Глава XI. Осада Силистрии и конец Дунайской кампании

1

После перехода через Дунай важнейшим объектом военных операций неминуемо должна была сделаться Силистрия. Не взяв этой крепости, русская армия не только не могла двигаться дальше, но не могла даже делать сколь-нибудь существенных и могущих влиять на неприятеля демонстраций наступательного характера. Обладание Силистрией гарантировало русским обладание (и прочное обладание) Валахией. И еще не зная, конечно, аналогичных суждений и позднейших оценок генеральных штабов Франции, Англии и Австрии, Фридрих Энгельс писал, что для русских Силистрия явилась бы выигрышем, а оттеснение от Силистрии почти проигрышем кампании. И казалось, что участь Силистрии предрешена, потому что в марте, когда русская армия перешла через Дунай, ни одного француза и ни одного англичанина еще в Варне не было, а Омер-паша, стоявший в Шумле, страшился встречи с неприятелем. Крепость же не могла держаться без выручки извне. И тут тоже Энгельс наиболее ясно и категорично определил создавшееся положение: «Либо Силистрия будет предоставлена своей судьбе — тогда ее падение есть факт, достоверность которого может быть математически высчитана, либо союзники придут ей на помощь — тогда произойдет решающее сражение, ибо русские не могут, не деморализовав тем самым свою армию и не утратив своего престижа, отступить без боя из-под Силистрии — впрочем, они, кажется, и не собираются этого делать»[544]. Энгельс неспроста решил, что русские не собираются отступить из-под Силистрии: он хорошо знал историю этой крепости, прекрасно изучил роль генерала Шильдера, взявшего Силистрию своими минными операциями в 1829 г.[545], знал, что этот самый Шильдер и теперь, в 1854 г., находится под стенами Силистрии и руководит всей инженерной частью, и, учитывая все это, Энгельс делал совершенно логический вывод о том, что русские не отступят. Но было нечто, тайно разъедавшее и подкашивавшее всякую волю и уничтожавшее всякую возможность быстрых решений у русского главного командования и опровергавшее самые логически непогрешимые предвидения. Дело было в том, что Паскевич продолжал ту самую линию, которую вел с лета 1853 г. и о которой незачем много распространяться. С момента заключения австро-прусской конвенции (которую он давно считал неизбежной) фельдмаршал стремился особенно упорно лишь к одному: как можно скорее увести армию за реку Прут, кончить Дунайскую кампанию, пока не выступила Австрия, а за ней Пруссия и весь Германский союз. Мы видели, что как раз к моменту перехода через Дунай Горчаков получил опоздавший приказ Паскевича воздержаться от перехода. Русские войска, очутившиеся на правом берегу Дуная в середине марта, должны были, не теряя момента, покончить с Силистрией до прибытия союзной сухопутной армии. Издали лондонской прессе могло казаться, что Паскевич торопится взять Силистрию, но в Лондоне тогда не знали истинной роли Паскевича. Торопились другие, а он мешал, потому что вовсе не хотел брать Силистрию. Энгельс недоумевал, как «генерал Шильдер, знаменитый по 1829 году», обещает уничтожить Силистрию своими неизменными минами, «и к тому же в несколько дней», тогда как мины против полевого укрепления являются «выражением крайнего военного отчаяния, невежественной ярости»[546]. Но Шильдер с момента своего появления в январе и вплоть до своей гибели в июне не переставал безуспешно бороться против Паскевича и его помощника Горчакова — и в самом деле говорил часто многое несуразное и фантастическое (вроде этого обещания взять Силистрию минами в несколько дней) только затем, чтобы предотвратить то, чего он страшился больше всего: приказ об отступлении от Силистрии.

«Паскевич перед Силистрией ничего не хотел, ничем не командовал, ничего не приказывал, он не хотел брать Силистрию, он вообще ничего не хотел», — пишут наблюдатели. Дошло до того, что его ближайшее окружение ломало себе голову, каким бы способом удалить его из Дунайской армии. «Все в Петербурге знали, как обстоит дело с Паскевичем, все, кроме только одного императора Николая, ему никто не осмеливался это сказать, потому что такие истины он принимал плохо»[547].

Паскевич всячески желал натолкнуть царя на мысль об отозвании русской армии из княжеств. Но царь отказывался понять все менее и менее скрываемое желание фельдмаршала. А осуществить свое желание собственной властью Паскевич не решался; и еще меньше Паскевича мог осмелиться сделать это князь Горчаков, хотя Горчакову уже давно, по-видимому, было ясно, что таит в своем уме фельдмаршал. Но военная машина, раз пущенная в ход и не остановленная, продолжала действовать, и логика войны повелевала тотчас после перехода через Дунай направить все усилия против Силистрии. Осадные работы начались 24 марта 1854 г., и этот день официально и считается первым днем осады. В бумагах Хрулева хранится рукописный «Журнал осадных работ» против крепости Силистрии, начинающийся 24 марта и доведенный до 30 апреля[548]. Работы под верховным начальством Шильдера начал генерал Хрулев. Над устройством траншей работали и войска, пришедшие из Калараша, и местные крестьяне, нанимаемые военным начальством. Работа по установке батарей, по наведению понтонного моста (состоявшего из 26 парусных понтонов) через речку Борчио и другие работы шли сначала очень быстро и энергично. В течение первых же восьми дней было воздвигнуто 14 батарей, прикрытых толстыми эполементами (в 10 аршин толщиной). Эти эполементы были сделаны по особым, впервые составленным самим Шильдером планам. Солдаты, читаем в нашей рукописи, работали «с необыкновенным усердием»: им все еще продолжало казаться, что теперь, после перехода через Дунай, война пойдет всерьез, а не так, как она велась в дни Ольтеницы и Четати, в октябре — декабре 1853 г. 1 апреля в осадном лагере появился сам Шильдер, не только горевший желанием взять Силистрию, но и убежденный, что если фельдмаршал не будет мешать ему и Хрулеву, то крепость непременно — и довольно скоро — будет взята. Саперные работы закипели с удвоенной энергией. Перестрелка осаждающих с крепостью в первое время не была очень оживленной. Русские были поглощены своими саперными работами, турецкий же гарнизон к большой боевой инициативе ни склонности не имел, ни способностей не проявлял, хотя храбрость и стойкость его не подлежала никакому сомнению. По Дунаю к осадному лагерю подходили канонерские лодки, 8 (20) апреля прибыл пароход «Прут», подвозились, выгружались и устанавливались в траншеях орудия. С 10 апреля русские орудия начали уже довольно энергично обстрел Силистрии. Паскевич дал знать Шильдеру, что он 8 (20) апреля прибудет к Силистрии, а «до прибытия его светлости ничего наступательного не предпринимать». Одновременно фельдмаршал велел доставить под Силистрию к 15 (27) апреля корпус генерала Лидерса — по правому берегу Дуная и три полка 8-й дивизии с двумя отделениями осадных орудий — по левому берегу. К 16 апреля навести постоянный мост ниже Силистрии[549].

Шильдер воспрянул было духом и сейчас же раздобыл для потребностей подходившей к осадному лагерю кавалерии и артиллерии 3 1/2 тысячи четвертей фуража. «Вот как мы платим за обиды и стеснения по делам Силистрийским!» — пишет обрадованный и готовый все простить Шильдер[550].

Но вот 12 (24) апреля в русский лагерь под Силистрией прибыл сам князь Паскевич с большой свитой, в которой находился и князь М. Д. Горчаков. Фельдмаршал осмотрел работы — и отбыл. А на другой день последовал ряд приказов, подписанных, как полагалось по военному уставу, непосредственным начальником, т. е. Шильдером, но стоящих в вопиющем противоречии со всем тем, что все время делали Шильдер с Хрулевым: убрать прочь фуры «с инструментом» и отправить их в Урзечени; убрать прочь пять карлашей (особых плотов), оставить только два; снятые только что с канонерских лодок орудия уложить обратно на эти лодки; пароход «Прут» отправить прочь в Гуро-Яломицу; уланский полк (прибытию которого так радовался Шильдер) отправить прочь от Силистрии, на прежние квартиры, а под Силистрией оставить из него лишь два эскадрона: 7-й и 8-й. Оставить на батареях и в лагере легких пеших орудий 12, батарейных — 6, конных — 2, осадных — 3, и только. А остальную артиллерию, 6 батарейных орудий, 6 конных орудий и 1 мортиру — увезти из лагеря в Калараш и держать их в Калараше. Иными словами — все эти приказы, посыпавшиеся на другой день после посещения лагеря Паскевичем, сильно ослабляли и подрывали проделанную до тех пор работу. Самое убийственное распоряжение (потому что оно способно было подавить в солдате всякую веру в победу) было сформулировано так: «В случае если прикажут оставить батареи, срыть стулья амбразур, дабы турки не узнали секрет новой методы построения наших батарей». Но почему предвидеть уже наперед поражение и отступление? Как заставить саперов работать с прежним воодушевлением над укреплениями, которые начальство прикажет, может быть, завтра им самим же срывать и уходить?

Старик Шильдер не мог и не хотел это понять, и в нем клокотало бешенство, которое он сдерживал еще при Паскевиче, но не очень сдерживал при Горчакове. С конца марта и в начале апреля (ст. ст.) Шильдер начинает деятельнейшим образом собирать силы и средства для осады Силистрии, инженерные отряды, артиллерию, «самые сильные паромы, которые должны идти по Дунаю навстречу русским канонерским лодкам и вооружаться, снимая с них по два орудия»[551]. Силой вещей, пока определенно не было приказано снять осаду, все-таки дело делалось. Шильдеру удалось постепенно в течение всей второй половины апреля подтянуть снова к Силистрии и орудия и военные части и ликвидировать последствия визита фельдмаршала. Вернули пароход «Прут», заменили увезенные орудия другими. Дело облегчилось тем, что все-таки посредствующим звеном оставался Горчаков, который сам-то очень хотел взятия Силистрии и в отсутствие фельдмаршала делал, по настояниям Шильдера, часто распоряжения, которые были нужны для взятия крепости, а не для подготовки к снятию осады. Князь Михаил Дмитриевич упования свои возлагал при этом на то, что Паскевичу издалека многое не видно и, авось, он не разберется хорошенько, что такое делает и какие приказы в Бухаресте пишет под шумок его верный помощник. В лагерь явился полковник Тотлебен. Звезда его тогда еще не взошла, но и сослуживцы и начальство знали, что ему можно и должно поручать самые трудные и ответственные работы. Он наводил мосты от правого берега Дуная, где был осадный лагерь, к островкам на Дунае, откуда удобно было обстреливать турецкую крепость и флотилию. 29 апреля начался интенсивный обстрел турецкой крепости и с островков, и из лагерных траншей, и с трех канонерских лодок. Турки отвечали, но русский огонь все усиливался, и они принуждены были покинуть свой «передовой лагерь», бросив два орудия. Турки стреляли не только из орудий, у них оказались отряды, вооруженные штуцерами. Во второй половине апреля Хрулев продолжает настаивать и на полной возможности и на решительной необходимости занять оба острова, лежащие около Ольтеницы (Большой Кичу и Малый Кичу). Это дало бы возможность угрожать Туртукаю и дальше прервать сообщение между осаждаемой Силистрией и Рущуком и отвлечь часть неприятельских сил от Силистрии[552]. И прежде всего это прочно обеспечило бы Ольтеницу (на левом берегу Дуная) от внезапных нападений со стороны турок.

В конце концов Хрулев, не ожидая распоряжений начальства, самовольно занял оба острова. Турки бежали в смятении.

Хрулева покрывал своим авторитетом и своим высоким положением его прямой начальник генерал-адъютант Шильдер. Но самого-то Шильдера никто не покрывал. Со всемогущим фельдмаршалом самому Шильдеру, не говоря уже о Хрулеве, разговаривать было несравненно труднее, чем с князем Горчаковым. И вот продолжается и углубляется эта силистрийская драма, которая состоит даже не в конфликте между Шильдером и сочувствующей ему частью командного состава, с одной стороны, и Паскевичем — с другой стороны: как можно назвать «конфликтом» то положение, когда один приказывает, а другой стоит навытяжку и повинуется и, только уйдя к себе, скрежещет зубами от бессильной ярости?

Зато крайне облегчилось, при появлении Паскевича в Бухаресте, положение Горчакова: он сразу же надел старый, привычный хомут, который проносил десятки лет в Варшаве. Он сделался как бы главой канцелярии, дело которого — маленькое: передавать повеления начальника по соответствующим адресам.

Вот карандашная записка Шильдера Хрулеву. Только что получен один из очередных приказов фельдмаршала, клонившихся не к усилению, а к замедлению и ослаблению осадных работ под Силистрией. Шильдер наскоро пишет Хрулеву, отдавая от себя ряд контрприказов, очень похожих на то, как, например, честный подчиненный старается по мере сил бороться с вредительством со стороны начальника, — вредительством очевидным, но совершенно необъяснимым: «Чтобы не расстроить отлично устроенные дела под Силистрией, я делаю следующие распоряжения»… И дальше идут спешные приказы Хрулеву о подтягивании к Силистрии новых отрядов (в полнейшем сочувствии Хрулева Шильдер был вполне уверен). Обезвредив по мере сил распоряжение Паскевича, Шильдер приписывает характерные строки: «Прилагаю записку князя, из которой усмотрите, что это его (тут Шильдер ставит карандашом несколько точек: очевидно, затрудняется выразить на бумаге переполнявшее его чувство к Паскевичу — Е. Т.)… требование основано только на фальшивом взгляде и высоком мнении о мудрых его распоряжениях»[553].

2

Очень скоро после приезда своего к армии Паскевич приказал (внезапно) русским войскам очистить Малую Валахию и отступить к Крайову. «Демократы и туркоманы повеселели», — сообщает очевидец 23 апреля 1854 г. о настроениях в покидаемой Малой Валахии. Но очень встревожились зато все члены учрежденного русской властью местного «административного совета». Члены этого совета выразили Паскевичу неудовольствие по поводу оставления этой области на произвол туркам. «Светлейший, выслушав эту претензию, быть может и не успокоил членов совета, но внушил этим господам некоторое понятие о дисциплине, сказав им, во-первых, коротко и ясно, что они дураки, а во-вторых, что не их дело назначать расположение войск и что если он, светлейший, найдет за нужное (sic. — E. Т.), то без выстрела отступит из Бухареста»[554]. Таково свидетельство очевидца. Паскевича раздражало с самого начала, что его заставляют проделывать эту, по его мнению, бесполезную стратегически и опасную политически Дунайскую кампанию. И он на валашских боярах сорвал гнев, который принужден был таить в себе, когда объяснялся с самодержцем, пославшим его сюда. С ним, осторожным, замкнутым, выдержанным человеком, это случалось не часто.

Дунай еще не разлился, и Шильдер пишет (в конце апреля) рапорт Горчакову с покорнейшей просьбой исходатайствовать у фельдмаршала, чтобы он не убирал полк, который распорядился увести из-под осажденной крепости, чтобы приказано было также Лидерсу более поспешными темпами идти к Силистрии. Шильдер ручается, что может овладеть Силистрией в несколько суток, даже без штурма: русской артиллерией «вся горжевая и внутренняя часть крепости будет неминуемо обращена в общую развалину и пепелище, в котором самый героический гарнизон ни одного часу держаться не может, в особенности если после минных взрывов занять весь вал горжевой части. Смею просить ваше сиятельство уверить его светлость (Паскевича — Е. Т.), что за точное исполнение вышеуказанного ручаюсь»[555].

Но Шильдер не соображал, что его сиятельство трусит Паскевича, как только возможно человеку трусить вообще, и ни за что не возьмет на себя этой миссии.

Паскевич, который, как сказано, с самого начала, еще с конца посольства Меншикова, не хотел этой войны, особенно боялся оборота, который она стала принимать весной 1854 г. Он почти убежден был уже после вступления в войну западных держав, что Австрия выступит и что удержаться в Молдавии и Валахии против соединенной армии французов, англичан, турок и австрийцев не будет никакой возможности. В болгар и сербов, в православную ревность балканских народностей, во все эти славянофильские фантазии Паскевич никогда особенно сильно не верил. Последствия полного провала всех надежд Николая на благодарность «спасенной Австрии», на несокрушимую солидарность трех монархических дворов и т. д. Паскевич учитывал несравненно реальнее и пессимистичнее, чем царь, а главное, у него не было ни совершенно неосновательного пренебрежения к турецкой армии и Турецкой империи, ни доверия к Австрии, ни того упоения всемогуществом, от которого весной 1854 г. царь еще далеко не успел избавиться. 15 (27) апреля Паскевич направил царю из Бухареста «записку», в которой уже явно давал понять, что не очень надеется взять Силистрию и хотел бы оставить княжества: «благоразумие требовало бы теперь же оставить Дунай и княжества и стать в другой позиции, где мы можем быть так же сильны, как теперь слабы на Дунае». Старый фельдмаршал даже в молодые годы никаких военных авантюр не затевал ни во время войны с Персией, ни во время войны с турками в 1828—1829 гг. Теперь он страшился Австрии и переставал верить даже и Пруссии. Он беспокоился за Польшу, его мучило сознание, что придется защищать чудовищно растянувшуюся линию в тысячу сто верст, от Замостья до Бухареста, и защищать против могущественной коалиции.

И он наконец решился. 22 апреля (4 мая) 1854 г. Паскевич написал царю вполне откровенное письмо. «Княжества мы занимать не можем, если австрийцы с 60 000 появятся у нас в тылу. Мы должны будем тогда их оставить по принуждению (подчеркнуто Паскевичем — Е. Т.), имея на плечах сто тысяч французов и турков. На болгар надежды не много. Между Балканами и Дунаем болгары угнетенные и невооруженные; они, как негры, привыкли к рабству. В Балканах и далее, как говорят, они самостоятельнее; но между ними нет единства и мало оружия. Чтобы соединить и вооружить их, надобно время и наше там присутствие. От сербов при нынешнем князе ожидать нечего, можно набрать 2 или 3 тысячи (des corps francs), но не более: а мы раздражим Австрию. В Турции ожидали бунта вслeдcтвиe нововведений, но до сих пор это не подтверждается». Вывод фельдмаршала: нужно немедленно, не дожидаясь австрийского ультиматума, очистить Дунайские княжества и уйти за реку Прут, «на фланг Галиции», и там выжидать событий. «Злость (подчеркнуто Паскевичем — Е. Т.) Австрии так велика, что, может быть она объявит новые к нам претензии», несмотря даже на очищение княжеств. Но тогда Пруссия и другие германские государства к Австрии не примкнут[556].

Письма фельдмаршала произвели на Николая самое тяжелое впечатление, которое он и не пытался скрыть. Первое письмо пришло в Петербург 29 апреля, второе — 11 мая. Личное раздражение царя, сквозящее в его ответных письмах, весьма объяснимо. Ведь он не мог не понять того, о чем не пишет, но что подразумевает фельдмаршал. Если теперь, бесплодно протоптавшись целый год в Молдавии и Валахии, приходится оттуда уходить ни с чем, понеся большие потери и истратив миллионы денег, то благодарить за это должно тех руководителей русской дипломатии, которые всю свою восточную политику базировали на трех основах: на сообщничестве с Англией, на предположении о слабости Франции и на полном совпадении («идентичности», как выразился Николай) интересов и устремлений Австрии и России. И если провинциальные усадебные барышни, даже такие, бесспорно, умные, как Вера Сергеевна Аксакова, еще могли искренне негодовать на коварного «изменника» Нессельроде, то не Паскевичу и не царю было хитрить друг с другом. Они-то оба хорошо знали, что Нессельроде и не коварен и не изменник и что вообще винить в чем бы то ни было горемычного канцлера все равно, что обвинять карандаш, которым царь писал на докладах послов свои резолюции. Николай не мог не усмотреть горького упрека в письме фельдмаршала. «С фронта французы и турки, в тылу — австрийцы; окруженные со всех сторон, мы должны будем не отойти, но бежать из княжеств, пробиваться, потерять половину армии и артиллерии, госпитали, магазины. В подобном положении мы были в 1812 году и ушли от французов только потому, что имели перед ними три перехода», — писал фельдмаршал в приложенной к этому же письму от 22 апреля «всеподданнейшей записке» о положении дел[557]. И даже «не французы, не англичане и не турки, а австрийцы и пруссаки нам всех опаснее», — настаивал фельдмаршал. А за этими строками читались беспощадные вопросы: кто вызвал на поле битвы всех этих врагов? Кто безумной неосторожностью доверил свои планы Англии? Кто без тени смысла так долго дразнил Наполеона III и этим облегчал ему в свою очередь успех его собственной провокационной политики? И прежде всего — кто считал очевиднейшей из аксиом гранитно-твердую «дружбу» Австрии и Пруссии и России? Не было и не могло быть ответа на эти вопросы, да и незачем было на них отвечать. Николай знал, что фельдмаршал давно уже сам себе на них ответил.

В ответном письме царя раздражение и обида борются с сознанием, что не от личной трусости Паскевич дает подобные советы и что нельзя все-таки своему гневу давать волю, когда пишешь человеку, никогда панических настроений не проявлявшему и в личной дружбе и преданности которого царь ни разу не имел повода усомниться. Но ощущает ли фельдмаршал такой стыд от готовящегося провала предприятия, какой испытывает ответственный автор? На другой же день помчался фельдъегерь из Зимнего дворца с большим ответным письмом к Паскевичу. «С крайним огорчением и немалым удивлением получил я сегодня утром твое письмо, любезный отец-командир… Тем более оно меня огорчило и поразило, что совершенно противоречит тем справедливым надеждам, которые (ты — Е. Т.) во мне вселил… из письма твоего не вижу ни одной уважительной причины (подчеркнуто царем — Е. Т.) все изменить, все бросить и отказаться от всех положительных решительных выгод, нами не даром приобретенных». Неужели Паскевича напугало появление неприятельских флотов у Одессы? Или появление французского отряда у Кюстенджи? — вопрошает с горечью Николай. «Право, стыдно и подумать». Ни французы, ни англичане не могут раньше июня соединиться с Омер-пашой. «И при таких выгодных данных мы все должны бросить даром, без причины и воротиться со стыдом!!! (подчеркнуто царем, и ему же принадлежат три восклицательных знака — Е. Т.). Мне, право, больно и писать подобное. Из сего ты положительно видишь, что я отнюдь не согласен с твоими странными предложениями, а напротив требую (подчеркнуто царем — Е. Т.), чтобы ты самым деятельным образом исполнил твой прежний прекрасный план (подчеркнуто царем. Е. Т.), не давая сбивать себя опасениям, которые ни на чем положительном не основаны. Здесь стыд и гибель (подчеркнуто — Е. Т.), там честь и слава! А буде австрийцы изменнически напали, разбей их 4-м корпусом и драгунами. Ни слова больше, ничего прибавить не могу». Николай приписывает к письму известие о том, что «отражена» от Одессы попытка союзников напасть на нее. «Чего не ожидать от таких войск, когда есть решимость! Нет невозможного. Ты так всегда вел дела, меня так учил, и твоих уроков не забыл и не забуду. Теперь ожидаю от тебя, что ты сие вновь докажешь к чести и пользе России и к новым лаврам на твое чело». Больше всего раздражило царя именно второе письмо фельдмаршала (от 22 апреля), полученное в Петербурге спустя двенадцать дней после первого, 11 мая. «Со всею моею откровенностью должен тебе сознаться, что твои мысли вовсе (подчеркнуто — Е. Т.) не сходны ни с моими убеждениями, ни с моею волею. Предложения твои для меня постыдны (подчеркнуто — Е. Т.), и потому я их отнюдь не принимаю, ибо я этого стыда на себя принять не намерен да и считал бы себя преступным пред достоинством России, ежели бы я мог согласиться на подобное. Ты болен, как мне пишешь, и вероятно в пароксизме лихорадки мне написал то, что твоя твердая душа и зоркий ум не поверят, когда ты здоров». Царь снова и снова опровергает известия о близком выступлении Австрии против России. «Пора и нам в свою очередь показать им, что мы их угроз не боимся, а ежели бы и в поле осмелились идти на нас, тогда ты обязан не бежать от них, как изъясняешь, а их разбить, на что у тебя сил достаточно и притом русских свежих сил». Дальше идут обычные для Николая советы такого общего содержания, которое, как всегда в подобных случаях, граничит с бессодержательностью: «Ты теперь под Силистриею, — удобно осадить — осаждай по всем правилам и, собрав что можешь, т. е. 4 дивизии, при 3-х кавалерийских, выжидай, высунется ли Омер-паша с гостями, да разбей, нет — довершай осаду»[558].

Разбей, возьми, победи… эти благие, хоть и очень уж лаконичные советы должны были раздражать старого, больного, павшего духом полководца, который все-таки был, при всех своих недостатках, настоящим боевым генералом и хорошо знал истинную цену подобным лаконичным поощрениям. В конце второго ответного письма (от 11 мая) царь делает все же логический вывод из создавшегося между ним и фельдмаршалом полного несоответствия во взглядах. «Надеюсь, что этим — конец противоречиям, будущее в руках бога, и я сему покоряюсь, но требую от тебя (подчеркнуто — Е. Т.), чтобы ты исполнил волю твоего друга и государя (подчеркнуто — Е. Т.). Ежели силы твои нравственные и телесные делают тебе обузу эту сверх сил, тогда скажи мне откровенно; командуя всем (подчеркнуто — Е. Т.), твое место быть может там, где за лучшее сочтем, ты не прикован к Дунаю, опасность везде теперь и присутствие твое везде будет полезно».

Впоследствии, уже много времени спустя после смерти Паскевича, его памяти был брошен укор: почему он не ушел тогда, когда у него окрепло твердое убеждение в неминуемом провале Дунайской кампании? Никакие софизмы о невозможности бросить армию и т. д. не могли иметь над ним силу после того, как Николай, на этот раз вполне логично, предлагал ему уйти с командного поста. Привычка к высшей власти в армии возобладала. Он остался, не только не веря в победу, но решительно убежденный, что кампания проиграна на Дунае безнадежно.

Прошло после этой тягостной переписки всего тридцать пять дней — и Николаю пришлось уступить очевидности. За эти пять недель европейский политический горизонт, непрерывно менявшийся, предстал перед царем в еще более угрожающем виде.

3

Отношения с Австрией ухудшались со дня на день. Чем больше росло раздражение и беспокойство царя, тем чаще он начинал заговаривать о желательности восстаний среди славянских подданных Турции и тем свободнее поэтому становились речи и действия Блудовой, Погодина, Аксаковых.

Николай еще до посылки Меншикова, как мы видели, подумывал о том, чтобы, возбудив восстание балканских славян, нанести Турции удар в тылу, когда русская армия будет идти через Балканы на Константинополь. И уже тогда царский двор избрал Антонину Блудову для связи со славянами и вообще для информации царя по вопросу, можно ли извлечь какую-нибудь пользу из связей славянофилов с болгарами, сербами, черногорцами. В неизданном отрывке из воспоминаний Блудовой рассказывается о встрече фрейлины с наследником престола Александром Николаевичем в начале 1853 г. «Он подал мне руку и спросил: кажется, вы дали Якову Ивановичу (Ростовцеву — Е. Т.) прочитать записку о восточном вопросе для России и славян? — Я. — Кто ее писал? Я отвечала, что… Попов, бывший в Черногории и хорошо изучивший историю и современный быт славян турецких. Наследник продолжал: я читал эту записку, она замечательна, я разделяю это мнение. Славяне, рано или поздно, будут освобождены или нами, или против нас»[559]. Всю весну вожди славянофилов пребывали в восторженном ожидании. В их искренности сомневаться не приходится.

А со своей стороны и по иным побуждениям придворные льстецы и приспешники, учуяв, что раздражение царя после возвращения Орлова из Вены больше всего направляется против Австрии, делали все зависящее, чтобы забежать вперед и широко развить агитацию в опасном направлении. Эта графиня Блудова, придворная панславистка, с полным одобрением относившаяся и к существованию крепостного права, и к III отделению канцелярии его величества, и ко всей (без изъятия) тогдашней русской действительности, одним только была весной 1854 г. недовольна: почему медлят объявить Австрии войну? «Настоящую войну будут всеми силами вести в Турции; там наша честь, там наша польза, там все значение борьбы, — и там-то всему мешает Австрия. Не объявляет себя прямо нашим врагом, а держит сильное войско на всей границе и мешает восстанию сербов и других славян, мешает и нам свободно действовать в Валахии, потому что угрожает нашему тылу». При всем ее беспокойном и юрком нраве, при вечной безответственной словоохотливости, при постоянном мелькании при дворе и в салонах, при озабоченной суетливости и возне с сербами и болгарами, которых она мечтала водворить под скипетр Николая, графиня Блудова была человеком, довольно экономно наделенным от природы умственными средствами. Но она, конечно, не сомневалась в обратном, и именно поэтому, нарочно скромничая, выражается так: «По моему темному суждению, т. е. по неразумному инстинкту, кажется, лучшая ограда была бы для нас — смелая политика и смелое действие военное идти вперед с воззванием ко всем христианам и оставить лишь один корпус на границе Трансильвании, с тем чтобы, при первом движении Австрии, объявить ей войну и тогда сама собою она распадется, а в Сербию послать лишь одну бригаду артиллерийскую, так сербы сами справятся с австрийцами и турками»[560]. Это все она писала в Москву Погодину, сигнализируя ему о том, чтó царю желательно от него услышать. Погодин, вдохновляясь этими указаниями, стал писать свои «письма», которые доставлялись царю той же Блудовой через наследника или через ее отца, графа Д. Н. Блудова. И Николай благосклонно читал некоторые из этих писем. В Австрии знали об этой придворной агитации, об успехе этой агитации в Зимнем дворце, и раздражение там все усиливалось. Французский посол Буркнэ в Вене, австрийский посол Гюбнер в Париже и сам министр Буоль не переставали указывать Францу-Иосифу на растущую опасность дальнейшего пребывания русской армии на правом берегу Дуная и особенно ее возможного будущего движения на Балканы.

Много толковали о славянской конфедерации под главенством царя. «Много было предложений, представленных и батюшке и наследнику (Александру Николаевичу) через Ростовцева, а Ростовцеву через меня», — вспоминает графиня[561].

Замечу к слову, что на Льва Толстого эта придворная агитация Антонины Дмитриевны производила отталкивающее впечатление, и он посвятил графине две беглые строки в «Декабристах», где говорит о Крымской войне: «Это было то время, когда Россия в лице дальновидных девственниц-политиков оплакивала разрушение мечтаний о молебне в Софийском соборе»… Погодин продолжал писать в Москве свои письма без адреса, в рукописях расходившиеся по России. Эти письма впоследствии появились и в печати, уже через много лет после смерти Николая, а в 1874 г. вышли отдельной книжкой. Они, по-своему, очень любопытны. Основное содержание позднейших писем — это, с одной стороны, решительная и очень отрицательная критика всего курса царской внешней политики, начиная с Павла и вплоть до Крымской войны, политики реакционной интервенции, поддержки тронов и алтарей, без малейшего смысла и с очень большим ущербом для государственных интересов России. А с другой стороны — «положительная» часть: одушевленные призывы панславистского характера (у Погодина несравненно более искренние, чем у Блудовой), приглашение разрушить Турцию, а заодно уж и Австрию и «освободить» всех тамошних славян. Есть страницы в этих писаниях, напоминающие исступленный бред. Славяне как турецкие, так и австрийские спят и видят, как бы им очутиться под благодетельным скипетром Николая. Так, все «восемьдесят миллионов» славян (по статистике Погодина) и предаются этим сладостным мечтам. «Стали мы на Дунае и стояли долго, переходить не решались; но вот толкнул наконец кто-то в шею, и волей-неволей перешли мы на другую сторону… А на другой стороне, смотрите, бежит навстречу народ, с хлебом и солью, крестами и святой водой. Вот ударил неслыханный четыреста лет колокол, раздался первый благовест, вознесся первый крест над православною церковью. Что же? Вы допустите, чтобы крест был снят?.. Нет, это не может быть, и этого не будет! Следовательно, Болгария свободна»[562] и т. д. Тут все без исключения — решительный вздор и бредовая фантазия. И в Болгарии давным-давно православная церковь была совершенно свободна, и на Дунае никакие миллионы славян не бежали с хоругвями, и никто в царские верноподданные попасть не мечтал, хотя освободиться от турок, разумеется, желали твердо, и, например, болгарское население в Варне смотрело на французов и англичан, стоявших там лагерем от мая до августа 1854 г., как на врагов, приехавших помогать султану, а на русскую армию — как на силу, которая может поспособствовать превращению Болгарии в самостоятельное государство.

«Мы перешли через Дунай, слава богу, и уже посылаются болгарам колокола для церквей», — ликуя сообщал Константин Аксаков своему брату Ивану[563]. И колокола для болгарских церквей (где невозбранно и до тех пор трезвонили собственные болгарские колокола) в качестве эмблемы освобождения и Николай в качестве освободителя народов — все это возбуждало тогда в этом наиболее чистом морально и наименее снабженном интеллектуальными ресурсами из всех славянофилов один беспримерный восторг. Но на самом деле не в колоколах была тут сила.

По существу план Николая — не возбуждать христианские провинции Турции к восстанию, а только «пользоваться» этим восстанием — оказывался совсем невозможным. И сам царь, конечно, это понимал и пошел дальше первоначальных намерений. Русские агенты были посланы в Сербию, в Черногорию, в Болгарию. «Часто я говорю себе, что присутствие этих агентов скорее вредно нам, чем полезно, — пишет Мейендорф 1 апреля 1854 г. в Петербург, — и вот почему. Мы объявили, что не хотим подстрекать эти народности против турок, но мы оставили за собой возможность воспользоваться их самопроизвольным подъемом (leur essor spontané). Но ведь там, где есть один из наших агентов, — этот самопроизвольный подъем невозможен: с этим агентом советуются, у него спрашивают, следует ли восстать? Если он ответит: да, — это значит, что он дает толчок движению, если он скажет: нет, — это будет значить, что он подавил самопроизвольный подъем. Я кончаю эти размышления, повторяя, что поддержка славянского населения не окажет нам столько пользы, сколько война с Австрией прочит нам зла…»[564]

После разрыва дипломатических отношений между Россией и западными державами и питая уже вполне твердую уверенность в близком объявлении войны России со стороны Англии и Франции, австрийский министр Буоль усвоил себе почти угрожающий тон в разговорах с Мейендорфом. Он определенно жаловался на пропаганду, которую ведут русские агенты в славянских землях.

Изо всех сил в течение всей весны 1854 г. русский посол Мейендорф не переставал доказывать в Вене, что Николай вовсе не стремится поднять славян против Турции. А ему в ответ повторяли, что не могут этому опровержению поверить, и приводили слова, сказанные Орловым Францу-Иосифу, и, что еще важнее, собственные слова Николая (из письма, привезенного Орловым австрийскому императору): царь прямо писал, что он не позволит опять вернуть под турецкое иго христианские народы, которые восстанут и присоединятся к нам. А граф Орлов еще уточнял, что восстание этих христианских народов необходимо произойдет, и последствием восстания будет их независимость[565].

Еще более усилилось раздражение Франца-Иосифа и Буоля, когда лорд Эбердин опубликовал текст знаменитых разговоров Николая с Сеймуром, происходивших в январе и феврале 1853 г. Публикация последовала в конце марта 1854 г.

В русских газетах было напечатано возражение правительства на эти парламентские разоблачения, но это возражение не показалось убедительным никому из европейских дипломатов.

Русское опровержение называет обвинение царя в захватнических намерениях «несправедливым, чтобы не сказать бессовестным». Сеймур не так понял государя: «…его величество никогда не думал помышлять о каком-либо разделе, и тем менее о разделе, составленном предварительно. Государь император обращал внимание на будущее, а не на настоящее, имел в виду одни случайности… Не довольно того, что с умыслом превратили и исказили свойства и побуждения его объяснений: старались еще найти в них оружие против его величества, усиливаясь уверить другие правительства, что государь император в сем случае обратился особенно к Англии по той причине, что ставил ни во что их мнения и выгоды». Это опровержение не имело никакого успеха, ему не поверили. Больше всего раздражена была Австрия именно таким полным пренебрежением к ее силам и ее интересам, какое обнаружил царь в разговорах с Сеймуром. «Злоупотребление великодушной доверчивостью, которой оценить не умели» (так характеризует Нессельроде опубликование бесед Николая с Сеймуром), принесло враждебной России коалиции большую пользу. Оно ускорило ту дипломатическую эволюцию, которую уже и до того определенно совершало австрийское правительство, все более и более сближаясь с Англией и Францией.

Очень ловко и издавна обдуманный удар, нанесенный Николаю Эбердином, опубликовавшим внезапно эти старые донесения Гамильтона Сеймура, причинил серьезный вред всем усилиям Мейендорфа удержать Австрию от враждебного дипломатического выступления.

4

8 (20) апреля 1854 г. в Берлине был подписан оборонительный и наступательный военный союз между Австрией и Пруссией. Иначе и нельзя назвать это «соглашение», и так его дипломаты и назвали с самого начала. Уже 8 мая в Вене состоялось под председательством императора Франца-Иосифа совещание, в котором участвовали Буоль, генерал Гесс и министр финансов. На совещании было решено послать в Галицию и Буковину два армейских корпуса. «Политический вопрос разрешен, остается военное исполнение», — сказал Франц-Иосиф.

А спустя несколько дней в венской «Официальной газете» был опубликован приказ императора о призыве под знамена 95 тысяч человек и об отправке войск к северо-восточным и юго-восточным границам Австрийской империи[566]. Затем, уже в первой половине июня, быстро следовали события, прямо ведшие к ликвидации Дунайской кампании. Австрия заключила с Турцией две конвенции: согласно одной, австрийцы получали право временно занять Албанию, Черногорию и Боснию; согласно другой, Турция приглашала Австрию занять Дунайские княжества.

Наихудшие опасения Паскевича сбывались.

В Петербурге заключение этой конвенции между Австрией и Пруссией было принято как тяжкое дипломатическое поражение. Но, кроме какого-то беспомощного лепета, царь от своего канцлера по этому поводу ничего не услышал.

Все ничтожество Нессельроде сказывается не в нотах и меморандумах, в появлении которых он играл роль не автора, а писаря, не канцлера, а канцеляриста; оттого эти ноты и другие русские дипломатические документы были по-своему с чисто технической, так сказать, стороны вовсе не так плохи. Индивидуальные черты этого бессменного, типичнейшего из министров Николая I можно лучше всего подметить в той его переписке, которая хоть и трактует о дипломатических делах, но имеет характер более непринужденный, менее официальный. Вот как изливает свою душу российский канцлер в письме к русскому послу в Вене Мейендорфу, — а ведь дело происходит тогда, когда уже Россия в войне с тремя державами и не сегодня-завтра к ним примкнет и Австрия: «Я вам скажу, что, может быть, впервые в моей жизни мной овладело чувство ненависти и мести. В продолжение сорока лет государственной службы я посвящал свои усилия главным образом скреплению союза с Австрией. Я был почти одинок здесь в деле поддержки этого союза, на который я всегда смотрел, как на самый полезный, самый соответственный интересам обеих империй. Вам известно, что в нашем обществе мало симпатии к австрийцам. Поэтому вы поймете, что я живо ранен в сердце, видя, что мои постоянные усилия разбиваются о недобросовестность и нелепость, которые в Вене восторжествовали над лояльной и грандиозной политикой»[567]. Кроме этих ненужных словоизвержений, ничего от канцлера в этот опасный момент нельзя было ожидать.

Не без больших усилий удалось Австрии склонить прусского короля к подписанию конвенции 20 апреля 1854 г. Даже и позже, после окончания Дунайской кампании, после тяжких дипломатических поражений, накануне вторжения врагов уже на его территорию, северный колосс все-таки продолжал, несмотря ни на что, быть страшным. Это инстинктивное чувство Россия продолжала внушать и Австрии, и Пруссии, и всем германским государствам, и даже так, что именно где ее больше всего ненавидели, там ее сильнее всего боялись. Этот любопытный феномен политической психологии 1854 г. следует тоже учитывать при анализе событий. Смутно боялись будущего. В то, что Россию можно ослабить навсегда или хотя бы надолго, не верил решительно никто даже из тех, кому страстно хотелось бы в это поверить.

Король Фридрих-Вильгельм, даже подписав соглашение с Австрией 20 апреля 1854 г., не переставал доказывать, что он друг Николая. Английский представитель Мэлет, аккредитованный при германском союзном правительстве (во Франкфурте) и чуть ли не ежедневно беседовавший там с Бисмарком, доносил в Лондон статс-секретарю лорду Кларендону:

«Так как Пруссия считает более вероятным, что Бреславль будет разграблен казаками, если она выступит против России, чем, что Кельн будет занят французами, если она в самом деле останется нейтральной, то Пруссия склоняется к этому второму решению»[568]. Это не совсем точно: Фридрих-Вильгельм IV боялся и Наполеона III и Николая I, но в разные моменты, в зависимости от обстоятельств, одного из них боялся меньше, другого больше.

Именно эта, немыслимая прежде, дерзновенная политика Фридриха-Вильгельма IV, согласившегося, наконец, вслед за Австрией занять неприязненную по отношению к России позицию, и была особенно показательным и тревожным для царя симптомом.

Австро-прусская конвенция от 20 апреля 1854 г. значительно ухудшила дипломатическое и военное положение России. В сущности эта конвенция грозила Николаю военным вмешательством Австрии, а может быть, и всего Германского союза, с Пруссией во главе, и переходом их на сторону Англии и Франции в случае движения русских войск через Балканы и даже в случае решительного отказа эвакуировать Дунайские княжества. Спустя семь дней после подписания конвенции, 27 апреля, Мейендорф имел долгую беседу с генералом Гессом, начальником австрийского штаба. Гесс принадлежал к другой разновидности австрийских государственных деятелей, чем граф Буоль. В то время как Буоль, по мере катастрофически ухудшавшегося дипломатического положения России, все более и более окрылялся надеждами на возможность чем-нибудь поживиться на Дунае или в Сербии, Гесс, прошедший долгую школу Меттерниха и Шварценберга, помнил, как австрийским генералам приходилось еще только весной 1849 г. вымаливать помощь против венгерской революции. И генерал Гесс, как почти вся австрийская аристократия и верхушка армии, с беспокойством и досадой следил за роковыми ошибками Николая и за решительным развитием неприязненных отношений между русским и австрийским дворами. Революция придушена, но не задушена. А что если австрийским генерал-адъютантам придется опять ползать на коленях по паркету Лазенковского дворца перед Паскевичем и с плачем целовать руки пасмурного, молчаливого фельдмаршала? Разговор Гесса с Мейендорфом имел целью дать Николаю реальный совет, как поскорее выпутаться из западни, куда он очертя голову бросился, — но, конечно, сделать это так, чтобы не пострадали интересы безопасности Габсбургской державы.

Вот что сказал Гесс Мейендорфу. У русских на юге, т. е. на Дунае, в Одессе и в Севастополе, — 208 тысяч человек. Из них на наступательную войну против Турции можно употребить лишь половину, — а с подобной армией нельзя взять ни Варны, ни Шумлы, ни подавно Константинополя. Притом к концу мая на помощь Омер-паше прибудут 75 тысяч англичан и французов. Наконец, если русские сделают эту попытку дальнейшего продвижения на юг от Дуная, то австрийская армия станет угрозой на их фланге. Что же делать Николаю? Потребовать от держав, чтобы они заставили Турцию принять меры к улучшению положения христиан, добившись согласия на это Порты, очистить Дунайские княжества, причем одновременно Англия и Франция уведут свои эскадры из Черного моря. Мейендорф вяло возражал Гессу, но в заключительных строках своего донесения не скрывает, что Гесс говорит дело[569]. Он даже подчеркивает это в донесении, писанном им на следующий день[570].

Мейендорф не надеялся на то, что царь отчетливо понимает грозящую опасность, и он снова обращался непосредственно к Паскевичу. Русский посол в Вене убеждает фельдмаршала в том, в чем тот и без него убежден. Допустим, пишет он Паскевичу, что Силистрия будет взята русскими войсками. Что же дальше? Проходы через Балканы будут обороняться всей турецкой армией и по крайней мере 60 тысячами англичан и французов, а Константинополь, кроме того, еще и пушками двадцати линейных кораблей. И в довершение всего 50 тысяч австрийцев обрушатся на русские тылы, выйдя из Трансильвании, где они находятся. Мейендорф с ударением настаивает на этом последнем обстоятельстве: австрийская опасность «не воображаемая, а реальная», и об этом говорит не только тайный враг Буоль, но и открытый друг Гесс, и ни малейших сомнений в серьезном значении этой угрозы у Мейендорфа нет[571].

Орлову еще в феврале внушали в Вене, что австрийские военные приготовления объясняются будто бы открытием в Галиции какого-то (совсем фантастического, никогда небывалого и немыслимого) «заговора» униатского духовенства. Орлов сообщал эту бессмыслицу в Петербург, царь верил и не верил, хотел себя успокоить, но это плохо удавалось, и он всю весну возвращался к этой теме: «…опасение общего движения в народе будто заставило усилить войско. До сих пор ничего подобного даже стороной до меня не доходило; но очень быть может, что справедливо…» Так писал Николай Паскевичу. Он успокаивал себя и фельдмаршала также известиями, шедшими к нему и из Вены и из Берлина, о том, будто «Пруссия отделяется от Австрии и, быть может, и обе отделятся от морских держав. Ежели так, то успеем взять Силистрию, а потом посмотрим, что делать»[572]. Но вместе с этими оптимистическими нотами слышатся мотивы совсем иные.

5

«Наше положение довольно трудно, у нас мало друзей и много разъяренных врагов, с этим нужно примириться и пожертвовать всем, чтобы не скомпрометировать честь нашего дорогого отечества, и в сущности, насколько император сохранит свой характер, насколько не будет слушать малодушных советчиков, пока народ сохранит великий характер, который им проявляется, мы выйдем из дела со славой для нас и к посрамлению наших врагов». Так писал А. Ф. Орлов в конце апреля 1854 г.[573] Он намекал на явно начавшие обуревать царя сомнения: не уйти ли прочь из Дунайских княжеств? Орлов пишет Меншикову, подчеркивая, что он не сомневается в победе, раз Меншиков заявил сам в письме к военному министру: мы готовы, милости просим. Эта фанфаронада Меншикова была обращена к английскому адмиралу Дондасу и французскому — Гамлэну. Орлов в своем французском письме цитирует эти слова по-русски. Орлов Меншикову не верил и этой цитатой явно хотел снова подчеркнуть всю тяжесть ответственности, лежавшей на Меншикове.

Первого мая 1854 г. Меншиков получил в Севастополе отправленное к нему из Бухареста 23 апреля письмо Паскевича. Паскевич не скрывал своих тяжких опасений. «К несчастью, в настоящую минуту на нас вооружились не только морские державы, но и Австрия, которую поддерживает, кажется, и Пруссия. Без сомнения Англия не пожалела и денег, чтобы иметь на своей стороне Австрию, ибо без Германии они ничего нам не сделают… Действительно, когда будет против нас вся Европа, то не на Дунае нам надобно ожидать ее, и нас точно могут заставить выйти из княжеств…» Австрийское выступление было кошмаром, неотступно стоявшим перед глазами фельдмаршала. «По всему видно, что ее (Австрию — Е. Т.) поджидали другие союзники. Поэтому турки отступали, ожидая французов, а французы давали время приготовиться австрийцам, с тем чтобы начать действовать в одно время. Тогда наше положение будет так тяжело, как не было и в 1812 г., если мы не примем своих мер заранее и не станем в крепкой позиции, где бы не опасались по крайней мере за свои фланги. Я ожидаю об этом повеления, а между тем сохраняю вид наступательный, для того чтобы, угрожая Турции, оттянуть десанты европейцев от наших берегов, притягивая их на себя, хотя, признаюсь, и без них довольно неприятностей»[574]. При всех своих недостатках Паскевич, военный человек, опытный полководец, понимал, конечно, в какое отчаянное положение может попасть Крым, если союзники вздумают немедленно на него напасть, и он как бы оправдывался перед Меншиковым в том, что не посылает ему подмоги из своей громадной Дунайской (и стоящей в Польше тоже) армии. Но напрасно Паскевич затруднял себя такими письмами: Меншиков пребывал в вожделенном спокойствии всю весну и почти все лето 1854 г. и опасность своего положения не очень понимал. Были у него, правда, как увидим, редчайшие моменты просветления, но о них и говорить много не стоит. Паскевич не подавал помощи Меншикову, хотя сам-то он понимал, насколько беспечность Александра Сергеевича порождается исключительно его легкомыслием. И вместе с тем фельдмаршал уже явно не только предвидел, что он вскоре уведет армию из Дунайских княжеств, но и определенно стремился, насколько от него зависело, ускорить это событие. А от него фактически в мае и июне 1854 г. зависело все.

4 мая 1854 г. отряд генерала Лидерса, выйдя из Гирсова и следуя правым берегом Дуная, подошел к Силистрии и расположился на возвышенностях. В ночь с 5 на 6 мая начали рыть траншеи в 200 саженях от самого переднего укрепления наиболее выдвинутого редута Силистрии, и началась правильная осада этой крепости. Дело предстояло нелегкое. Нужно было взять три редута, раньше чем добраться до самой крепости. Турки тревожили осаждающих рядом вылазок. Русские отгоняли их прочь.

Осада шла вяло, потому что Паскевич не видел смысла брать эту крепость, а Горчаков не очень знал, как вообще к этому делу приступить, и боялся ответственности[575]. И в результате за первый же месяц осаждающие потеряли совершенно непроизводительно две тысячи человек. Медицинская часть была ниже всякой критики, еще гораздо хуже, чем впоследствии в Севастополе до прибытия Пирогова: на каждые десять человек, раненных под Силистрией, умирало восемь, выздоравливало два. В начале июня, т. е. к концу первого месяца осады, турецкий гарнизон в Силистрии усилился до 20 тысяч человек, и по всему осаждающим было ясно, что в крепости работают дельные инженеры. Осаждающая армия к началу июня состояла из 70 батальонов пехоты, 64 эскадронов кавалерии, артиллерия располагала 200 полевыми орудиями и 10 осадными. Сверх того, налицо было 4 казачьих полка.

Опасения фельдмаршала относительно возможности близкого выступления Австрии были известны не только генералам, но и офицерам; и не только офицерам, но, как это всегда в таких случаях бывает, и солдатам. Оптимизму, который еще пытался напустить на себя царь, уже решительно не верили.

И французы, и англичане, и австрийцы очень боялись за Силистрию.

Маршал Сент-Арно, отправивший первую дивизию из Марселя 12 (24) апреля, опередил ее и прибыл в Константинополь 8 мая. Тревожные вести встретили его. Омер-паша ждал нападения русских на Силистрию. В Константинополе сераскир-паша (военный министр) был убежден, что нужно ждать прямого нападения Паскевича на Омер-пашу, вытеснения Омер-паши из Шумлы и перехода русских через Балканы к Андрианополю.

Раньше чем повидаться с Омер-пашой, Сент-Арно послал туда для предварительного ознакомления с положением дел полковника Анри. Доклад Анри был не весьма утешителен. Во-первых, Омер-паша не скрыл от Анри, что вся его надежда на спасение возложена им на союзников. Во-вторых, ни малейшего военного плана у него в наличности нет, если не считать «планом» желание оставаться в Шумле со своими 45 тысячами человек, пока русские его оттуда не прогонят. В-третьих, о русской армии и ее намерениях ему ничего не известно, но он очень надеется на болезни и на плохое санитарное состояние русских войск. В-четвертых, у Анри, как он доносит 18 мая, «сердце сжалось», когда он лично увидел, что такое турецкие госпитали в Шумле, где раненые лежат в лохмотьях, без белья и подушек («имея стену вместо подушки»), и когда он пригляделся к безобразному состоянию обуви и одежды турецких солдат. Положение осложнялось еще опустошительными наездами на села и деревни Болгарии как со стороны русских казаков, так и со стороны башибузуков армии Омер-паши. Страна была разорена дотла. Омер-паша уведомил через полковника Анри маршала Сент-Арно, что русские стоят в неподвижности только потому, что опасаются высадки союзников в Варне.

Получив донесение и выслушав вернувшегося в Константинополь Анри, маршал решился. «Если бы нам позволено было медлить и сделать нашим союзником время, которое не может работать на русских, то я сказал бы: не будем торопиться и, оставаясь сильными, выберем момент, чтобы ударить на утомленного и ослабленного неприятеля; но при том политическом положении, в котором мы находимся, бездействие невозможно, так как турки ждут, австрийцы ждут, валахи ждут, Европа ждет. Ничего не делать — значит открыть путь самым дурным мыслям. Нам приходится разрубить гордиев узел. Дипломатия уже не может дальше ничего поделать», — так писал Сент-Арно в Париж военному министру[576].

18 мая Сент-Арно, лорд Раглан, сераскир (турецкий военный министр) и Риза-паша на французском линейном корабле «Бертолле» выехали в Варну, куда и прибыли на другой день. 19 мая 1854 г. Омер-паша ждал их с большой тревогой: русские вышли из Добруджи, идут вверх по дунайскому берегу, высаживаются близ Силистрии и уже начали атаки. 16 мая она получили подкрепления. Силистрия будет упорно сопротивляться, но ее гарнизон — всего 18 тысяч человек.

Началось сейчас же, 19 мая, совещание трех главнокомандующих: Сент-Арно, лорда Раглана и Омер-паши. Если Наполеон I завещал навеки помнить, что два даже очень хороших главнокомандующих всегда будут хуже, чем один, даже плохонький, то что же сказал бы он по поводу этого совещания трех главнокомандующих, из которых один только Сент-Арно был настоящим, опытным полководцем, а Раглан, с тех пор как совсем юным офицером потерял руку при Ватерлоо, не видел серьезной войны; что же касается Омер-паши, то, как усердно восторгавшиеся им английские и французские газеты ни раздували его мнимые военные таланты, — это был только дееспособный генерал, годившийся в исправные дивизионные начальники европейской армии, но не больше. Сент-Арно очень осторожно и с весьма многозначительными оговорками похваливает его в письмах к военному министру Вальяну в Париж. «Омер-паша не заслуживает ни всего хорошего, ни всего дурного, что о нем говорят. Это человек тем более замечательный, тем более полезный у турок, что они не нашли бы другого, чтобы его заменить. Это настоящий солдат. Как генерал он имеет хорошие и здравые понятия наряду с невозможными проектами и невероятными политическими воззрениями. Эта твердая и солидная голова, однако, нуждается, чтобы ею руководили, и требует руководства».

Конечно, другие турецкие генералы были еще значительно хуже Омер-паши, и только на этом фоне он и мог снискать свою малозаслуженную громкую репутацию. Базанкур, близко его наблюдавший в деле, осторожно пишет: «Многие им восторгаются до крайности, другие отрицают за ним какие бы то ни было военные качества».

Русских Омер-паша боялся и понимал, что более чем рискованно затевать с ними большое сражение в открытом поле. И речи никогда не было поэтому о том, чтобы выйти из Шумлы и напасть на русские, осадившие Силистрию, войска. Курьезнейшие, исключительно на газетную рекламу рассчитанные заявления, исходившие впоследствии (уже после ухода Горчакова из Дунайских княжеств) от Омер-паши и его штаба, конечно, у настоящих военных, знавших хорошо, как было дело (вроде Сент-Арно или Канробера), могли возбудить только улыбку. Маршал Канробер рассказывал впоследствии, как все ездил Омер-паша из Шумлы в Варну упрашивать союзников спасти обреченную Силистрию: «Со времени нашего прибытия Омер-паша не переставал возвещать нам скорое падение Силистрии, и столь частые его посещения Варны не имели другой цели, кроме той, чтобы торопить главнокомандующих (Сент-Арно и Раглана — Е. Т.) двинуться на выручку»[577].

Омер-паша, сидя в Шумле, получал самые угрожающие известия из Силистрии, и в эту последнюю неделю мая и в самые первые дни июля он уже, в сущности, не чаял спасения и с каждым днем переставал надеяться на то, что французы подоспеют вовремя на помощь погибающему городу. Сам он собирался будто бы (как он впоследствии утверждал) произвести диверсию из Шумлы, чтобы хоть немного задержать падение Силистрии. Собирался — но так и не собрался. При всем своем самохвальстве (вовсе не свойственном природным туркам — но Омер-паша таковым и не был) он дал знать генералу Канроберу, что не может уже ничего решительно сделать для предотвращения сдачи Силистрии, не может ни произвести хоть малую диверсию из Шумлы, ни даже попытаться доставить провиант давно уже голодающему гарнизону. Русский огонь усиливался с каждым днем. «Смерть парит над укреплениями со всех сторон, солдаты и начальники падают один за другим, чтобы уже не встать»… Все кончено для Силистрии, наступает ее последний час, пишет в своих ежедневных заметках полковник Базанкур. Для союзников неминуемое падение Силистрии казалось таким близким, что они были очень озабочены предстоящим после этого непосредственным столкновением. Что такое эти 45 тысяч турок Омер-паши, стоящие в Шумле, они уже успели разглядеть достаточно. Солдаты храбры, выносливы, человеческий материал хороший в своем большинстве. Но генералы — еще хуже и гораздо хуже Омер-паши, который тоже не похож на орла, офицеры по умственному и образовательному уровню недалеко ушли от рядовых, унтер-офицеры уже абсолютно ничем от солдат не отличаются. Дисциплина есть, мужество есть, но все остальное малоутешительно. Вооружение в некоторых полках неплохое, кое-где даже очень хорошее, в других — старье, в среднем часто хуже того, которым была оснащена русская армия. Омер-паша заявил определенно, что, насколько он отвечает за своих солдат, засевших в укрепленных местах, настолько же он опасается столкновения с русскими в открытом поле.

И хотя впоследствии Сент-Арно жаловался, что русские у него «украли победу», но не очень-то он был в ней уверен в последние дни мая 1854 г., слушая рассказы лазутчиков и тревожные жалобы Омер-паши в дни, когда войска Горчакова, громя город все сильнее и сильнее, сдвигали свои линии все ближе и ближе к погибающей крепости.

6

16 (28) мая 1854 г. утром лазутчики принесли известие, что ночью форт Арабский (Араб-Табия), один из сильнейших фортов Силистрии, останется без прикрытия.

Некоторые офицеры стали убеждать командовавшего на левом фланге генерала Сельвана произвести ночной штурм форта Арабского. Сельван колебался и послал спросить генерала Шильдера, своего начальника. Шильдер ответил, что предоставляет все на решение Сельвана, который и велел штурмовать форт. В час ночи три русских батальона бросились на штурм и, хотя встречены были жестоким огнем, все-таки отбросили турок и уже взобрались на вал, окружавший форт. Дело шло к полной победе, как вдруг в разгаре успешного боя услышали рожок, трубивший к отступлению. Произошло, естественно, полное замешательство, огонь турок усилился, но генерал Веселитский уже отдал приказ к отступлению, и войска отхлынули назад. Только на третий день во рву разыскали среди нескольких сот трупов солдат, погибших при этой попытке, тело генерала Сельвана, обезглавленное, с разрубленной грудью. Горчаков, приписывая и непонятный роковой сигнал к отступлению и всю неудачу генералу Веселитскому, назвал его трусом. Веселитский закричал: «Трусят одни подлецы! Вы не смеете говорить мне таких слов!» Но тут снова и снова выявилось безнадежное противоречие, от которого гибли все начинания Дунайской армии, гибли еще больше, чем от несостоятельности и военной бездарности отдельных начальников, больше, чем от интендантского и инженерного воровства, и уж подавно больше, чем от всех усилий Омер-паши. О ссоре и дерзком ответе Веселитского Горчакову было доложено князю Паскевичу, который стал всецело на сторону Веселитского и высказался против тех офицеров, которые побудили Сельвана предпринять штурм: «У нас каждый прапорщик представляет себя умнее главнокомандующего»[578]. Другими словами, Паскевич, осаждавший Силистрию с тайным, но твердым намерением ее не брать, естественно, не мог одобрить инициативы Сельвана и его офицеров, которые полагали, что война ведется всерьез, и он должен был, напротив, вполне симпатизировать Веселитскому, который испортил все дело, но этим именно как бы доказал правоту фельдмаршала, не перестававшего в эти самые майские дни готовить царя к снятию осады с крепости. Уже близкая русская победа кончилась, таким образом, хаотическим отступлением под турецким огнем, русские раненые были брошены ночью во рву и перерезаны ночью же башибузуками. «Ты храбрый человек. Вероятно, тут вышла ошибка!» — сказал фельдмаршал, ободряя угодившего ему Веселитского[579].

Потери русских при неудавшемся штурме форта Арабского были равны, по сведениям, заслуживающим доверия, 315 убитым и 596 раненым[580]. Нужно сказать, что солдаты винили в неудаче штурма не Веселитского. Они, вообще говоря, его любили и ему верили, считали его храбрецом. Почему он дал сигнал к отступлению и какова доля его вины, — об этом существует несколько разноречивых свидетельств. Капитан Хорватов, при котором в этот злосчастный миг Веселитский совершил свой роковой поступок, пишет, что генерал Сельван пал мертвым при Веселитском: «Веселитский… нагнулся и потрогал тело. Видно было, что он действовал как-то бессознательно… Потом вдруг совершенно неожиданно Веселитский закричал: „Назад! Назад! Отступление!“ Я изумился и не верил ушам моим. Как отступать, когда Араб-Табия была взята, когда мы так дорого уже за нее заплатили! Да разве это возможно? И это приказание отдает генерал несомненно храбрый и опытный? Что это такое? „Ради бога! Что вы делаете?“ — обратился я к Веселитскому, забывая всякую дисциплину. — „Назад! Назад! — неистово кричал генерал, заглушая своим голосом всякий другой шум. — Горнисты, играть!“»[581].

То обстоятельство, что Веселитский, потерявший на войне руку, был и в самом деле вовсе не трус, делает его поведение еще более характерным и исторически знаменательным. Не было и не могло быть ни у генералов, ни у офицеров, ни у солдат, при всей их храбрости, того наступательного порыва, без которого не доводятся до конца самые, казалось бы, удачные действия. А какой мог быть в командном составе наступательный порыв, когда невысказанная, но упорная воля фельдмаршала уже давно перестала быть тайной? И напрасно Алабин спорит с капитаном Хорватовым о выражении («Почему бессознательно?»). Мысль и ощущение Хорватова явно правдивы: воздержание от решительных действий, отступление, уклонение, — невидимой, но могучей силой все это шло от верховного вождя, от фельдмаршала и постепенно овладевало психикой всего командного состава Дунайской армии. Генерал Петров с горечью пишет: «В 1809 году князь Багратион с 14 000 армиею нашел возможность преградить Силистрии все сообщения с внутренностию страны, князь же Паскевич с 100 000 армиею не нашел возможным этого сделать…»[582]

При Багратионе и робкие генералы вели себя храбрецами, а при Паскевиче и храбрый Веселитский повел себя трусом, хотя никогда трусом не был. Не всегда и Паскевич был таким, как в 1854 г., и именно в старые годы под его же начальством этот самый Веселитский потерял руку и приобрел почетную репутацию.

7

Почти одновременно с несчастьем, которым закончилось наступательное действие генерала Сельвана, произошло и другое событие, омрачившее эти последние недели пребывания русской армии в Дунайских княжествах. Оно настолько характерно, что, бесспорно, заслуживает внимания. В середине апреля 1854 г. в Александрийский гусарский полк, стоявший в городе Крайове (в Малой Валахии), прибыл только что назначенный туда в чине полковника Андрей Николаевич Карамзин. В свое время он служил в кавалеристах, вышел в отставку, женился на великосветской красавице Авроре Демидовой, и его решение вновь пойти на службу, покинув роскошную жизнь в великолепном дворце своей жены, приветствовалось и в прозе в петербургских гостиных, и в стихах — князем П. А. Вяземским, воспевавшим патриотический порыв этого сына знаменитого писателя и историка России Н. М. Карамзина.

Но в полку все это никого не трогало, и, напротив, товарищи, давно тянувшие лямку и ежедневно сами рисковавшие жизнью, были обижены тем, что по протекции Карамзин сразу же получил большой чин и стал начальником старых офицеров. Жаловались, что «пришлец всем сел на шею». Приехал же Карамзин, как пишет очень к нему доброжелательный свидетель и очевидец, «с единственной целью испытать военное счастье». Между тем Александрийский гусарский полк вместе со всем тридцатитысячным отрядом генерал-лейтенанта Липранди, в состав которого он входил, уже снял, согласно приказу Паскевича, осаду с города Калафата, под которым простоял без дела три месяца, и стоял теперь в городе Крайове в ожидании приказа о дальнейшем отступлении к русским границам. Лично храбрый человек, легкомысленный дилетант военного дела, без малейшей боевой опытности, уверенный в безнаказанности вследствие своих больших петербургских связей, Андрей Николаевич решился на собственный риск и страх вносить при случае поправки в возмущавшую его общую тактику князя Паскевича. Средств для этого у него было немного — всего один дивизион, состоявший из двух эскадронов: Карамзин сразу же и был назначен командиром этого дивизиона, для чего пришлось вытеснить прежнего начальника, подполковника Сухотина, об устранении которого солдаты очень жалели.

С первых же дней Карамзин стал, довольно мало стесняясь, критиковать действия генерала Салькова, своего непосредственного начальника, и тот, боясь этого влиятельного в Петербурге подчиненного, принужден был даже оправдываться в том, что не завязывает дела с турками, которые в большом количестве следовали по стопам русских, отступающих от самого Калафата.

16 (28) мая Карамзин был назначен в рекогносцировку и в 5 часов утра выступил со стоянки, бывшей в местечке Слатине. Еще до выступления была неладная атмосфера. Офицеры, не терпевшие «пришлеца», собравшись в кружок, громко злословили о нем, а солдаты чутко прислушивались, по показанию свидетеля[583]. «Посмотрим, что-то сделает сегодня наш петербургский франт? Черт знает, что творит Липранди! Можно ли поручать столь серьезное дело человеку новому в полку… Это не только для всех нас, но и для простых солдат обидно!..» и т. д. «Солдаты одобрительно что-то буркнули»[584].

Когда явился начальник рекогносцировки А. Н. Карамзин и поздоровался с фронтом, то солдаты ответили вяло, негромогласно. Признаки были зловещие. «Что скажешь?» — «Скверно!» Таким кратким диалогом обменялись два дружественных Карамзину офицера.

Отряд шел к м. Каракалу, где находился турецкий отряд неустановленной численности. Разведка в Дунайской армии была из рук вон плоха. Сплошь и рядом русские начальники пользовались как своими лазутчиками шпионами, специально для этого подсылаемыми Омер-пашой. Прошли двадцать верст, сделали привал. Карамзин пригласил всех офицеров к себе в палатку закусить, но почти никто из них не пожелал явиться.

У Карамзина было в данном ему для этой рекогносцировки отряде шесть эскадронов, одна сотня казаков и четыре орудия. Из шести эскадронов четыре были «чужие», совсем не знавшие Карамзина до этого дня.

Вскоре после привала, пройдя еще верст семь, Карамзин должен был решить очень ответственное дело: перед отрядом была река, а через нее был перекинут совсем узенький мостик. К Карамзину подъехал поручик Черняев (впоследствии, в 1876 г., знаменитый предводитель сербской армии) и заявил, что не советовал бы так рисковать: ведь эта ненадежная переправа могла погубить отряд в случае отступления под натиском турок. Но Карамзин не только велел перейти через этот мостик, но отдал такое же приказание перед другим мостком, перекинутым через овраг, полный топкой грязи, встретившимся несколько дальше[585].

Черняев справедливо видел смертельную опасность в этих узких мостках, но Карамзин сказал ему: «На основании данной мне инструкции я действую самостоятельно, не думаю, чтобы с таким известным своей храбростью полком нам пришлось отступать, не допускаю этой мысли. С этими молодцами надо идти всегда вперед!.. Все молчали. Черняев заметил Карамзину, что это — громадный риск с его стороны». Но на войне долго с начальником не пререкаются и резонов ему не представляют: Черняев умолк. Отряд перешел и через этот второй мост, и вдруг впереди показались четыре колонны турок, человек, как издали казалось, по пятьсот в каждой. На самом деле турок было около трех тысяч человек. Еще было время уйти. Но Карамзин заявил, что перед ним вовсе не четыре колонны, а только две, и что то, что кажется третьей и четвертой колонной, просто какие-то два забора. Он велел рысью приблизиться к туркам и открыть огонь. Тут произошло неожиданное открытие: дав несколько залпов, артиллерия вдруг умолкла. Оказалось, что забыли «по оплошности» взять достаточно снарядов! Еще и в этот момент турки не осмелились напасть и можно было попытаться уйти без потерь. Но Карамзин, который «побледнел как полотно» при этом страшном открытии, что нет снарядов, все-таки дал сигнал к атаке. Один эскадрон приблизился к туркам, и началась свалка. Эскадрон, потеряв начальника Винка, растерялся и бросился назад. Второй эскадрон — уже на полдороге — повернул обратно. Абсолютная невозможность надеяться на победу парализовала солдат, совсем не веривших при этом Карамзину. Турки бросились в обход, желая овладеть именно тем мостом, который был перекинут через овраг (Тезлуй). Гусары помчались в полном беспорядке туда же, стремясь опередить турок. Произошла страшная свалка и резня у этого моста. Карамзин, окруженный турками, сопротивлялся долго и отчаянно. На его трупе было потом обнаружено восемнадцать ран. Турки захватили все орудия[586], но не сумели задержать и взять в плен или перебить отряд. О Карамзине говорили, что только смерть спасла его от отдачи под военный суд. В общем выбыло из строя в этот день 19 офицеров и 132 солдата. Этот эпизод вызвал много комментариев в заграничной печати, где очень раздувалось и преувеличивалось значение турецкой победы у Каракала. В Петербурге поведение Карамзина было темой продолжительных и страстных споров. Отголосок мы находим в саркастических словах Льва Толстого в одном из черновых набросоков первой главы «Декабристов». Толстой, не называя Карамзина, поминает «одного, увлекшегося желанием как можно скорее отслужить молебен в (Софийском — Е. Т.) соборе и павшего в полях Валахии, но зато и оставившего в тех же полях два эскадрона гусар». Толстого явно раздражали безответственные великосветские восторженные разговоры о человеке, правда, заплатившем жизнью за свой поступок, но с таким преступным легкомыслием, несмотря на предупреждения, погубившем без тени смысла вверенный ему отряд. Смерть этого человека Толстой не желает признать «чувствительнейшей потерей для отечества», как он иронически выражается. Возмущение на месте, в армии, против виновника несчастья было так велико, что даже его смерть не примирила с ним. Паскевич велел назначить следствие. Оно выяснило, что полковник Карамзин, «желая ознаменовать себя победой», пренебрег всеми предостережениями более опытных офицеров, не высылая даже разъездов впереди, бросился на сильнейшего неприятеля и потерпел поражение[587].

8

Это поражение имело вредные морально-политические последствия. Оно способствовало тому, что турки очень осмелели, и дальнейшее отступление корпуса Липранди из княжеств проходило местами не очень спокойно. Вообще же эта, в сущности, небольшая стычка приобрела в сообщениях европейских газет, враждебных России, характер большого проигранного русскими сражения, которое будто бы отчасти заставило Паскевича ускорить эвакуацию армии из Дунайских княжеств. Фельдмаршал и без того уже близок был к реализации своего давнишнего решения и вскоре после несчастья с Карамзиным предпринял первые шаги к ликвидации Дунайского похода: он окончательно покинул армию.

Вот как это случилось.

28 мая 1854 г.[588], когда князь Паскевич проезжал по линии фронта осаждающих Силистрию войск, ядро, пущенное из одного силистрийского форта, ударилось о землю и осыпало песком фельдмаршала. Затем, по свидетельству полковника Менькова, подъехав к левому флангу, «князь Варшавский, разлегшись на бурке, весьма аппетитно приступил к завтраку», а уже потом заговорил о том, что он контужен. Об этой контузии весьма иронически и недоверчиво пишут буквально почти все свидетели, явно не веря в ее серьезность и даже вообще в ее реальность. «Солдатики… исподтишка подсмеивались над контузиею фельдмаршала»[589]. Паскевич выдумал эту контузию затем, чтобы уехать прочь от Силистрии сначала в Яссы, а из Ясс в Гомель. Никогда Паскевич трусом не был, физическая храбрость его не подлежит ни малейшему сомнению, и эта мнимая контузия понадобилась ему лишь затем, чтобы легче и скорее привести к окончанию главное дело: снять осаду с Силистрии и вывести войска из Дунайских княжеств.

Самое любопытное и в данном случае по существу решающее показание дает врач Павлуцкий, лечивший «контуженного» фельдмаршала: «Не подлежит никакому сомнению, что происшествие 22 (28 — Е. Т.) мая послужило только предлогом к выполнению давнего желания фельдмаршала удалиться от дел, так как скачок лошади и падение ядра в трех шагах не могло произвести не только контузии, но даже обыкновенного легкого ушиба». Столь кстати подоспевшая контузия ускорила отъезд фельдмаршала. «Уже давно говорили об этом отъезде, мотивированном, как утверждают, убеждением его светлости в необходимости прежде всего быть наготове против австрийцев, несмотря на все успокоительное, что нам говорят на этот счет Петербург и Вена. По этой же причине мы эвакуировали Малую Валахию», — так доносил командовавший речной эскадрой на Дунае князь Михаил Павлович Голицин в доверительном письме Меншикову[590].

За несколько дней перед своим отъездом из армии для прикрытия главных сил Лидерса и для рекогносцировки по дорогам, ведущим к Силистрии из Шумлы, откуда Омер-паша мог бы послать подкрепление к осажденной крепости, Паскевич велел образовать особый отряд из бригады пехоты, одного полка регулярной кавалерии, четырех сотен казаков, двух пеших и одной конной батареи. Этот «авангард» — так он был назван в приказе, подписанном Горчаковым 23 мая (4 июня) — был поставлен под начальство Хрулева[591]. Отряду этому суждено было иметь лишь незначительные стычки с турками потому, что никаких сил в подкрепление силистрийскому гарнизону Омер-паша из Шумлы посылать не решался, хотя 27 мая (8 июня) Хрулев получил писанную во втором часу ночи карандашную записку из штаба Паскевича: фельдмаршал приказывал Хрулеву «быть как можно осторожнее, ибо есть слухи, что Омер-паша намерен подойти к Силистрии»[592]. Эта записка многое объясняет в том роковом решении, которое спустя несколько дней принял фельдмаршал. Слухи оказались совершенно ложными, но Паскевич именно и хватался за подобную информацию: это создавало желательную для него атмосферу.

Между тем турки в Силистрии ждали со дня на день гибели. Голод в осажденной Силистрии все усиливался. В самые последние дни мая (ст. ст.) Горчаков получил известие, что Омер-паша высылает из Шумлы в Силистрию транспорт с ячменем и сухарями. Горчаков приказал Хрулеву перехватить этот транспорт, пока он будет продвигаться дорогами и тропинками со стороны селений Калипетри и Бабу (там, где Силистрия так до самого конца и не была вовсе отрезана от внешнего мира); Горчакову перехватить этот транспорт хочется потому, что взятие Силистрии ему в душе очень желательно; но, зная Хрулева, князь в то же время боится, что Хрулев ввяжется в сражение по-настоящему, и за это он, Горчаков, получит от фельдмаршала жестокий нагоняй, что уж ему нисколько нежелательно. И вот что выходит у Михаила Дмитриевича в его приказе генералу Хрулеву: «Когда узнаете о приближении транспорта, то выступить немедленно со всем отрядом и перехватить оный, отнюдь не вдаваясь в бой для другой какой-либо цели»[593]. А как же быть, если турки будут защищать свой транспорт? Если стараться при этом разбить и прогнать турок, будет ли это «какая-либо другая цель» или нет? Так велась, по сути дела, вся Дунайская кампания, поскольку она велась из бухарестской главной квартиры.

Но 28 мая (9 июня) в самом деле произошло столкновение части отряда Хрулева с турками между Силистрией и Калипетри. Русские потери были незначительны (десять рядовых убитых, шестнадцать раненых, убит один офицер, ранено двое). Турки бежали в крепость, оставив довольно много трупов. В реляции говорится даже, будто «до четырехсот трупов», но точности этих показаний в реляциях не всегда можно доверять, разумеется[594]. Впрочем, турецкий отряд состоял на этот раз отчасти из башибузуков, которые при отступлениях всегда теряли много людей, так как совершали отход беспорядочно и он у них превращался обыкновенно в паническое бегство.

Дальше происходит нижеследующее. К деревне Калипетри, расположенной с той стороны крепости Силистрии, откуда ждут транспорта с продовольствием из Шумлы, отправляется отряд под начальством генерал-лейтенанта Павлова, состоящий из 3 1/2 полков пехоты, 16 эскадронов регулярной кавалерии, 5 сотен донских казаков и трех батарей. Так как можно опасаться, что Омер-паша пошлет для сопровождения транспорта большие силы, то, вполне естественно, Горчаков отдает 1 (13) июня письменный приказ Хрулеву, стоящему со своим авангардным отрядом неподалеку от той же деревни Калипетри: «Если генерал Павлов будет атакован превосходными силами или будет угрожаем во фланг и тыл гарнизоном из крепости, то ваше превосходительство должны немедленно стараться поддерживать помянутый отряд генерал-лейтенанта Павлова». Это вполне целесообразный приказ, и пишет его тот человек, сидящий в князе Горчакове, который искренно хочет взять Силистрию. Но вот, не успел Горчаков подписать этот красиво переписанный писарской рукой приказ, как пробуждается другой сидящий в нем человек, тот самый, который привык двадцать пять лет подряд ежедневно трепетать перед Паскевичем и который знает, что фельдмаршал хочет не брать Силистрию, а поскорее уйти от нее прочь. И этот другой человек, живущий в Горчакове, приписывает карандашом на узеньком пространстве между последней строкой приказа и своей подписью: «но немедленно мне доносить о том, что вы будете предпринимать», — и тут же эту фразу пишет еще и чернилами[595]. Но раз пробужденная боязнь перед Паскевичем не успокаивается, и вот, в тот же день, 1 июня, и немедленно после первого приказа, что доказывается номерами (первый приказ № 1773, второй — 1774, значит, буквально через час или два часа времени, принимая во внимание обилие ежедневных исходящих бумаг из канцелярии Горчакова), пишется новый приказ Хрулеву, решительно уничтожающий только что данное распоряжение о поддержке Павлова: «В дополнение предписания от сего же числа за № 1773, г-н генерал-адъютант князь Горчаков приказать изволил, чтобы ваше превосходительство не делали движений с вашим отрядом на поддержку отряда генерал-лейтенанта Павлова, а всякий раз, когда будет предстоять в том надобность, предварительно присылали бы сюда испросить на то разрешения его сиятельства, отправляя посыльных сколь можно быстрее». Если мы вспомним, что деревня Калипетри лежала в двух шагах от укрепления Силистрии, называемого «Абдул-Меджид», и что, следовательно, турецкие силы, сопровождающие транспорт, напали бы на Павлова с фронта или с фланга, а силистрийский гарнизон вышел бы из «Абдул-Меджида» и ударил бы по отряду Павлова в тыл, то поймем, что требование предварительного «испрашивания позволения», помогать ли Павлову или не помогать, фактически делало абсолютно невозможным для Хрулева даже и думать о фактической помощи Павлову. Но едва был написан этот убийственный приказ, как вновь Горчакова зазрила совесть — и слова: «отправляя посыльных сколь можно быстрее» он подчеркивает или велит подчеркнуть своему начальнику штаба генералу Коцебу[596]. Как будто это подчеркивание могло прибавить прыти казацкой лошади и как будто посланный казак мог не опоздать, где речь шла не о часах, а о минутах.

Отряд Павлова был спустя два дня, 3 (15) июня, сменен отрядом Бебутова, но Хрулев получил повторный приказ от Коцебу: «Если князь Бебутов будет атакован превосходными силами во фланг или тыл, то ваше превосходительство должны, не делая движения с вашим отрядом на поддержку его, присылать в главный лагерь сколь можно быстрее посыльных для испрашивания разрешения его сиятельства, что следует вам предпринять»[597].

Итак, авангардный отряд Хрулева обязывался созерцать, не трогаясь с места, как турки, ударив «превосходными силами» одновременно во фланг и тыл, успешно истребляют отряд Бебутова, и поджидать «разрешения» канцелярии Горчакова пойти на выручку. И в это время Хрулев как раз лишился своего начальника и главного покровителя. 1 (13) июня генерал Шильдер, гуляя между траншеями, определенно уверял офицеров, что Силистрия будет взята в самом близком будущем. Разорвавшаяся близ него турецкая граната оторвала ему ногу. Его пробовали еще спасти и произвели над стариком мучительную хирургическую операцию — отняли ногу, без каких бы то ни было анестезирующих средств, которых вообще в Дунайской армии и в помине не было. Шильдер скончался через несколько дней после операции.

9

Наконец, князь Горчаков, побуждаемый генералами и офицерами, решил покончить дело штурмом и назначил его в ночь с 8 на 9 июня. По армии, предназначенной для штурма, была роздана обширная диспозиция (занимающая одиннадцать страниц большого формата, написанных довольно убористым почерком, — правда, с большими полями). В этой диспозиции, подписанной генералом Коцебу и дежурным штаб-офицером полковником Болдыревым, был один пункт, показывающий, что на этот раз Горчаков в самом деле решил взять Силистрию — или во всяком случае сделать для того все от него зависящее. Солдаты должны были иметь полную уверенность, что тут уж в самом деле их начальство не лукавит. Вот этот пункт, обозначенный под № 2 в разделе диспозиции, озаглавленном: «Общие примечания». «Идти беглым шагом и начать кричать ура отнюдь не далее 50 шагов от атакованного пункта. Внушить солдатам, что преждевременная беготня и крик ура суть препятствия к успеху; равно внушить им, что так как решено непременно овладеть сими укреплениями, то отступления, а потому и отбоя не будет, и если такой сигнал услышат, то это значит, что он подан турками для обмана»[598].

Итак, борьба не на жизнь, а на смерть, сигнал к отступлению отныне невозможен, приравнен к государственной измене, корабли, что называется, сожжены.

8 (20) июня вечером Горчаков велел явиться всем начальникам частей войска, собранного под Силистрией. Он объявил о своем непреложном решении ночным штурмом взять Силистрию. Он снова и снова напомнил то, что было им сказано в приказе по войскам, тогда же, вечером, прочитанном в войсках: отступления не будет ни в каком случае, войскам, назначенным на штурм, велено не брать с собой горнистов, чтобы некому было даже протрубить сигнал к отступлению. Солдаты были полны решимости. «Нельзя было безучастно смотреть на молитву солдат, готовящихся к смерти», — говорит очевидец. Войска поздно вечером вышли из лагеря бесшумно и заняли позиции: «все на своих местах, лежат, не спят, ждут указанного сигнала».

Наступила ночь. Темнота и тишина царили в русском лагере. Считали минуты. Уже все готово было к штурму, когда Горчакову подали только что полученный пакет, привезенный курьером Николаем Яковлевичем Протасовым от Паскевича. Горчаков при свете фонаря открыл пакет. До сигнальной ракеты, которая должна была возвестить начало штурма, оставалось в этот момент около получаса[599].

В конверте, который распечатал Горчаков, находились два документа, оба необыкновенно характерные. Первый — своими умолчаниями, а второй — своими формулировками. Первый документ — письмо Паскевича к Горчакову, написанное в ласковом, интимном тоне, ни единым словом прямо не говорит о снятии осады, но как-то так выходит, что фельдмаршал рад-радешенек предстоящему спасению Горчакова от ужасных опасностей: «Дай бог, чтобы в это время не застала вас атака от турков и французов и прочих. Кажется, что дела поправляются… Я угадал, что австрийцы могут спустить корпус на Окно, и уже начал посылать узнавать об этом и вчера получил известие, что они послали саперов, дабы разрабатывать дороги… Еще раз дай бог, чтобы успели хорошо отойтить. Если вы что перемените, то я разрешаю. Ваш всегда истинно уважающий и преданный князь Варшавский». А второй документ, лежавший в том же конверте, являлся уже строго официальным и точным приказом, причем Паскевич явно хочет переложить ответственность за снятие осады на царя. «Государь император в собственноручном письме от 1 (13) июня высочайше разрешить соизволил: снять осаду Силистрии, ежели до получения письма Силистрия не будет еще взята или совершенно нельзя будет определить, когда взята будет». А так как, мол, по донесениям Горчакова, Силистрия не взята и нельзя определить, когда будет взята, и так как австрийцы могут начать действия уже между 1 и 4 июля, французы же и англичане, соединясь с турками, могут в количестве ста тысяч человек прийти на помощь Силистрии, то «по всем сим соображениям, я со своей стороны решительно полагаю: 1) осаду Силистрии не теряя времени снять, а войска наши перевести на левый берег Дуная…» Выходит, что Горчаков и царь сочли необходимым снять осаду, а фельдмаршал был в данном случае как бы передаточным органом, сообщившим Николаю сведения от Горчакова и затем передавшим Горчакову предписание от Николая. Но замаскировать истинную свою решающую роль в ликвидации Дунайской кампании князю Паскевичу все-таки не удалось.

Горчаков сейчас же велел уже занявшим позиции для ночного штурма войскам вернуться в лагерь. «Надобно было видеть и слышать в ту минуту солдата. Явное негодование за обманутые надежды громко высказывалось в рядах их. Самые начальники не верили отмене штурма. Один полковой командир (Брянского егерского полка, полковник Ган), которому привез не известный ему адъютант приказание возвратиться в лагерь, не верил ему и подозрительно спрашивал фамилию привезшего, настаивая, чтобы адъютант написал ему, кто он таков и какое привез приказание! Недоверчивый, храбрый полковник поверил приказанию только тогда, когда к голове его полковой колонны подъехали знакомые лица штаба, грустно возвращавшиеся в лагерь», — говорит нам очевидец, переживший эту ночь, когда фактически была Россией проиграна первая половина Восточной войны[600].

«Опоздай курьер, неприятельские укрепления через несколько часов были бы в наших руках: за то ручались принятые меры… Назначенные на приступ войска нехотя пошли назад, и между ними быстро разнеслась молва, что во всем этом виновата Австрия, на избавление которой от гибели в 1848 году из этих же войск многие ходили. Озлобление на австрийцев было всеобщее»[601].

Немедленно, конечно, ликвидирована была и отдельная операция, которая поручена была Хрулеву. В половине четвертого часа дня 8 (20) июня Хрулев получил известие от Коцебу, что на рассвете состоится штурм и что по сигналу (будет пущена ракета) Хрулеву предписывается открыть пальбу по оврагу и по ближайшему (нагорному) укреплению Силистрии. Но ракета не взвилась. А в полночь с 8 на 9 июня Хрулев получил карандашную записку: «Атака назначенная отменяется, посему возвратитесь в свой лагерь и батарею, если она начата, оставьте недостроенною. Генерал-адъютант Горчаков».

Это не помешало Горчакову спустя несколько часов, днем 9 июня, приказать Коцебу написать тому же Хрулеву: «Надобно все-таки выдвинуться вперед и пугнуть турок от вашей батареи артиллерийским огнем, потом выждать несколько, и если вновь придут, то опять пугнуть, постараться не завязывать кавалерийского дела на левом фланге». Значит, нужно «пугнуть» турок из той самой батареи, которую ночью велено было бросить недостроенной, и «пугать» должен был тот самый Хрулев, которому ночью велено было бросить свою позицию и вернуться в лагерь. Хрулев со своим отрядом снялся с позиции и примкнул к отступающей русской армии. Его положение могло бы ночью с 8-го на 9-е стать довольно опасным, если бы в тот момент силистрийский турецкий гарнизон был способен к каким-либо наступательным операциям. Но об этом и речи быть не могло. Силистрия была на волосок от гибели в тот момент, когда, совсем неожиданно для турок, осада была снята. Взорван был в крепости главный пороховой склад. Гарнизон голодал люто. «Солдаты говорят, что лежа в секретах перед траншеями, не раз бывало слышали, как кричали некрасовцы… (русские раскольники, некогда бежавшие из России и ставшие турецкими подданными — Е. Т.): „Да бери же скорей, Москва, эту проклятую Силистрию, — нам есть нечего!“»[602] Старик Шильдер, раненный, как сказано, еще 1 июня, умиравший как раз в эти дни в страшных мучениях после того, как ему отрезали ногу, не мог примириться с мыслью, что Силистрия, уже бывшая совсем в русских руках, как-то вдруг ушла… «Силистрия! Силистрия!» — повторял он перед смертью. Солдаты угрюмо отступали от Силистрии. Они еще меньше Шильдера соображали, что с ними делает фельдмаршал и зачем он с ними это делает, и как понимать поведение Горчакова.

Воля царя была сломлена еще 1 июня.

10

Призрак войны с Австрией неотступно стоял перед Николаем. «Итак, настало время готовиться бороться уже не с турками и их союзниками, но обратить все наши усилия против вероломной Австрии и горько наказать за бесстыдную неблагодарность», — пишет он Паскевичу в середине мая 1854 г. Николай надеялся, что Силистрия будет взята через две недели, но осада затягивалась, и уже в конце мая царь впервые начинает осваиваться с мыслью, что, может быть, придется снять осаду с этой крепости. Дело в том, что 1 (13) июня царь получил новое неприятное известие: Австрия может выступить 1 июля. Значит, остается ровно месяц. Но что же предпринять за этот месяц? Николай был в нерешимости, а у Паскевича решение созрело давно, однако царь не ставил фельдмаршалу прямого вопроса, потому что знал наперед ответ и боялся его получить. Сначала, в первый момент, он явно был смущен: «Сим месяцем надо воспользоваться для того, чтобы вывезть из княжеств все лишние тягости…» (парки, склады, раненых, больных). И следует снять осаду с Силистрии, если крепость не будет еще взята до получения Паскевичем этого письма. Осадные орудия увезти в Измаил и стянуть бóльшую часть сил к Плоешти, откуда нужно ждать вторжения австрийцев в Валахию. Царь подбадривает и себя самого и фельдмаршала: «Ежели война с австрийцами будет неизбежна, ты в совокупности сил своих найдешь возможность и случай приобресть новую неувядаемую славу, горько наказав вероломных и неблагодарных подлецов»[603]. Передает он тут же с явной целью поддержать падающий дух Паскевича одно (лживое) известие, которому спешит поверить: «Сегодня же получены любопытные сведения о положении союзных войск, они почти без артиллерии и кавалерии, а тем менее снабжены обозом и потому вряд ли появятся на Дунае»[604].

Да и как было верить такой нелепой выдумке, как прибытие англо-французских войск в Варну без артиллерии, без кавалерии, без обоза? Уже спустя пять дней, 6 (18) июня, император узнал от Паскевича, что армия Омер-паши в Силистрии не только гораздо сильнее, чем у нас предполагали, но что две французские и одна английская дивизии благополучно высадились в Варне и могут в любой момент пойти на выручку Омер-паши. «Нельзя не жалеть, что осада Силистрии, вместо обещанной скорой сдачи крепости, приняла столь невыгодный оборот». С этим Николай уже хочет примириться и все-таки цепляется за несбыточные иллюзии. Он понимает, что осада уже не может удаться «и тогда положение армии нашей за Дунаем будет без пользы опасное» («без пользы» подчеркнуто царем). Царь уже знает, что Паскевич покинул театр военных действий, уехал в Яссы и передал командование Горчакову, но чего требовать от Горчакова, какие ему указания давать, — этого Николай не знает. Никогда он полководцем не был, ни малейших дарований в этой трудной области не обнаруживал и растерянно спрашивает Паскевича: «Ты, верно, снабдил Горчакова подробными наставлениями, как ему следует по твоему мнению действовать в разных предстоящих случаях». Ничем таким Паскевич Горчакова не «снабдил», да и возможное ли это дело — давать указания главнокомандующему «на разные предстоящие случаи?» Значит, осаду с Силистрии нужно снять и повернуть все силы против австрийцев.

Что означает снятие осады с Силистрии в непосредственном своем значении на театре военных действий, это Николай сознавал очень хорошо. «Нельзя не жалеть о снятии осады Силистрии, сколь оно не вынуждено было замыслами Австрии. — Последствия будут весьма неприятны, подняв дух турок, уронив дух наших, напрасно истративших столько храбрости и трудов. — Да притом, и что главное, развязав руки союзникам, опять обратиться к исполнению своих высадок, в особенности в Крыму, куда вероятно все их усилия теперь обратятся», — так писал царь Паскевичу 14 (26) июня, еще только предположительно, еще не зная, что Паскевич уже поспешил воспользоваться данным ему от царя разрешением и что снятие осады — совершившийся факт[605].

17 (29) июня 1854 г. к Николаю прибыл фельдъегерь из Ясс с письмом от фельдмаршала от 12 (24) июня, извещавшим о снятии осады с Силистрии. Николай был удручен, потому что понимал убийственное впечатление, которое будет этим актом произведено. «Итак да будет воля божия! Осада Силистрии снята. Крайне опасаюсь, чтобы дух в войсках не упал, видя, что все усилия, труды и жертвы были тщетны и что мы идем назад, а зачем? — и выговорить не смеем. Надо, чтобы Горчаков и все начальники хорошо растолковали войскам, что мы только временно отступаем (подчеркнуто царем — Е. Т.), дабы обезопаситься от злых умыслов наших соседей. — Это слишком важно»[606].

Почти две недели Николай не имел сведений о том, как совершается отступление русской армии из Дунайских княжеств, и только в начале июля получил донесение Горчакова. «Сколько мне грустно и больно, любезный Горчаков, что мне надо было согласиться на настоятельные доводы к. Ивана Федоровича об опасности, угрожающей армии от вероломства спасенной нами Австрии, и, сняв осаду Силистрии, возвратиться за Дунай, истоща тщетно столько трудов и потеряв бесплодно столько храбрых — все это мне тебе описывать не зачем; суди об этом по себе!!! (три восклицательных знака — Е. Т.). Но как мне не согласиться с к. Иваном Федоровичем, когда стóит взглянуть на карту, чтобы убедиться в справедливости нам угрожавшего. Ныне эта опасность меньше, ибо ты расположен так, что дерзость австрийцев ты можешь жестоко наказать, где бы они ни сунулись, и даже, если бы пришлось на время уйти за Серет. Не этого опасаюсь; боюсь только, чтобы это отступление не уронило дух в войсках, ежели не поддержать его, сделав каждому ясным, что нам выгоднее на время отступить, чтоб тем вернее потом пойти вперед, как было и в 1812 году». Николай не полагает, что союзные войска будут преследовать Горчакова: «…скорее думаю, что все их усилия обратятся на десанты в Крым или Анапу, и это не меньшее из всех тяжких последствий нашего теперешнего положения». Письмо кончается выражением «полного доверия» царя к Горчакову: «…как и всегда было. Тебе может быть суждено провидением положить начало торжеству России. Не будем унывать»[607].

Николай, чувствуя свою полную несостоятельность как стратега, стремился не только возложить безраздельную ответственность на командующих армиями, но и себя явно стремился убедить в их превосходных талантах. И Меншикову, и Горчакову, и Воронцову, и другим он не переставал расточать самые теплые уверения полнейшего своего доверия. Во все стороны обращал он взоры, ища спасителя, искал — и не находил. И навязывал настойчиво амплуа спасителя тем посредственностям, которых взрастил вокруг своего трона. Паскевич посредственностью не был, и Паскевичу царь доверял больше, чем кому-либо. Но если Николай вспоминал, как вел себя Паскевич, что он говорил и что он делал с июня 1853 г. по июнь 1854 г., то он не мог не сделать вывода, что фельдмаршал с ним лукавил и против совести своей ему поддакивал весь этот год, первый год роковой войны.

11

В общем русское отступление совершалось планомерно, турки следовали, обыкновенно, на весьма приличном расстоянии.

Так шло с самого начала отступления, когда Хрулев успешно обстрелял 9 июня ложбину, куда спустились турки, и отбросил в крепость вышедший было оттуда пехотный отряд. Да и вообще турки вовсе не походили на «победителей». Русские войска покидали свой лагерь ничуть не спеша, нисколько не боясь, да и не ожидая преследования. В тех случаях, когда при дальнейшем развитии отступления происходили столкновения между турками и русским арьергардом, они всякий раз возникали потому, что Омер-паше было желательно именно представить перед Европой дело так, будто он победоносно «гонит» русскую армию из княжеств. На самом же деле эти стычки кончались непременно отбрасыванием турок прочь от русских позиций, после чего русские, спокойно и нисколько не ускоряя темпов, продолжали свой отход.

Единственной русской неудачей при этом отступлении было дело у Журжева. 23, 24, 25 июня 1854 г., когда уже наши войска окончательно покидали княжества, Горчаков ни с того ни с сего велел задержаться около Журжева и оказать сопротивление. Войска бились в самых невыгодных условиях, некоторые части были три дня без горячей пищи, раненых отвозили под палящими лучами солнца, на соломе, без перевязок. Русские потери в этом, решительно никакого смысла не имевшем, бою были велики. Турки оказались тут гораздо лучше вооруженными, чем русские: близость Варны, где уже стояли суда союзников, чувствовалась явственно. Плохо было то, что русский солдат перестал доверять ружью, видя, насколько оно хуже неприятельского: «Солдаты умеют отлично расправляться штыком, но стреляют торопливо, не целясь, на ружье свое мало надеясь», — говорит участник боя. И делает общий вывод: «Нам нужны лучшие ружья и хорошие головы, а с турками мы справимся»[608]. Турки в сражении у Журжева потеряли больше русских, хотя и не в пять раз больше, как утверждает на основании официальных реляций и подсчетов князь Щербатов, дающий такие цифры: русские потери 1015, турецкие — 5000 человек[609]. Русские потери, по менее официальным и гораздо более достоверным данным, были равны приблизительно 1800 человекам, турецкие, как сказано, больше русских, но насколько больше — точных данных, которым можно было бы верить, у нас нет. Во всяком случае турки не решились после битвы выйти из Журжева и продолжать преследование, и Горчаков мог собрать в городе Фратешти 46 батальонов пехоты, 60 эскадронов кавалерии, 4 казачьих полка и 180 орудий. Он тщетно поджидал турок, но они из Журжева не показывались несколько дней. Горчакову пришлось отправить в Крым целую 16-ю дивизию, после чего 15 (27) июля он продолжал отступление. Турки поблизости не показывались. Только в самом конце августа последние русские отряды покинули Добрджу и пришли в Измаил.

Согласно особому австро-турецкому договору, австрийские войска заняли эвакуируемую русскими территорию Дунайских княжеств.

Как только генерал Коронини занял Дунайские княжества и вошел в Бухарест, австрийцы сразу же повели себя неограниченными владыками края. Русские платили за все золотом, австрийцы же стали расплачиваться бумажками, да еще такими, которые даже в самой Вене котировались на 30 % ниже номинала. Произвол водворился настолько дикий, что предшествовавшая русская оккупация стала казаться образцом законного правопорядка: «В Букаресте один австрийский поручик, идя со своею ротой по улице, ударом сабли отрубил у валахского мужика руку за то, что он не довольно скоро своротил с дороги. Другой офицер, квартировавший у одного купца, потребовал, чтоб в отведенную ему комнату поставлена была шифоньерка; и когда валах объявил ему, что не знает, что это за мебель, то австриец проколол ему саблею живот». Такие поступки австрийцев назывались «дерзостями»: «Подобные неслыханные дерзости возобновлялись безнаказанно каждый день»[610]. Австрийские офицеры, бившие граждан палкой, считались добрыми, бившие саблей — «сердитыми», убивавшие насмерть — «строгими», перед убийством истязавшие еще свои жертвы — «своевольными». Наполеоновская пресса горячо поздравляла в это самое время Молдавию и Валахию с избавлением от русских варваров…

В Париже и Лондоне еще меньше понимали неожиданное отступление русского осадного корпуса от Силистрии, чем понимал это Сент-Арно, не говоря уже об Омер-паше. Конечно, это не помешало Омер-паше разблаговестить и в Турции и в Европе о том, что именно посредством его мудрости и храбрости аллаху угодно было чудесно спасти Силистрию за несколько часов до ее полной гибели, но не маршала Сент-Арно можно было удовлетворить подобными объяснениями. У нас есть определенное, непосредственно от самого маршала исходящее показание о том, как он объяснял себе поступок Паскевича, и показание, данное не для публики, а секретно сообщенное военному министру в Париж. Эта драгоценная документация напечатана в том же уже названном выше первостепенном по своему значению издании барона Базанкура, которое, как сказано, является одним из незаменимых первоисточников по истории Крымской войны. Базанкур получал в свое распоряжение все черновики донесений маршала Сент-Арно в Париж, точно так же как он получал и донесения командиров отдельных частей — главнокомандующему Сент-Арно, а потом Канроберу и Пелисье. Он не отлучался от Сент-Арно, и его записи важны были бы сами по себе, даже если бы он не напечатал такой массы документальных текстов. В частности, напечатанные им два донесения маршала Сент-Арно по поводу отступления русских от Силистрии представляют большой исторический интерес.

Сент-Арно до такой степени недоумевал, что только спустя неделю с лишком после снятия осады с Силистрии взялся за перо, чтобы поделиться с военным министром своими догадками. За эти три недели случилось многое: русская армия ушла почти полностью из княжеств, французский маршал ознакомился с покинутыми русскими стоянками, новых данных накопилось немало, — и все-таки Сент-Арно не мог взять в толк и определить в точности побуждения Паскевича.

Вот что, сидя в Варне, 17 (29) июня писал он в Париж Вальяну: «Если принять в соображение важность и основательность с давних пор принятых русскими мер для обеспечения за собой оккупации правого берега, тех мер, во имя которых они пожертвовали другими выгодами, какие они могли бы получить в истекшие три месяца; если принять в соображение размеры средств, собранных в Валахии, в Молдавии и на всем левом берегу Дуная для этой же оккупации, наконец, ослабление морального авторитета, которое должно было постигнуть русскую армию вследствие ее отступления от Силистрии накануне взятия этого города, то приходится прийти к убеждению, что это отступление не является последствием сопротивления храброго гарнизона этой крепости. Накануне уже того дня, когда русская армия отошла, замаскировав, по-видимому, свой отход удвоенным огнем всех своих батарей, Омер-паша сообщил генералу Канроберу, что вследствие сконцентрированных вокруг Силистрии новых сил он уже не в состоянии произвести предполагавшуюся им диверсию». Сент-Арно просто теряется в догадках: «Оказалось ли достаточным для отступления русских прибытия в Варну союзных войск или демонстраций со стороны австрийцев, относительно которых г-н Брук ничего мне не сообщил? Они, несомненно, способствовали этому результату, но ведь неприятель, получая изо дня в день сведения о нашей концентрации, знал, что у него были основания надеяться на сдачу Силистрии до нашего прибытия. Его отступление на левом берегу было обеспечено до самых устьев реки, и можно сказать, что никакая военная необходимость не заставляла его сейчас отступать». Единственное предположение, на котором довольно нерешительно останавливается маршал, заключается в том, что Николай хочет, чтобы Австрия помогла ему заключить поскорее мир, а это возможно лишь после очищения княжеств от русских войск: «Многие думали, что царь, побежденный очевидными трудностями, скопившимися вокруг него, покорился необходимости очистить княжества с целью побудить Австрию снова стать посредницей между ним и западными державами». И чем больше изучал Сент-Арно брошенные русскими стоянки, тем категоричнее становилось его убеждение, что только какая-то внезапная перемена в политических намерениях Николая могла обусловить этот изумительный, необъяснимый уход русской армии. Желая добиться истины, маршал послал своего дежурного полковника Виллера с приказом изучить на месте, подробно, все брошенные русскими работы вокруг Силистрии. И вот результаты донесения Виллера, которыми маршал делится с министром уже в другом своем письме: «Трудно представить себе более основательные, более обширные, более усовершенствованные работы, чем те, которые произведены были русскими на правом берегу Дуная ниже Силистрии. Я вполне укрепился в своем мнении, что намерение (русских — Е. Т.) генералов заключалось в том, чтобы сосредоточиться на правом берегу реки, чтобы дать бой союзным войскам впереди или позади их фортификаций. Несомненно, какой-то приказ из Петербурга обусловил их отступление».

Французский штаб просто понять не мог, почему русские отказались от этой уже совсем в руки им дававшейся победы. Отзывы французов об инженерных работах погибшего Шильдера вокруг Силистрии вообще полны восторга перед искусством замысла и совершенством выполнения. И Шильдер и его саперы все время ведь не теряли надежды, что они работают не впустую, что Силистрия будет взята…

12

В России внезапный оборот, который приняла война на Дунае, был учтен как большое стратегическое и политическое поражение. Война отныне перестала быть наступательной и должна была стать чисто оборонительной.

Больше всего удручены были славянофилы, и чем они были искреннее, чем меньше понимали, что до сих пор Николай просто хотел использовать славян в качестве застрельщиков и авангарда русского наступления, — тем больше и безнадежнее было уныние, овладевшее этими представителями славянофильских идей и настроений. Морально чистый, искренний, горячий, хотя и недалекий Константин Аксаков был особенно удручен. У него неразрывно сплетались воедино и мечты о славянской федерации вокруг России, и торжество православия (причем католицизм поляков, чехов, хорватов игнорировался как досадный, но не очень существенный диссонанс), и преданность самодержавию, и восторг перед идеей свободы слова. Все его убеждения при полной внутренней их разноречивости как-то гармонически у него уживались в голове исключительно вследствие значительного его невежества в политике и во всемирной истории, причем размеров этого своего невежества он даже и не подозревал и искренне думал, что почитывать статьи преимущественно по истории русского быта и русской церкви в Московский период (Петербургский ему был ненавистен и неизвестен) — значит изучать и знать русскую историю, а размышлять о гниющей, проповедуемой западниками цивилизации и мечтать о водружении креста на мечети Ая-София в Царьграде — значит следить за политикой.

Вот как писал он, узнав о решении Паскевича, — писал, конечно, только для себя, в черновых заметках:

«Мы получили известие, что осада Силистрии снята и что наши войска переходят на левый берег Дуная. Что сказать? Это известие как громом поразило всех русских и покрыло их стыдом. Итак, мы идем назад за веру православную. Если это движение недоверения (sic — Е. Т.) против Австрии, если мы выходим из княжеств, уступаем, отказываемся от святой брани, то со времени основания России такого стыда еще не бывало, нас побеждали враги, а не собственный страх наш. А теперь! Ни одного настоящего сражения в европейской Турции еще не было, мы нигде не были разбиты… Мы выступаем из Болгарии, но что же станется с несчастными жителями, что будет с крестами, воздвигнутыми на православных церквах болгарских?.. Россия! Ты оставляешь бога и бог тебя оставит… ты отвергаешь налагаемый от него на тебя подвиг защиты святой веры, избавления страждущих братьев, и гром божий грянет над тобой, Россия!»[611]

Брат Константина Сергеевича, Иван, гораздо более критически настроенный, с негодованием относившийся ко многому, что очень мало возмущало безмятежный оптимизм его старшего брата, уже в 1854 г., после ухода русских войск из Дунайских княжеств, склонен был считать войну проигранной и, подобно западникам Т. Н. Грановскому, С. М. Соловьеву, считал, что существующие в России порядки и не могут привести ни к чему, кроме поражения. Но отец его, Сергей Тимофеевич, еще не отказывался от своих военных мечтаний, хотя и был в большой тревоге. Вот что писал он при первых известиях о снятии осады с Силистрии: «Вообще слухи о наших военных и политических событиях, если только они справедливы, сводят нас с ума. Боже сохрани и помилуй нас от мира, ибо на честный для нас мир западные державы не могут согласиться. Под честным миром я разумею освобождение Греции и всех христиан от ига турецкого. Но я твердо верю, что государь никакого другого мира не заключит».

С. Т. Аксаков старался хвататься за всякий слух (а их в июне 1854 г. бродило по Москве великое множество), что будто бы с Дунайскими княжествами еще не все покончено, будто осада с Силистрии еще не снята, и т. д. Больше всего его тревожат слухи о мире, не прекращавшиеся в течение всего лета 1854 г.

«Слухи о мире были так сильны, что мы пришли было в отчаяние; но пишут, что на большом совете почти один государь остался тверд и что мы будем в войне со всеми. Я чувствую положение государя и глубоко уважаю его твердость. Он не ошибется в сочувствии целого народа в этой войне и если только останется непоколебимым, то выйдет из нее с великой славой… Но я боюсь за задунайскую армию. Мудрено идти вперед, когда тыл не безопасен. Притом французы, англичане и Омер-паша спешат напасть на нее; в самой Силистрии огромный гарнизон. Силистрия дорого нам стоит, и, вероятно, мы должны будем снять осаду… Одним словом, все зависит от твердости государя, и народная слава наша и позор, — конечно, временный, ибо история доделает свое дело, но тяжелый для современников. Без восстановления славянского мира нет для нас торжества»[612].

В конце июня С. Т. Аксаков писал сыну Ивану, мало надеявшемуся на улучшение в положении дел на театре военных действий: «Все, что ты пишешь о безнадежности — я вполне разделяю, да ты, вероятно, помнишь, что я и всегда так думал. Каждый день представляется какой-нибудь новый факт, служащий неопровержимым доказательством справедливости этого мнения, и лучше об этом не говорить»[613].

Старик к концу лета перестал надеяться на какое-либо улучшение. «Все движения наших войск — совершенная загадка. Я устал принимать живое участие и стараюсь по возможности забывать наше положение»[614].

С. Т. Аксаков пал духом и полон затаенного гнева против дипломатии царя. «Быстрое очищение Дунайских княжеств повергло в совершенное уныние всю Россию, особенно Дунайскую армию, которая давно горит желанием порадовать свою землю блистательными победами. Говорят, что надо было усилие, чтобы заставить армию отступать перед наступающими австрийцами, которые занимают княжества. Несчастная мысль, что Россия может положиться на содействие Австрии, заставляет принять нас такие великие жертвы, оскорбительные для народной чести нашей. Одно утешает всех, что Австрия немедленно нас обманет и мы принуждены будем броситься на нее прежде, чем дойдет черед до англичан и французов. Тогда гибель ее будет неизбежна, ибо венгры и славяне бросят ее нечестные знамена, а с итальянцами и австриаками недалеко она уедет»[615].

Но не так пассивно реагировал на событие Погодин. Нельзя ставить знак равенства между ним и его корреспонденткой графиней Блудовой, для которой славянофильство и приобретало, и утрачивало и снова приобретало, снова утрачивало интеpec в зависимости от того, насколько в каждый данный момент благосклонно или вовсе не благосклонно относился к нему государь. После ухода войск из Дунайских княжеств славянский вопрос сразу перестал при высочайшем дворе привлекать внимание, и поэтому сильно понизились фонды славянофильства и в крайне отзывчивой (в этом специальном смысле) душе графини Антонины Дмитриевны. Но Погодин имел все-таки вполне определенные собственные убеждения в этой области. И на него отход от Силистрии и эвакуация Дунайских княжеств подействовали несколько иначе, чем на графиню Блудову. Славяне, православные кресты в Болгарии, свобода Сербии — все это уже несколько меньше интересовало графиню Блудову с того момента, как все это перестало быть нужным его величеству.

У Погодина, наряду с никогда не покидавшим его стремлением как-то выдвинуться, получить высокую должность, войти в милость при дворе и в силу в государстве, были некоторые, настолько все-таки искренние, давнишние, крепкие заветные мысли, что он их иной раз высказывал даже не там и не тогда, когда это могло быть хорошо принято сильными мира сего, т. е. в прямой ущерб карьеристским соображениям. Правда, он потом часто спохватывался, но спустя некоторое время повторялось то же самое. Он всегда разделял славянофильские увлечения в самой, так сказать, агрессивной их форме, мечтал о Константинополе, о всеславянском царе и т. д. Добролюбов впоследствии в своем саркастическом «романсе М. П. Погодину» ядовито намекал на его карьеризм в стихах: «Когда б он знал, что мне совсем не странен его порыв к востоку на Царьград». Подпевая Николаю во всем, что касалось стремления царя к овладению Константинополем, Погодин после ухода войск из Дунайских княжеств решил все же откровенно высказать царю, что если он хочет в самом деле парировать падающие на Россию и еще готовящиеся против нее удары, если он хочет действительно победить Турцию и обезвредить Австрию, то следует круто изменить и перестроить всю контрреволюционную внешнюю политику, нужно, если это окажется целесообразным, не брезгать помощью даже со стороны «революции». Австрийцы еще числятся «союзниками» царя, но следует воспользоваться против них при случае и венгерским революционером Кошутом и итальянским — Маццини. Эту мысль он и выразил с большой энергией, в свойственном ему разухабистом стиле.

Летом 1854 г. Николаю I было доставлено очередное рукописное письмо Погодина, в котором московский правый славянофил восставал против мысли, что от войны может во враждебных нам государствах выиграть революционная партия. «Да полно, революционная ли? Болгаре и сербы и прочие славяне имеют такое же полное и законное право восстать против турок, какое имели греки, какое имели мы восстать против татар. Австрийцы с турками имеют только то различие, что исповедуют христианскую веру, а поступают с своими покоренными славянами в отношении к вере и языку, то есть в отношении к самым драгоценным и священным чувствованиям человека, гораздо хуже турок. Наши политики, если не подкупленные, то близорукие…, закричат, что наша политика переменяется! Да она и должна перемениться, даже не по нашему выбору, а по собственной вине наших врагов… Нам ничего не остается больше, как обратиться к народам…»[616]

Погодина бесит больше всего, что австрийцев по старой памяти о Священном союзе продолжают у нас считать союзниками. Против этих «союзников» Россия должна действовать всеми средствами и ни в каком случае не пренебрегать революционерами, если революционеры могут помочь разрушить ненавистную предательскую Австрию. «…Мадзини (sic — Е. Т.), Кошут, Бруно Бауэр пишут и говорят против союзников? Тем лучше! Хоть бы пес, да чтобы яйца нес! Справимся прежде с любезными друзьями консерваторами, а прочее впереди». Под консерваторами Погодин тут понимает не только аристократическую Англию и задушившего французскую республику Наполеона III, которые напали на Россию, но также прежде всего германские монархии, начиная с Австрии и Пруссии и продолжая всеми более мелкими державами Германского союза.

При широчайшей осведомленности австрийского правительства буквально обо всем, что делалось в Зимнем дворце, в Вене не могли не знать, за что именно Погодин получил через министра двора графа В. Ф. Адлерберга «высочайшее государя императора благоволение». А вот что, между прочим, писал Погодин в этом письме от 17 июня 1854 г., которое через тайного советника Прянишникова и графа Адлерберга было доставлено царю и очень Николаю понравилось, хоть наследник Александр Николаевич и сделал несколько довольно туманно выраженных, очень осторожных критических замечаний. Погодин предлагает просто-напросто разрушить Австрию и даже любезно обещает личное свое содействие: «Для Австрийской Сербии, то есть воеводины Сирмии, есть у меня надежный человек, патриарх, с которым я виделся в Вене даже недавно и беседовал дружески, а прежде, в 1846 году я жил у него несколько времени в Карловце. Ему стоит только мигнуть чрез священника нашего в Вене, и она (австрийская Сербия — Е. Т.) восстанет. Есть еще у меня там один протопоп, который постóит наверное Петра Пустынника и заменит целый корпус. Богемия, Моравия, Словакия пышат ненавистью к Австрии, и там произойдет непременно движение, лишь только огласится разрыв с Россией. Во всех этих странах есть у меня истинные друзья… Галиция готова соединиться с нами. С Венгрией фельдмаршал, слышно, имеет сношения». Погодин берется даже на Польшу подействовать через Мицкевича и Лелевеля, «которых я возьмусь обращать»[617]. Погодин предвидит, что Николай может несколько затрудниться разрушить Австрию, которую он же сам и спас в 1849 г. «Главное возражение против такого образа действий состоит в следующем: как нашему государю идти против того порядка, который он во всю жизнь свою поддерживал и восстанавливал? Согласен. Но разве он пойдет по своей воле, по прихоти? Разве этот порядок остался с ним? Этот порядок изменил ему, поднял оружие против него и поставил его в самое критическое положение: так может ли он гладить, как прежде, по головке этот австрийский порядок? Нет, по затылку надо хватать с… сынов! Знай честь! Простите меня, сорвалось с языка не дипломатическое выражение, но, ей-богу, не вытерпишь… Ну, можно ли слышать о последнем предложении австрийского мальчишки без того, чтобы вся желчь не подымалась? Русскому царю, своему отцу и благодетелю, осмеливается он… нет, лучше перестану…»

В таком стиле писал Погодин уже после начавшегося ухода русских войск из Дунайских княжеств. Благоволение, официально, через министра двора выраженное Николаем I Погодину, придавало этому и другим аналогичным писаниям Погодина, широко распространявшимся в Петербурге, в Москве, в Киеве, Харькове и других центрах, весьма серьезный характер. Все это в глазах австрийского двора и «австрийского мальчишки», т. е. Франца-Иосифа, могло явиться не бранчливой выходкой темпераментного, славянофильски настроенного публициста, но определенной угрозой, исходящей от царского правительства. И, главное, что еще важнее, Буоль постоянно докладывал о фактах, показывавших, что планы и предложения в духе Погодина уже частично осуществляются, что русская агитация в Сербии направляется не только против Турции, но и против Австрии.

«Не знаю, в достаточной ли степени молодой император отдает себе отчет в том вреде, который он нам причиняет в ответ на услуги, которые оказал ему император Николай? Одним только своим поведением он заставляет нас снять осаду с Силистрии, а эта неудача произведет в общественном мнении самое дурное впечатление против нас», — писал Нессельроде в частном письме к Мейендорфу, явно надеясь, что русский посол именно в этих выражениях и будет объясняться с Францем-Иосифом[618].

А в это же самое время нажим со стороны Наполеона III на Австрию становился все сильнее. Буоль советовал Францу-Иосифу не терять времени и сделать то, чего требовали французский император и кабинет Эбердина: окончательно примкнуть к выработанным в Париже и Лондоне «четырем условиям», которые в обеих западных столицах решено было предъявить Николаю.

13

Снятие осады с Силистрии и отступление русской армии за Дунай были немедленно учтены в Лондоне, Париже и Вене.

Уже в первые дни июля в Париж прибыл из Вены курьер, привезший принципиальное согласие Австрии на четыре гарантии, выработанные французским правительством, которые и решено было предложить России как основу будущего мирного договора.

По существу условия эти сводились к требованию полного очищения Молдавии и Валахии, к замене русского протектората над княжествами общим протекторатом всех великих держав, к свободе судоходства на Дунае, к передаче дела покровительства христианским подданным Турции в руки всех великих держав, наконец, к пересмотру договора 13 июля 1841 г. о проливах. Относительно последнего пункта Австрия, впрочем, еще пока делала ни к чему не обязывающие ее оговорки.

Как только этот проект был выработан, австрийское правительство окончательно решило исполнить то, о чем уже раньше были оповещены все державы и против чего сначала никто из представителей Англии, Франции и Пруссии не протестовал: занять те части Валахии, откуда уже в июне начали уходить русские войска. А как только об этом узнал прусский король, он внезапно заявил, что если так, то он не считает себя связанным договором с Австрией от 20 апреля. Этот очередной внезапный зигзаг прусской политики обусловливался все теми же общими причинами, как прежние и последующие ее колебания. Во-первых, Николай мог, раздраженный до последней степени, объявить войну Австрии и Пруссии, а он мог это сделать, не снимая войск из Крыма, и король Фридрих-Вильгельм IV это прекрасно знал и этого боялся; он знал также, что Николай на западной своей границе гораздо сильнее, чем в Крыму и на Дунае. Во-вторых, его постоянно брало сомнение, не слишком ли усилится Австрия, если она заполучит Дунайские княжества, в то же время снискав себе своим поведением благосклонность Наполеона III и этим обеспечив за собой свои итальянские владения, т. е. Ломбардо-Венецианскую область. Если это случится, то Австрия станет настолько могущественнее Пруссии, что ей незачем будет и считаться с прусской оппозицией во Франкфуртском союзном сейме. Франко-австрийский союз при этих условиях свел бы значение Пруссии в Европе к ничтожной величине. Все это и заставляло Фридриха-Вильгельма судорожно метаться между двумя лагерями в течение всей Крымской войны, напоминая, по непочтительному выражению Бисмарка, «пуделя, потерявшего своего хозяина (einen herrenlosen Pudel)», который пристает то к одному прохожему, то к другому.

_____

Уход русской армии из Молдавии и Валахии ликвидировал развязавшую войну русскую агрессию против Турции, но так как руководители враждебной коалиции были не столько заинтересованы в целостности турецкой территории, сколько в организации успешного нападения на русскую территорию, то весной 1854 г. война не только не окончилась, но ее пожар стал разгораться все более и более.

Начинаются агрессивные военные действия обеих морских держав против России как на Черном море, так и на Балтийском.

На Черном море этот новый характер военных действий выразился в высадке в Варне, а на Балтийском море — появлением эскадры Чарлза Непира.

Загрузка...