Глава VII. Синопский бой и его ближайшие последствия

1

Событие, к которому мы теперь должны обратиться, вписано золотыми буквами в книгу славы русского народа, и когда историк переходит из дипломатических канцелярий, из бухарестской главной квартиры, из Зимнего дворца, от людей, в руках которых были судьбы России, к людям, за нее умиравшим, то ему порой начинает казаться, что он попал в другую страну, ровно ничего общего не имеющую с той, которую только что изучал. Русская солдатская и матросская масса на всех театрах этой тяжелой войны была одинакова и полностью поддержала свою славную историческую репутацию.

Мертвящий режим николаевского царствования не успел, кажется, только в одном месте — в Черноморском флоте — довести до конца своего губительного дела — уничтожения талантливого и дееспособного командного состава, и там, на кораблях и в Севастополе, эта солдатская и матросская масса показала, на что она способна, если среди ее начальников есть хоть маленькая кучка людей, которых она от всего сердца любит и уважает.

«Попробуй усомнись в своих богатырях доисторического века, когда и в наши дни выносят на плечах все поколенье два-три человека!» — сказал, по другому поводу, обращаясь к России, один из ее великих поэтов, современник Нахимова, Корнилова, Истомина. Его слова очень применимы к Крымской войне. К одному из таких людей, обессмертивших свое имя и прославивших свое поколение, мы и должны теперь обратиться.

Павел Степанович Нахимов родился в 1802 г. в семье небогатых смоленских дворян. Отец его был офицером и еще при Екатерине вышел в отставку со скромным чином секунд-майора.

Еще не окончились детские годы Нахимова, как он был зачислен в морской кадетский корпус. Учился он блестяще и уже пятнадцати лет от роду получил чин мичмана и назначение на бриг «Феникс», отправлявшийся в плавание по Балтийскому морю.

И уже тут обнаружилась любопытная черта нахимовской натуры, сразу обратившая на себя внимание его товарищей и потом сослуживцев и подчиненных. Эта черта, замеченная окружающими уже в пятнадцатилетнем гардемарине, оставалась господствующей и в седеющем адмирале вплоть до того момента, когда французская пуля пробила ему голову. Охарактеризовать эту черту можно так: морская служба была для Нахимова не важнейшим делом жизни, каким она была, например, для его учителя Лазарева или для его товарищей Корнилова и Истомина, а единственным делом, иначе говоря: никакой личной жизни, помимо морской службы, он не знал и знать не хотел и просто отказывался признавать для себя возможность существования не на военном корабле или не в военном порту.

За недосугом и за слишком большой поглощенностью морскими интересами он «забыл влюбиться», забыл жениться. Он был фанатиком морского дела, по единодушным отзывам очевидцев и наблюдателей.

Он был патриотом, беззаветно любившим Россию, жившим для нее и умершим за нее на боевом посту.

«Усердие, или лучше сказать, рвение к исполнению своей службы во всем, что касалось морского ремесла, доходило в нем до фанатизма», и он «с восторгом» принял приглашение М. П. Лазарева служить у него на фрегате, названном новым тогда словом «Крейсер».

Три года плавал он на этом фрегате, сначала в качестве мичмана, а с 22 марта 1822 г. — в качестве лейтенанта, и здесь-то и сделался одним из любимых учеников и последователей Лазарева. После трехлетнего кругосветного плавания с фрегата «Крейсер» Нахимов перешел (все под начальством Лазарева) в 1826 г. на корабль «Азов», на котором в 1827 г. и принял выдающееся участие в Наваринском морском бою против турецкого флота. Из всей соединенной эскадры Англии, Франции и России ближе всех подошел к неприятелю «Азов», и во флоте говорили, что «Азов» громил турок с расстояния не пушечного выстрела, а пистолетного. Нахимов был ранен, убитых и раненых на «Азове» было в наваринский день больше, чем на каком-либо ином корабле трех эскадр, но и вреда неприятелю «Азов» причинил больше, чем наилучшие фрегаты командовавшего эскадрой английского адмирала Кодрингтона.

Так начал Нахимов свое боевое поприще.

Вот что говорит об этих первых блистательных шагах Нахимова близко его наблюдавший моряк-современник:

«В Наваринском сражении он получил за храбрость георгиевский крест и чин капитан-лейтенанта. Во время сражения мы все любовались „Азовом“ и его отчетистыми маневрами, когда он подходил к неприятелю на пистолетный выстрел. Вскоре после сражения я видел Нахимова командиром призового корвета „Наварин“, вооруженного им в Мальте со всевозможною морскою роскошью и щегольством, на удивление англичан, знатоков морского дела. В глазах наших… он был труженик неутомимый. Я твердо помню общий тогда голос, что Павел Степанович служит 24 часа в сутки. Никогда товарищи не упрекали его в желании выслужиться тем, а веровали в его призвание и преданность самому делу. Подчиненные его всегда видели, что он работает более их, а потому исполняли тяжелую службу без ропота и с уверенностью, что все, что следует им или в чем можно сделать облегчение, командиром не будет забыто»[409].

Двадцати девяти лет от роду он стал командиром только что выстроенного тогда (в 1832 г.) фрегата «Паллада», а в 1836 г. — командиром «Силистрии» и спустя несколько месяцев произведен в капитаны 1-го ранга. «Силистрия» плавала в Черном море, и корабль выполнил за девять лет своего плавания под флагом Нахимова ряд трудных и ответственных поручений.

Лазарев безгранично доверял своему ученику. В 1845 г. Нахимов был произведен в контр-адмиралы, и Лазарев сделал его командиром 1-й бригады 4-й флотской дивизии. Его моральное влияние на весь Черноморский флот было в эти годы так огромно, что могло сравниться с влиянием самого Лазарева. Дни и ночи он отдавал службе: то выходил в море, то стоял на Графской пристани в Севастополе, зорко осматривая все входящие в гавань и выходящие из гавани суда. По единодушным записям очевидцев и современников, от него решительно ничто не ускользало, и его замечаний и выговоров страшились все, начиная с матросов и кончая седыми адмиралами, которым Нахимов вовсе не имел ни малейшего права делать замечания по той простой причине, что они были чином выше его. Но Нахимова это обстоятельство решительно никогда не затрудняло. На пристани, на море была его служба, там же были и все его удовольствия. Денег у него водилось всегда очень мало, потому что каждый лишний рубль он отдавал матросам и их семьям, а лишними рублями у него оказывались те, которые оставались после оплаты квартиры в Севастополе и расходов на стол, тоже не очень отличавшийся от боцманского.

На службу в мирное время он смотрел только как на подготовку к войне, к бою, к тому моменту, когда человек должен полностью проявить все свои моральные силы. Еще во время кругосветного плавания лейтенант Нахимов однажды чуть не погиб, спасая упавшего в море матроса; в 1842 г. командир «Силистрии» Нахимов бросился без всякой нужды в самое опасное место, когда на «Силистрию» наскочил корабль «Адрианополь». А когда офицеры недоумевали, зачем он так дразнит судьбу, Нахимов отвечал: «В мирное время такие случаи — редки, и командир должен ими пользоваться. Команда должна видеть присутствие духа в своем командире, ведь, может быть, мне придется идти с ней в сражение».

Ведя себя так и высказывая такие мысли, Нахимов шел по стопам своего учителя и начальника Михаила Петровича Лазарева, главного командира Черноморского флота.

М. П. Лазарев создал в морском ведомстве того времени свою особую школу, свою традицию, свое направление, ровно ничего общего не имевшие с господствовавшим в остальном флоте, и его ученики — Корнилов, Нахимов, Истомин — продолжили и упрочили эту традицию. Лазарев требовал от своих офицеров моральной высоты, о которой николаевский командный состав в своей массе никогда и не помышлял. Он требовал такого обращения с матросами, которое готовило бы из них дееспособных воинов, а не игрушечных солдатиков для забавы «высочайших» лиц на смотрах и парадах: телесное наказание, царившее тогда во всех флотах (и удержавшееся в английском флоте до Первой мировой войны), не было отменено и лазаревской школой, но оно стало на черноморских судах редкостью. Внешнее чинопочитание было на судах, управляемых лазаревскими учениками, сведено к минимуму, и сухопутные офицеры в Севастополе жаловались, что адмирал Нахимов разрушает дисциплину. Лазарев, Нахимов, Корнилов успели внедрить в матросский состав настоящую любовь к России, сознательное желание защищать ее и бороться за нее.

Лазарев, не доживший до Крымской войны, Нахимов, Корнилов, Истомин и им подобные до такой степени не походили на командиров тогдашнего общепринятого, общеобязательного можно сказать, типа, что это бросалось в глаза даже очень далеко стоявшим от флота людям, например знаменитому професcopy Московского университета Т. Н. Грановскому, слова которого я приведу в своем месте.

Но и в этой лазаревской школе моряков Нахимов занял особое место. Был он необыкновенный добряк по натуре, это во-первых, а во-вторых, как уже сказано, он был в полном смысле слова фанатиком морской службы, он не имел ни в молодости, ни в зрелом возрасте семьи, не имел «сухопутных» друзей, не имел никаких личных привязанностей, кроме как на кораблях и около кораблей, потому что для него Севастополь, Петербург, Лондон, Архангельск, Рио-де-Жанейро, Сан-Франциско, Сухум-Кале были не города, а лишь якорные стоянки. Все эти его свойства сделали то, что на матросов он стал смотреть как на свою единственную, правда, большую семью. Все почти свои деньги он раздавал матросам, их женам, их детям.

Когда он, начальник порта, адмирал, командир больших эскадр, выходил на Графскую пристань в Севастополе, там происходили любопытные сцены, одну из которых со слов очевидца, князя Путятина, передает лейтенант П. И. Белавенец. Утром Нахимов приходит на пристань. «Там, сняв шапки, уже ожидают адмирала старики, отставные матросы, женщины и дети — все обитатели Южной бухты из севастопольской матросской слободки. Увидев своего любимца, эта ватага мигом, безбоязненно, но с глубочайшим почтением окружает его, и, перебивая друг друга, все разом обращаются к нему с просьбами… „Постойте, постойте-с, — говорит адмирал, — всем разом можно только ура кричать, а не просьбы высказывать. Я ничего не пойму-с. Старик, надень шапку и говори, что тебе надо“.

Старик-матрос, на деревянной ноге и с костылями в руке, привел с собой двух маленьких девочек, своих внучек, и прошамкал, что он с малютками одинок, хата его продырявилась, а починить некому… Нахимов обращается к адъютанту: „…прислать к Позднякову двух плотников, пусть они ему помогают“. Старик, которого Нахимов вдруг назвал по фамилии, спрашивает: „А вы, наш милостивец, разве меня помните?“ — „Как не помнить лучшего маляра и плясуна на корабле „Три святителя“… А тебе что надо?“ — обращается Нахимов к старухе. Оказывается, она вдова мастера из рабочего экипажа, голодает. „Дать ей пять рублей!“ — „Денег нет, Павел Степанович!“ — отвечает адъютант, заведовавший деньгами, бельем и всем хозяйством Нахимова. „Как денег нет? Отчего нет-с?“ — „Да все уже прожиты и розданы!“ — „Ну дайте пока из своих“. Но у адъютанта тоже нет таких денег. Пять рублей, да еще в провинции, были тогда очень крупной суммой. Тогда Нахимов обращается к мичманам и офицерам, подошедшим к окружающей его толпе: „Господа, дайте мне кто-нибудь взаймы пять рублей!“ И старуха получает ассигнованную ей сумму. Нахимов брал в долг в счет своего жалованья за будущий месяц и раздавал направо и налево. Этой его манерой иногда и злоупотребляли. Но, по воззрениям Нахимова, всякий матрос, уже в силу своего звания, имел право на его кошелек.

Нахимов настойчиво старался внушить подчиненным ему офицерам те идеи, которыми сам он был воодушевлен и которые прямо до крайности не походили на общепринятые тогда в этой среде воззрения. „Мало того, что служба представится нам в другом виде, — говорил Нахимов, — да сами-то мы совсем другое значение получим на службе, когда будем знать, как на кого нужно действовать. Нельзя принять поголовно одинаковую манеру со всеми… Подобное однообразие в действиях начальника показывает, что нет у него ничего общего со всеми подчиненными и что он совершенно не понимает своих соотечественников. А это очень важно“. Офицеры, „глубоко презирающие сближение со своими соотечественниками-простолюдинами“, не найдут должного тона. „А вы думаете, что матрос не заметит этого? Заметит лучше, чем наш брат. Мы говорить умеем лучше, чем замечать, а последнее — уже их дело; а каково пойдет служба, когда все подчиненные будут наверно знать, что начальники их не любят и презирают их? Вот настоящая причина того, что на многих судах ничего не выходит и что некоторые… начальники одним только страхом хотят действовать… Страх подчас хорошее дело, да согласитесь, что ненатуральная вещь несколько лет работать напропалую ради страха. Необходимо поощрение сочувствием; нужна любовь к своему делу-с, тогда с нашим лихим народом можно такие дела делать, что просто чудо. Удивляют меня многие молодые офицеры: от русских отстали, к французам не пристали, на англичан также не похожи; своим пренебрегают, чужому завидуют, своих выгод совершенно не понимают. Это никуда не годится!“

Для Нахимова не подлежало сомнению, что классовое чванство офицеров — гибельное дело для службы, и он это открыто высказывал. „Пора нам перестать считать себя помещиками, а матросов крепостными людьми“. И снова и снова повторяет свою излюбленную мысль: „Матрос есть главный двигатель на военном корабле, а мы только пружины, которые на него действуют. Матрос управляет парусами, он же наводит орудия на неприятеля; матрос бросится на абордаж, если понадобится, все сделает матрос, ежели мы, начальники, не будем эгоистичны, ежели не будем смотреть на службу, как на средство для удовлетворения своего честолюбия, а на подчиненных, как на ступени для собственного возвышения“.

Матросы — основная военная сила флота. „Вот кого нам нужно возвышать, учить, возбуждать в них смелость, геройство, ежели мы не себялюбивы, а действительные слуги отечества“. Нахимов вспоминает знаменитую победу Нельсона над французским и испанским флотом 21 октября 1805 г. „Вы помните Трафальгарское сражение? Какой там был маневр, вздор-с, весь маневр Нельсона заключался в том, что он знал слабость неприятеля и свою силу и не терял времени, вступая в бой“. Воспитание патриотического и боевого духа в моряках вот что важнее всего. „Вот это-то воспитание и составляет основную задачу… вот чему я посвятил себя, для чего тружусь неусыпно и видимо достигаю своей цели; матросы любят и понимают меня. Я этою привязанностью дорожу больше, чем отзывами каких-нибудь чванных дворянчиков-с. У многих командиров служба не клеится на судах оттого, что они неверно понимают значение дворянина и презирают матросов, забывая, что у мужиков есть ум, душа и сердце, так же как и у всякого другого“»[410].

Нахимов требовал повышения уровня умственного развития офицеров. «Он ворчал на наших моряков, которые выходят из морского корпуса недоучками, забрасывают свои учебные книги и морской службой совсем не занимаются», — читаем в рукописи Ухтомского[411].

Нахимов просто отказывался понять, что у морского офицера может быть еще какой-нибудь интерес, кроме службы. «Он говорил, что необходимо, чтобы матросы и офицеры постоянно были заняты, что праздность на судне не допускается, что ежели на корабле работы идут хорошо, то нужно придумывать новые… Офицеры тоже должны быть постоянно заняты. Есть свободное время — пусть занимаются с матросами обучением грамоте или пишут за них письма на родину». Ухтомский, начинавший службу под начальством Нахимова, передает еще: «Все ваше время и все ваши средства должны принадлежать службе, — ораторствовал Павел Степанович. — Например, зачем мичману жалованье? Разве только затем, чтобы лучше выкрасить и отделать вверенную ему шлюпку или при удачной шлюпочной гонке дать гребцам по чарке водки, — иначе офицер от праздности или будет пьянствовать, или станет картежником, или будет развратничать, а ежели вы и от натуры ленивы, сибариты, то лучше выходите в отставку»[412]. Тратя все свое адмиральское жалованье не на себя, а на корабль и на матросов, Нахимов искренне не понимал, почему бы и мичману не делать того же.

Замечательно, что близко наблюдавшие Нахимова не могли говорить впоследствии ни о Синопе, ни о Севастополе, не подчеркивая огромного значения личного влияния адмирала на свою команду, объясняя именно этим его успех.

«Синоп, поразивший Европу совершенством нашего флота, оправдал многолетний образовательный труд адмирала М. П. Лазарева и выставил блестящие военные дарования адмирала П. С. Нахимова, который, понимая черноморцев и силу своих кораблей, умел управлять ими. Нахимов был тип моряка-воина, личность вполне идеальная… Доброе, пылкое сердце; светлый, пытливый ум; необыкновенная скромность в заявлении своих заслуг. Он умел говорить с матросами по душе, называя каждого из них, при объяснении, друг, и был действительно для них другом. Преданность и любовь к нему матросов не знали границ. Всякий, кто был на севастопольских бастионах, помнит необыкновенный энтузиазм людей при ежедневных появлениях адмирала на батареях: истомленные до-нельзя матросы, а с ними и солдаты, воскресали при виде своего любимца и с новой силой готовы были творить и творили чудеса… Это секрет, которым владели немногие, только избранники, и который составляет душу войны… Лазарев… поставил его образцом для черноморцев»[413].

Наступил 1853 год. Надвинулись сразу навеки памятные грозные события мировой истории. Нахимов со своими матросами оказался на посту.

2

Черные тучи сгустились катастрофически быстро и обложили со всех сторон политический горизонт. Начинается война с Турцией, позиция Наполеона III и Пальмерстона делается все более угрожающей. И в Петербурге понемногу крепнет сознание, что живые опасения наместника Кавказа князя М. С. Воронцова имеют реальнейшее основание и отнюдь не объясняются только старостью умного и лукавого Михаила Семеновича. Если турки, а за ними французы и англичане в самом деле подадут вовремя существенную помощь Шамилю, то Кавказ для России будет потерян и попадет в руки союзников. Нужного количества войск на Кавказе нет, — это одно. А другое — турецкая эскадра снабжает восточное кавказское побережье оружием и боеприпасами. Отсюда вытекают два непосредственных задания русскому Черноморскому флоту: во-первых, в самом спешном порядке перевезти более или менее значительные военные подкрепления из Крыма на Кавказ и, во-вторых, обезвредить разгуливающие в восточной части Черного моря турецкие военные суда.

Оба эти дела и сделал Нахимов.

13 сентября 1853 г. в Севастополе было получено экстренное приказание немедленно перевезти из Севастополя в Анакрию пехотную дивизию с артиллерией. На Черном море было неспокойно не только вследствие равноденственных сентябрьских бурь, но и из-за близкой войны с Турцией и упорных слухов об угрожающей близости французских и английских судов к проливам.

Нахимов взял на себя эту труднейшую операцию. Уже через четыре дня после получения приказания не только все отобранные им суда были совершенно готовы к отплытию, но на них уже находились и разместились в полном порядке все назначенные войска: 16 батальонов пехоты с двумя батареями — 16 393 человека, 824 лошади и все необходимые грузы. 17 сентября Нахимов вышел в очень бурное море, а ровно через семь суток, 24 сентября, пришел утром в Анакрию, и в 5 часов вечера в тот же день он уже закончил высадку всех войск и выгрузку орудий на берег. Для этой блистательно выполненной операции у Нахимова было в распоряжении лишь 14 парусных кораблей (из них два фрегата), 7 пароходов и 11 транспортных судов. Войска были доставлены в наилучшем состоянии: больных солдат оказалось всего лишь 7 человек, а из матросов эскадры — 4 человека. Моряки-специалисты называют этот переход «баснословно счастливым», исключительным в военно-морской истории, и для сравнения указывают, что англичане в свое время перевезли подобное же количество войск более чем на двухстах военных и транспортных судах[414].

Покончив с одной задачей, Нахимов взялся за другую, гораздо более опасную и сложную: найти в Черном море турецкую эскадру и сразиться с ней. Но тут он оказался флотоводцем, база которого находится не в его руках, а зависит от человека, вовсе не желающего считаться с критическим положением адмирала, рыщущего по бурному морю в поисках неприятеля.

Князь Меншиков, главнокомандующий Крымской армией и Черноморским флотом, был фактически морским министром, но никогда не был моряком, никогда не управлял кораблем и понятия не имел, даже самого отдаленного, о морских боях. Вот почему, конечно, ему и в голову не могло прийти самому отправиться в море и среди октябрьских шквалов искать турок, чтобы с ними сразиться. И что бы он ни писал Корнилову, якобы желая «назначения пункта соединения», никуда он ни для каких «соединений» с Корниловым ехать из Севастополя не собирался. У него был Нахимов, уже крейсировавший около Анатолийского берега, и был Корнилов, которого князь и отправил в море 28 октября. По обыкновению (когда дело касалось войны и военных действий), Меншиков предсказал нечто диаметрально противоположное тому, что случилось в самом деле: он писал Горчакову за 16 дней до Синопа, что эскадры Корнилова и Нахимова «вероятно» никого в море не встретят, кроме нескольких транспортных или паровых судов, да и те укроются в портах.

А на самом деле уже 5 ноября Корнилов встретил и взял с бою турецкий (египетский) пароход «Перваз-Бахре», шедший из Синопа. Затем Корнилов на «Владимире» вернулся в Севастополь, а Новосильскому приказал найти Нахимова и усилить его эскадру двумя кораблями («Ростислав» и «Святослав») и бригом «Эней». Новосильский 7 ноября встретился с Нахимовым, исполнил, что было приказано, и вернулся в Севастополь.

Когда Нахимов дал знать о том, что силы турок в Синопе, по дополнительным его наблюдениям, больше, чем он раньше доносил, Меншиков довольно поздно сообразил всю опасность крейсировки Нахимова возле Синопа и послал ему подкрепление. Кое-что Нахимов получил, правда, помимо Меншикова, от Корнилова, отделившего от своей эскадры и пославшего к нему Новосильского, но все-таки ни одного парового судна у него под Синопом не оказалось, а спешно вышедший с эскадрой, где были три парохода, Корнилов, как увидим, опоздал и подоспел в Синопскую бухту, когда уже сражение окончилось.

Тут Меншиков действовал так, как и всегда он действовал, приходилось ли ему выступать на поприще дипломата или в качестве полководца. Полнейшее, доходившее до странности чувство безответственности было одной из самых характерных его черт. Не имея и тени дипломатических дарований, он берется за самые трудные и опасные поручения, едет в 1853 г. в Константинополь и навязывает там России бедственную войну.

Он прикидывается, будто его послали в Константинополь против его желания, и пишет это как раз перед тем, как тоже без колебаний, с еще более преступным легкомыслием и по исключительно личным честолюбивым мотивам, он принял пост главнокомандующего русской армией и флотом. Все несчастья, которые Меншиков навлек на Россию, ни в малейшей степени его не смущают. Небрежное высокомерие, презрительная насмешливость, всегдашнее стремление замечать в людях лишь самое худшее, совершенно неосновательное, преувеличенное представление о глубине и остроте собственной государственной мысли — все эти свойства были воспитаны в нем пожизненным пребыванием среди придворных ничтожеств, над которыми он очень зло и часто остроумно изощрялся. Но понять, например, что как военный сам-то он пигмей сравнительно с такими людьми, как Нахимов, Корнилов, Тотлебен, Хрулев, Васильчиков, или что он как дипломат — совершенный нуль сравнительно хотя бы с Алексеем Орловым или даже с такой посредственностью, как барон Будберг, — это Александру Сергеевичу Меншикову и в голову никогда не приходило. При этом была у него еще одна убийственно вредная черта: его бесспорный и тонкий ум был каким-то вялым, недейственным, ни малейшей энергии мысли, не говоря уже об энергии волевой, у него не было. Все будет хорошо, а если выйдет нехорошо, — тоже беда небольшая, все на белом свете поправимо, особенно, если у кого есть майораты, аренды, пенсии и столько орденов, что уже не хватает места на груди, куда их вешать.

Пошел Нахимов искать турок по морю? Верно, не найдет. Если найдет, тем хуже для него. Корнилов просит послать скорее Нахимову подмогу? Ладно, можно и послать. Не поспеет — что же, как-нибудь Нахимов из беды вывернется. А не вывернется и потонет, проживем и без Нахимова. Вот какого рода мысли всегда, без единого исключения, были присущи Меншикову. Солдаты не просто были к нему равнодушны, как они, например, были равнодушны к его преемнику по высшему командованию во время Севастопольской обороны, Михаилу Горчакову, которого почти вовсе не знали. Они определенно не любили Меншикова, правильно чуя, что этот высокомерный барин нисколько ими и их судьбой не интересуется и не занимается.

Таков был человек, в руках которого была верховная власть над Черноморским флотом и над единственной базой нахимовской эскадры — Севастополем. И не заслуга князя Меншикова, если Нахимов оказался победителем. О Меншикове нам еще придется говорить дальше, а теперь обратимся к Нахимову.

С конца октября, все время при очень бурной погоде, Нахимов крейсировал между Сухумом и той частью турецкого (Анатолийского) побережья, где главной гаванью является Синоп. Были получены сведения, что на этот раз турки намерены доставить на кавказский берег уже не только боеприпасы для горцев, но и высадить целый десантный отряд. У Нахимова было сначала, после встречи 5 ноября с Новосильским, пять больших кораблей, на каждом из которых имелось по 84 орудия: «Императрица Мария», «Чесма», «Ростислав», «Святослав» и «Храбрый» и, кроме того, фрегат «Коварна» и бриг «Эней». Еще 2 (14) ноября вечером приказом по эскадре Нахимов объявил, что имеет в виду сразиться с неприятелем. Этот приказ живо напоминает, что за двадцать шесть лет, прошедших со времени Наваринской битвы, тактические приемы Нахимова нисколько не изменились и что он по-прежнему считает так же, как и его учитель, командир «Азова» при Наварине М. П. Лазарев, наиболее целесообразным, не щадя себя, подходить к неприятелю не на орудийный, а на «пистолетный» выстрел. Вот как кончался приказ, прочитанный командам вечером 2 ноября: «Не распространяясь в наставлениях, я выскажу свою мысль, что в морском деле близкое расстояние от неприятеля и взаимная помощь друг другу есть лучшая тактика. Уведомляю командиров, что в случае встречи с неприятелем, превышающим нас в силах, я атакую его, будучи совершенно уверен, что каждый из нас сделает свое дело».

Но турки не показывались. Нахимов уже 3 ноября знал, что из Севастополя вышел, также для поисков турецкого флота, Корнилов с шестью кораблями. 5-го числа Корнилов отделил от своей эскадры Новосильского, который вечером того же 5 ноября встретился с эскадрой Нахимова. Именно Новосильский, как сказано, и отделил от своей эскадры Нахимову «Ростислава» и «Святослава» взамен кораблей, потрепанных бурей и отправленных Нахимовым в Севастополь для починки. 8 ноября разразилась жестокая буря, и Нахимов отправил опять четыре корабля в Севастополь чиниться. Положение было довольно критическое, потому что судов у него оставалось мало, а по морю бродили не очень далеко турецкие суда. Сильный ветер продолжался и после бури 8-го числа. Нахимов подошел к Синопу 11 ноября и немедленно отрядил из своей эскадры бриг «Эней» с известием, что на Синопском рейде стоит большая турецкая эскадра. Положение Нахимова было в этот момент более чем затруднительным. Но он решил со своими малыми силами все-таки блокировать гавань и ждать скорейшей присылки подкреплений из Севастополя. Он просил у Меншикова немедленно присылки отправленных для починки кораблей «Храброго» и «Святослава», фрегата «Коварна» и парохода «Бессарабия», а также выражал недоумение, почему не присылают ему фрегат «Кулевчи», который «больше месяца» стоит в Севастополе. Нахимов, которого упреками, что он слишком привык к парусному флоту и будто бы недооценивал значения флота парового, вот что писал того же 11 (23) ноября Меншикову: «В настоящее время в крейсерстве пароходы необходимы, и без них, как без рук; если есть в Севастополе свободные, то я имею честь покорнейше просить ваше превосходительство прислать ко мне в отряд по крайней мере два».

Нахимов вовремя получил подмогу, и 17 (29) ноября у него было шесть больших кораблей («Мария», «Париж», «Три святителя», «Константин», «Ростислав» и «Чесма») и два фрегата («Кагул» и «Кулевчи»). Эскадра Нахимова в этот момент могла дать с одного борта залп весом в 378 пудов 13 фунтов. Орудий у Нахимова было 716, значит, при стрельбе с одного борта — 358. У турок было семь фрегатов, три корвета, два парохода, два транспорта и один шлюп — в общем 472 орудия, т. е. с одного борта 236 орудий.

Нахимов, как только подошли подкрепления, решил немедленно войти в Синопскую гавань и напасть на турецкий флот.

Генерал Зайончковский, в полном согласии с морскими специалистами, так оценивает распоряжения адмирала перед Синопом: «В действиях Нахимова обнаружилось то редкое соединение твердой решимости с благоразумной осторожностью, то равновесие ума и характера, которое составляет исключительную принадлежность великих военноначальников»[415]. Нахимов, долго крейсируя перед Синопом, каждый день мог погибнуть, потому что неоднократно оказывалось так, что у него судов было гораздо меньше, чем у турок. И тут больше всего сказались его железная выдержка и уверенность в себе и в команде.

В Синопе стояла эскадра Осман-наши. У Османа было, как сказано, семь фрегатов, три корвета, два парохода, два транспорта и один шлюп.

Осман уже с 10 (22) ноября знал, что русская эскадра явно сторожит его у самого выхода из Синопского рейда, он знал, что она усилилась, и он уже 12 (24) ноября отправил очень тревожное донесение в Константинополь, прося немедленно подкреплений. Решид-паша сейчас же сообщил об этом главному руководителю турецкой политики, британскому послу лорду Стрэтфорду-Рэдклифу. Но это уже было поздно — 17 (29) ноября, т. е. за сутки до того, как Нахимов вошел в Синопскую бухту. Даже если бы Константинополь решил оказать помощь, даже если бы Стрэтфорд немедленно приказал английскому адмиралу, стоявшему у Дарданелл, идти в Синоп (чего Стрэтфорд делать не имел права), даже если бы адмирал его послушался — все равно помощь запоздала бы. Участь турецкого флота решена была в несколько часов.

В сущности, решив напасть на турецкий флот, Нахимов рисковал очень серьезно. Береговые батареи у турок в Синопе были хорошие, орудия на судах также были в исправности. Но уже давно, еще с конца XVI в., турецкий флот, некогда один из самых грозных и дееспособных в мире, не имел в решающие моменты своего существования сколько-нибудь способных адмиралов. Так оказалось и в фатальный для Турции день Синопа. Осман-паша расположил, как бы веером, свой флот у самой набережной города; набережная шла вогнутой дугой, и линия флота оказалась вогнутой дугой, закрывавшей собой если не все, то многие береговые батареи. Да и расположение судов было, естественно, таково, что они могли встретить Нахимова только одним бортом: другой был обращен не к морю, а к городу Синопу. Гений русского флотоводца и первоклассный по своей боевой морали и выучке состав экипажей его эскадры справились бы со всеми препятствиями, даже если бы турецкое командование оказалось более дееспособным.

На рассвете 18 (30) ноября 1853 г. русская эскадра оказалась километрах в пятнадцати от Синопского рейда.

В 9 часов утра 18 (30) ноября Нахимов на корабле «Мария» и рядом Новосильский на другом 120-пушечном корабле «Париж», а за ними, в двух колоннах, остальные суда пошли к Синопу. В половине первого часа дня раздался первый залп турецких батарей против эскадры Нахимова, входившей на рейд. Корабль Нахимова шел впереди и ближе всех стал к турецкому флоту и береговым батареям. Нахимов стоял на капитанской рубке «Марии» и смотрел в подзорную трубу на развернувшийся сразу артиллерийский бой. Победа русских определилась уже спустя два часа с небольшим. Турецкая артиллерия осыпала снарядами русскую эскадру, успела причинить некоторым кораблям большие повреждения, но не потопила ни одного. А диспозиция Нахимова была исполнена в точности, и его приказы и наставления о том, как держаться в морском бою, принесли громадную пользу: корабль «Константин» оказался в опасном положении и был окружен неприятельскими судами. Тогда «Чесма» вдруг вовсе перестала отстреливаться от направленного на нее огня и направила полностью весь огонь своих орудий против особенно яростно громившего «Константина» турецкого фрегата «Навек-Бахра». Фрегат «Навек-Бахра», поражаемый огнем «Константина» и «Чесмы», взлетел на воздух, — притом так, что груда его обломков и тела экипажа упали на береговую батарею, загромоздили ее и этим вывели временно из строя.

Подобное же положение, когда тоже помогло внушение Нахимова о взаимной поддержке, повторилось спустя полчаса с кораблем «Три святителя», у которого был перебит шпринг. Корабль беспомощно стал вращаться, и его отнесло ветром под сильную береговую батарею, которая произвела на нем сильные разрушения и могла его потопить. Но тут «Ростислав», сам находясь под сильнейшим огнем, тоже сразу прекратил свои ответы на обстрел, а весь огонь направил на ту самую турецкую батарею № 6, которая расстреливала «Трех святителей». Не только корабль «Три святителя» был спасен, но вся батарея № 6 была сама снесена русским огнем с лица земли. Правда, это случилось лишь в начале четвертого часа дня и обошлось недешево «Ростиславу»: он получил тяжелые повреждения и чуть сам не взлетел на воздух, так как на нем возник пожар и искры подбирались к крюйт-камере с ее запасами пороха, но удалось потушить огонь. С этой дуэлью между «Ростиславом» и турецкой береговой батареей № 6 связано бегство «Таифа» с места сражения.

Нужно заметить, что присутствие в составе эскадры Осман-паши двух паровых судов очень озабочивало Нахимова, у которого в распоряжении ни одного парохода не было, а были только парусные суда. Нахимов имел все основания опасаться, что быстроходный 20-пушечный пароход «Таиф», удобоподвижный, находившийся притом под управлением не турка, а прекрасного моряка-англичанина, может очень и очень себя проявить в битве, где большим парусным судам поворачиваться и маневрировать не так-то удобно и легко. Нахимов настолько считался с этим, что посвятил пароходам Осман-паши особый (9-й) пункт своей диспозиции, отданной в его приказе накануне боя вечером 17 ноября: «фрегатам „Кагул“ и „Кулевчи“ во время действия оставаться под парусами для наблюдения за неприятельскими пароходами, которые, без сомнения, вступят под пары и будут вредить нашим судам по выбору своему».

Но это совершенно логичное и, казалось бы, безусловно правильное предположение Нахимова не оправдалось нисколько. Случилось нечто совсем неожиданное. Адольфус Слэд, командир «Таифа», мог сколько угодно переименовываться в Мушавер-пашу, но он как был до своего превращения в поклонника пророка истым бравым англичанином, а вовсе не турком, так англичанином и остался, и служил он в турецком флоте не во славу аллаха и Магомета, а во славу лорда Стрэтфорда-Рэдклифа. Свое пребывание в составе эскадры Осман-паши он понимал по-своему, как всегда, без исключений, понимали ее англичане, переходившие на турецкую службу. Если бы, например, Новосильский или капитан Кутров, командир «Трех святителей», или капитан Кузнецов, командир «Ростислава», или Микрюков, командир «Чесмы», вздумали поступить среди боя так, как поступил этот Мушавер-паша, то Нахимов без колебаний повесил бы его на рее. И если бы Мушавер-паша был только Мушавер-пашой, а не был бы еще урожденным Адольфусом Сладом, то, может быть, нашлась бы в свое время и для него подходящая рея в турецком флоте.

Сделал же он следующее. Будучи превосходным, опытным командиром (единственным в этом отношении во всей эскадре Осман-паши), Слэд уже с самого начала битвы увидел, что турецкому флоту грозит поражение, а так как от лорда Стрэтфорда ему было сказано наблюдать и доносить, а вовсе не класть свою голову в борьбе за полумесяц, то, убедившись уже вскоре после начала битвы в неминуемой и сокрушающей победе Нахимова, он, искусно сманеврировав в самом опасном месте боя между «Ростиславом» и береговой батареей № 6, вышел из рейда и помчался на запад, в Константинополь, забыв, очевидно, за множеством дел уведомить об этом внезапном бегстве своего прямого начальника Осман-пашу, которого покинул, таким образом, в самый трудный момент. За ним вдогонку полетели на всех парусах фрегаты «Кагул» и «Кулевчи», которые, как сказано, именно и были предназначены Нахимовым по диспозиции для наблюдения за «Таифом». Но им было не угнаться за превосходно управляемым быстрым пароходом.

Слэд несколько раз менял курс, круто изменял направление, зная, как трудно большим парусникам следовать за всеми его зигзагами. В конце концов «Таиф» их оставил далеко позади и пропал на горизонте. Но именно тут он чуть не погиб: его чуть-чуть не потопила эскадра Корнилова, как раз спешившая из Севастополя на помощь Нахимову. Корнилов открыл огонь по «Таифу». Командир Слэд стал отстреливаться и сильно повредил напавший на него пароход «Одессу». Выведя на момент «Одессу» из боя, Слэд помчался на всех парах дальше, держа румб на Константинополь. Корнилов отрядил за ним два других парохода своей эскадры, «Крым» и «Херсонес», но они после долгой погони должны были отказаться от своей задачи. «Таиф» прибыл в Константинополь. Эскадра Корнилова, еще подходя только к Синопскому рейду, могла убедиться, что опоздала. Сражение шло к концу. Можно сказать, что бой, начавшийся в половине первого, привел к полному разгрому турок уже около трех—трех с четвертью часов дня, а от трех с четвертью часов до четырех происходило лишь добивание остатков. Один за другим грохотали страшные взрывы на уже искалеченных турецких судах. То русские бомбы попадали в турецкие крюйт-камеры, то сами турки, покидая свои суда, окончательно прибитые к берегу, перед своим бегством поджигали пороховые камеры. Береговые батареи, уже погибая, все еще продолжали борьбу из редких уцелевших своих орудий. Но и они в начале 5-го часа пополудни умолкли. Русская эскадра за четыре часа (с двенадцати с половиной до четырех с четвертью часов) выпустила без малого 17 тысяч снарядов (16 800). Стрельба нахимовских комендоров при этом была всегда на редкость меткой.

Турецкий флот, застигнутый Нахимовым, погиб полностью — не уцелело ни одного судна, и погиб он почти со всей своей командой. Были взорваны и превратились в кучу окровавленных обломков четыре фрегата, один корвет и один пароход «Эрекли», который тоже мог бы уйти, пользуясь быстроходностью, подобно «Таифу», но на нем командовал турок, который не последовал примеру Слэда. Были зажжены самими турками пробитые и искалеченные другие три фрегата и один корвет. Остальные суда, помельче, погибли тут же. Турки считали потом, что из состава экипажа погибло около трех тысяч с лишком. В английских газетах упорно приводилась цифра четыре тысячи.

Перед началом сражения турки были так уверены в победе, что они уже наперед посадили на суда войска, которые должны были взойти на борт русских кораблей по окончании битвы[416].

Турецкая артиллерия в Синопском бою была слабее нашей, если считать только орудия на судах (472 пушки против русских 716), но действовала она энергично. Нелепейшая расстановка судов турецкого флота обезвредила, к счастью для Нахимова, некоторые из очень сильных береговых турецких батарей, но все-таки две батареи нанесли русским судам большой вред. Некоторые корабли вышли из боя в тяжком состоянии, но ни один не потонул.

Когда опоздавшая эскадра Корнилова входила на Синопский рейд, ликующие крики команд обеих эскадр слились воедино. Некоторые из погибающих турецких судов выбросились на берег, где начались пожары и взрывы на батареях. Часть города пылала, все власти и сухопутный гарнизон Синопа в панике бежали в горы, подымающиеся в окрестностях. Население бросилось в бегство еще в начале боя. Наступил вечер.

Вот картина, представшая перед глазами экипажа корниловской эскадры, когда она вошла в Синопскую бухту: «Бóльшая часть города горела, древние зубчатые стены с башнями эпохи средних веков выделялись резко на фоне моря пламени. Большинство турецких фрегатов еще горело, и когда пламя доходило до заряженных орудий, происходили сами собой выстрелы, и ядра перелетали над нами, что было очень неприятно. Мы видели, как фрегаты один за другим взлетели на воздух. Ужасно было видеть, как находившиеся на них люди бегали, метались на горящих палубах, не решаясь, вероятно, кинуться в воду. Некоторые, было видно, сидели неподвижно и ожидали смерти с покорностью фатализма. Мы замечали стаи морских птиц и голубей, выделяющихся на багровом фоне озаренных пожаром облаков. Весь рейд и наши корабли до того ярко были освещены пожаром, что наши матросы работали над починкой судов, не нуждаясь в фонарях. В то же время весь небосклон на восток от Синопа казался совсем черным».

Корнилов увидел, что нахимовские суда, многие с перебитыми и поваленными мачтами, продолжали перестрелку, добивая те немногие суда, которые еще не затонули и не взорвались. В. И. Барятинской был при встрече Корнилова с Нахимовым. «Мы проходим совсем близко вдоль всей линии наших кораблей, и Корнилов поздравляет командиров и команды, которые отвечают восторженными криками ура, офицеры же машут фуражками. Подойдя к кораблю „Мария“ (флагманскому Нахимова — Е. Т.), мы садимся на катер нашего парохода и отправляемся на корабль, чтобы его (Нахимова — Е. Т.) поздравить. Корабль весь пробит ядрами, ванты почти все перебиты, и при довольно сильной зыби мачты так раскачивались, что угрожали падением. Мы поднимаемся на корабль, и оба адмирала кидаются в объятия друг другу, мы все тоже поздравляем Нахимова. Он был великолепен, фуражка на затылке, лицо обагрено кровью, новые эполеты, нос — все красно от крови, матросы и офицеры, большинство которых мои знакомые, все черны от порохового дыма… Оказалось, что на „Марии“ было больше всего убитых и раненых, так как Нахимов шел головным в эскадре и стал с самого начала боя ближе всех к турецким стреляющим бортам»[417]. Пальто Нахимова, которое он перед боем снял и повесил тут же на гвоздик, было изорвано турецким ядром.

Среди пленных находился и сам флагман турецкой эскадры Осман-паша, у которого была перебита нога. Рана была очень тяжелая. В личной храбрости у старого турецкого адмирала недостатка не было так же, как и у его подчиненных. Но одного этого качества оказалось мало, чтобы устоять против нахимовского нападения.

23 ноября, после бурного перехода через Черное море, эскадра Нахимова причалила в Севастополе.

Все население города, уже узнавшее о блестящей победе, встретило победоносного адмирала. Нескончаемое «ура, Нахимов!» неслось также со всех судов, стоявших на якоре в Севастопольской бухте. В Москву, в Петербург, на Кавказ к Воронцову, на Дунай к Горчакову полетели ликующие известия о сокрушительной русской морской победе. «Вы не можете себе представить счастье, которое все испытывали в Петербурге по получении известия о блестящем синопском деле. Это поистине замечательный подвиг», — так поздравлял Василий Долгоруков, военный министр, князя Меншикова, главнокомандующего флотом в Севастополе. Николай дал Нахимову Георгия 2-й степени — редчайшую военную награду — и щедро наградил всю эскадру. Славянофилы в Москве (в том числе даже скептический Сергей Аксаков) не скрывали своего восторга. Слава победителя гремела повсюду.

Озабочен по поводу Синопа и сосредоточен был с самого начала лишь один человек по всей России: Павел Степанович Нахимов.

Конечно, чисто военными результатами Синопского боя Нахимов, боевой командир, победоносный флотоводец, был доволен. Колоссальный, решающий успех был достигнут с очень малыми жертвами: русские потеряли в бою 38 человек убитыми и 240 человек ранеными, и при всех повреждениях, испытанных русской эскадрой в бою, ни один корабль не вышел из строя, и все они благополучно, после тяжелого перехода через бурное Черное море, вернулись в Севастополь. Мог он быть доволен и своими матросами: они держались в бою превосходно; без тени боязни, быстро, ловко, дружно выполняя все боевые приказы, прекрасно действовали и его артиллеристы-комендоры. Наконец, мог Нахимов быть доволен и собой, а он ведь учил, что начальник обязан строже всего и в мирное время, но особенно в бою, относиться именно к себе, потому что на него все смотрят и по нему все равняются. На него и смотрели матросы и любовались им в синопский день. «А Нахимов! Вот смелый!.. Ходит себе по юту, да как свистнет ядро, только рукой, значит, поворотит: туда тебе и дорога…», — рассказывал, лежа в госпитале в Севастополе, изувеченный взрывом участник боя матрос Антон Майстренко[418].

Итак, собой и своим экипажем Нахимов мог быть вполне удовлетворен. «Битва славная, выше Чесмы и Наварина! Ура, Нахимов! Михаил Петрович радуется своему ученику!» — так писал о Синопе другой ученик Лазарева, адмирал Корнилов. Сам Нахимов тоже помянул покойного своего учителя и в свойственном себе духе: «Михаил Петрович Лазарев, вот кто сделал все-с!» Это полное отрицание собственной руководящей центральной роли было совершенно в духе Нахимова, лишенного от природы и тени какого-либо тщеславия или даже вполне законного честолюбия. Но в данном случае было и еще кое-что. У нас есть ряд свидетельских показаний, исходящих от современников (Богдановича, Ухтомского, адмирала Шестакова и др.) и совершенно одинаково говорящих об одном и том же факте: о настроении Нахимова вскоре после Синопа. «О возбужденном им восторге он говорил неохотно и даже сердился, когда при нем заговаривали об этом предмете, получаемые же письма от современников он уклонялся показывать… Сам доблестный адмирал не разделял общего восторга». Он не любил вспоминать о Синопе, — говорят одни. Он был неспокоен, думая о Синопе, — утверждают другие. Он говорил, что считает себя причиной, давшей англичанам и французам предлог войти в Черное море, — говорят третьи. «Павел Степанович не любил рассказывать о синопском сражении. Во-первых, по врожденной скромности и, во-вторых, потому, что он полагал, что эта морская победа заставит англичан употребить все усилия, чтобы уничтожить боевой Черноморский флот, что он невольно сделался причиной, которая ускорила нападение союзников на Севастополь»[419].

Случилось именно то, чего он опасался.

3

От синопского разгрома спасся бегством, как уже сказано, турецкий пароход «Таиф», которым командовал английский моряк сэр Адольфус Слэд, называвшийся по турецкой службе адмиралом Мушавер-пашой. Уйдя от русской погони, Мушавер-паша примчался в Константинополь 2 декабря и тотчас сообщил о катастрофе.

Турецкое правительство растерялось до такой степени, что чуть ли не в один и тот же день главному начальнику всех турецких морских сил (капудан-паше) было объявлено, чтобы он не смел показываться на глаза разгневанному на него падишаху, а затем ему же был дан великим визирем и Решид-Мустафой-пашой любопытный по своей полной нелепости приказ: немедленно выйти в Черное море с четырьмя оставшимися в Босфоре фрегатами. Зачем выйти? Кого и зачем искать? Неизвестно. Но турецкие дела уже давно не зависели ни от Решида, ни даже от самого падишаха, повелителя правоверных, а только и исключительно от лукавого гяура лорда Стрэтфорда-Рэдклифа, который уже давно забрал в свои руки всю константинопольскую политику. Английский посол сейчас же, конечно, отменил затевавшуюся бессмысленную авантюру с четырьмя турецкими фрегатами. Раньше всех он понял, какие новые перспективы для разжигания всеевропейской войны представляет Синопский бой, если умеючи взяться за дело.

Уже 4 декабря, т. е. через четыре дня после Синопа, вот что он писал в Лондон: «К прискорбию, очевидно, что мир в Европе подвергается самой непосредственной опасности, и я не вижу, как мы можем с честью и благоразумием, понимаемым в более широком и истинном смысле, воздерживаться далее от входа в Черное море (значительными — Е. Т.) силами, каков бы при этом ни был риск (at every risk)». Стрэтфорд, делавший в Константинополе все от него зависевшее, чтобы довести дело до войны, тут же, в официальной бумаге, уповает на лжесвидетельство со стороны самого создателя: «Бог знает, что мы довели наше воздержание (forbearance) и любовь к миру до таких размеров, которые породили много затруднений и чреваты опасными случайностями». Стрэтфорд знал, куда пишет, и неспроста вставил эту фразу о воздержании и любви к миру.

Только во вторую неделю декабря по Лондону стала распространяться весть о том, что Нахимов уничтожил 30 ноября турецкий флот. Британский кабинет, конечно, в первые же дни после Синопа получил, как мы видели, от своего посла в Константинополе Стрэтфорда-Рэдклифа самые точные и полные сведения о непоправимой катастрофе турецкого флота, но публике и даже тем, кто очень близко стоял к правительственным кругам, решено было до поры до времени ничего не говорить. Например, в дневнике Чарльза Гревилля мы читаем под 14 декабря 1853 г.: «Новостям о турецком разгроме на Черном море верят, но правительство ничего не намерено по этому поводу предпринимать, пока не получит подлинных сведений и детальных отчетов об этом событии»[420]. И, однако, лорд Эбердин, глава кабинета, отлично знал, что все газетные известия о Синопе совершенно правильны, и никаких «детальных отчетов» ему не требовалось.

Английское правительство получило точные сведения о Синопе уже 11 декабря по телеграфу, из Вены, а затем вскоре и подтверждающую телеграмму из Парижа.

Русский посол в Лондоне Бруннов спешил донести в Петербург о потрясающем впечатлении, произведенном в Лондоне этой русской блестящей победой. Он сразу же правильно уловил основной мотив возмущения в прессе и в широких слоях общества: «Где была Великобритания, которая недавно утверждала, что ее знамя развевается на морях Леванта затем, чтобы ограждать и оказывать покровительство независимости Турции, ее старинной союзницы? Она осталась неподвижной. До сих пор она не посмела даже пройти через пролив. Это значит дойти до предела позора. Жребий брошен. Больше отступать уже нельзя, не омрачая чести Англии неизгладимым пятном».

Бруннов не скрывает опасения, что под влиянием нападок английское правительство может решиться на активное выступление[421].

Граф Алексей Федорович Орлов, очень проницательный наблюдатель европейских настроений в это время, подметил совершенно правильно такого рода смену мотивов: сначала в Англии и Франции пытались всячески снизить и умалить значение нахимовского подвига, а затем, когда это явно оказывалось нелепым (по мере выяснения подробностей Синопского боя), «появилась ужасающая зависть, и нам не прощают ни искусных распоряжений, ни смелости выполнения».

Тут следует пояснить, что дело было не только в зависти (jalousie épouvantable), но и в определенном беспокойстве: в Европе не ожидали такой блистательной оперативности от русских морских сил. Замечу кстати, что Орлов, отлично владевший французским языком, все-таки не заметил, что и его самого французская пресса, писавшая о Синопе, несколько ввела в заблуждение: Орлов пишет всюду, как тогда умышленно писали о Синопе французы, намеренно преуменьшавшие значение русской победы: «un combat». Это слово имеет на французском языке оттенок, который на русском скрадывается. И этот оттенок ускользнул от Орлова. «Un combat» и «une bataille» по-русски переводятся одинаково: сражение, битва, бой. А по-французски крупное сражение, имеющее первостепенное значение, большая битва или, например, решающий бой и т. д. всегда обозначаются словом «une bataille» и ни в каком случае, решительно никогда не называются «un combat», который имеет также оттенок «столкновения», крупной стычки. Это очень резко различается французами. Когда миновали годы войны и о Синопе можно было уже писать поспокойнее, то даже под французскими перьями он стал называться, как и подобало: «une bataille navale». Граф Орлов ничуть не сомневался в том, что Синопский бой сделал войну двух западных держав с Россией абсолютно неизбежной[422].

Только 13 декабря (н. ст.), т. е. через две недели после события, Бруннов узнал от первого лорда адмиралтейства сэра Джемса Грэхема подробности о Синопском бое. Грэхем не скрыл своего мнения, что положение английского министерства станет очень затруднительным, так как министров будут обвинять в бездействии, а адмиралов будут порицать за то, что «они допустили уничтожить на их глазах часть оттоманской эскадры»[423].

Союзный флот, стоявший в Босфоре, уже 3 декабря отрядил два парохода в Синоп, а два в Варну на разведки, чтобы разузнать о дальнейших намерениях и предприятиях русской эскадры, победившей при Синопе, и о движениях русских судов вообще[424]. Сведения об этом дошли до Бруннова лишь через двенадцать дней. И все-таки еще 13 декабря днем Бруннов не оценивает по достоинству всей силы той бури, которую подняло в Англии синопское дело, и говорит об этом «шуме» в будущем времени. А пока приписывает себе честь заслуги: «Факт тот, что это — знатная пощечина (un fameux soufflet) для адмиралов английского и французского, которые стояли на якоре в Босфоре. Если нашей русской дипломатии удалось до сих пор воспрепятствовать им войти в Черное море и если, благодаря этому бездействию соединенных морских сил Англии и Франции, наш адмирал одержал такую прекрасную победу, то я думаю, господин граф, что ваш старый Бруннов, хотя он и не моряк, заслуживал бы в ваших бюллетенях почетного отзыва»[425].

Но уже к вечеру того же 13 декабря стали умножаться тревожные признаки. Последовало приглашение на другой день явиться к Эбердину. Бруннов узнал, что созвано «серьезное» заседание кабинета. Он узнал также, что Валевский, посол Франции, прибыл к Эбердину. Бруннов пишет канцлеру Нессельроде о «жестоком испытании», которое предвидит для себя[426].

И, однако, вот как готовит Бруннов канцлера и царя к встрече этой чреватой грозными опасностями дипломатической бури: он учит их не обращать никакого внимания на все то, что им говорит в Петербурге Гамильтон Сеймур, передавая официальные поручения министра иностранных дел Кларендона! Все это пустяки, важно лишь то, что частным образом, доверительно говорит Бруннову добрый старик Эбердин. Передав какие-то совсем вздорные мелочи, якобы указывающие на несогласие между Эбердином и Кларендоном, Бруннов пишет свое умозаключение, да еще по пунктам: «Что следует из всего этого заключить? 1. Что демарши, имевшие место через посредство сэра Г. Сеймура, дают вам, г. канцлер, часто очень неправильное понятие о мысли, которая руководит политикой кабинета, главой коего является лорд Эбердин. 2. Что наилучшее решение — это то, которое приняли ваше превосходительство, когда вы нисколько не считались с этими пустыми и праздными запросами. 3. Что лорд Кларендон делает дурной расчет, когда он сулит себе какую-либо выгоду от этой корреспонденции; ибо если он ее когда-либо предъявит, то для него будет унизительно констатировать в глазах парламента, до какой степени его дипломатические усилия остались без результата и, что еще хуже, без расписки в получении. Ибо самая суровая критика неосновательного аргумента заключается в полном молчании»[427]. Это все писалось того же 13 декабря 1853 г.

2 (14) декабря последовал переданный через Киселева протест Нессельроде против статьи во французском официальном органе «Moniteur», которая сильно критиковала содержание царского октябрьского манифеста о войне с Турцией. Но вся эта полемика теперь, в середине декабря, утратила всякий смысл: до такой степени она устарела. Синоп поставил вопрос о войне России уже не с Турцией, а с Францией и Англией, и кого могло интересовать в середине или конце декабря 1853 г. несогласие русского и французского правительств о значении гарантий православной церкви в Турции? Только необычайно сдержанный, примирительный тон русского ответа указывал, что с русской стороны чуют грозу, которую непременно вызовет Синоп, и хотели бы не раздражать противника прошлыми счетами[428].

Позиция Бруннова среди поднявшейся в Англии бури по поводу Синопа была такова: Россия и Турция находятся в состоянии войны, присутствие в Босфоре или даже в Черном море судов какой-либо третьей державы не может заставить русский флот отказаться от преследования турецких кораблей и нападения на эти корабли. Николай написал сверху карандашом: «c'est juste» (это справедливо)[429].

Тотчас после Синопа Нессельроде написал в частном, непринужденном письме к барону Бруннову, как он смотрит на возможные последствия: «…мы бьем турок на земле и на море. Вот за восемь дней третья победа, более важная, чем остальные… Подобные факты скорее подвинут дело мира, чем все пустые ноты, которые четыре державы отправляют Турции»[430]. Нессельроде рассчитывает на то, что «Джон Буль всегда покидает побежденных»: турок в 1828—1829 гг., поляков в 1831 г., венгров в 1849 г. Канцлер забыл только, что в 1828—1829 гг. Англия была по ряду причин не против России, а на ее стороне и что ни в Польше, ни в Венгрии Англия не была вовсе заинтересована.

В крайне преувеличенном виде Бруннов спешит 15 декабря передать в Петербург утешительный слух о намерении шаха персидского двинуть армейский корпус против Турции, «пользуясь осложнениями в делах на Леванте». Но в той же экспедиции, отправленной Брунновым 15 декабря и полученной в Петербурге 22 декабря 1853 г., лондонский посол сообщает и менее отрадные новости. «Эбердин вышел из боя. Он ничего не предложит совету (министров — Е. Т.). Разногласие в совете покончено синопским делом». И все-таки Эбердину еще показалось слишком рано окончательно открыть карты: он стал уверять, что Стрэтфорд утверждает, будто ему еще удастся склонить Турцию к переговорам. То есть Эбердин делал вид, будто Стрэтфорд, даже и невзирая на Синоп, очень мирно настроен, тогда как в это же самое время, как нам документально известно, Стрэтфорд ликовал, считая отныне войну вполне обеспеченной. Бруннов, по-прежнему принимая слова своего собеседника за чистую монету, важно ответил, что в таком случае Стрэтфорду «нужно воздержаться от смешного раздражения, которое уже не спасет потопленных турецких судов», и прибавил: «Англия не есть страховое общество от морских аварий». Эти слова Николай подчеркнул карандашом и на полях написал: «parfait» (превосходно). Свою беседу с Эбердином Бруннов закончил словами, что «никакая иностранная демонстрация не помешает (России — Е. Т.) пользоваться против Турции правом войны, пока Турция не запросит мира»[431]. И эти слова тоже подчеркнуты царем и на полях красуется второе «parfait».

Одним из ближайших результатов Синопского боя было последовавшее, наконец, заключение турецкого займа в Париже и Лондоне. Намик-паша уже давно курсировал между этими двумя столицами и ни на парижской, ни на лондонской бирже не встречал особой готовности дать Турции ускоренным порядком деньги на войну. Теперь, после Синопа, сразу же, под явным влиянием Наполеона III, парижский крупнейший банк («Crédit mobilier») взялся за организацию дела. Турции был дан заем в 2 миллиона фунтов стерлингов золотом, причем половина подписки на эту сумму должна была быть покрыта в Париже, а другая половина в Лондоне. Бруннов и тут, сообщая об этой серьезной и зловещей неприятности для русской политики на Востоке, успокаивает Нессельроде и царя глубокомысленными соображениями, что будто бы лондонские банки скептически относятся к этой операции, что турецкое правительство не внушает доверия[432], и т. п.

Как раз когда он это писал, в недрах британского правительства произошло событие громадной важности: министр внутренних дел Пальмерстон заявил, что он выходит из кабинета лорда Эбердина.

4

Для Пальмерстона Синопский бой явился совершенно непререкаемым доказательством, что какие бы то ни было дипломатические попытки спасти Турцию от покушений со стороны Николая осуждены наперед на полный провал. Пальмерстон, как и все британские государственные деятели его поколения и поколения предшествующего, считали «потенциальными врагами», т. е. державами, с которыми Англия может оказаться в состоянии войны, только при страны: Францию, Россию и Соединенные Штаты. Теперь с Францией был союз, с Соединенными Штатами — глубокий мир, враждебный фронт был занят Россией. Войну с Россией Пальмерстон еще в большей степени стал считать неизбежной уже тотчас после отъезда Меншикова из Константинополя, чем считал ее в момент появления князя в столице Турции.

Получив полные сведения о Синопском бое, Пальмерстон предложил лорду Эбердину не только ввести немедленно большую эскадру в Черное море, но и официально заявить как русскому правительству в Петербурге, так и адмиралу, командующему в Севастополе, что до тех пор, пока русские войска не уйдут из Дунайских княжеств, ни одному русскому военному кораблю не будет разрешено показаться в Черном море вне порта[433].

Лорд Эбердин ответил уже через три дня — 13 декабря — на эту ноту своего министра внутренних дел, потому что это заявление Пальмерстона было фактически ультиматумом первому министру. Эбердин объявил, что он не желает прибегнуть к такому способу давления на Россию, который предложен был Пальмерстоном. И 15 декабря, немедленно после получения этого ответа, лорд Пальмерстон подал в отставку.

Эта отставка прогремела, как удар грома, и в Англии и в Европе. Внешним поводом был вовсе не Синоп. Официально было объявлено, будто Пальмерстон ушел вследствие нежелания поддерживать билль об избирательной реформе, выработанной Джоном Росселем, и который поддерживать обязался глава кабинета Эбердин. И сам Пальмерстон не опровергал этой версии. Но и Англия и Европа поняли этот уход Пальмерстона как протест против слишком слабого реагирования кабинета Эбердина на истребление Нахимовым турецкого флота. В самых читаемых газетах Англии поднялась буря; требования ввода английской эскадры в Черное море раздавались все решительнее. Кларендон, на мгновение было успокоившийся, стал понимать, что отставка Пальмерстона — шахматный ход, который непременно поведет к выигрышу не для Эбердина, а для Пальмерстона.

Нужно сказать, что в английской историографии до сих пор почему-то об этой декабрьской отставке Пальмерстона по большей части пишут не очень вразумительно, прикидываясь, будто в самом деле Пальмерстон ушел, собственно, из-за билля о реформе, а уж так будто бы совпали события, что все это поняли как ответ на Синоп[434].

Но современники были вполне правы, что именно так поняли поступок Пальмерстона 14 декабря. Только в наиболее заинтересованной стране, в России, не все правильно оценили самый смысл происшедшего изменения в составе английского кабинета и сначала очень оптимистически истолковали его.

Характерный отклик этого бродившего по обеим русским столицам и шедшего от императорского двора толкования отставки Пальмерстона мы находим в письме московского митрополита Филарета к наместнику Троице-Сергиевой лавры Антонию. Мимоходом скажу, что любопытный вообще документ это письмо. Филарет был очень умен, очень хитер, крайне осторожен, упорный крепостник, черствый, бессердечный православный иезуит, притеснитель низшего духовенства, гонитель раскольников, гонитель всякой мало-мальски живой мысли. Но в одном он был не грешен: не очень он полагался на военную мощь николаевской России и никогда не верил в закидыванье шапками всех супостатов. И изливал он свою душу единственному человеку, о котором он мог думать, что тот на него святейшему синоду не донесет: вот этому троице-сергиевому Антонию. Сообщая Антонию об отставке Пальмерстона, Филарет все же делает умную и проницательную оговорку к казенной оптимистической интерпретации: «После истребления турецкой эскадры все английские газеты возопияли против России. Говорят, что королева потребовала от министров дознания, отчего это… По дознании оказалось, что это по возбуждению от лорда Пальмерстона. Королева, говорят, поблагодарила его за службу и сказала, что не имеет в нем больше нужды. Теперь пишут, что он выходит из министерства… Если это правда, — да спасет бог королеву. Но можно опасаться, что Пальмерстон составит сильную оппозицию и низвергнет нынешнее министерство; и тогда может быть последняя горше первых».

То, чего опасался Филарет, уже произошло в Лондоне как раз в те самые дни, когда митрополит московский писал свое письмо, такое фантазерское в начале и такое здравомыслящее в конце: 24 декабря 1853 г. Пальмерстон, согласно просьбе кабинета, снова занял в нем место. Это было совершенно неизбежно.

Здесь достаточно сказать, что уже на третий день после отставки Пальмерстона, т. е. 17 декабря, английский посол при французском дворе лорд Каули имел разговор с Наполеоном III, после чего немедленно сообщил министру иностранных дел Кларендону: «Французское правительство полагает, что Синопское дело, а не переход (русских войск — Е. Т.) через Дунай должно бы быть сигналом к действию флотов». Не успел Кларендон опомниться, как лорд Каули известил его, что французский император снова его призвал и прямо заявил, что нужно «вымести с моря прочь русский флаг» и что он, император, будет разочарован, если этот план не будет принят Англией.

Мало того, Наполеон III приказал своему министру иностранных дел графу Валевскому дать знать в Лондон, что если Англия даже откажется ввести свой флот в Черное море, то все равно французский флот войдет туда один и будет там действовать так, как найдет нужным. Держаться против такого натиска ни Эбердин, ни Кларендон не были бы в состоянии долго, даже если бы в девяти десятых влиятельнейших органов крупной буржуазии в самой Англии против них не велась в эти самые дни решительная кампания по поводу отставки Пальмерстона, которого, кстати сказать, Наполеон считал и называл публично и демонстративно своим другом. Эбердин решился. Стрэтфорду были посланы в Константинополь инструкции действовать вместе с французским послом. Торжествовала по всей линии пальмерстоновская политика, — и нелепо было делать ее без Пальмерстона. 24 декабря 1853 г. Пальмерстон вернулся в кабинет, а в ночь с 3-го на 4-е и 4 января 1854 г. англо-французский флот вошел в Черное море.

Бруннов, впрочем, это предвидел с самого начала «пальмерстоновского кризиса»: 16 декабря только Бруннов узнал об отставке Пальмерстона. При других обстоятельствах, пишет Бруннов, это событие могло бы иметь благие (для России) последствия, но Синоп совершенно переменил положение, и «добрые намерения лорда Эбердина парализованы». Учитывая этот внезапный паралич «добрых намерений» Эбердина, существовавших и до тех пор исключительно в воображении барона Бруннова, русский посол предвидит, что благожелательный лорд ничего не может сделать, «пока гроза не успокоится немного», потому что иначе «он падет под тяжестью укоров в трусости и измене, которыми его уже подавляют». Бруннов на этот раз наконец начинает отказываться от своего несокрушимого оптимизма. Он считает, что вообще дни кабинета Эбердина сочтены и что Пальмерстон только для того и ушел, чтобы не пасть вместе с министерством[435].

По мере того как во второй половине декабря 1853 г. прибывали новые и новые подробности о Синопе, атмосфера в Лондоне сгущалась все более и более. Никто не верил официальной версии об отставке Пальмерстона. Общее мнение склонялось к тому, что он ушел, потому что считал позорным поведение правительства, у которого не хватило ума и силы воли приказать британской эскадре вовремя, до нападения Нахимова, войти в Черное море и этим спасти турецкий флот. Шовинистические настроения охватили уже почти всю буржуазию — и крупную, и среднюю, и мелкую. Рабочий класс, в своей массе, не принимал участия в начавшихся демонстрациях, но и среди рабочих было немало людей, которые, ненавидя Николая, считая его главным оплотом мировой реакции, полагали, что настала наконец пора с ним рассчитаться.

Дошло до того, до чего так редко в те времена в Англии доходило: до антимонархических заявлений. Все знали, какие неприязненные отношения существуют между Викторией и Пальмерстоном. Эту вражду стали приписывать «немцу», «маленькому вредному Алю», т. е., другими словами, принцу Альберту, мужу королевы Виктории. Создалась легенда о том, что Альберт изменник, что он куплен императором Николаем. В Лондоне распространялись печатные листки со стихотворениями о «маленьком Але, королевском товарище, который, говорят, обратился в русского»[436].

Наконец стали уже прямо передавать слухи, что и Альберт и Виктория арестованы и будут заключены в Тауэр, тюрьму для государственных преступников. Густые толпы собирались по утрам около Тауэра, поджидая привоза королевы и ее мужа в тюрьму.

5

Киселев уже 19 декабря известил из Парижа канцлера Нессельроде, что император Наполеон III открыто выражает сожаление об уходе Пальмерстона и надежду, что Пальмерстон соединится с лордом Дерби и вместе с ним станет во главе нового правительства и еще более скрепит узы, соединяющие Англию и Францию. Другими словами: ясно, что Пальмерстон не сегодня—завтра вернется в кабинет или станет во главе своего собственного кабинета. Другое известие из Парижа столь же мало утешительно: послу Барагэ д'Илье посланы инструкции ввести французский флот, конечно, по соглашению с англичанами, в Черное море[437].

У нас есть документальное доказательство, что в разгар кризиса, вызванного Синопом, Николай не терял надежды вбить клин между Францией и Англией, не зная, что именно Наполеон в это время поспешил занять совсем непримиримую позицию. Киселев, как всегда, не видевший этого, доносил 15 декабря, что, по его сведениям, Кларендон, увлекаемый раздраженным общественным мнением Англии, написал своему парижскому представителю лорду Каули о необходимости вывести английский и французский флоты из Босфора, где они стоят, и ввести их в Черное море. Киселев немедленно обратился к австрийскому послу Гюбнеру, чтобы тот обратил внимание Друэн де Люиса на опасность подобного мероприятия. Гюбнер переговорил с Друэн де Люисом и успокоил Киселева, передав, будто французский министр очень рассудительно смотрит на дело и считает, что битва при Синопе была законным актом войны. Выслушав это, Киселев спрашивает у Нессельроде, не следует ли ему с Францией держать себя пообходительнее, даже если Россия порвет с Англией дипломатические сношения? Николай подчеркнул фразу Киселева о том, не следует ли с Францией держать себя пообходительнее (s'il lui convient de ménager la France), и приписал карандашом: «да, поскольку это возможно»[438].

Еще какие-то слабые дипломатические отголоски венского протокола 5 декабря продолжают привлекать внимание Бруннова, еще царь продолжает похваливать Бруннова карандашными отметками на полях («Бруннов прекрасно говорил!») за аргументы Бруннова в пользу необходимости переговоров России с Турцией один на один, но все это теперь, когда уже решено ввести западные эскадры в Черное море, никакого реального значения не имеет, и сам Бруннов это сознает. С каждым днем в Лондоне все усиливается стремление объявить войну России. «Можно сказать, что желание мира делает последнее усилие, чтобы задержать в себе последние признаки жизни, перед тем как они исчезнут среди этой борьбы, приходящей теперь к своему концу после агонии, продолжавшейся десять месяцев», — такой неуклюже-фигуральной, но вполне понятной грустной фразой кончает Бруннов свое донесение от 2 января 1854 г.[439]

После Синопа, накануне введения англо-французского флота в Черное море, самое существование венского протокола от 5 декабря 1853 г. давным-давно утратило всякий смысл мирного посредничества и сохранило уже определенно враждебный характер, прямо против России направленный. Прусский король это чувствовал, но не хотел в этом признаться и силился это отрицать. Австрийский император и его министр Буоль в самые первые дни после Синопа тоже старались не компрометировать себя в Петербурге. Но после введения английского и французского флотов в Черное море они поуспокоились.

К концу декабря картина послесинопских настроений в Константинополе и в западных столицах стала выясняться отчетливее, чем вначале. Обнаружилось, что, конечно, именно британский посол лорд Стрэтфорд-Рэдклиф, в полном согласии с начальником английской эскадры адмиралом Дондасом, стоит за немедленное введение флотов в Черное море, а посол французский Барагэ д'Илье этому противится. Но как только весть дошла до Парижа и Лондона, то, наоборот, французский император пожелал действовать немедленно и решительно, а в Англии проявлялась медлительность.

Наполеон III приказал своему послу в Лондоне настаивать на немедленном введении обеих эскадр в Черное море, и 22 декабря британский кабинет принял решение действовать согласно желанию Наполеона III. Это было прямым шагом к формальному заключению союза между обеими державами, прямо направленного против России.

Война приближалась гигантскими шагами. Граф Буоль в Вене торжествовал, предвидя, что русским войскам отныне ни в Константинополь не войти, ни в Дунайских княжествах долго не продержаться и что Австрия попала в очень выгодное положение: к ней должны были с этих пор обращаться за поддержкой обе стороны. А русская дипломатия в этот момент настолько еще была далека от правильного понимания австрийской позиции, что полагала, будто «Австрия не замедлит, к своему сожалению, признать, что ее расчет (на противодействие англичанам и французам — Е. Т.) оказался совершенно ошибочным». Тот же Бруннов, правая рука канцлера Нессельроде, еще в конце декабря 1853 г. жалел графа Буоля, которому не удалось осуществить свое благородное посредничество: «Эта неудача слишком поздно заставила главу австрийского кабинета почувствовать, что он слишком понадеялся на свои силы, когда вознамерился направить работы Венской конференции по пути примирения, что единственно руководит мыслью Австрии»[440]. Австрийское правительство в самом деле имело в это время «единственную» мысль: оно желало полного отступления русских войск из Молдавии и Валахии. Конечно, безопаснее и спокойнее было бы вынудить Николая к отступлению чисто дипломатическими средствами, чем войной. Но и война — предпочтительнее завоевания Турции царем или хотя бы внедрения русских войск надолго в Дунайских княжествах. Только в этом и состояло «миролюбие» Австрии и до и, особенно, после Синопа.

Появление союзного флота в Черном море имело, между прочим, прямым последствием большое оживление работорговли на Черном море. Это очень благоприятно отразилось на понижении цен на рабов на рынке. Перед войной, говорят нам турецкие источники, черкесские рабы и особенно рабыни для гаремов и публичных домов так вздорожали, что просто ни на что не похоже было: хоть не выходи на базар, человеку со скромными средствами — прямо не подступиться. Русские суда перехватывали на море корабли с этим грузом, шедшие от Кавказа к Константинополю, и положительно мешали сколько-нибудь нормальному расчету невольничьей коммерции.

Но вот миновала эта невзгода. С момента появления адмиралов Дондаса и Гамлэна с англо-французским флотом в Черном море сразу рабы и рабыни подешевели на треть прежней рыночной стоимости[441]. Судоходство между Кавказом и Константинополем стало вполне безопасно. А кроме того, европейские судовладельцы и в эту отрасль торговой деятельности внесли свойственный им дух бодрой инициативы. Они поспешили прежде всего вдохнуть новую энергию в приунывших было работорговцев, у которых прямо руки опустились после нахимовской победы: «Англичане, по-видимому, поощряют (encouragent) эту торговлю (рабами — Е. Т.). Один корабль этой нации из числа тех, которые эскортировали последнюю экспедицию в Батум, подойдя к русскому побережью, успокоил (a rassuré) турецких купцов, что впредь уже им ничего не нужно бояться со стороны русских крейсирующих судов»[442].

Жена министра иностранных дел Решид-паши, давно ведшая обширное и процветающее предприятие по скупке молодых черкешенок и их переправке в гаремы, более чем кто-либо поэтому могла понять всю серьезность жалоб, которые с такой горечью и так настойчиво приносил ее муж лорду Стрэтфорду-Рэдклифу на то, что присутствие русского флота в Черном море делает прямо невозможным спокойный товарооборот, снабжающий столицу Турецкой империи необходимым импортом[443].

Правительственная печать во Франции, пальмерстоновская печать в Англии, впрочем, обходила эту деликатную подробность молчанием, но больше всего настаивала на защите от русских «варваров» «богатой, хотя и несколько своеобразной, турецкой культуры», как выражался публицист распространенной тогда лондонской газеты «Морнинг адвертайзер» Дэвид Уркуорт.

6

Оставалось теперь, когда единение между обоими правительствами было достигнуто, подготовить окончательно общественное мнение Англии и Франции к неизбежной войне.

В Англии Пальмерстону и его прессе нужно было считаться с кое-какими слоями средней и мелкой торговой и промышленной буржуазии, шедшими за Кобденом и не признававшими целесообразной для своих интересов вооруженную борьбу против России. Во Франции Наполеону III в тот момент можно было, собственно, ни с кем особенно в этом вопросе не считаться: крупная буржуазия и собственническое крестьянство надежно и без колебаний его поддерживали, рабочий класс был не организован, не активен, не залечил еще страшных ран. Да и в революционной общественности, как в подполье, так и в эмиграции, немало людей вполне разделяли воззрение, что от поражения николаевской России мировой прогресс может только выиграть. Таким образом, пущенная в ход с конца декабря 1853 г. в обеих странах агитация шла очень успешно, и даже иной раз могло казаться, что она ломится в открытую дверь.

Вопрос в прессе ставился так: могут ли Франция и Англия, ограждая свои экономические и политические интересы, дозволить, чтобы Россия завоевала Турцию? Нет. Можно ли смотреть на нападение Нахимова в Синопе как на начало крушения Турции? Да, можно и должно. Чем более яростно шла вдохновляемая Пальмерстоном агитация в прессе, тем чаще писали о «предательском» (treacherous) нападении Нахимова на турок, о «бойне», учиненной им, и о нарушении международного права русским адмиралом. Эта версия всецело была поддержана и французской прессой, которая в данном случае отразила лишь взгляды владыки Франции, да ничего другого при полнейшей своей скованности и не могла отразить. Французская историография до сих пор часто довольствуется лишь скромным пересказом дипломатических документов или перепечаткой без комментариев знаменитого письма Наполеона III Николаю I[444], о котором у нас будет речь дальше.

Интересно, что клевреты Наполеона III старались сообщить подготовляющейся войне характер религиозного и культурного крестового похода против русских «еретиков» и «варваров».

«Для Европы предпочтительнее слабая и безобидная Турция, чем всемогущая и деспотическая Россия. Россия в Константинополе — это смерть для католицизма, смерть для западной цивилизации. И однако именно такая катастрофа висит над нашей головой. Право против насилия, католицизм против православной ереси, султан против царя, Франция, Англия, Европа — против России»[445].

Все это и тому подобное писалось журналистами французского императора, чтобы загнанные после переворота 2 декабря в подполье революционеры не подумали, будто они могут что-нибудь выиграть для своего дела от начинающейся борьбы двух деспотов, Наполеона III с Николаем I.

В разгар кризиса, но уже когда в Париже были получены точные сведения о возвращении Пальмерстона, Киселев произвел одну смелую попытку круто изменить к лучшему дипломатическое положение России. Эта попытка, разумеется, была обречена на полную неудачу, и едва ли сам Николай Дмитриевич верил в возможность выигрыша на такую карту.

26 декабря 1853 г. он неожиданно явился к Друэн де Люису, свидания с которым в последнее время избегал вследствие систематически враждебного и подозрительного тона французского министра. Киселев развил перед Друэн де Люисом целую программу совсем новой и крайне, по его мнению, выгодной для Наполеона III политики. Зачем Наполеону союз с Англией? Ведь Англия его эксплуатирует в своих целях. Англия имеет свои главные интересы в Азии, интересуется тем, что делается в Хиве, что делается около Индии, и вот зачем ей нужна война с Россией. А Франции нечего в Азии делать, у Франции интересы европейские. Положение вашего императора очень хорошее, продолжал Киселев. Но оно может стать еще лучше. Есть нечто получше, чем союз с Англией, — это союз с двумя, «а может быть и тремя» великими континентальными державами. Киселев предупредил Друэн де Люиса, что это он предлагает пока от своего собственного имени, не спросясь ни у кого, но просил довести до сведения Наполеона III, и Друэн обещал. А Киселев, конечно, написал Нессельроде, что хоть и не очень надеется на успех, но, может быть, хоть немного это поослабит узы, связывающие Францию с Англией. Об этом разговоре Киселев написал длинное донесение канцлеру 28 декабря. А уже 30-го принужден был послать шифрованную телеграмму, извещавшую царя о полном провале этой попытки: «Ответ, который только что Друэн дал мне от имени Луи-Наполеона, которому он сообщил о моем конфиденциальном выступлении, доказал мне, что здесь решили идти в полном соглашении с Англией и решили в настоящее время предпочесть этот союз всякому другому». Телеграмма кончалась сообщением, что уже два дня как политические и финансовые круги Парижа очень взволнованы положением вещей и слухами о предстоящем отъезде русского посла[446].

За краткой шифрованной телеграммой Киселев послал 3 января 1854 г. и более обстоятельное изложение своей беседы с Друэн де Люисом, которого уже считает окончательно насквозь фальшивым человеком, а политику Наполеона III признает вполне определившейся: курс взят на войну, в сторону «самых крайних решений», в сторону полного единения с Англией[447].

Уже 26 декабря, т. е. до того, как это событие было оглашено, Бруннов узнал о предстоящем триумфальном возвращении Пальмерстона в кабинет. Он объясняет это «слабостью» Эбердина и невозможностью найти человека, который рискнул бы своей популярностью и решился бы заменить Пальмерстона. Поведение королевы, ненавидящей Пальмерстона и не имеющей возможности от него избавиться, внушает Бруннову «сострадание». Николай подчеркнул карандашом это место донесения. Эбердин, возвративший Пальмерстона в свой кабинет, ничуть и ни в чем не противоречащий Стрэтфорду, продолжает жаловаться на горькую свою долю и, что самое любопытное, продолжает вызывать в бароне Бруннове искреннее сочувствие. «Я так непопулярен, — сказал Эбердин Бруннову, — я так подавлен укором в трусости и измене (в пользу — Е. Т.) России, что я не осмеливаюсь более показываться на улицах. Так это не может долго длиться. Мне нужно будет рано или поздно уйти». Бруннов, с тем сердечным участием, в котором он никогда не отказывал лорду Эбердину в его деликатных страданиях, пишет канцлеру Нессельроде: «По правде сказать, я жалею во имя его же (Эбердина — Е. Т.) собственных интересов, что он до сих пор не принял этого решения (уйти — Е. Т.). К нему было бы больше уважения. Ибо сопротивление, которое он оказывает злу, не настолько твердо, чтобы оно было достойно его». И Бруннов кончает опять сожалением, что Эбердин «вышел из строя»[448]. А Эбердин в это самое время уже отдал все нужные распоряжения по вводу британской эскадры в Черное море…

Сообщая 27 декабря 1853 г. о победоносном возвращении лорда Пальмерстона в кабинет и жалея, как всегда, угнетенную невинность премьера Эбердина, которому, по его собственным словам, просто нельзя показаться на улице, до такой степени он опозорен обвинениями в измене, трусости и подкупе со стороны России, барон Бруннов сострадательно жалеет злополучного милорда, терпящего гонения за свое неискоренимое миролюбие. Зачем он в самом деле не уходит! Самое бы время уйти!

27 декабря Кларендон официально заявил, что после Синопа, где турецкий флот был истреблен Нахимовым в турецком порту, Англия, не желая допустить грозящего Турции повторения подобного несчастья, вводит свою эскадру в Черное море. Протест Бруннова остался тщетным[449].

Следует отметить, что при формальном объявлении Бруннову о проходе английской эскадры в Черное море министр иностранных дел лорд Кларендон признал правильность и обоснованность русской точки зрения, согласно которой русский флот имеет полное право нападать на неприятельские суда всюду, где они ему попадутся. Кларендон лишь заявил, что и Англия оставляет за собой право принимать меры, какие требуются для предотвращения нового разгрома турок, вроде происшедшего в Синопской бухте[450].

К концу декабря перед русской дипломатией начинают понемногу и пока еще не очень ясно вырисовываться основные линии назревающих событий. Оказывается, что сейчас после Синопа как в Лондоне и Париже, так и в Константинополе сразу же обозначилось могущественное течение в пользу ввода союзных эскадр в Черное море. Но в то время как на Западе ведущую роль сыграла Франция, именно Наполеон III, который ускорил окончательную победу Пальмерстона, — в Константинополе, напротив, инициативу взял на себя британский посол лорд Стрэтфорд-Рэдклиф, за которым уже последовал, медля и несколько как бы упираясь, французский представитель генерал Барагэ д'Илье. Выяснилось и другое. Тот протокол, который был подписан в Вене накануне известия о Синопе, 5 декабря 1853 г., четырьмя державами: Англией, Францией, Австрией и Пруссией, и который как бы намечал посредничество этих четырех держав между Россией и Турцией и объявлял их нейтралитет, фактически связывал Австрию и Пруссию, но нисколько не связывал ни Францию, ни Англию; т. е. связывал две германские державы, числившиеся еще союзными с Россией, и нисколько не стеснял открыто помогавших туркам Англию и Францию. На это обстоятельство очень четко и вразумительно указал барон Бруннов, и с этим толкованием, судя по помете на полях, вполне согласился и сам царь[451].

Русским министерством иностранных дел в предвидении появления английской и французской эскадр в Черном море был выработан следующий дипломатический modus vivendi, другими словами, проект договоренности, дозволяющий России не ответить на этот поступок Англии и Франции немедленным объявлением войны. Во-первых, державы обязуются воспрепятствовать туркам производить нападения на наши берега и на наши порты и мешать русским сообщениям с берегами и портами. Во-вторых, Англия и Франция обязуются ограничить действие своих флотов защитой турецких портов. В-третьих, с нашей стороны, мы обязуемся не нападать на турецкие порты.

Представляя этот проект Николаю, канцлер Нессельроде, основываясь на донесениях Бруннова из Лондона и Мейендорфа из Вены, рассчитывает, что есть шансы на принятие такого рода условий обеими западными державами. Выгоды же подобного соглашения — безусловны: «если бы можно было добиться полного соглашения от морских держав, это имело бы для нас то бесспорное преимущество, что дало бы нам возможность свободно сообщаться через Севастополь и Одессу с берегами Черкесии и обезопасило бы Черкесию, которая является самым уязвимым пунктом нашей позиции от нашествия со стороны наших врагов»[452].

Собственно, Бруннов уже не скрывает от Петербурга, что вся его надежда на сохранение мира заключается в том, что наступила зима, когда воевать как-то обыкновенно не принято. А до весны далеко и многое еще может как-нибудь измениться. Других надежд у барона уже в наличии как будто нет[453].

Множились самые недвусмысленные признаки возрастающей со дня на день опасности. Принц Наполеон, сын вестфальского короля Жерома Бонапарта и кузен Наполеона III, еще так недавно ласково беседовавший с Киселевым в Фонтенебло и с Александром Михайловичем Горчаковым в Штутгарте, вдруг усугубил свое внимание к вождям польской эмиграции в Париже и, кроме того, демонстративно посетил агитационную антирусскую пьесу «Казаки». Самую пьесу разрешил к представлению лично Наполеон III, хотя он это и отрицал[454].

Симптомы были очень показательны, и объяснение воспоследовало очень скоро.

7

3 января (в ночь на 4-е) и 4 января 1854 г. английские и французские суда, стоявшие в Босфоре, стали приближаться к выходу из пролива и проходить в Черное море. Английское правительство — пока еще полуофициально — не скрыло oт Николая (которому сообщил об этом Гамильтон Сеймур, британский посол в Петербурге), что оно намерено силой воспрепятствовать нападениям русского флота на турецкие берега.

Наместник Кавказа князь М. С. Воронцов первый забил тревогу.

Под прямой угрозой оказалось беззащитное кавказское побережье.

«На суше мы не боимся никого; но на море и на побережье, — дело совсем иное, и я не могу без содрогания (sans frémir) воображать себе во всех подробностях неизбежную и жестокую потерю всех наших фортов на восточном берегу, спасти которые мы в этом случае не имеем никаких средств». Воронцов считает это таким несчастьем, «в котором не может утешить нас никакой успех на суше»[455]. Он настойчиво рекомендует Нессельроде сделать все зависящее для скорейшего восстановления мира.

Царь был в величайшем раздражении. Отступления он не видел. Он решил расширить военные действия против Турции на суше, перейти через Дунай, поднять против турок общее восстание христианских народов, подчиненных султану. Он собственноручно набросал план политических действий, который и был сообщен как Нессельроде, так и Паскевичу.

«Возмутительные заявления лорда Эбердина, признанное намерение мешать нашим действиям на море и однако позволить туркам действовать на море против нас требуют с нашей стороны такой комбинации, которая бы повела нас прямо к нашей цели, увеличивая наши средства действия и обеспечивая их от английских покушений». Так начинает царь свою записку. Он высказывает подозрение, что англичане сами видят, что Турция дальше существовать не может, и намерены уже от себя и в совсем враждебном России духе освободить балканские народы и организовать их. «Не есть ли повелительный наш долг предупредить этот гнусный расчет (cet infâme calcul), объявив уже теперь всем державам, что, признавая бесполезность общих усилий пробудить в турецком правительстве чувства справедливости и вынужденные вести войну, исход которой не может быть определен, мы остаемся верны уже провозглашенному нами принципу отказа, если это возможно, от всякого завоевания; но что мы признаем, что пришел момент восстановить независимость христианских государств в Европе, подпавших несколько веков назад под оттоманское иго, беря на себя инициативу этого священного решения, мы обращаемся ко всем христианским нациям, чтобы они присоединились к нам в священных этих целях… Итак, мы заявляем, что наше желание восстановить действительную независимость молдо-валахов, сербов, болгар, босняков и греков; что каждая из этих наций получает страну, где она живет в течение веков, что каждая из них должна управляться человеком по ее собственному выбору, избранному ими самими из их соотечественников». Царь ожидает больших последствий от подобного воззвания: «Я думаю, что воззвание или декларация такого рода должна сразу же переменить мнения во всем христианстве и, может быть, привести к более справедливым воззрениям на это важное событие; и по крайней мере устранить исключительное и злонамеренное руководство со стороны английского правительства… Я вижу в этом единственное средство против зложелательства Англии, потому что невероятно, чтобы после подобной декларации они еще могли бы присоединиться к туркам, чтобы сражаться против христиан»[456].

Итак, русской внешней политике давалось новое определенное направление и задание. Война с западными державами — более чем вероятна, предупредить ее можно, усиливая дипломатическое, а затем и военное наступление. Нужно перейти через Дунай, идти на Балканы, поднять народы, подчиненные Турции; «если возможно», воздержаться от завоеваний. А если «невозможно»?

Николай в своем окружении в это время (в начале 1854 г.) вовсе не скрывал, что не прочь был бы водвориться в Константинополе и заменить для Турции ее падишаха. Когда в Турции было издано воззвание, извещавшее, что все перебежчики из русской армии будут приниматься в Турции с тем же чином, какой у них был в России, то Николай сказал, прочитав литографированный экземпляр этого воззвания: «жаль, что я не знал этого, а то и я перешел бы на службу в Турцию со своим „чином“»: он в Турции должен был бы сделаться султаном[457].

Николай тут шутил, но в своей собственной записке он нисколько не шутил. Установка в Зимнем дворце была взята в январе 1854 г. более решительно, чем когда-либо, на окончательное разрушение Оттоманской державы. Сначала Петербург, потом провинция довольно скоро учуяли, что близятся решительные события и что вопрос о гибели или сохранении Турции вступил в очень критический фазис. Сгорая от любопытства, вспоминая и неудачу под Ольтеницей, и победу на Кавказе, и Синоп, читая лаконичные известия об англо-французском флоте, не зная, как все эти разнохарактерные факты совместить со слухами о желании царя «освободить» балканские народы, славянофил Хомяков писал Антонине Дмитриевне Блудовой, взявшей на себя в это время роль как бы докладчицы при высочайшем дворе по славянофильским делам: «…сколько на свете понаделалось дел! да каких важных! да сколько из этих важных дел выйдет еще важнейших! Заметьте, пожалуйста, что я все-таки еще ничего не понимаю, из чего это делается… Только вижу, что мы турецкий флот или часть его сожгли, и что кн. Бебутов… побил турка наголову: все это меня радует. Неудачи немца Данненберга я совсем и знать не хочу. Все так, все хорошо. Да из чего же так Европа расхлопоталась? из чего она так к нам не благоволит? из чего флоты посылает? Никак в ум не возьму. Или мы уж очень много требуем? Да, кажется, мы ничего не требуем… Вам в Петербурге, вероятно, все это ясно, а нам в глуши совершенно недоступно. Заметьте, что я все недоумения представил в виде вопросов, не потому чтобы я ждал объяснения (время все объяснит гораздо лучше, чем письма, возимые почтою), но это было невольное выражение внутреннего смущения. Ничего не знаешь, не понимаешь, а чего-то крупного ждешь и должен ждать. Ведь не даром же у Босфора такой съезд всех возможных флагов, которые, конечно, никогда не развевались вместе на одних водах. И факт сам по себе, и сцена его, — все величественно. В моих глазах это возвышает самый Царьград. Вот неразумное чувство художника, а разумная мысль человека: что-то бог даст? Но все это не может пройти совсем даром. Не на похороны ли Турции такой съезд? Ведь ее, вероятно, похоронят с почетом, как следует хоронить царство Баязетов и Солиманов, царство, от которого дрожала вся Европа. Не издыхать же старому богатырю за изгородью; ему следует умереть с честного боя! Жить ему, кажется, нельзя. Сильный враг, неисцельные раны внутри, и лукавые друзья, которые опаснее врагов, тут, кажется, мало надежд на жизнь. Я уверен, что все кончится в пользу нашей задунайской братии и в урок многим. Узнают между прочим, что славянофильство не было ни революционерством, ни безумием, а верным предчувствием и ясным пониманием наших отечественных потребностей и наших естественных союзов. Полагаю, что и теперь уж начинают это смекать, хоть, разумеется, и не признаются.

Но в сторону эти политические дела, которые очень удобно без меня обойдутся…»[458]

Но эта новая установка в русской политике ставила перед царем новый вопрос: до крайности обострялись сразу же отношения с Австрией. «Освобождение» турецких славян очень легко могло повести к «освобождению» и славян австрийских. Путь на Балканы, путь на Адрианополь и Константинополь, по которому в 1829 г. Дибич уже провел русскую армию, теперь мог тревожить Австрию несравненно больше, чем даже в 1829 г., хотя и тогда Меттерних и фон Радецкий были в большой тревоге. Николай решил объясниться начистоту с австрийским императором.

Загрузка...