Ставя перед собой задачу критического анализа «официозного соцреализма» как одного из проявлений «ложного сознания», очень важно за описанием его проявлений не упустить главный предмет исследования — предпосылки его появления, что позволило бы найти ответы на многие важнейшие вопросы.
Какова была степень детерминации превращенных форм на разных исторических этапах советской культуры (например, в период 30-х гг. и период «оттепели»)?
Почему возникло и сохраняется до сих пор превратное понимание и толкование соцреализма как метода, предполагающего лишь партийно-государственный контроль над художником? Что служило реальным основанием для этого: внешние предпосылки (например, определенный культурно-исторический контекст, породивший превращенные формы соцреализма) или же имманентные законы самого данного метода? В какой мере превращенность этих форм задана спецификой советской культуры, и в какой мере она отвечает общим законам отчужденных форм в мире культуры?
Чем было обусловлено то, что эти превращенные формы определенным типом общественного сознания принимались за саму сущность соцреализма? И что это за тип общественного сознания, которое воспринимало это положение именно таким образом? Сколько в этом было объективной предопределенности и сколько субъективной заинтересованности?
Эти и многие другие вопросы требуют серьезного исследования. Понятно, что найти ответы на все эти вопросы возможно, во-первых, с позиции только той логики, которая, с одной стороны, вытекала бы из сущности самого метода, а с другой — несла в себе ее отрицание в виде его превращенных форм. Речь идет о том типе логики, которая предполагает не просто одновременное существование противоположных тенденций (кстати, это характерно для логики господствующего в настоящее время постмодернизма), но, самое главное, их столкновение во всей полноте противоречий. Именно это обусловливает драматургическую подоплеку не только самого метода соцреализма, но и его искусства.
Во-вторых, этот тип логики должен быть аутентичен природе тех противоречий, которые были характерны для господствующих в советской системе идей и его культурных тенденций, т.е. быть основой не столько критической, сколько самокритической позиции.
Очевидно, что всем этим требованиям в наибольшей степени отвечает диалектическая логика, вне которой невозможно понять суть различия между соцреализмом и его превращенными формами. Вне диалектики их различие пропадает, становится незаметным и тогда превращенность форм как предмет исследования становится недоступным для критики.
А теперь обратим внимание на превращенные формы социалистического реализма. Прежде всего является очевидным негативное влияние их на собственно творческую деятельность художника; вытеснение художественных критериев искусства критериями политической актуальности и формально-идеологической адекватности официальным политическим установкам — все это объективно приводило к появлению произведений «серого», а зачастую — просто откровенно низкого художественного качества[226].
Эти тенденции хорошо известны, но нам хотелось бы не ограничиваться критикой «идеологем», а показать прямые и обратные связи творческих достижений этого метода и его превращенных форм, при этом, не сбрасывая со счетов действительную, а не мнимую роль процессов социального творчества как одной из важнейших предпосылок появления культуры и искусства соцреализма.
Принимая во внимание критику соцреализма (кстати, идущую с позиций не только идеологии, но и культуры), в то же время надо отметить, что в значительной степени основания этого порождены генезисом самой советской культуры (о чем мы уже писали в 1-й главе). Именно в сложном и напряженном диалектическом узле взаимоотношений, господствующих в советской системе идеологии и культуры как раз и кроются ответы на многие вопросы.
Что же предопределило появление превращенных форм соцреализма? Господствующие среди прочих ответы на эти вопросы сводятся к тому, что это сама практика «советского социализма», провозгласившего доминирование этого метода. Во-первых, это было в интересах господствующей партийно-номенклатурной власти, для того чтобы через данный метод осуществлять свой контроль в таких важнейших сферах, как культура и искусство, необходимый для управления системой мобилизационного типа.
Во-вторых, согласно большинству существующих подходов, метод соцреализма отвечал и ментальному коду тоталитарной системы 30-х гг. «С укреплением тоталитаризма, — подчеркивает Т. Малинина, массовый вкус начинает претендовать на роль законодателя и становится едва ли не основным художественным критерием. Власть выбирает тезис «искусство должно быть понятно народу». Понятие «народ», ставшее одним из культовых слов русской интеллигенции дореволюционного времени, в данном случае обозначало аморфную массу полуобразованных людей, оторванных от земли и деревенской культуры, но не до конца укорененных в городской цивилизации»[227]. Эту позицию разделяет и М. Сигутина, утверждающая, что становление социалистического реализма отражает наступление эпохи господства народных масс[228]. Отчасти с этим спорит В.П. Конев, поправляя, что все же «искусство соцреализма — массовое, но не народное»[229].
В-третьих, позиция синтезирующая первые два. Она представлена, в частности, работой Л.Н. Таганова: «Не властью и не массой рождена была культурная ситуация соцреализма, но властью-массой как единым демиургом. Их единым творческим порывом рождено было новое искусство. Социалистическая эстетика — продукт власти и масс в равной степени»[230].
Все эти подходы нам представляются слишком абстрактными, чтобы ограничиться ими. Мы считаем, что для появления превращенных форм соцреализма были более глубокие основания. Развитие превращенных форм стало результатом тех же фундаментальных противоречий, что вызвали к жизни вырождение социального творчества, сталинизм, бюрократизацию всей общественной жизни и соответствующие последствия в советской культуре (этому посвящена 1-я глава данной работы). Такой феномен, как социалистический реализм (в его бытии как художественного метода во всем многообразии его стилей и т.п.), не мог не отразить этих процессов.
Надо отметить, что внимание к официозному (сталинистскому) соцреализму 30-х гг. неслучайно: сущность сталинизма проявлялась не только в политических формах советской реальности, не только в ГУЛАГе. Квинтэссенция его лежит в области соотнесения конкретно-исторического и родового человека в культурных эманациях эпохи. И дело здесь не в идеологической риторике. Вот почему проблема творческого метода — это «ахиллесова пята» сталинистской тенденции советской системы.
«Официозный соцреализм» 30-х гг. возник в силу целого ряда объективных предпосылок.
— Исторические: внешние (жесткая борьба двух систем, открытое наступление фашизма в Европе и т.д.) и внутренние (значительное усиление роли сталинского бюрократизма в его авторитарно-репрессивном выражении) условия генезиса советской системы периода 30-х гг., обусловливающие мобилизационный тип ее развития, постепенно утверждали особое понимание общественной роли индивида. Теперь свою субъектность индивид мог выражать уже не через формы своей прямой общественной деятельности, а лишь как честный исполнитель, не подлежащего критике господствующего института власти, т.е. только в качестве ее функции.
— Политические: сознательное использование подчинения революционных масс иерархическому построению с вождем наверху при ориентации всей этой пирамиды на победу социализма. При этом господствующая искренность субъективных устремлений подобного рода, в действительности не препятствовала «перемалыванию» их «жерлами» набирающей ход бюрократической машины системы. Эта тенденция в сопряжении ее с существующим конкретно-историческим контекстом 30-х гг. (и в первую очередь разворачивающейся реальной угрозой Второй мировой войны) объективно приводила к усилению тенденции отрицания, подавляющей тенденцию отрицания отрицания (социальное творчество). Надо сказать, что эти тенденции были представлены и в период 20-х гг., но тогда сфера идеального была высвобождена для тенденции отрицания отрицания (синтеза) — социального творчества. В эпоху 30-х гг. тенденция отрицания капиталистического окружения и «классовых врагов», кстати, совершенно неслучайная в тот период, начинает вытеснять социально-творческую, а точнее, подчинять ее со всеми теми последствиями, которые нашли свое выражение в таком феномене, как «сталинщина».
— Культурные: в это время действительно существовало искреннее желание художника использовать метод творческого преобразования в искусстве.
Согласно концепту «официозного соцреализма» возникновение общественных противоречий, как правило, рассматривалось не как следствие объективных законов общественного развития, всегда проявляющихся через конкретную общественную практику конкретно-исторических индивидов, а как результат привнесения их в советскую реальность некими чуждыми, «вражескими» силами. Это находило и свое соответствующее выражение в искусстве «официозного соцреализма», в котором происхождение и проявление объективных общественных противоречий носило главным образом субъективный характер, в то время как действие побеждающих (не обязательно разрешающих) их исторических сил имело характер неизбежного и объективного закона.
Надо сказать, что этот подход с удивительной точностью воспроизводят сегодня так называемые критики советской системы, усматривая все его недостатки и поражения как следствие субъективной воли «вредителей» (теперь уже большевиков), преступно сломавших логику «цивилизационного» пути развития России.
Достижения же этого метода они расценивают как результат проявления лишь объективного хода вещей, вполне обходящегося без индивида как субъекта Истории и Культуры.
В любом случае и апологеты, и «критики» советской системы, усматривающие происхождение противоречий в субъективной воле, а их разрешение — в объективной стороне реальных процессов, так и не затрагивают на самом деле вопроса действительных противоречий советской реальности, включая ее культурную составляющую. Между тем, как было показано выше, основы возникновения превращенных форм соцреализма нельзя редуцировать лишь к субъективной воле идеологов от культуры (хотя таковое имело место с весьма значительными последствиями для культуры), ибо это слишком бы упрощало суть проблемы. Значительно важнее понять предпосылки появления концепта «официозного соцреализма» с его идеологами, утверждающими теологический подход к действительности и искусству, а значит, отрицающими принцип субъектности.
С позиции «официозного соцреализма» разрешение противоречий рассматривалось не как объективное содержание особого типа человеческой деятельности, а как мера соответствия художника господствующему императивному представлению на этот счет. В соответствии с данным подходом проявление субъектности творца связывается уже не с выражением всего его личностного богатства и уникальности как художника, а с мерой приобщения его к общему, а точнее — растворения его в довлеющей над ним субстанции общего.
Но «растворение» творческой самости художника в этом общем в действительности означало утрату им не только своего индивидуально-творческого, но и общественного начала, а точнее — вытеснение авторского принципа своего общественного бытия в культуре симуляцией своего пребывания в ней, а иногда и откровенной анонимностью.
Как же в этом случае решалась проблема субъектности, без которой, казалось бы, невозможно искусство (постмодернизм, кстати, доказал, что такое возможно, однако тогда является ли он искусством, но это уже вопрос другой темы)?
В концепте «официозного» искусства субъектный дискурс Истории и Культуры задавался цепочкой, казалось бы, близко положенных понятий: народ—партия—вождь. Как писала автор статьи «Политический дискурс и поэтический дискурс: языковая игра»: «Соположенные термины наслаиваются друг на друга, при этом осуществляется семантический сдвиг и семантический перенос, тем самым производится отождествление объектов, в действительности различных: партия—правительство—государство; народ—родина; власть—народ—страна. При этом размывается не только поименованный объект, но также исчезает и автор текста. “Источником текста” — например, передовой статьи газеты “Правда” — является не только генсек, но и партия—страна—народ»[231].
Теперь уже не столько вырастая, сколько врастая одно в другое, эти понятия в своем наложении друг на друга незаметно утрачивали свои различия, становясь единым общим, которое обретало свое конкретное и окончательное выражение в лице вождя. В конечном итоге этот персонифицированный модус общего обретал силу культурно-исторической трансценденции, которая в формах «ложного сознания» отражалась уже в виде субстанции всей общественной материи, в том числе жизнедеятельности индивида, определяя все ипостаси его бытия (гражданина, художника, зрителя), оставаясь при этом не подвластной ни критике, ни принципу развития.
Такой подход нес в себе отказ от принципа субъектности, утверждая «сверху» теократический взгляд на действительность, а заодно и на искусство. Так в условиях советской действительности происходило постепенное утверждение принципа прямой идеологизации художественного творчества и как следствие этого — невольное подчинение его политико-пропагандистской конъюнктуре.
Какова была мера власти этой трансценденции, являющейся в облике вполне конкретного человека («вождя всех народов»), выражающего квинтэссенцию господствующих в этот период общественных отношений, можно понять по нескольким фрагментам из выступлений художников на Первом съезде советских писателей в 1934 г.:
— «И лишь потому на вершины мы встали, \ Что сердцем единым мы мощно росли. \ А сердце могучее нашей земли — \ Родной наш, любимый наш Сталин»[232].
— «...тогда мы будем иметь все основания сказать, что мы достойны быть современниками Сталина»[233].
— «...коммунистическая партия и ее величайший вождь т. Сталин...»[234].
— «...мудрый, любимый вождь трудящихся всего мира, великий Сталин»[235].
— «...товарищ Сталин сделал все, чтобы наша советская литература развивалась нигде и никогда невиданными темпами»[236].
— «Сегодня я все же горнист в той армии, которую Сталин ведет к настоящему золотому веку человечества»[237].
Это лишь некоторые свидетельства той эпохи. Они показывают, что принцип субъектности в этом случае получает свое выражение в несколько странном с точки зрения диалектики феномене, который, будучи модусом общего, в то же время имеет вполне конкретное выражение. И это обще-конкретное начинает властвовать уже над общественным, в том числе художественным сознанием.
Чем это оборачивается уже для самого художника можно понять, например, из откровения выдающегося советского писателя К. Симонова, чья жизнедеятельность проходила в русле магистральных противоречий советской эпохи: «Я считаю, что наше отношение к Сталину в прошлые годы, в том числе наше преклонение перед ним в годы войны... это преклонение в прошлом не дает нам права не считаться с тем, что мы знаем теперь, не считаться с фактами. Да, мне сейчас приятнее было бы думать, что у меня нет таких, например, стихов, которые начинались словами: «Товарищ Сталин, слышишь ли ты нас...», но эти стихи были написаны в сорок первом году, и я не стыжусь того, что они были тогда написаны, потому что в них выражено то, что я чувствовал и думал тогда, в них выражена надежда и вера в Сталина. Я их испытывал тогда, поэтому и писал. Но, с другой стороны, все, что мы знаем теперь, обязывает нас переоценить свои прежние взгляды на Сталина, пересмотреть их. Этого требует жизнь, этого требует правда истории»[238].
И далее К. Симонов продолжает: «К этому взгляду я пришел постепенно, и в выработке его сыграл большую роль Двадцатый съезд, который я считаю важной и необходимой вехой в истории нашего общества и одним из самых значительных событий на протяжении моей жизни»[239].
В логике превращенных форм и сам метод соцреализма, и его «субъект», являя собой в определенном смысле абстракции, в то же время в общественном сознании начинали обретать силу особых «идей», т.е. становиться гештальтами, властвующими над художником и его творчеством. Так от художника отчуждались два принципиально важных с точки зрения соцреализма момента: его субъектность и метод разотчуждения.
Эта тенденция вступала в глубокое противоречие с конкретно-всеобщей природой искусства соцреализма, которая была обусловлена не только (1) действительными и потому конкретными противоречиями общественной материи, но (2) конкретно-всеобщим началом художника. При этом не надо забывать, что искусство соцреализма соотносится не с абстрактным, а конкретно-всеобщим индивидом (как мерой всех вещей).
В случае господства превращенных форм соцреализма мы, напротив, имеем дело с выражением конкретно-общего. Это значит, что художественные материи в «искусстве» подобного рода, с одной стороны, как бы несут на себе отпечаток конкретной реальности, а с другой — все они подчинены «общему выражению», превращая в конечном итоге изначально заявленные автором образы в мертвые схемы.
Такое положение имело не только свои историко-контекстуальные, но и философские предпосылки. Период начала 30-х гг., отличающийся заметным нарастанием сталинистско-бюрократических тенденций, нес в себе принципиально иное понимание категории «противоречие». В отличие от 20-х гг. данное понятие теперь рассматривалось уже не как объективный момент исторического развития, а как результат субъективного привнесения его враждебными теми силами, которые встали на путь «построения социализма».
Данный подход, казалось бы, формально не разрывает с диалектикой, он также использует ее риторику, упоминая такие понятия, как «противоречие» и «развитие», но это лишь поначалу, а далее происходит одна принципиально важная и опасная подмена. Суть ее заключается в том, что понятие «противоречие», будучи выражением субстанциональной основы развития, как советской реальности, так и советской культуры, постепенно становится антиномией понятия «развитие», а затем уже и самому понятию «социализм».
Одним словом, теперь «противоречие» противоречит самой сущности социализма (это не игра слов). Объективное неприятие философией сталинизма понятия «противоречие» диктовало и соответствующее к нему отношение: теперь от него необходимо было «избавиться», но не путем его разрешения (кстати, всегда несущего в себе уже другое противоречие), а посредством его прямого устранения.
Казалось бы, с точки зрения диалектики подобное просто невозможно, тем не менее практика 30-х гг. эту проблему решала. Это происходило следующим образом: понятие «противоречие», понимаемое как субъективное по происхождению и диверсионное по характеру проявление антисоциалистических сил, сначала обретало свое персонифицированное выражение в лице очередных «вредителей» или «врагов народа», а затем уже политическими методами с ними велась борьба (на самом деле расправа, в том числе и физическая). Данная тенденция экстраполировалась и в область художественной культуры.
Логика «официозного соцреализма», диктующая приоритет, но не процесса разотчуждения, а полученного в обход его результата, естественно деактуализировала и значимость важнейшего для искусства вопроса «как». Это отмечает и В. Паперный: «В культуре 2 вопрос “«как” полностью исчезает из поля зрения»[240]. Но ведь сущность любого художественного метода, в том числе и соцреализма, обнаруживается главным образом через то, как соотносится логика развития и взаимосвязи художественных образов с теми живыми токами конкретно-исторической действительности, через которые проявляются узловые противоречия данного исторического времени. Применительно к искусству соцреализма игнорирование вопроса «как» означало отрицание принципа разотчуждения, т.е. отрицание самой диалектики становления художественного образа, что неизменно приводило к потере художественной уникальности произведения. Этот процесс, по выражению С. Эйзенштейна, являл собой «идеологическое униформирование, вырастающее в шеренгах униформ гвардейских лейб-полков»[241].
Между тем именно творческая природа метода соцреализма диктует индивидуальный алгоритм его применения, вот почему любая попытка формализовать его как некий принцип общего, как метод « в чистом виде» — это путь к подрыву собственной природы соцреализма.
Опасность императива «общего» для произведения искусства, равно как для его автора очень хорошо понимали многие советские художники. Неслучайно на Первом съезде советских писателей Я.С. Маршак в своем докладе о детской литературе выступал столь категорично против этой тенденции: «Правда, сказка живет не разрозненными бытовыми подробностями, а обобщениями. Но обобщение не должно быть общим местом. Художественный и философский синтез не должен превращаться в абстракцию, в туманную символику»[242].
Продолжим. Поскольку общее как принцип есть то, что выступает по отношению к соцреализму как умертвление его собственной природы, постольку, получая значение общего, данный метод сразу обретает превращенную форму своего бытия. Любая попытка «внедрять» соцреализм (печальные результаты такой практики хорошо известны) как некие единые для всех принципы художественного творчества неизбежно оборачивается подчинением конкретно-всеобщего характера индивидуального творчества модусу общего, в данном случае — «художественному» канону «официозного соцреализма». Достижение этого возможно лишь на пути «очищения» жизненного материала от его реальных противоречий. И чем успешнее было такое соответствие, тем отчужденнее был его результат.
Об опасности ориентации художника на принцип общего указывал и Б. Пастернак в своих оценках того положения, которое сложилось в области культуры к 1925 г.: «Культурной революции мы не переживаем, мне кажется, мы переживаем культурную реакцию». И далее продолжает поэт: «...он (стиль — Л.Б.) уже найден, и, как средняя статистическая, он призрачного и нулевого достоинства. В главных чертах он представляет собой сочетание сменовеховства и народничества. С этим можно поздравить. Стиль революционный, а главное — новый. Как он получился? Очень просто. Из нереволюционных форм допущена самая посредственная, такая же и из революционных. Иначе и быть не могло, такова логика больших чисел. Вместо обобщения в эпохе, которое предоставлялось бы делать потомству, мы самой эпохе вменили в обязанность жить в виде воплощенного обобщенья.... Искусство должно быть крайностью эпохи, а не ее равнодействующей»[243].
Итак, еще раз подчеркнем: если искусство соцреализма предполагает раскрытие идеальным образом отражаемых в нем противоречий реальности через их разрешение, то искусство «официозного соцреализма», наоборот, пытается свернуть их, освободиться от них, получая в конечном итоге то, что затем выдается за идеальный образ действительности, претендующий на некую общую норму «художественного» мировидения.
И здесь «художественный» канон «официозного соцреализма» становится не только начальным (из него должен творец исходить), но и конечным (на него он должен ориентироваться) пунктом того, что должно именоваться художественным процессом. Но именно это прямое и формальное, а не диалектическое тождество начала и конца одного и того же процесса как раз и обессмысливало его содержание — творчество, которое логикой своего развития должно было диалектически соединить их в единое целое. И действительно, зачем вообще это творчество с его развитием образов, если необходимый результат возникал раньше самого этого процесса? Это обстоятельство отмечает и В. Паперный: «Культура 2 .... исходит из представлений об абсолютной заданности результата заранее. Этой культуре не надо ждать, пока результат будет получен, она уже знает, что должно быть получено, поэтому все ее внимание направлено на путь к этому результату. Культуру 1 тоже интересовал путь, но ей было важно, чтобы путь соответствовал некоторому правильному с ее точки зрения методу (самопроявлению пролетарского духа, всеобщей организационной науке). Культура 2 хочет, чтобы путь соответствовал уже известному заранее результату... здесь же мы видим, что результат возникает в этой культуре раньше, чем путь к нему»[244].
Не о таком ли подходе к «противоречию» немецкий философ К. Маркс писал следующее: «Противоречие между общим законом и более развитыми конкретными отношениями здесь хотят разрешить не путем нахождения посредствующих звеньев, а путем прямого подведения конкретного под абстрактное и путем непосредственного приспособления конкретного к абстрактному»[245].
Несколько иначе, но об этом же говорит и Э.В. Ильенков: «Формальная логика и абсолютизирующая ее метафизика знают только два пути разрешения противоречий в мышлении. Первый путь состоит в том, чтобы подогнать всеобщий закон под непосредственно общее, эмпирически очевидное... Второй путь заключается в том, чтобы представить внутреннее противоречие, выразившееся в мышлении в виде логического противоречия, как внешнее противоречие двух вещей, каждая из которых сама по себе непротиворечива. Эта процедура и называется сведением внутреннего противоречия к противоречию “в разных отношениях или в разное время”»[246].
Практика «ложного сознания», включая «официозный соцреализм», продемонстрировала эти два типа отношения к противоречию в полной мере: в одном случае мы имели диктат его «идейно-художественных» канонов, когда конкретно-всеобщее (художник) подгоняется под общее (каноническое представление); в другом — имманентное противоречие действительности представляется как внешнее — между трансценденцией советской системы и «врагами народа».
У апологетов такого подхода в искусстве, связанного с «очищением» его от противоречий реальности, всегда находятся свои последователи. Например, «чернушная» тенденция российского кино 90-х гг., показывающая одностороннее беспросветно-негативное видение реальности, также возникло на основе отрицания диалектики, хотя и с прямо противоположной оценкой (в данном случае уже отрицания всякой альтернативы миру отчуждения). Любопытно, что это «чернушное» искусство осознавало себя как антитеза «официальному соцреализму», хотя в действительности оно использовало тот же метод.
Здесь надо отметить одно, заслуживающее специального внимания обстоятельство: находясь на разных идейных позициях, апологеты официозного соцреализма, так же как и его «критики» (в действительности мнимые) равно одинаково принимают превращенные формы соцреализма за его сущность. Они отличаются друг от друга лишь тем, что первые прямо или косвенно участвуют в поддержании этих превращенных форм (либо через их создание, либо через их отстаивание) как неких художественных канонов, а вторые, принимая их за суть самого соцреализма, с таким же успехом начинают «критиковать» их.
Но все дело в том, что, во-первых, предметом этой «критики» являются не сами действительные противоречия метода, а собственные представления критиков о нем.
Во-вторых, их «критика» сводится не к анализу этих противоречий, а лишь к абсолютной, «дурной» (Гегель) негации соцреализма. Но ведь такой род негации, а в действительности — отказ от принципа творческого снятия отчуждения — в конечном итоге приводит к идейно-художественному узакониванию отчужденных форм в культуре и в искусстве. Так что, неразличение превращенных форм соцреализма от непревращенных в действительности вскрывает глубокую общность между «критиками» и апологетами соцреализма — их неспособность к критическому отношению к феномену отчуждения.
Это далеко идущее родство между апологетами и «критиками» соцреализма (составляющее предмет особого исследования), будет еще не раз проявлять себя в отношениях по целому ряду вопросов, связанных с темой советской культуры. В данном же случае нас интересует, почему и те, и другие, по-разному оценивая превращенные формы соцреализма, тем не менее с равной степенью готовности принимают их за сущность данного метода?
Причина их общности лежит за пределами художественного дискурса культуры и, на наш взгляд, она заключается в том, что и адепты, и «критики» превращенных форм соцреализма оказываются чужды принципу (1) творческого (2) разрешения противоречий, ибо это требует (1) деятельностного, (2) творческого и (3) личностного отношения к противоречиям. Это усугубляется еще и тем, что последнее несет в себе бремя этической ответственности за окружающий мир во всем «богатстве» его отчужденных форм.
Прямой или косвенный отказ от всего этого в действительности означает отказ от принципа субъектности, составляющей суть основной предпосылки неприятия метода соцреализма. Адепт и «критик» соцреализма по разным причинам не принимая принцип субъектности, предпочитает приспосабливаться к существующим формам отчуждения, выбирая при этом роль либо защитника их исторической необходимости, либо их жертвы.
* * *
Прежде чем сделать заключение, напомним: если общественный идеал искусства обычно понимается как такое общественное отношение, которое несет в себе образ разотчужденной действительности, то общественный идеал искусства соцреализма вбирает в себя не только этот образ, но — и это принципиально ново и важно — еще и сам способ его становления.
Определив в этом смысле различие между искусством соцреализма и искусством его генетического преддверия, перейдем теперь к другой компаративистской паре. Если идеалом искусства соцреализма является образ движения (как такое разрешение противоречий, в ходе которого происходит снятие отчуждения) в его неразрывном единстве с получаемым в процессе этого художественным результатом, то идеалом «официозного соцреализма» является априорно взятый образ «очищенной» от противоречий действительности, больше не нуждающейся в силу этого в диалектике (как логике их разрешения). Соответственно здесь лишним оказывается и сам драматургический принцип.
В логике превращенных форм соцреализма именно устранение (видимостное снятие), а не разрешение противоречий рассматривается как верный путь к созданию «идеального» образа реальности. Неслучайно в формах «ложного сознания» метод соцреализма понимается как представление «очищенного» от противоречий образа «реального социализма». И в этой «очищенности» искусства от «примесей» (противоречий) жизни как раз и заключается его художественная «правда».
Об этом говорит Ю. Борев: «В теории и художественной практике социалистического реализма было немало угодливого приукрашивания реальности, немало розовой футурологии, переносившей рай из потустороннего мира в ближайшее будущее»[247]. Это отмечает и Е. Сергеев: «Ну что же, конфликт “хорошего с лучшим” соцреализм уже навязывал нашей литературе, но, как помнится, ничего толкового из этого не получилось»[248].
Соответственно художник, показывающий в своем искусстве противоречия советской действительности, выступает и поступает по отношению к этому идеальному образу уже как «вредитель». Именно такой подход и лежал в основе «официозного соцреализма», обретая свое звучание через ждановско-сусловские вердикты и интерпретации советского искусства. Так видимостное снятие противоречий становилось важнейшей предпосылкой появления превращенных форм соцреализма, что с неизбежностью порождало тот род формализма, который уродовал и творческие интенции художника, и его произведения, а в конечном итоге — и его самого.
Далее мы остановим свое внимание на некоторых особенностях произведений «официозного соцреализма», которые возникали в результате видимостного разрешения противоречий. Эта особенность часто подчеркивается в работах авторов, редуцирующих соцреализм исключительно к его превращенным формам: «Первейшей задачей «самого передового искусства нашего времени» было прославление лидеров ЦК КПСС»[249]. Это подчеркивает и исследователь Е.С. Некрасова: «Поэтому мифологизированность в первую очередь коснулась сюжетной стороны изобразительного искусства. Главной задачей советских живописцев было изображение центральных фигур демиургов, а также мифологического пантеона героев революции и руководителей советского государств, рангом поменьше»[250].
Художественный образ вождя как возглавляющего, направляющего и воплощающего в себе субъектное начало «революционных масс», в действительности, как правило, был лишен самого главного — драматургического «нерва». Этот образ реально был чужд развитию, как в генетическом отношении (он не только возникает из трансценденции, он сам является таковой), так и в экзистенциональном. Этот образ являл собой не столько прямое отражение художником своего авторского видения непосредственно самого вождя, сколько представление творца о каноническом видении его в господствующих гештальтах художественного сознания того времени. Связь между художником и реальным миром («искрящее замыкание» которых как раз и рождает художественный образ) здесь утрачивает свой непосредственный характер: между ними встает довлеющий и над художником, и над образом «вождя» императивный канон, указующий, как это надо видеть и изображать.
В результате творец вместо того чтобы художественно выражать свое непосредственное видение мира, пытается выразить свое представление о партийно-каноническом понимании[251] изображаемого им образа. В этом случае и художник, и сама реальность вступают в отношения друг с другом не прямо, а опосредованно — через канон.
Так образ (например, вождя), пройдя это двойное абстрагирование (представление о представлении) и утрачивая свою исходную конкретность, объективно превращался в символ (по содержанию), схему (по форме).
Будучи никак не связан с логикой развития (он сам предпосылка всего) и потому обретая значение абсолюта, эта новая (созданная художником) модификация канонического образа (вождя) в конечном итоге становился неким предельным понятием: ни к какому другому понятию оно уже не сводимо. Наоборот, теперь все другие понятия сводятся к нему и сходятся в нем. Как предельное понятие данный образ (вождя) становится исходным и одновременно конечным пунктом всего сущего, формальное тождество как раз и делает вождя основой, вершиной и центром всего сущего. Так символ обретает власть над всем сущим.
Философскую природу этих превращений очень точно подметил Э.В. Ильенков: «Когда идеальное пытаются толковать как неподвижный, фиксированный «идеальный предмет» или «абстрактный объект», как жестко фиксированную форму, то получается неразрешимая проблема — формой чего она является? Ибо такой оборот мысли превращает идеальное в самостоятельную субстанцию, существующую независимо от живой человеческой деятельности в качестве ее сверхчувственного бестелесного прообраза»[252].
Любопытно, что при этом количественный рост его художественных модификаций лишь усиливает это значение. Это корреспондируется с позицией А. Белого, выраженной в его работе «Эмблематика смысла»: «1) символ в этом смысле есть последнее предельное понятие, 2) символ есть всегда символ чего-нибудь; это “что-нибудь” может быть взято только из областей, не имеющих прямого отношения к познанию /еще менее к знанию/...»[253].
И действительно, в формах «ложного сознания» данный символ исключает гносеологическое и тем более критическое к себе отношения, предполагая лишь аксеологическое и теологическое. Такое положение дало основание исследователям, не отличающим искусство соцреализма от его превращенных форм, называть его «сакральным искусством сталинской религии». Как говорят, какова религия — таково искусство.
Господствующая в превращенных формах соцреализма логика мифологизации захватывала не только «вождей», но и «простых героев», придавая им уже не столько символический, сколько схематический характер. Это отмечали и сами художники: «Мне кажется, что о подвигах у нас говорят слишком много и слишком легко!»[254]. Соответственно, по мнению исследователей, не видевших различия между искусством соцреализма и его превращенными формами, художественным героем является человек, последовательно реализующий партийно-государственные задачи и ни в коем случае не ставящий под сомнение установки господствующего режима.
Логика превращенных форм отражалась не только на искусстве, но и на самом художнике, тесно связанном с социально-культурным контекстом своего общественного и культурного бытия. Необходимость соответствия творческих интенций художника формальным признакам соцреализма обусловливала формально-подчиненный, а значит, и отчужденный принцип его бытия в культуре с его неизменными последствиями (оглядкой на начальство, стремлением к конъюнктурному опережению партийных директив, схематизацией творчества, подменой творческой дискуссии — судилищем, а критики — разоблачением).
Надо сказать, что из всех форм отчуждения, существующих в мире культуры, наиболее горькой из них является та, которая захватывает сферу межличностных отношений художников, ибо с ней связаны субъект-субъектные отношения, являющиеся основой развития такой сложной и хрупкой органики, как творческая среда. Но именно эта сфера оказалась наиболее восприимчивой к проявлению того или иного рода отчуждения, зачастую мультиплицируя его. Усиление духа отчуждения уже внутри художественного сообщества неизбежно отражалось и на творческой атмосфере. Нередко дискуссии по вопросу содержания литературной деятельности подменялись политической риторикой, а еще хуже — политической оценкой коллег, далеко не безопасной для их положения, а порой и самой их жизни.
Вот некоторые примеры проявления такого формально-отчужденного отношения.
— «Долгое время среди части наших поэтов и критиков пользовался “славой” такой законченный представитель декадентства, как Борис Пастернак. Философия искусства Пастернака — это философия врага осмысленной идейно-направленной поэзии... Позиция Пастернака — последовательная позиция идеалиста и формалиста, идущего вразрез с путями советского искусства. Не удивительно, что Пастернака поддерживают враги советского народа»[255].
— «...В. Каверина художника, безусловно, одаренного, но все еще не преодолевшего в себе вредоносного увлечения давно отжившими литературными побрякушками»[256].
— «Особого разбора заслуживают те литературные явления, в которых сказывается дух подражания Западу, черты литературного низкопоклончества. Такова, например, повесть Л. Кассиля “Дорогие мои мальчишки”... Кассиль создал лживую вещь, противоречащую принципу народности советской литературы»[257].
— «Лишь после того, как К. Федин испытал благотворное воздействие идей партии, после того как он откинул свои былые буржуазно-интеллигентские заблуждения, он создал монумент высокохудожественных произведений»[258].
— «Воспевание новой силы, субъекта истории, ее творца и созидателя, заставляло ряд писателей, и Маяковского в том числе, снижать значение личности, связанной с этой массой».[259]
Наряду с этим в творческом сообществе возникала тенденция, когда художник, педалируя свою партийную ипостась, брал на себя роль политического «рупора», чтобы уже от имени партии выносить художественные вердикты своим коллегам. Одним из примеров этого может служить выступление А. Безыменского на Первом съезде советских писателей: «Мы, коммунисты, обладающие научным мышлением, а не только эмоциями, будем указывать каждому из поэтов на основе научного, а не любительского анализа, как ему облегчить путь к коммунизму через его творческие особенности, преодолевая свойственные ему, особо присущие ему ошибки, освобождаясь от характерных для каждого чуждых влияний»[260].
Эта тенденция (когда отдельный индивид либо группа таковых присваивает себе [характер мотива здесь почти не имеет значения] право другого индивида или целого класса, а может быть, даже всего общества на субъектность) в культуре того периода была неслучайной. Она была порождена происходящей в это время в стране сменой историко-политических приоритетов. На Первом съезде советских писателей эта тенденция была заявлена, в частности, в докладе А.А. Жданова: «...наша тенденция заключается в том, чтобы освободить трудящихся — все человечество от ига капиталистического рабства»[261]. Так идея самоосвобождения трудящихся незаметно подменялась идеей «освобождения» трудящихся неким внешним по отношению к ним субъектом. Здесь проговаривалась не просто заявка на государственно-партийный патернализм. За этим на самом деле стояла тенденция централизации бюрократического «присвоения» субъектности с одновременным утверждением партийно-политических форм его выражения.
Эти вожди от культуры рассматривали идеологическую составляющую в качестве универсального ключа для решения любых, в том числе художественных, проблем. В действительности же они прибегали к тому, чтобы идеологическими критериями измерять художественное качество произведения искусства, а заодно и творческий авторитет художника. Вот еще один фрагмент из вышеприведенного доклада А. Безыменского, иллюстрирующий данную тенденцию: «...я думаю, что пролетарские и наиболее близкие нам поэты, несмотря на все свои, часто крупные недостатки, показали и еще покажут, как они большевистски и творчески молоды»[262].
С позиции таких идеологов от искусства считалось совсем недопустимо признание тех или иных проблем художественного творчества, особенно выраженных в формах такого откровения, которое прозвучало в выступлении Ю. Олеши на Первом съезде советских писателей[263].
Последствия господствующей в период 30-х гг. политики «официозного соцреализма» конечно же, не могли не сказаться и на художественном «самочувствии» художников.
Во-первых, субъект творчества, вместо того чтобы решать содержательные задачи своей деятельности, был озабочен другой проблемой: как сопрячь свой авторский замысел с требованиями господствующего идейно-художественного канона. Эта внешняя необходимость меняла приоритеты его творческих намерений и задач, среди которых появлялась еще одна — усвоение и освоение атрибутики «официозного соцреализма».
Во-вторых, субъект творчества попадал в ситуацию неразрешимого противоречия: как художник он стремился стоять на позициях разрешения художественно фиксируемых им действительных противоречий, а как общественный индивид он не имел возможности прямо, личностно и самостоятельно вторгаться в эту самую общественную жизнь, тем более с намерениями ее творческого преобразования. Это было невозможно уже хотя бы в силу того, что социальные отношения в период 30-х гг. были жестко институциализированы, а способы подключения к ним были перегружены сложной бюрократической иерархией.
Такая ситуация становилась основанием для отчуждения идейных манифестов художника, которые он через свои произведения пропагандировал (если таковое вообще было), от его реальной общественной позиции как гражданина. Были случаи и прямо противоположные, но выражающие все тот же самый вид отчуждения. Одним из примеров этого может служить тот факт, что, опасаясь рецидивов вульгарной социологии, художники иногда боялись проявлять в своем творчестве исторический подход[264].
Так, например, прозаик П. Павленко и критик Ф. Левин 31 января 1941 г. на открытом партийном собрании писателей в Москве прямо заявили о подобном роде боязни как одной из важнейших причин ослабления реализма в литературе: «Из боязни сделать что-нибудь отрицательное, вредное, преступное... Автор... в результате занимается смягчением конфликта и лакировкой действительности, полагая, что на этом пути ему будет гораздо легче»[265].
Как правило, снятие отчуждения между манифестами и возможностью следования им в своем творчестве оказывалось далеко не всегда во власти самого художника.
В связи с этим возникает следующий вопрос: если художник как общественный субъект был отчужден от реальных жизненных процессов, то каким образом происходил выбор им тех или иных тем, проблем, идей для своего творчества? На какой основе происходило формирование той проблематики, которая, замыкаясь на личность художника, рождала «вольтову дугу» его творчества? Ведь вопрос темы творчества, вдохновляющей художника, — это вопрос достаточно сложный, чтобы решать его прямо: либо усилиями интеллекта и воли, либо принятием соответствующего политического, организационного или этического решения.
О сложности данной проблемы откровенно сказал в своем выступлении на Первом съезде советских писателей Ю.К. Олеша: «В то время как я продумывал тему нищего, искал молодости, страна строила заводы.
Это была первая пятилетка создания социалистической промышленности. Это не было моей темой. Я мог поехать на стройку, жить на заводе среди рабочих, описать их в очерке, даже в романе, но это не было моей темой, которая шла от моей кровеносной системы, от моего дыхания. Я не был в этой теме настоящим художником. Я бы лгал, выдумывал; у меня не было бы того, что называется вдохновением.
Мне трудно понять тип рабочего, тип героя-революционера. Я им не могу быть.
Это выше моих сил, выше моего понимания. Поэтому я об этом не пишу. Я испугался и стал думать, что никому не нужен, что мои особенности художника не к чему приложить, и поэтому вырос во мне ужасный образ нищеты, образ, который меня убивал. А в это время молодела страна»[266].
Между тем генетически в период начала 20-х гг. свобода художественного творчества была «завязана» на принцип творческого бытия и в сфере непосредственно общественной практики, что показала, в частности, жизнедеятельность В. Маяковского, явившая пример диалектического сопряжения принципов художественного и общественного бытия индивида. Нарастание отчуждения конца 20-х—начала 30-х гг. разомкнуло это диалектическое единство на многие десятилетия.
Невозможность разрешения противоречия творца между его общественной и творческой ипостасью в конечном итоге приводила к появлению у него отчужденного отношения уже к самой действительности. Эта тенденция укреплялась по мере угасания социального творчества от 30-х к 70-м годам прошлого века. Вот что пишет об этом «эффекте отчуждения», проявляемого в художественной среде 70-80-х гг., К. Машкин: «Они (полуофициальные живописцы — Л.Б.) работали так, как если бы советская жизнь не заключала в себе неразрешимых противоречий. Или так, как будто не требовалось вообще делать выбор. Есть важные и большие вещи. Есть природа и человек, история и духовное начало, подсознание, мир семьи и рода... Нам, понимающим людям искусства, всего этого более чем достаточно. А власть, социум, начальники, их идеология и сама советская действительность — это, конечно, неприятные и тяжкие моменты жизни, но можно их как бы забыть... Такова была скрытая, но совершенно несомненная общественная позиция полуофициальных художников последних трех десятилетий»[267].
Дальнейшее нарастание этого социального отчуждения латентно сказывалось уже и на самом творчестве художника. Подобная ситуация нередко порождала искусство, формально ориентированное на выполнение социального заказа, понимание которого сводилось к уяснению формальных критериев соответствия требованиям «идеологически выдержанного» искусства.
Понимая всю меру опасности подобных директивно-императивных проявлений в области творчества, многие участники еще Первого съезда советских писателей выступили с предупреждениями об угрозе возникновения таких отчужденных форм отношений в литературном сообществе. Вот лишь некоторые примеры этого.
А.М. Горький:
«“Вождизм” — это болезнь эпохи, она вызвана пониженной жизнеспособностью мелкого мещанства, ощущением его неизбежной гибели в борьбе капиталиста с пролетарием и страхом пред гибелью, — страхом, который гонит мещанина на ту сторону, которую он издавна привык считать наиболее физически сильной, — в сторону работодателя — эксплоататора чужого труда, грабителя мира»[268].
«Партийное руководство литературой должно быть строго очищено от всяких влияний мещанства»[269].
«...критика наша не талантлива, схоластична и малограмотна по отношению к текущей действительности»[270].
«Коммунизм идей не совпадает с характером наших действий и взаимоотношений в нашей среде, взаимоотношений, в коих весьма серьезную роль играет мещанство, выраженное в зависти, в жадности, в пошлых сплетнях и взаимной хуле друг на друга»[271].
И.Г. Эренбург:
«Нельзя... рассматривать неудачи и срывы художника как преступления, а удачи — как реабилитацию»[272].
«Провинциально и наше отношение к иностранной литературе — то огульное отрицание всего того, что делается за границей, то погоня за последней модой»[273].
«Но изучение этого опыта (великих писателей — Л.Б.) у нас подменяется имитацией. Так начинается эпигонство, так появляются романы или рассказы, слепо подражающие манере старой натуралистической повести. Так появляются стихи о тракторах, подозрительно похожие на довоенные романсы»[274].
«Нельзя допускать, чтобы литературный разбор произведения автора тотчас же влиял на его социальное положение»[275].
«Но зачем скрывать, что часто по непониманию социальный заказ понимается как просто заказ: написать так-то и то-то. Это ведомственный подход к литературе»[276].
С.М. Кирсанов:
«Глубоко ошибаются те, которые думают, что советская поэзии процветет тогда, когда не будет споров, не будет дискуссий, не будет творческих течений, когда все встанут в один ряд и вежливо согласятся с товарищем Бухариным»[277].
«Те товарищи, которые пытаются ...превратить этот замечательный лозунг в какую-то школу и свести его к некоторым сюжетным и стилевым приемам, эти товарищи не правы»[278].
«...подъем поэтической культуры советского стиха, уже сейчас очень высокого, может быть достигнут только при широком соревновании разнообразнейших школ и направлений. Однако, товарищи, до съезда у нас замечались попытки подменить эту необходимейшую форму развития советской поэзии этаким распределением поэтов по разнообразным разрядам, чинам и ящикам. Сколько было придумано разных кличек, чинов: принятые и непринятые, ведущие и неведущие, авторитетные и неавторитетные, самостоятельно значимые и самостоятельно незначимые, первая обойма, железный фонд, поднятые на щит, скинутые со щитов, и, наконец, тут: устаревшие и неустаревшие»[279].
В.М. Инбер:
«...писатели прошлого не боялись недостатков своих героев. Они их снабжали всеми человеческими качествами. Они их любили и возвышали силой своей любви до положительного образа. Мы же, снабжая положительного героя заранее заготовленными добродетелями, получаем «роботов». Больше всего мы должны бояться абстрактности, схематичности»[280].
И.Л. Альтман:
«Надо создать новые законы, а не каноны искусства»[281].
К.А. Тренев:
«Злейший наш враг — это шаблон. Где шаблон — там нет строительства душ, а есть вредительство. В искусстве штамп — печать смерти»[282].
Я.З. Городской:
«Мы должны обрушиться на такие явления, как “воспеванчество” и “литературщина”»[283].
А. А. Фадеев:
— «Схематизм сильно заедает нашу драматургию, и это справедливо не только в отношении молодняка, но и ряда драматургов, которые у нас считаются лучшими»[284].
* * *
Акцентируя идею дихотомии социалистического реализма и его превращенных форм», еще раз сформулируем ее основные слагаемые:
— Соцреализм как метод разотчуждения, будучи характерен как для художественного, так и для социального творчества, предполагает единство этих двух типов деятельности, существующих в разных сферах (первая — в идеальной, вторая — в материальной). В «официозном соцреализме» это единство нарушается вследствие угасания социального творчества.
— Соцреализм — это метод, который возникает из социально-креативной практики. Согласно же концепту «официозного соцреализма» мы имеем прямо противоположную логику: в этом случае практика (художественная) должна была ориентироваться на метод, т.е. практика должна была соответствовать формализованным выводам о методе.
— Соцреализм — это художественная реакция на действительную потребность общественного обновления, в то время как его превращенные формы обязывают художника ориентироваться на идеологический канон в своем творчестве.
— Соцреализм — это творчество авторского метода разотчуждения. «Официозный соцреализм» — это метод «созидания» казенного партийного «искусства», призванного быть иллюстрацией идеологических императивов.
— В соцреализме художник как субъект творчества существует в неразрывном единстве со своим методом и с социальной практикой преобразования общественных отношений. В превращенных формах художник, его метод и общественная практика связаны между собой, но опосредованно, зачастую при помощи отчужденных бюрократических форм, не образуя единой и целостной системы.
— Соцреализм — это принцип конкретно-всеобщий (= авторский), вот почему его нельзя толковать как раз и навсегда всем данный метод. Соответственно, его нельзя повторить, «размножить» — художник всякий раз рождает его заново, исходя из личностной и исторической контекстуальности и потому он всякий раз дает новый, принципиально отличный от прежнего результат. «Официозный соцреализм», напротив, требует репродукции ранее принятых художественных решений, повторения уже раз найденных приемов и результатов.
— Соцреализм ищет и утверждает метод преобразования действительности (как в идеальной, так и в материальной форме) как всеобщий принцип, который отвечает природе родового человека, творчества и искусства. «Официозный соцреализм» ищет и утверждает принцип не конкретно-всеобщего, а формально-общего, что совершенно противоречит природе искусства и творчества вообще.
— Исторический и творческий подход к действительным противоречиям, заявленный методом соцреализма, уже в его превращенных формах подменяется формально классовым, формально-партийным.
— Соцреализм — это метод трансформации диалектики истории в диалогию культуры, ибо он связан с разрешением действительных и потому конкретных противоречий. Концепт «официозного соцреализма», взяв на себя роль метакода советской культуры, в своем сопряжении с идеей линейного развития подменяет диалектическое понимание принципа историчности метафизическим. В таком концепте идея исторического движения, несмотря на всю идеологическую риторику, латентно прочитывается как определенный автоматизм Истории. При таком подходе сам принцип историчности понимается как противостояние трансценденции и врагов (народа). Таковы фундаментальные различия метода социалистического реализма, рожденного социально-креативной практикой начала 20-х годов и его превращенных форм.
«Официозный соцреализм» нельзя понимать как исторически-ограниченный тип социально-художественного бытия. Да, он возник в период 30-х гг., но он соответствовал определенному принципу творчества, когда художник ориентируется на господствующие превращенные социальные формы и только.
Анализируя данный «эффект отчуждения», не следует забывать, что феномен советской художественной культуры был представлен отнюдь не только этой тенденцией, иначе откуда бы появилось все то ее богатое наследие, которое получило мировое признание и актуальность которого не подвергается никакому сомнению и поныне.