потому, что Горчаков не догадался сам занять его без всякого боя.
Горчаков 4 (16) января, значит, спустя десять дней после Четати, велел своему штабу и значительному отряду двинуться к Калафату. Выехал туда и сам, но в пути его вдруг стали одолевать сомнения, и он вернулся неожиданно с полдороги обратно в Бухарест. Посидев тут, он снова решился — и опять выехал к своему штабу в действующую армию. Здесь собран был военный совет 9 января 1854 г., и, вопреки мнению главнокомандующего, решено было большинством голосов, что немедленно штурмовать Калафат нельзя, а лучше обложить его и ждать удобного случая. Горчаков согласился. Он сменил скомпрометированного делом при Четати Анрепа и назначил начальником маловалашского отряда генерала П. П. Липранди.
Пропустив без всяких оснований три недели, Липранди приказал пятнадцатитысячному отряду двинуться 2 февраля 1854 г., под вечер, к Калафату.
Солдаты прошагали всю ночь при внезапно наступившем морозе в 16 градусов по Реомюру, при сильном ветре, делавшем мороз особенно мучительным. У солдат не было ни теплой обуви, ни полушубков, они были в совсем износившихся, рваных шинелях. На шинелях и мундирах обыкновенно полковые власти зарабатывали особенно обильно, потому что вместо прочного сукна без малейшей трудности со стороны бухгалтерии, отчетных ведомостей, можно было фактически поставить совсем расползающийся шерстяной брак.
К рассвету 3 февраля мороз еще усилился. Обмороженные люди падали, — но отряд продолжал двигаться безостановочно двумя колоннами: на Калафат и на соседнее селение Чепурчени. В Чепурчени пришла колонна под начальством Бельгарда, но никаких турок там уже и в помине не было: они бежали, предупрежденные своими лазутчиками и шпионами, которых все время ловили, но никак не могли поймать в войсках Горчакова.
Липранди подошел к Калафату, но утратил связь с Бельгардом. Оба генерала пробовали связаться через своих адъютантов, но оба адъютанта заблудились и не доехали до места назначения. Липранди мог бы и без Бельгарда одержать полную и легкую победу, но растерялся и не решился действовать, к возмущению офицеров, которые, однако, должны были свое возмущение припрятать подальше, потому что генерал их мнением не интересовался. «Толпы калафатских турок бросились бежать, спасаясь, кто куда мог; орудия стали увозить на руках; кавалерия уводила лошадей; все устремились на мост, произошла ужасная давка; начальники стали на мосту, чтобы не пускать беглецов, и, видя свои увещания бесуспешными, принялись рубить их, но и это не помогло, — паника усиливалась. Казалось бы, какого более благоприятного было ждать момента для атаки Калафата! Тут бы и ударить на турок. Так нет — наши не могут ни на что решиться и не атакуют… Просто какое-то роковое несчастие тяготеет над нами, не дает нам и одного успеха, гонит победу от наших знамен! Начало светать. Турки стали приходить в себя. Липранди признал свой план не осуществившимся и приказал отступить. В этом безобразном движении мы, говорят, понесли чувствительную потерю, не сделав ни одного выстрела»[509]. Говорили о 350 человеках, которые отморозили себе пальцы, лица, ноги.
У нас есть правдивое свидетельство доктора Генрици о том, что привелось пережить солдатам в этот день. Конечно, ни в какие реляции, а потому ни в какие исторические книги оно не попало.
Если вообще не следует очень доверять тогдашним официальным цифрам о выбывших из строя, так как в этих показаниях было много сознательной лжи, то уж совсем нельзя полагаться на цифровые данные о больных и раненых в госпиталях. Врачи просто боялись гнева начальства, всегда подозревавшего военных медиков в «нежничанье» с солдатами. Поэтому вот как велась эта статистика в Дунайской армии. 3 февраля 1854 г. отряду (при котором находился доктор Генрици) велено было двинуться к селению Чепурчени, чтобы захватить там турок. Никого там, как уже сказано, не захватили, но русский отряд оказался по приходе в Чепурчени в бедственном состоянии: «Чепурчени очищены, неприятель скрылся, нашим стрелять было не в кого, а домой идти невозможно: темно, ветер режет глаза… Люди топчутся на месте: кто начинает бегать, кто бьет себя руками накрест в подмышки, чтобы согреться… Другие пробуют приседать, чтобы шинелью и телом прикрыть коченеющие ноги»… Согреться после безостановочного перехода в 15 верст при морозе — решительно негде. В результате более или менее обмороженных людей оказалось 648 человек. Но предоставим дальше слово самому Генрици: «По причине легкой степени озноблений и по нежеланию огорчать начальство, целых шесть сотен из них (т. е. из 648 — Е. Т.) не упомянуты», так что «оказалось» обмороженных всего 48 человек[510].
Снова решительно бесцельно погибли люди и были потрачены средства. Генерал Ушаков, ближайший участник дела, приписывает оставление Калафата в турецких руках тому, что «главнокомандующий, вероятно, имел другие соображения, или по крайней мере не считал нужным брать Калафат, предвидя, может быть, что мы скоро должны будем очистить не только одну Малую Валахию, но и вообще Придунайские княжества»[511]. А «предвидел» это Горчаков потому, что прекрасно знал, как смотрит на дело Паскевич. Необычайно характерно показание Ушакова, бросающее яркий свет на душевное состояние Горчакова во время этого оказавшегося абсолютно бесцельным зимнего похода на Калафат: «Войска авангарда бодро и радостно встали в ружье и быстро двинулись к неприятелю. Но самая эта быстрота подала новый повод к раздумью… Я сам слышал, как князь Горчаков неоднократно произнес эту фразу: зачем же они так скоро идут?» То есть: зачем солдаты принимают всерьез его команду? Зачем они не понимают, что их посылают на смерть только потому, что как-то неловко стоять без дела, но что все это нужно будет скоро свернуть, ликвидировать и уходить домой?..
В начале 1854 г. Николай вызвал в Петербург Паскевича и назначил его главнокомандующим всеми войсками на западной границе России, а также стоящими в Дунайских княжествах. «Я пришел к государю около 12 часов с докладом, — вспоминал позже Паскевич, — мы были в его рабочем кабинете, где он впоследствии скончался. Государь был чрезвычайно грустен. Несколько минут продолжалось молчание». Царь, наконец, сказал, что он недоволен действиями Горчакова в Дунайских княжествах и что Горчаков едва ли способен к командованию отдельной частью. Паскевич отстоял Горчакова, в чем горько и торжественно покаялся впоследствии, уже лежа на смертном одре.
Паскевич не за тем только был вызван Николаем в Петербург, чтобы сказать свое мнение о Горчакове. Речь шла о вопросе безмерной важности: принять или не принимать «ультиматум» четырех держав: Англии, Франции, Турции, Австрии. «Мне отрадно вспомнить, что когда еще можно было предупредить все бедствия, постигшие впоследствии Россию, я против мнения всех в ту минуту, когда в порыве безумия мы готовились закидать всю Европу шапками, осмелился 27 февраля 1854 года представить покойному государю записку», в которой давался совет уступить, очистить Молдавию и Валахию. Фельдмаршал не сомневался, что выступит против России вся Европа, с Австрией и Пруссией включительно, и что все равно придется уступить. Под «ультиматумом» четырех держав фельдмаршал тут понимал, очевидно, требование Англии и Франции в двухмесячный срок очистить княжества. Но Австрия и Турция (уже бывшая в войне с Россией) в этом ультиматуме участия не принимали.
Паскевич не только не одобрял давние планы царя о восстановлении христианских народов на Балканах против Турции, но даже сам напомнил об этом, правда, с целью как можно меньше активно помогать этим восстаниям прямым участием русских войск. Но вот что он пишет Горчакову 22 марта 1854 г.: «Насчет формирования из сербов des corps francs (добровольцев — Е. Т.) я бы думал теперь приостановиться, ибо, по словам барона Мейендорфа, полагать должно, что Австрия будет смотреть на это дело весьма неприязненно. Наконец, о болгарах я доносил государю императору, и мы с вами подумаем, когда будет время ими заняться»[512].
Ни сербам, ни болгарам Паскевич ни малейшей реальной помощи не дал, ни о каких болгарах он так и не нашел времени «подумать» и очень прислушивался к тому, что Буоль не говорит «ничего успокоительного» барону Мейендорфу о переходе русских через Дунай. И подобно самому Мейендорфу Паскевич знает, что австрийцы встревожены появлением русских на правом берегу реки именно оттого, что боятся восстания сербов.
Переправа через Дунай именно в нижнем его течении была обусловлена ненадежностью отношений с Австрией. «Рано открыты военные действия на Дунае, когда нет еще подножного корма. Кавалерия много потерпит, она должна подвозить сено из Бессарабии, Молдавии и Валахии; но тогда армия не может отдалиться от Дуная», — пишет в своем дневнике командир Кронштадта генерал Граббе, некогда воевавший на Дунае. Он, естественно, находит, что такое далекое от Сербии и других славянских провинций Турции место переправы русских войск «не обещает выгодных последствий», — и он предвидит: «чтобы делать что-нибудь, вероятно, приступят к осаде Силистрии»[513].
Граббе имел основание удивляться, почему место переправы выбрано далеко от Сербии. Как и все, имевшие доступ в Зимний дворец, он знал, что Николай I давно уже лелеет план поднять турецких славян. Он не мог знать тогда, что Паскевич, одобряя эту идею на словах, на деле ни за что не хочет протянуть Сербии руку помощи, а просто предоставляет ей самой восставать, если ей это угодно, сам же опасается лишь того, что Австрия может заподозрить русское участие в возможном сербском восстании. Поэтому фельдмаршал нарочно и приказал перейти Дунай подальше от Сербии. С болгарами дело обстояло иначе. Болгарского восстания против турок, если бы оно и произошло, Австрия боялась гораздо меньше: у нее болгарских подданных не было вовсе, да и относительно далеко от нее находилась Болгария. Поэтому решено было прежде всего поднять болгар.
Вот собственноручная отметка Николая I на доложенном ему письме князя М. Д. Горчакова генералу Лидерсу 26 марта 1854 г. о том, чтобы стараться расположить к себе болгар: «Теперь время настало выдать прокламации, чем я займусь»[514].
И в самом деле Николай собственноручно написал следующее воззвание, которое должно было распространяться в Болгарии от имени Паскевича: «Единственным братьям нашим в областях Турции. По воле государя императора Российского, с предводительствуемым мной победоносным христолюбивым воинством его вступил я в обитаемый вами край, не как враг, не для завоеваний, но с крестом в руках, как залог цели, на которую подвизаемся. Цель моего всемилостивейшего государя есть защита христианской церкви, защита вашего поруганного существования неистовыми врагами. Не раз уже лилась за вас русская кровь, те из вас, которые менее других тяготятся своим бытом, обязаны сим русской кровью приобретенным правам. Настало время приобресть и прочим христианам то же преимущество, не на словах, — на деле. Да познает и так всякий из вас, что иной цели Россия не имеет, как достичь святости прав церкви и неприкосновенности вашего существования. Настало ныне время вам, соединясь общим усилием, поборствовать за ваше существование. Да поможет нам господь!»
Написав это, Николай остался вполне удовлетворен своим первым личным дебютом в составлении прокламаций. Это воззвание, призывавшее к вооруженному восстанию верноподданных султана Абдул-Меджида, должно было немедленно быть пущено в ход. «Очень хорошо!»[515] — не удержался похвалить свое произведение высокопоставленный автор (и даже приписал эти слова внизу) и тут же прибавил, обращаясь, очевидно, к военному министру: «приготовь к отправлению к князю Варшавскому и сообщи к сведению г. Нессельроде. Письмо к фельдмаршалу пришли попозже».
Итак, собственноручная прокламация царя мчится в фельдъегерской сумке с максимальной быстротой к Паскевичу, который и должен это воззвание размножить и от своего имени распространить, действуя на религиозные чувства христиан. А Паскевич в эти самые дни сидит у себя в кабинете в Бухаресте и составляет план разжигания религиозных чувств магометан! Приведем в доказательство этого факта неопровержимейшее свидетельство.
Подобно тому как Паскевич, конечно, желал бы, чтобы сербы и болгары восстали сами по себе, без всякого участия России, — еще больше он желал другого: бунта в турецких войсках и в турецком глубоком тылу. До Паскевича доходили, конечно, слухи о том, что турки чувствуют себя очень зажатыми в тиски своими «союзниками». И в тот же день как он писал Горчакову о необходимости «приостановить» образование волонтерского отряда из сербов, фельдмаршал сообщил тому же Горчакову для сведения и руководства о желательности найти агитаторов для работы в Турции. «Пишу к вам особо, любезнейший князь, о деле, которое для успеха должно оставаться в совершенной тайне между вами и мной. Подумайте, нельзя ли будет найти верных людей, не между греками-фанариотами или персами, точно так же, как не между молдаванами или валахами, потому что на одних по плутовству, а на других по глупости надеяться нельзя, а между болгарами или турками. Люди сии нужны нам для исполнения следующей мысли моей: если бы туркам уметь рассказать их положение, то они бы увидели, к чему ведет их союз Англии и Франции».
Из всех этих пестрых и противоречивых опытов и поползновений царя в Петербурге и фельдмаршала в Бухаресте — ничего не вышло. Ни славянские, ни турецкие, ни христианские, ни магометанские революции так скоропалительно не делаются. «Революционная» неопытность Николая I и фельдмаршала Паскевича бросается в глаза. Оставалось положиться исключительно на русскую армию и на военные операции. Обратимся к тому, что было сделано армией перед назначением Паскевича главнокомандующим и что застал фельдмаршал при своем появлении на Дунае.
Паскевич уехал, как сказано, из Петербурга уже не только фактическим верховным распорядителем военных действий, а формально главнокомандующим. Но это помочь делу никак не могло: ведь все, что раздражало Николая I в распоряжениях Горчакова и в действиях генералов, подчиненных Горчакову, именно и обусловлено было тем, что сам Горчаков стремился быть послушным орудием Паскевича, и именно Паскевич, а вовсе не Горчаков хотел как можно скорее свернуть и ликвидировать Дунайскую кампанию. Оттого, что Паскевич теперь стал уже и формально начальником Горчакова, действия последнего могли стать лишь еще более растерянными и нерешительными.
Между тем с января 1854 г. Горчакову стало особенно затруднительно продолжать делать то, что до сих пор он делал во имя выполнения совершенно ему ясной, хотя и не высказываемой всеми словами, воли Паскевича: воевать не воюя, производить марши и контрмарши, спешить, не двигаясь с места.
В Бухарест прибыл, по личному повелению Николая, генерал Карл Андреевич Шильдер, начальник инженеров. Это был очень дельный и очень способный инженер и сапер, прекрасный руководитель, изобретательный техник, внесший некоторые очень существенные и спасшие много солдатских жизней усовершенствования в постройку амбразур. Он был в тех же чинах, что и Горчаков, и старше Горчакова по возрасту: ему уже шел шестьдесят девятый год. А кроме того, все знали, что и свое генерал-адъютантство он заработал настоящими большими заслугами, чего за князем Горчаковым не числилось.
Политикой Шильдер не занимался, тайных мыслей Паскевича не знал, служебными соображениями Горчакова не интересовался. Бей врага, не рассуждая, нравится это кому-либо или нет, все равно, какого врага: турки ли, венгерские революционеры ли, «демократы» ли (кого именно Карл Андреевич понимал под демократами, не очень ясно, по-видимому, поляков и венгерцев, которых было немало в турецкой армии).
Вояка и рубака Шильдер, в политике ничего не смысливший подобно многим своим коллегам, несколько путал 1854 год с 1849 годом и склонен был, валя в одну кучу турок и прочих супостатов с революционерами, считать предпринимаемый поход за Дунай чем-то вроде завоевательной прогулки: «Будьте мне в пользу царя только и священного дела усердным помощником, зажмем, как я предвижу и предчувствую, дерзких турок с демократами в бараний рог — на первый случай на их правом берегу Дуная, в дрянных крепостцах, а далее? да поможет господь!» — так писал генерал Шильдер Хрулеву в начале января 1854 г. из Зимнича[516].
Подчиненные любили Шильдера, и в их глазах во всех столкновениях с высшим начальством он всегда был прав. «Все саперные и инженерные прапорщики суть моя лучшая надежда для приведения в исполнение, что пламенное мое воображение отразит на бумаге карандашиком», — тогда же писал Карл Шильдер Хрулеву[517].
Прибыв 9 (21) февраля 1854 г. в город Турно, Хрулев начал уже на следующее утро артиллерийский обстрел через реку, пристани и крепости города Никополя, находящегося на правом берегу Дуная. Возникла упорная артиллерийская дуэль, показавшая, что у турок — обилие снарядов, но что стреляют они из рук вон плохо. На каждый русский выстрел они выпускали до тридцати снарядов, не причинявших русским никакого вреда, так что это даже начало увеселять толпы зрителей, подходивших из города Турно к русским батареям[518]. Но из главной квартиры Хрулев стал получать и непосредственно и через своего начальника Шильдера бумаги, тормозившие его действия и мешавшие ему.
В качестве начальника инженеров действующей армии Шильдер и подчиненный ему Хрулев вообще на каждом шагу наталкивались на препятствия со стороны главнокомандующего Горчакова. Дело идет об артиллерийском обстреле с левого берега Дуная турецкой флотилии и двух правобережных турецких укрепленных пунктов: Никополя и Систова. Шильдер приказывает Хрулеву бить по флотилии калеными ядрами, — Хрулев с готовностью берется за выполнение приказания, зная по опыту, насколько каленые ядра в данном случае оперативнее простых снарядов: «Под Журжей выпущено по флотилии до 800 снарядов нами, — а из 50 каленых ядер, при самой гадкой стрельбе, если попадет три ядра, дотла сожгут турецкую флотилию»[519]. Казалось бы, все хорошо, как вдруг Хрулеву заявляет генерал Соймонов, что получен приказ князя Горчакова: не стрелять калеными ядрами, потому что они сжигают олово в канале орудия. Кого же слушаться? Хрулев берет высочайше утвержденное в 1853 г. руководство для артиллерийской стрельбы, — там ровно ничего не сказано о запрещении стрелять из медных орудий калеными ядрами, напротив, есть прямые указания, что это можно и должно делать. И вместо стрельбы по турецкой флотилии — Хрулеву нужно идти в канцелярию и писать бумаги с полемикой и препирательствами.
На рассвете 20 февраля шесть тысяч турок переправились на левый берег Дуная близ Силистрии и оттеснили казачьи посты. Тогда сборный русский отряд двинулся из города Калараша против неприятеля под начальством генерала Хрулева и Богушевского. После жаркой стычки турки, потеряв несколько сот человек, были отброшены и бежали обратно за Дунай; при переправе одна неприятельская лодка с сидевшими в ней пехотинцами была потоплена, другая взята в плен. Русские потери были ничтожны[520]. Турки в открытом бою совсем не выдерживали натиска русских войск, тогда как превосходно защищались в крепостях. Дело под Каларашем 20 февраля 1854 г. лишний раз это обнаружило.
Солдаты и казаки тогда еще верили, что война с турками ведется серьезно. Они окончательно утратили эту веру лишь несколько позже.
Вот «бытовой» случай, бегло отмеченный в донесении одного эскадронного командира, участвовавшего в этой битве под Каларашем:
«Вверенного мне 8 эскадрона рядовой Флор Печенкин 20 числа сего месяца в сражении был ранен слегка куском гранаты в лоб и нос. Полагая, что рана эта ничего незначащая, не хотел тогда докладывать об этом. На другой день почувствовав головокружение и сильную боль объявил». Рана оказалась очень тяжелой, это явствует уж из того факта, что о болезни Печенкина рапортом донесли самому Хрулеву. Обыкновенно доносилось лишь о смерти или смертельном ранении рядовых. Флор Печенкин не донес сразу же о том, как его «слегка» ранила в лоб и нос граната, чтобы его не увели с места сражения[521].
22 февраля Хрулев обстреливал Силистрию с левого берега из прикрытых и укрепленных батарей, устроенных на самом берегу. Значительная часть турецкой флотилии, стоявшей у Силистрии, была в этот день уничтожена, войска и жители бежали из города в цитадель.
В ночь с 26 на 27 и в ночь с 27 на 28 февраля подполковник Тотлебен построил и вооружил ряд батарей для действия против турецкого острова, лежащего на Дунае против Ольтеницы. 28 февраля открыт был по острову с этих батарей перекрестный пушечный огонь из 10 орудий, после чего было произведено движение русского флота к отмели и занятие отмели, соединяющей остров с левым берегом Дуная[522].
Затем Хрулев приказал Тотлебену избрать пункт, удобный для наведения понтонного моста на остров. В ночь с 28 февраля на 1 марта началось сосредоточение русских батарей у избранного Тотлебеном пункта. Хрулев велел выставить там 12 батарейных и 8 легких орудий. На рассвете 1 марта вдруг появились как раз в ближайшем к этим русским орудиям месте острова две женщины с детьми и несколько крестьян. Они кричали на молдаванском наречии, что турки бежали и покинули остров. Это была военная хитрость, потому что вскоре загремели турецкие скрытые орудия, а также ружейные выстрелы. Последовала жаркая и долгая артиллерийская и ружейная перестрелка, после которой турки были выбиты из ложементов на опушке леса и отступили в глубь острова. Хрулев вовсе не считал нужным немедленно выбить турок из леса, но один батальон «лишь только открылась канонада, выскочил из своего ретраншемента без приказаний, думая, что настал желанный момент»… Батальон немедленно, конечно, был обстрелян, Хрулев сейчас же велел прекратить это самоуправство, но «начальники едва могли остановить стремление этого батальона и снова уложить солдат в ретраншементы». Солдаты явно не успокаивались, и офицеры оказались в несколько щекотливом положении, так что некоторые из них даже рискнули жизнью, чтобы показать, что они вовсе не из трусости исполнили приказ высшего начальства и прекратили самовольное выступление солдат в атаку: «офицеры, следуя примеру батальонного командира… капитана Ванновского, чтобы показать солдатам, что не опасение за свою жизнь заставляет их уклоняться от вражеских пуль за бруствером, безмятежно стояли на оном», где некоторые из них и были контужены[523].
Таково было настроение солдатской массы еще зимой и ранней весной 1854 г.
Раздоры между Шильдером и Горчаковым как раз к моменту приготовлений к переходу через Дунай достигли таких размеров и такой интенсивности, что это прямо стало беспокоить наблюдателей, боявшихся за сохранение дисциплины в войсках при подобных отношениях в генералитете, да и ущерб делу был серьезный[524].
Горчаков не решался уволить Шильдера или отправить его куда-нибудь вон из армии, но всячески тормозил все, что Шильдер предлагал или даже начинал осуществлять. Вечно Шильдеру приходилось то писать в штаб-квартиру, то бросать все и мчаться для объяснений. «По весьма крутым обстоятельствам я должен ехать прямо в Бухарест для личных объяснений с князем Горчаковым по делам, относящимся к Нижнему Дунаю, потому опять должен миновать Калараш», — пишет он Хрулеву на другой день после Каларашского сражения, когда и ему и Хрулеву гнетуще важно было бы переговорить лично[525]. Но нет, Горчаков приказывает Шильдеру явиться для «весьма крутых» объяснений, — и нужно бросить все и мчаться в Бухарест.
Между русскими батареями у сел. Ольтеницы и островком, занятым турками, — узкий и мелкий рукав реки. Нужно было непременно узнать, какова глубина брода. Но как это сделать в весеннее половодье? С раннего утра 1 марта, когда уже гремела канонада и трещал беглый ружейный огонь с турецкого берега, вдруг в русской роте послышались крики: «Турок бежит! Турок!» Но это был не турок. «Всмотревшись хорошенько, — доносит Хрулеву бригадный командир генерал Заливнин, — оказалось, что казак Медведев выбежал к стороне турецкого островка вброд между двух сильно вооруженных (турецких — Е. Т.) ложементов, пробежал брод ввиду всего отряда и возвращается назад тем же путем; достигнувши островка Кичу, делает два выстрела по турецкому ложементу и возвращается ко мне с донесением, показывая рукою по мокрым ногам, что брод немного выше колен». Часом позже генерал Заливнин выбил картечью взвод регулярной турецкой пехоты. «Это положительное сведение о возможности пройти вброд дало мне решительность изготовиться к переходу на остров», — добавляет генерал, представляющий к награде донского казака Петра Медведева, который сам измыслил и совершил свое отчаянное дело[526].
Но того же 1 марта в Бухаресте уже писалось письмо, сводившее к нулю усилия Хрулевых и казаков Медведевых. «Предписываю вашему превосходительству не атаковать острова против Туртукая и ограничиваться отстоянием (sic — Е. Т.), в случае нападения неприятеля, левого берега Дуная. Также не производить бесполезных канонад и перестрелок, а действовать орудиями, стрелковым огнем с левого берега тогда только, когда оно действительно полезно. Генерал-адъютант, кн. Горчаков»[527]. Но ведь Хрулев именно и считал «действительно полезным» выбить турок с острова и готовиться к систематическим действиям против правого берега. Горчаков не мог этого, конечно, не понимать. Но и здесь, как и в других случаях, князю Михаилу Дмитриевичу приходилось поглядывать одним глазом на Хрулевых, Шильдеров и казаков Медведевых, а другим — на фельдмаршала Паскевича и как-то выбирать среднее пропорциональное: воевать и не воевать, идти вперед, но оглядываться, побольше сомневаться при наступлении, отступать же с полной решимостью, награждать казаков Медведевых за героизм, но как можно скорее ликвидировать результаты этого героизма.
На рассвете 11 (23) марта русские войска перешли Дунай у Галаца. Командовал ими генерал-адъютант Лидерс. В 4 часа того же дня началась переправа других частей под начальством Коцебу. Наконец, попозже в тот же день, около Измаила, переправился последний отряд из предназначенных для перехода через Дунай под начальством генерал-лейтенанта Ушакова.
Переправа в первых двух пунктах прошла без особого сопротивления со стороны турок. Только уже после переправы произошла перестрелка. При переправе у Измаила завязалось дело у турецких окопов, недалеко от места выхода русских войск на берег. Потеря русских была довольна значительна: 201 убитый и 510 раненых. Турецкие потери были около тысячи человек. На другой день, 12 марта, турки бежали и бросили без боя Тульчу, Исакчи и 13 марта — Мачин. Там было захвачено много снарядов и пороховой склад.
12 марта вечером, когда русские войска ликовали по поводу удачно совершенной переправы и из рук вон нелепого поведения турок, допустивших совершить это опаснейшее дело, — князь Горчаков вдруг получил со специальным посыльным из Варшавы курьером приказ от Паскевича: не переходить через Дунай, а если уже перешли, не идти дальше Мачина, выводить войска из Малой Валахии; транспортировать раненых и «излишние тяжести» в Россию. Эти распоряжения повергли в изумление, разумеется, буквально всех. «Князь Горчаков, конечно, мог лучше знать причину необъяснимых для нас распоряжений фельдмаршала, ибо получил от него в то же время партикулярное письмо», — пишет генерал Ушаков, участник и правдивый летописец событий Дунайской кампании[528]. Ушаков не мог знать, конечно, содержания этих «партикулярных писем» Паскевича к Горчакову, а мы их знаем. И в письме от 24 февраля, и в письме от 25 февраля, и в письме от 27 февраля, и в письме от 9 марта фельдмаршал не переставал пугать Горчакова близким будто бы выступлением Австрии. «Еще раз скажу, что если вы еще не взяли Мачина, Исакчи и Тульчи и не устроили переправы, то не начинайте перехода, ибо, пока дела с Австрией не объяснятся, нам нет необходимости переходить через Дунай», — этот мотив повторялся упорно в каждом письме фельдмаршала к совсем сбиваемому этим с толку князю Горчакову[529].
К концу марта (н. ст.) стоявшая у Никополя турецкая флотилия была «совершенно разбита и наполовину сожжена», турецкий мост на Осмоле сожжен, жители города Никополя и крепости эвакуированы по приказу турецкого начальства и движение турецких судов по Дунаю совершенно прекращено. За все время (больше месяца) русскими было выпущено всего пятьсот семь зарядов артиллерии. Все эти значительные результаты были достигнуты без потерь в людях и лошадях[530].
Известие об удачном переходе русских войск через Дунай и о последующих их успехах вызвало в Вене очень большое беспокойство и раздражение.
Впрочем, и до перехода через Дунай в этом отношении хорошего в Вене было мало. Мейендорф еще 7 марта 1854 г. с тревогой извещает канцлера, что как ни худо было все то, что привез с собой Орлов в Петербург после своего венского визита, но что после его отъезда положение русского дела в Вене еще ухудшилось. Англия и Франция оказывают большое давление на Австрию с целью заставить ее принять участие в войне против России, — и политика Австрии становится уже вполне откровенно враждебной. Из греческого восстания в Эпире ничего не выйдет, его задушит Турция при полной поддержке западных держав, Сербия при малейшей попытке будет занята австрийцами. Ни о каких завоеваниях теперь России нечего и думать[531].
«Восстание в Эпире не распространяется, надежды, которые с ним связываются, и сведения о нем, какие нам даются, — преувеличены. Славяне не принимают участия в движении. И трех с половиной тысяч человек, готовых восстать, нет, это лишь новое осложнение восточного дела, последствием которого гораздо скорее может стать падение греческого трона, чем оттоманского», — так решительно предваряет Мейендорф своего канцлера 13 марта 1854 г.[532]
Буоль, по-видимому, и не скрывал уже в марте 1854 г. от Мейендорфа, что попытка царя оказать помощь сербам и побудить их к восстанию равносильна объявлению войны между Россией и Австрией. Мейендорф находит, что сербское дело не стоит такого риска[533]. Мейендорф чувствует щекотливость и ложность своего положения в Вене, где ему приходится иметь дело с главным из враждебных России австрийских государственных людей, министром иностранных дел Буолем, на сестре которого Мейендорф женат. Мейендорф очень бы хотел, чтобы вместо него прислали другого, и пишет об этом Нессельроде, но канцлер и царь все еще баюкают себя надеждой на поворот австрийской политики и считают родство русского посла с австрийским министром фактом не отрицательным, а положительным.
13 марта 1854 г. у Мейендорфа был неприятный разговор с Буолем. «Наблюдательный корпус», который Австрия сначала определяла в 25 000 человек, потом в 50 000, вырос уже до 150 000. Другими словами: громадная австрийская армия стала у границы Дунайских княжеств, готовая вмешаться в войну и уж, конечно, не на стороне России. Разговор с Буолем был совершенно безрезультатен. Правда, Мейендорф считал, что раньше чем через шесть недель австрийская армия не будет в состоянии начать войну, — но это плохое утешение. Венская пресса злорадно раздувала слухи о русских неудачах и затруднениях. О Пруссии можно было лишь говорить так: «быть может, до тех пор (т. е. еще шесть недель — Е. Т.) Пруссия будет нам верна, и тогда мы продержимся (et alors notre position est tenable)»[534].
Но будет ли Пруссия «верна»? Вокруг короля Фридриха-Вильгельма IV шла большая борьба. «Русская партия» — консервативных аристократов и генералов армии — была за дружественный нейтралитет по отношению к России; «либералы», «англофилы» стояли за сближение с Англией и Францией.
Король осмелел и на укоры Николая, что Пруссия поддерживает колеблющийся, «нерешительный» нейтралитет (neutralité vacillante et indécise), гордо ответил, что прусский нейтралитет есть суверенный нейтралитет. Не очень ясно, что понимал Фридрих-Вильгельм под этим термином, — по-видимому, он хотел выразить мысль, что Пруссия останется вполне самостоятельной в своих решениях и не поддастся угрозам и давлению воюющих сторон. Эта мысль так и выражалась королем: если кто намерен угрожать силой, — то Пруссия будет обороняться, и «тогда не будет спрошено, угрожают ли зеленые (русские — Е. Т.), синие (французские — Е. Т.) или красные (английские — Е. Т.) мундиры»[535]. Но не успел король так развоеваться на бумаге, как уже его стало одолевать беспокойство.
Существовала лишь одна-единственная великая держава на свете, которой король не боялся: это была Австрия. В его окружении обе партии: и братья фон Герлахи, лидеры русской партии, и Бунзен, вдохновитель антирусских и англофильских течений в прусской дипломатии, и Бисмарк, бывший тогда представителем Пруссии при франкфуртском союзном сейме, и брат короля Вильгельм — с самого начала восточных осложнений почти одинаково подозрительно относились к Австрии и наперерыв стремились доказывать, что во всяком случае таскать для Австрии каштаны из огня Пруссия не должна. Со времени Ольмюца 1850 г. они смотрели на Австрию как на едва ли не главное в настоящем и в будущем препятствие к политическому возвышению Пруссии и ко всякой даже частичной попытке объединения севера или центра Германии вокруг Пруссии. И король тоже Ольмюца 1850 г. не забыл, но все-таки были моменты и во второй половине 1853 г., и в начале 1854 г., когда, по-видимому, королю представлялась заманчивая и успокоительная идея: противопоставить сплоченный нейтральный фронт — Австрию, Германский союз, Пруссию — как западу, так и востоку. Такому фронту, если бы он составился, можно было бы не бояться ни давления со стороны Николая, ни угрозы со стороны англо-французского союза. Но мог ли он составиться при глухом, но упорном антагонизме между Австрией и Пруссией? И был ли налицо какой-нибудь общий интерес, который мог бы тесно сблизить все германские державы на почве восточной политики? В Константинополе действовал один дипломат, который давал вполне утвердительный ответ на этот вопрос. Это был австрийский представитель Брук. По его мнению, от Балтийского и Северного морей, через всю толщу Пруссии и государств Северной и Средней Германии, вплоть до Австрии и включая Австрию, тянется конгломерат немецких или тесно связанных с немецкими земель, — и все эти страны имеют полную возможность отстаивать свои экономические интересы и от русской, и от английской, и от французской экспансии, направляющейся на Турцию. Брук проницательно вглядывался в политику лорда Стрэтфорда-Рэдклифа и явственно понимал, что если Англия — враг русского военно-политического продвижения на турецком востоке, то она не меньший враг и экономических успехов австрийской торговли и промышленности на ближайших рынках в азиатских владениях Порты.
Выступить против Николая король не хотел ни за что. Но и помочь ему, оказав давление на Австрию, Фридрих-Вильгельм также не видел никакого смысла. Луи-Наполеона король терпеть не мог, очень его боялся и считал его узурпатором и таким же агрессором в душе, каким был в течение всего своего кровавого царствования его дядя Наполеон I. И, считая Наполеона III узурпатором и в то же время носителем революционных начал, разрушителем всех принципов и преданий Священного союза, король прусский под влиянием непреодолимого страха пред французским императором поспешил изменить Николаю в деле с титулованием Наполеона III. Англию король тоже не любил, хотя боялся ее несравненно меньше, чем он боялся обоих своих соседей — западного и восточного. Англия давала пристанище политическим эмигрантам, а король Фридрих-Вильгельм считал это личным оскорблением. К этому прибавилась нелепая история с тайными агентами прусской полиции. Дело начато было, правда, вовсе не королем. Английское правительство весной 1851 г. предложило прусскому прислать трех полицейских агентов, которые облегчили бы английской полиции слежку за немецкими подозрительными личностями. Три агента были отправлены в Лондон. Но здесь они очень ретиво взялись за дело и стали деятельно (и специально) следить за Карлом Марксом, Руге, Маццини и другими эмигрантами, что вовсе не имелось тогда в виду английской полицией, желавшей помощи против уголовного элемента по преимуществу. Кончилось тем, что трех излишне работоспособных прусских шпионов отправили обратно. Фридрих-Вильгельм был обижен и жаловался английскому послу в Берлине лорду Блумфильду на эмигрантов, «сеющих социализм, атеизм и другие принципы переворота», как с большой горечью, хотя и не очень грамотно выразился король[536]. А министр иностранных дел барон Мантейфель тоже поставил на вид Блумфильду, что, к сожалению, Англия преследует лишь разбойников и убийц, а политических преступников оставляет в покое. Все это раздражало и беспокоило короля. Он и тянулся к Николаю, который был ему ближе всех по убеждениям и по всему строю мыслей, и боялся Николая, и боялся Наполеона III, и опасался Англии, и был месяцами в состоянии почти непрерывного раздражения и растерянности, потому что ведь ни Наполеон III, ни царь, ни британский кабинет его отнюдь не желали оставить в покое и настойчиво просили о совершенно противоречивых декларациях и диаметрально противоположных актах. Отмахнуться от подобных просителей даже и не Фридриху-Вильгельму было бы нелегко, и взбалмошный, нервный человек просто не знал порой, куда ему податься.
Для Николая был совсем новым тон, который понемногу усвоил себе в объяснениях с ним прусский король, как только началась война между Россией и западными державами. Престиж русского царя падал с каждым месяцем войны все более и более, и это отражалось на поведении «друзей» еще более чувствительно, чем на действиях врагов.
Фридрих-Вильгельм стремился отдать себе ясный отчет в капитально важном для него вопросе: выдержит ли Россия или не выдержит? Кто сильнее? Кого следует больше бояться? Жадно собирал он нужную информацию, где только мог.
В самом конце февраля 1854 г. мимоездом в Берлине появился возвращавшийся в Лондон после разрыва дипломатических отношений Англии с Россией сэр Гамильтон Сеймур, бывший английский посол в Петербурге. Сеймур имел с королем Фридрихом-Вильгельмом IV разговор, продолжавшийся час двадцать минут. В этой долгой беседе король, по впечатлению английского дипломата, обнаружил, что он одинаково боится и Николая I и Наполеона III. Сеймур убеждал короля выступить на стороне Англии и Франции и этим содействовать подрыву русского могущества, опасного прежде всего для Пруссии в силу географической близости к северному колоссу. Но ничего из всех усилий Сеймура не вышло. Король вовсе не хотел, чтобы «вместо сражений на Дунае происходили сражения в восточной Пруссии» (так король еще незадолго до приезда Сеймура выразился в разговоре с Мантейфелем). Фридрих-Вильгельм IV жаловался, правда, на Николая, который употребляет «такие сильные выражения, когда говорит о нем, своем шурине, что потом даже и повторить нельзя»[537], но все-таки, в конце концов, решительно отказывался от приглашения англичан, клонившегося к тому, чтобы обрушить на Пруссию стоявшую близ границы русскую армию в 200 тысяч человек.
Спустя некоторое время не удавшуюся англичанам попытку втравить Фридриха-Вильгельма IV в войну с Россией повторил французский посол в Берлине де Мустье, но и у него ничего не вышло. Де Мустье наивно приписывал свою неудачу тому, что король не совсем здоров душевно.
Король, правда, уже близился постепенно к своему не очень далекому печальному концу, но, конечно, никак нельзя усматривать симптом надвигавшейся душевной болезни в весьма здравомысленном отказе короля жертвовать интересами Пруссии и рисковать ее целостью во имя стратегических интересов англичан и французов на Дунае и на Черном море.
Король хитрил с Николаем, и это ему удавалось очень редко, хитрил с Англией, — и это ему не удавалось вовсе. В течение всего февраля 1854 г. к Фридриху-Вильгельму неотступно обращались и письменно, и устно, и непосредственно, и через третьих лиц из Англии с предложением примкнуть к коалиции. Он метался и не знал, что делать. И вот король отправляет в Лондон со специальной миссией графа фон Гребена и дает ему 7 марта 1854 г., т. е. когда уже состоялся разрыв сношений Англии и Франции с Россией, следующие инструкции, поражающие своей наивностью и детскими поползновениями на коварство. Граф Гребен должен убедить англичан, что если Пруссия выступит, то она подвергнется нашествию русских войск, которые Николай стянет с разных сторон, и этот театр войны сделается главным. А это невыгодно союзникам. Почему? Король не поясняет, — очевидно, имея в виду, что через Пруссию Николай может пройти во Францию. Затем, вторая невыгода для союзников: как нейтральный государь — король может в свое время выступить посредником и способствовать заключению мира, а как «коализованный государь (ein coalirter Fürst)» (слог у короля был очень капризный и растрепанный) — Фридрих-Вильгельм не будет в состоянии оказать союзникам эту услугу. Но самое изумительное король приберег к концу: он великодушно предлагает Англии помощь, если вдруг Наполеон III возьмет да и обрушится на самое Англию. Потому что ведь об императоре французском известно, что он «поворачивается быстро (vom franz. Kaiser weiß man nur Eins gewiss: qu'il tourne vite)».
Эта глубокомысленная немецко-французская фраза остается без дальнейших пояснений, — и король лишь прибавляет, что сама же Англия «должна понять и поймет, как для нее решающе важной может быть Пруссия, если она с незатронутыми, свежими силами своей казны, своих вспомогательных источников, своих солдат выступит на помощь».
Эбердин, Пальмерстон, Кларендон могли бы принять это предложение за нахальное издевательство, если бы они не знали Фридриха-Вильгельма. Они просят у короля помощи против Николая, — и Фридрих-Вильгельм готов им оказать помощь, но с небольшим условием: чтобы они начали войну не против Николая, а против Наполеона III, с которым они только что заключили союз для нападения на Николая! Если английское правительство окажет Фридриху-Вильгельму эту любезность и совершит предлагаемую им перестановку, то пусть смело рассчитывает на Пруссию… Эти инструкции опубликованы были впервые лишь в 1930 г.[538], ознакомившись с ними, историк подвергается искушению окончательно принять версию, согласно которой монарх начал сходить с ума не в 1857 г., как утверждали медики, а несколько раньше.
При дворе Фридриха-Вильгельма продолжали бороться две партии: русская и антирусская. Первая была сильнее, и первый министр фон Мантейфель очень к ней склонялся. Вторая располагала большими симпатиями не только среди буржуазии, но и дворянства, и значительная часть высшей бюрократии, например, почти сплошь была враждебна Николаю. И в ближайшем окружении короля были люди, которые, при всем своем консерватизме, тяготились давно опекой и высокомерием царя и решительно склонны были оказать дипломатическую поддержку союзникам. Во главе их стоял родной брат короля (и его наследник) принц прусский Вильгельм, впоследствии прусский король и император германский. И эта антирусская партия не хотела войны с Россией, но ни в каком случае не желала также оказывать давление (в пользу Николая) на Австрию или государства Германского союза. А царю только это и нужно было от Пруссии. И этого он так до конца и не добился — и не мог добиться. Унизив Пруссию в Ольмюце в 1850 г. так, как он ее унизил (и именно унизил в пользу и к торжеству Австрии), Николай не должен был и рассчитывать, что даже в ближайшем окружении короля он найдет теперь большую поддержку, и он, по-видимому, сам сознавал это. На «измену» Пруссии он гневался несравненно меньше, чем на «измену» Австрии.
Но не так-то легко было прусскому правительству отвязаться от самых настойчивых и непрерывных подталкиваний и домогательств со стороны английского кабинета. Это стремление во чтобы то ни стало втравить Пруссию в войну нашло, наконец, гораздо более решительный отпор не в Берлине, а во Франкфурте со стороны начинавшего тогда свою дипломатическую карьеру Бисмарка, состоявшего прусским делегатом во франкфуртском сейме. Бисмарк ясно видел, что сама-то Пруссия может при этом все проиграть и даже в лучшем случае ничего не выиграть. Он решил начистоту объясниться с очень старавшимся его распропагандировать английским представителем во Франкфурте сэром Александром Мэлетом. Интереснейший документ, в котором Мэлет излагает свой разговор с Бисмарком, впервые найден и напечатан полностью в 1937 г. в уже названной книге Файт Валентина, в приложениях. Это донесение бросает яркий свет на позицию Пруссии в начале войны[539]. Бисмарк жаловался на поведение английской прессы, на прямые угрозы, которые решаются пускать в ход разные лица, ему известные, имена их он может даже назвать. Пруссии грозят, что если она не объявит войны России, то Франция нападет на прусские рейнские провинции, англичане объявят Пруссии морскую блокаду и произведут высадку на ее северных берегах. Если бы под влиянием подобных угроз, сказал Бисмарк, Пруссия уступила, то «с самостоятельным существованием Пруссии было бы покончено». Бисмарк прибавил: «…что касается меня лично, то я предпочел бы скорее быть сожженным живьем в последней померанской деревушке, чем уступить такому постыдному способу, который пускается в ход, чтобы получить нашу помощь». Англичанин сваливал вину на неумеренный тон безответственной английской прессы, но Бисмарк упорно стоял на своем, указывая, что дело вовсе не только в прессе, но и в заявлениях официальных лиц («в других областях» и помимо прессы). Сэр Александр Мэлет ответил, что лица, на которых намекает Бисмарк, переусердствовали. В конце разговора Бисмарк сказал: «Ни в коем случае мы не станем союзниками России, но брать на себя риск и издержки по войне с Российской империей — совсем иное дело, особенно, если правильно взвесить возможные выгоды для Пруссии даже в случае успешного исхода подобной войны»[540].
Английское правительство, получив подобные донесения сэра Александра Мэлета об этой неприятной беседе с Бисмарком, сообразило, что дело зашло слишком уж далеко. Лорд Кларендон в письме от 8 апреля 1854 г. предложил Мэлету уверить Бисмарка в том, что британский кабинет не может отвечать за выходки прессы, а также указать Бисмарку, что английскому правительству совсем ничего не известно о лицах, пускавших в ход угрозы против Пруссии. Само же оно, английское правительство, ни в чем подобном неповинно. Но вместе с тем Кларендон тут же прибавляет, что, отказываясь объявить России войну, Пруссия, быть может, слишком поздно убедится, что этим своим решением прусское правительство расширяет театр военных действий, затягивает войну и благоприятствует делу революции[541]. Каким образом нейтралитет Пруссии «расширяет» сферу военных действий и при чем тут «революция», — осталось неясным.
Ни французское, ни британское правительства не скрывали от себя, что, пока дело остановилось лишь на стадии разрыва их дипломатических отношений с Россией, король Фридрих-Вильгельм уже во всяком случае не сделает никаких сколько-нибудь решительных шагов против Николая и что даже Франц-Иосиф и граф Буоль не знают, насколько им безопасно слишком компрометировать Австрию в глазах царя.
Решено было не ждать и ускорить объявление России войны.
Оставались дипломатические формальности. Разрыв дипломатических отношений еще не равносилен объявлению войны. И Эбердин и Наполеон III желали бы, конечно, чтобы это объявление войны взял на себя Николай. Но царь, отозвав своих послов из Парижа и Лондона и простившись с Кастельбажаком и Сеймуром в Петербурге, — молчал.
Тогда 2 марта последовал со стороны Англии (в форме письма лорда Кларендона к Нессельроде), а 3 марта со стороны Франции ультиматум. Обе державы, как сообщал об этом канцлеру Нессельроде лорд Кларендон, предлагали русскому императору эвакуировать Молдавию и Валахию в двухмесячный срок, угрожая в случае отрицательного ответа войной.
Послов обеих держав уже не было в Петербурге, но консулы еще оставались. Нессельроде пригласил в министерство английского и французского консулов и объявил им для передачи их правительствам, что содержание писем обоих правительств «слишком неприлично и слишком оскорбительно для чести и достоинства России», а поэтому никакого ответа им дано не будет.
Немедленно царь распорядился ускорить подготовку к переправе русских войск через Дунай.
15 (27) марта 1854 г. в палате лордов и в палате общин было заслушано послание королевы Виктории о том, что она решила объявить войну русскому императору для защиты своего союзника султана от ничем не вызванной агрессии. Так был сформулирован документ.
31 марта вечером в обеих палатах парламента началось обсуждение ответного адреса королеве.
Первым выступил в палате лордов статс-секретарь по иностранным делам лорд Кларендон. В длинной речи он доказывал неискоренимое ничем миролюбие правительства ее величества и единственным виновником войны признавал Николая. Если бы Турция согласилась на все то, что требовал царь, — она бы умерла от медленного яда; если бы она отказалась и ей не пришли бы на помощь Англия и Франция, — она умерла бы от быстро нанесенного удара. И если бы это случилось, то русский царь настолько усилился бы, что «не одна страна Западной Европы подверглась бы участи Польши».
Лорд Кларендон мог теперь уже вполне оправдать доверие Пальмерстона, не страшась получить выговор от премьера Эбердина за излишнюю поспешность. И он впервые громогласно от имени правительства изложил главную идею Пальмерстона и именно в тех тонах, которые очень свойственны были Пальмерстону (и нисколько не были свойственны самому Кларендону).
Поднялся лорд Дерби, вождь консервативной оппозиции против коалиционного кабинета, возглавляемого консерватором Эбердином. Дерби начал с того, что он признает войну, объявленную Николаю, законной и будет поддерживать правительство. Но затем подверг политику кабинета жестокой критике. Прежде всего он указал, что война против России будет очень трудной, очень долгой войной и что очень вредно затушевывать этот факт. Этой тяжкой войны, которую сейчас, 31 марта 1854 г., Дерби считает неизбежной и законной, очень легко было, по его мнению, избежать. И тут Дерби прямо стал обвинять главу кабинета лорда Эбердина в провоцировании войны, правда, бессознательном. Вина Эбердина была велика уже в 1844 г., когда Николай приезжал в Англию. «Два или три министра» тогда разговаривали с царем о Турции, и из них только благородный лорд (т. е. Эбердин) остался в живых сейчас. Почему же благородный лорд именно так разговаривал тогда с царем, что потом русский посол Бруннов уже в 1852 г. мог ссылаться на неофициальное изложение этого разговора? Не поощрил ли Эбердин царя к его заявлениям и доверительным сообщениям, на которые царь снова решился в начале 1853 г., когда Эбердин был опять у власти, как и в 1844 г., да еще в качестве первого министра на этот раз? Царь ведь и в 1844 и в 1853 г. стремился разделить Турцию между Россией и Англией. Мало того, Дерби спрашивает: когда Гамильтон Сеймур, передавая один из разговоров с царем (разговор от 6 февраля 1853 г.), сообщил, что царь считает своей религиозной обязанностью «покровительство нескольким миллионам христиан, живущим в Турции» (слова царя), — то что на это ответили британские министры? Лорд Россел (бывший тогда министром иностранных дел в кабинете Эбердина) ответил отказом. Таким же отказом было встречено и заявление царя Гамильтону Сеймуру: «Теперь я хочу говорить с вами как друг и как джентльмен; если нам удастся прийти к соглашению относительно этого дела, Англии и мне, — то остальное для меня не важно, мне безразлично, что сделают другие (pour le reste peu m'importe, il m'est indifférent ce que font les autres)». Лорд Дерби, приведя эти слова Николая в подлинном французском тексте, настаивает, что в самом ответе, который Россел от имени кабинета дал на эти предложения, содержалась важная ошибка: Россел, отказываясь от участия Англии в дележе Турции, в то же время ничуть не протестовал против претензии царя на покровительстве православным христианам во владениях султана, т. е. допускал то, «против чего мы теперь воюем». Дерби напал на лорда Эбердина, укорял его в том, что он вовремя недостаточно ясно и энергично противился шагам царя против Турции, например, переходу войск через реку Прут и вторжению в Молдавию и Валахию.
Дерби прямо заявил: «Какие бы вины мы ни нашли за русским императором, а я тут выступаю не в качестве защитника его политики, — я не думаю, чтобы мы имели какое-либо право сказать, что он умышленно обманывал Англию. Напротив, беспристрастно, я думаю, что русский император имеет гораздо больше причин утверждать, что он введен в заблуждение поведением британского правительства»…
В ответной речи глава правительства лорд Эбердин занял такую позицию. Да, он виноват, что «надеялся против всякой надежды», что он делал все зависящее, чтобы спасти Англию от тяжкой войны. Он разделяет вину с покойниками Робертом Пилем и герцогом Веллингтоном, которые тоже вели с царем разговоры в 1844 г., и он, Эбердин, так же как Веллингтон, всегда хотел союза с Россией, хотя теперешнюю войну считает справедливой и необходимой. Но речь Эбердина не убедила лорда Мэмсбери, который побывал в 1852 г. министром иностранных дел в кабинете Дерби и сообщил теперь палате, что не прошло и сорока восьми часов после его назначения на эту должность, как к нему явился русский посол Бруннов и осведомился, прочел ли он уже документ, составленный канцлером Нессельроде в 1844 г. и с тех пор хранившийся в английском министерстве иностранных дел. Этот документ, в котором излагались беседы царя с английскими министрами в 1844 г., должен был, по мнению русской дипломатии, быть руководящим и впредь для английских министров. Ораторы, выступавшие далее, уже не касались этих острых вопросов о том, чтó именно имел в виду лорд Эбердин в 1844 г. и позднее и зачем именно он говорил и делал то, что он говорил и делал.
Прения об ответном адресе королеве развертывались в палате общин в тот же день, как и в палате лордов, 31 марта 1854 г. Здесь характер речей был почти тот же. Нападали на доверительные разговоры царя с Эбердином в 1844 г., порицали (речь Лэйарда) слишком скрупулезное и вредное соблюдение секрета относительно разговоров царя с Гамильтоном Сеймуром о разделе Турции в начале 1853 г. Никаких обязательств соблюдать секрет британское правительство не должно было никогда брать на себя.
Лэйард укорял Кларендона, сменившего в феврале 1853 г. на посту министра иностранных дел лорда Россела, что он совсем не так отвечал на последующие сообщения Гамильтона Сеймура, как лорд Джон Россел отвечал на сообщение о первом разговоре. Россел ответил прямым отказом. Но Николай продолжал вести свои беседы с Сеймуром, и Сеймур писал в Лондон: «Вы имеете дело с горящими угольями, ради бога, дайте мне инструкцию, чтобы я прекратил эти дискуссии; не допускайте их продолжения ни на минуту больше, чем это абсолютно необходимо». А как на этот отчаянный призыв Гамильтона Сеймура ответил Кларендон (под прямым влиянием Эбердина, как это явствует из всей нашей документации о разговорах Эбердина с Брунновым)? — «Хотя правительство ее величества чувствует себя вынужденным присоединиться к положениям, изложенным в депеше лорда Джона Россела от 9 февраля, но оно с радостью соглашается с желанием императора, чтобы этот предмет и дальше был подвергнут откровенному обсуждению».
Ясно, конечно, что Николай имел право выразить (что он и сделал) свое полное удовлетворение подобным ответом. Этот очень ловкий ответ одновременно будто бы повторял отказ Россела и определенно провоцировал царя на дальнейшие опаснейшие откровенности и еще более опасные действия. Лэйард тут же вспомнил, что в «Таймсе» (а ведь все знали, что это — орган Эбердина) именно в феврале и марте 1853 г., т. е. как раз когда Меншиков в Константинополе терроризировал султана, появился ряд статей, указывавших, что пришло время расчленить Оттоманскую империю. При напряженном внимании палат («слушайте, слушайте!» — стр. 236 стенографического отчета) Лэйард сказал (и тут же доказал чтением вслух многочисленных выдержек из «Таймса»), что в этих статьях иногда почти дословно говорилось об упадке Турции и невозможности ее дальнейшего существования в Европе, — то самое, что говорил об этом Гамильтону Сеймуру Николай и что стало известным полностью лишь теперь, в марте 1854 г. Что же должен был думать барон Бруннов, что должен был думать сам царь, видя такое полное совпадение своих взглядов с взглядами «Таймса», не рядовой газеты, а органа главы британского правительства, лорда Эбердина?[542]
Лэйард мог бы всеми этими разоблачениями низвергнуть кабинет Эбердина, если бы, по существу, большинство парламента в самом деле считало, что «неловкости» ввергли Англию в нежелательную правящим классам войну. Но ведь этого не было, война начиналась при хороших предзнаменованиях, французская армия брала на себя заведомо четыре пятых, если не все девять десятых труда… Победителя не судят, а кабинет Эбердина в дипломатическом смысле уже был победителем. Говорили после Лэйарда еще несколько ораторов, в том числе Джон Брайт, друг Кобдена, ранний буржуазный пацифист (тогда еще этот термин не был в ходу), говорил и маркиз Грэнби. Оба опровергали утверждение, что русский император является единственным виновником начинающейся войны.
Но вот палата замерла в ожидании. Слово взял министр внутренних дел лорд Пальмерстон. Это был один из торжественных моментов его долгого и бурного парламентского существования. С 1830 г. он то в министерстве, то в оппозиции работал над подготовкой такого столкновения на Востоке, когда у Англии был бы сильный и надежный союзник, без которого воевать против России Англия не могла. Теперь все это было налицо. Пальмерстон в самых решительных тонах приписывал всю вину в войне русской агрессии; замысел царя — полное покорение Турции — мог, по его мнению, быть остановлен только упорной войной. Он громил Джона Брайта за то, что Брайт «сводит все к вопросу о фунтах, шиллингах и пенсах»[543].
Пальмерстон, таким образом, сразу же ставил, как и его ученик Кларендон в палате лордов, несравненно более грандиозные цели начинающейся войне: дело должно идти о полном поражении России и утрате ею военного могущества. О всех зигзагах своей политики Пальмерстон умалчивал.
После Пальмерстона говорили Дизраэли, резко нападавший на Эбердина, и Джон Россел, защищавший премьера, который, впрочем, в этот день хоть и подвергся одновременно жестокой критике и в палате лордов и в палате общин, но ни малейшего волнения не обнаруживал.
Правительство Эбердина одержало полную и безусловную парламентскую победу; ответный адрес королеве был вотирован именно в тех выражениях, которые были угодны правительству. Правительство было уже наперед вполне уверено в этой парламентской победе. Дипломатическая игра была в первой стадии, наиболее важной и критической, выиграна, и каждый из них поработал достаточно в принятой на себя особой роли в этой игре.
В Париже все формальности были проделаны еще быстрее, чем в Лондоне.
Одновременно с посланием королевы Виктории к парламенту появилось послание императора Наполеона III к французскому сенату, возвещавшее об объявлении войны Николаю. Мотивировка в обоих документах была одна и та же: необходимость, которую ощутили королева и император, защищать неприкосновенность Турции от русской агрессии. Любопытно, что Наполеон III, точь-в-точь как его петербургский противник, счел уместным придать начинающейся войне некий религиозный характер. Николай призывал защищать веру православную, а Наполеон III — правда, не самолично, а через монсеньора Доминика Огюста Сибура, архиепископа парижского, звал своих верноподданных начать крестовый поход против восточной ереси. Монсеньор Сибур воодушевленно разъяснил своей пастве, что дело идет о сокрушении и обуздании ереси Фотия, того константинопольского патриарха, который ровно за тысячу лет, в IX в., был якобы причиной отделения православной церкви от католической: «Война Франции против России, ныне начинающаяся, это не политическая, а священная война, не война одного государства против другого, одной нации против другой, но исключительно религиозная война». Дальше архиепископ парижский уточняет, что официально выставленная причина к войне — защита Турции — это лишь внешний предлог, а истинная причина, «причина святая, угодная господу, заключается в том, чтобы изгнать, обуздать, подавить ересь Фотия (т. е. православие — Е. Т.), это — цель нынешнего нового крестового похода». И архиепископ, чувствуя, по-видимому, что это крайне смелое историческое открытие требует все-таки кое-каких пояснений, с ударением подчеркивает, что ведь и в прежних средневековых крестовых походах цель была священная, религиозная, а внешние предлоги выставлялись иные. О внешних предлогах, естественно, Сибуру трудно было говорить подробнее. В самом деле, получилась очевидная неувязка. Его величество император французов говорит, что идет защищать магометан, а на самом деле, оказывается, война эта священная, истинно-христианская. Сразу сообразить и охватить это нехитрому уму паствы, пожалуй, без пояснений было бы не под силу. По толкованию Сибура и всего подчиненного ему духовенства выходило, что не Наполеон III собирается защищать султана Абдул-Меджида против русских, но султан Абдул-Меджид будет помогать благочестивому императору французов в предпринятом святом деле искоренения православной ереси и что вся война затеяна Наполеоном III с единственной целью, наконец, исправить, правда, со значительным опозданием в тысячу лет, — лучше поздно, чем никогда, — зло, причиненное единоспасающей католической церкви еще в IX столетии предосудительным поведением покойного патриарха Фотия.
Говорить такие вещи в Париже после Вольтера, после энциклопедистов, после трех революций и говорить с твердой уверенностью в том, что ниоткуда не последует указания на всю вызывающую, дикую бессмыслицу подобных объяснений, можно было вполне спокойно только в царившей тогда во Французской империи политической обстановке, при полнейшем безмолвии прессы, подавленности всякой сколько-нибудь независимой мысли и ничем не ограниченном торжестве удушающей политической и клерикальной реакции.
Необыкновенно характерно было то, что верховный глава католической церкви сам папа Пий IX продолжал и в 1854 г., как и в предшествующие годы, когда еще шел спор о «святых местах», совершенно равнодушно относиться к этим попыткам снабдить дипломатические маневры императора Наполеона III неким религиозным ореолом. А Сибур, архиепископ парижский, в данном случае действовал именно только как исправный чиновник императорского французского правительства. Папа Пий IX относился и лично к Сибуру вообще очень неприязненно и демонстративно несколько раз это высказывал. Конечно, размышления парижского архиепископа о том, что Наполеон III предпринимает крестовый поход (une croisade) и священную войну против царя во имя борьбы для уничтожения нечестивой восточной ереси, были вполне аналогичны фразам из манифеста Николая I: «Итак, против России, сражающейся за православие, рядом с врагами христианства становятся Англия и Франция… …Но Россия не изменит святому своему призванию… Господь наш! Избавитель наш! Кого убоимся? Да воскреснет бог и да расточатся врази его!» Сравнительно со всеми елейно-лживыми излияниями французского архиепископа, вспомоществуемого французским императором, и русского императора, одобряемого святейшим синодом, английское объявление войны, исходившее от королевы, и даже речи ее министров в парламенте могут показаться еще скромными и сдержанно-корректными. Никакого вздора о крестовом походе против какой-либо церковной ереси и о священной войне в защиту какой-либо веры, ни вообще о том, что эта война есть война религиозная, англичане не несли. Они довольствовались тем, что по мере сил провоцировали и ускорили наступление выгодной для них, как это тогда многим казалось, войны и удачно для себя организовали дипломатическую обстановку в ее начальной фазе. Их построение и в названном документе от королевы и в речах в парламенте было, так сказать, обычно в дипломатии, шаблонного образца и состояло в том, что свои своекорыстные цели они прикрывали казенными фразами о необходимости «защищать» Турцию. Это не имело все же такого истинно карикатурного вида, как мниморелигиозные мотивы, подсказываемые дипломатическими канцеляриями в Париже и Петербурге.