Соленый ветер

В этой книге нет ни одного слова неправды. Нет выдуманных приключений, нет приукрашенных или подтасованных фактов. Эта книга — кусок действительной жизни.

ДМИТРИЙ ЛУХМАНОВ


Я буду моряком!

Мой отчим хотел сделать из меня офицера, а моя мать — образованного человека.

Желание матери более или менее исполнилось, хотя и не совсем обычным для русского интеллигента способом.

Из желания отчима ничего не вышло, но меры к его исполнению принимались довольно радикальные.

Началось с того, что меня десятилетним мальчиком отдали в 3-ю московскую военную гимназию. Это было удивительное учебное заведение, характерное для своего времени.

В период увлечения «великими реформами» Александр II задумал демократизировать офицерский состав русской армии. Для этого в дополнение к уже имевшимся в столицах двум военным гимназиям, бывшим кадетским корпусам, куда принимались дети только потомственных дворян, были основаны в Петербурге и Москве добавочные «третьи» гимназии, куда повелено было принимать детей всех сословий.

Само собой разумеется, что равенство всех сословий было понято высшим военным начальством очень своеобразно. В эти «демократические» гимназии охотно принимали незаконных детей высшей аристократии, менее охотно — детей богатых купцов и столичного духовенства и, наконец, в самом ограниченном количестве, только, так сказать, «для запаха», — детей «благонадежных» ремесленников, рабочих и крестьян.

Но и принятую с таким разбором детвору жестоко фильтровали во время прохождения курса и выпускали только «благонравных и вполне воспитанных молодых людей».

Дисциплина была железная. Наказания жесточайшие. За невинные детские шалости, которые наказывались в других военных гимназиях оставлением без пирожного или, много-много, без воскресного отпуска, в «третьих» гимназиях держали ребят по нескольку суток в карцерах размером аршин на аршин, где можно было только смирно сидеть на узеньких скамеечках, и даже спарывали погоны, что считалось тогда самым позорным и унизительным наказанием.

Я как сейчас помню нашего директора, генерала Берталоти, барабанящего пальцем по погону стоящего «у стенки» перепуганного первоклассника, пойманного на игре в перышки. «Я вам погоны спорю!» — шипит генерал, а от начищенного мелом погона несутся из-под жесткого пальца клубы белой пыли.

За три единицы, полученные в течение одной недели, беспощадно выгоняли из гимназии.

А единицы эти наши добрые преподаватели, имевшие на сей счет особые инструкции начальства, сыпали «нежелательным» субъектам без стеснения.

При такой системе из сотни мальчиков, поступавших ежегодно в два параллельных отделения первого класса, доходило до выпуска не больше пятнадцати — семнадцати человек.

Директора и инспектора классов этих «милых» учебных заведений были народ твердый, верный и испытанный, и потоки слез наших матерей, почти ежедневно проливавшиеся в приемных, действовали на них ничуть не больше, чем на мраморные бюсты императоров, которыми были украшены эти обители скорби.

Вот в таком-то учебном заведении очутился и я и героически продержался в нем до шестого класса.

Вылетел я из него, что называется, с помпой.

Дело в том, что, начитавшись всяких морских приключений, я с четвертого класса платонически полюбил никогда не виданное мною море и решил во что бы то ни стало сделаться моряком.

Желание это, сначала детское и чисто фантастическое, окончательно созрело и укрепилось после того, как я однажды в каникулы побывал с экскурсией в Кронштадте и увидал воочию море и корабли. Затем мне случилось побывать в знаменитом петербургском Морском музее.

После этого я сделал официальную декларацию отчиму, в которой заявил ему, что ни военный мундир, ни офицерская карьера меня нисколько не соблазняют, что к кадетской муштре, вытягиванию носков и лихому козырянию я чувствую органическое отвращение, а свое училище и всех, «ведущих нас к познанию блага», глубоко ненавижу. В заключение я просил его взять меня из военной гимназии и позволить поступить в мореходные классы.

Результатом этого заявления была довольно основательная порка.

Тогда я решил действовать по-своему.

Прежде всего я купил у букиниста «Морскую практику» Федоровича, «Теорию судостроения» Штенгауза и стал их усердно изучать. В гимназии я особенно налег на математику и языки.

И вот, когда, по моему мнению, я был уже достаточно подготовлен к морской деятельности, я бросил гимназическому начальству вызов, который должен был освободить меня от дальнейшего пребывания в этой казарме.

Первой моей жертвой был законоучитель, почтенный протоиерей Смирнов.

Я спросил его за уроком, скорчив самую наивную физиономию, желал ли Бог сотворить Адама и Еву для того, чтобы от них размножились люди на земле.

— Без воли Божьей и волос человека не упадет с головы, — уклончиво ответил отец Смирнов, чувствуя готовящуюся ему каверзу, но не предвидя формы, в которую она выльется.

— Значит, Бог знал, что потомство от Адама и Евы может произойти только путем браков между их детьми. Отчего же Церковь не допускает теперь браков между сестрами и братьями, если они начались с соизволения Божия?

— Потому что впоследствии, когда род человеческий достаточно приумножился, Бог запретил браки между близкими родственниками.

— И хорошо сделал, батюшка, а то вот еще Николай Васильевич (Н. В. Сорокин, учитель естественной истории) говорил, что птицы произошли от земноводных, а в Ветхом Завете сказано, что Бог сотворил рыб и птиц на четвертый день. Кто же говорит неправду: Священная история или Николай Васильевич?

— Стань к стенке, не задавай глупых вопросов и не мешай заниматься. Вот я на тебя господину инспектору пожалуюсь. Скажи пожалуйста, какой шустрый! Лучше бы уроки заданные учил как следует… Вот ты мне скажи, каких форм строятся храмы и что каждая форма должна напоминать христианину?

— Я не знаю, батюшка. Я сегодня урока не выучил.

— Не выучил? Так вот я тебе бублик в журнал поставлю и господину инспектору доложу о твоем поведении обязательно.

Я ликовал. Зная порядки гимназии, только что переименованной указом нового императора Александра III в кадетский корпус, усилившиеся в связи с этим чисто военные строгости и взгляды начальства на необходимость внедрения религиозности, я был уверен, что меня если официально и не вышибут, то, во всяком случае, попросят отчима взять домой «по прошению» как вредный элемент. Так бы, наверное, и случилось, если бы меня не отстояли учителя математики и языков. Я отделался за «неуместные и не вовремя заданные вопросы законоучителю» всего двумя днями карцера.

Приходилось принимать более решительные меры.

Отсидев в карцере, я избрал жертвой своего нового трюка ненавидимого всеми нами воспитателя Блюменталя. Он был страшный трус и ябеда. Почти никогда не наказывая никого лично, он все время шпионил за нами и доносил обо всем инспектору Языкову, который, уже не стесняясь, сыпал суровые наказания щедрой рукой.

Я придумал такой трюк, благодаря которому нас неминуемо выгнали бы обоих — меня за то, что «сделал», а его за то, что «распустил» и «допустил».

Трюк мой был очень глупый и очень детский.

Забравшись на большой перемене в уборную, я привязал бечевками к своей стриженной по-кадетски голове сделанные из жеваной бумаги рожки, расписал физиономию красной и зеленой акварельной краской и, вбежав в рекреационный зал, под громовой хохот товарищей прыгнул с разбегу на спину шагавшего, как журавль, немца, плотно обхватив его талию ногами.

Ошарашенный неслыханной по своей дерзости выходкой, Блюменталь до того растерялся, что не придумал ничего умнее, как, крепко охватив мои ноги руками, понести меня, так сказать, с поличным прямо в квартиру Берталоти, благо она была из двери в дверь с залом.

На этот раз я достиг своей цели.

И Блюменталь и я в тот же день кончили свою карьеру в 3-й московской военной гимназии, или иначе в 3-м кадетском императора Александра III корпусе.

Это произошло 10 сентября 1882 года.

Не знаю, какова была дальнейшая судьба Блюменталя, но я 15 сентября уже ехал по Московско-Курской дороге в Севастополь, причем, несмотря на вчетверо сложенное подо мной ватное одеяло, мне после полученного дома напутствия было невыносимо больно сидеть на скамейке тряского третьеклассного вагона.

От отчима, кроме жесточайшей порки, я получил приказание не являться домой, пока не сделаюсь «человеком», и двадцать пять рублей на дорогу до Керчи, куда после телеграфных сношений с начальником местных мореходных классов О. П. Крестьяновым были высланы почтой мои документы.

Керчь была избрана потому, что мой отчим когда-то и где-то случайно познакомился с Крестьяновым, очень уважал его как старого николаевского служаку и был уверен, что он возьмет меня в ежовые рукавицы.

Таким образом сбылась моя заветная мечта: я стал моряком.


Первые рейсы

Орест Платонович Крестьянов, отставной штурманский капитан из кантонистов, оказался добрейшим и милейшим человеком.

В ежовые рукавицы меня он не взял, очень посочувствовал моей страсти к морю и очень смеялся, когда я откровенно рассказал ему, каким образом я освободился от ненавистной мне военной гимназии.

Благодаря хорошей теоретической подготовке я был принят сразу во второй класс и жадно принялся за милую моему сердцу науку.

Поселился я вместе с несколькими иногородними учениками в небольшом флигеле при доме Крестьянова. Жило нас там семь человек: Шепель, Лавров, Зеленский, Соляник-Краса, Снежницкий, Подлевский и я.

Кроме Шепеля, Лаврова и Зеленского, с которыми судьба вновь сталкивала меня после многочисленных шатаний по свету, я ярче всего помню рыжего кудлатого певуна и «социалиста», как тогда говорили, Снежницкого.

Это был здоровенный, веселый, жизнерадостный парень лет восемнадцати, бывший семинарист, обожавший книги. За две зимы совместной жизни мы все благодаря ему прочли, большей частью вслух по вечерам, «Происхождение видов» и «Естественный отбор» Дарвина, «Историю цивилизации в Англии» Бокля, «Самодеятельность» Смайльса и целый ряд подпольных литографированных брошюр.

Все свободное время я проводил на набережной и скоро составил себе обширный круг знакомств среди матросов, кочегаров, рыбаков, лодочников и грузчиков. Через две-три недели я сделался на набережной уже совсем своим человеком и отлично знал пристанскую терминологию.

«Эх, скорее бы зима прошла с ее хотя и интересной, но все же суховатой учебой, а там — пойти на целых восемь месяцев в плавание, да подальше куда-нибудь…»

Судьба сжалилась надо мной, и совершенно неожиданно мне скоро пришлось пойти в плавание, хотя и не в дальнее.

У Крестьянова был зять, Марк Павлович Вальяно, молодой капитан небольшого колесного парохода «Лев Федорович Гадд». Этот пароход плавал обычно между Керчью и Ростовом-на-Дону и только что стал в Керчи на зимний ремонт.

Но как только «Гадд» ошвартовался цепями к набережной, стравил пары и распустил команду, разъехавшуюся немедленно по домам, из правления Волго-Донского общества, которому принадлежал пароход, пришла телеграмма с приказанием сделать еще один рейс в Ростов и обратно.

Марк Павлович, не зная, где набрать команду на один рейс, обратился с просьбой к Крестьянову кликнуть клич в мореходных классах и вызвать двадцать человек охотников за вознаграждение в двадцать рублей на брата за сходку.

Охотников нашлось, конечно, больше, чем нужно, но преимущество получило наше общежитие, и мы все семеро переселились из нашей чистой комнаты в тесный, грязный и темный кубрик «Гадда».

Тринадцатого октября старого стиля[1], в прекрасный солнечный день, мы отошли от пристани на Ростов через Бердянск, Мариуполь и Таганрог.

Босиком, в засученных штанах, я мыл палубу вместе с другими товарищами. Вода была холодная, и наши ноги стали скоро красными, как гусиные лапы, но делать было нечего: морских сапог у нас не было, а портить штиблеты в соленой воде не входило в наши расчеты.

Пароход слегка покачивало, и я чувствовал, что в глазах у меня начинает мутнеть, а в груди под самое горло подпирает какой-то ком.

«Так вот оно, море! — думал я, глядя на зеленые азовские волны, подбрасывающие пароход. — А ведь скверно… Привыкну или нет?» Однако боязнь быть поднятым на смех товарищами заставила употребить нечеловеческие усилия, чтобы не поддаться окончательно укачиванию, и я продолжал работу.

Но это были цветочки. Ягодки я попробовал вечером, за ужином, когда пришлось сидеть за подвесным столом в душном кубрике и насильно есть из общей чашки сильно наперченный украинский борщ.

И все-таки я досидел до конца ужина, но, лишь только встали из-за стола, опрометью бросился на палубу, протискался, пользуясь наступившей темнотой, за принайтовленные к палубе бочки с вином и тут же над ближайшим шпигатом отдал рыбам весь свой насильно съеденный ужин.

К полуночи стихло, и мне стало значительно лучше. А на другой день меня уже больше не укачивало.

Этот день ознаменовался происшествием. Мы везли на палубе чью-то корову, и она ночью отелилась. Бросили жребий, кому убирать за роженицей. Выпало мне.

Товарищи поздравили меня с первой серьезной работой, и долго потом за мной оставалась кличка «Коровий акушер».

В тот же вечер, после работы, мы устроили теленку торжественные крестины. За отсутствием подходящей купели крестины пришлось совершить по католическому обряду, поливая теленка из ковшика. Я был единогласно избран в награду за свои труды крестным отцом, маленький Павлуша Лавров был моей кумой, Снежницкий — патером; Зеленский изображал органиста и играл на гармонике какой-то тягучий вальс, который, по общему мнению, очень подходил под католические церковные мотивы. Крестины закончились балом на палубе под ту же гармонику, причем один из товарищей танцевал с новорожденным теленком на руках.

В Бердянске и Мариуполе стояли всего по нескольку часов, и на берег никто не сходил. В Таганроге ночевали и тоже ничего не видели, да и порт там далеко от города.

Зато в Ростове стояли три дня и успели побывать на берегу, разумеется только вечером. Днем все были заняты.

В те блаженные для судохозяев времена судовые команды были обязаны сами грузить и выгружать пароходы. Береговые рабочие принимали груз только «с борта» и подавали его только «на борт».

Хорошо, что привезенный нами груз состоял главным образом из маленьких бочонков с сельдями, а грузили мы бакалею, крупу и макароны. Больших тюков и ящиков не было, но с непривычки и от пятипудовых мешков с крупой здорово болела спина.

Назад вернулись через Ейск и Темрюк.

Началась зима.

Занятия в классах шли усердно, и преподаватели были недурные.

Очень хорош был преподаватель судостроения Языков. Он сумел наглядно и просто подвести нас к сложной науке теории корабля и умел популяризировать даже такие понятия, как сопротивление трущейся поверхности и метацентрическая высота[2]. Иногда он водил нас на местные верфи, где строили и ремонтировали небольшие деревянные парусники.

Слабее других был, пожалуй, сам старик Крестьянов. Он читал тригонометрию и навигацию. Объяснял плохо и путано и заставлял нас учить формулы наизусть, не мудрствуя лукаво над их выводами. Да едва ли он сам сумел бы вывести сколько-нибудь сложную математическую формулу. Он учился в николаевские времена в черноморской штурманской роте и целиком перенес к нам основной принцип старой школы: «Больше затверживай и меньше рассуждай».

Морскую практику преподавал нам лейтенант Ясинский с военно-посыльного парохода «Прут».

Коснувшись сего предмета, не могу не вспомнить анекдот, основанный на одном свойстве моей памяти. Я как-то особенно прочно запоминаю редко встречающиеся, необычные слова или имена. Я легко забуду имя и отчество старого знакомого, которого зовут Иван Петрович или Николай Александрович, но если мне придется встретиться с каким-нибудь Елпидифором Анемподистовичем, то его имя и отчество останутся у меня в памяти на всю жизнь.

Так, меня поразила набором морских терминов страничка в учебнике Федоровича, трактующая о порядке накладывания такелажа на мачты и реи. Она сфотографировалась у меня в памяти целиком.

Однажды, дня за два или за три до Рождества, к нам в класс неожиданно приехал керченский градоначальник адмирал Вейс. Зайдя в наш класс во время урока морской практики, он остался послушать. Ясинский вызвал меня и, так как мы как раз в это время проходили вооружение парусных судов, спросил, в каком порядке накладывается на только что поставленные мачты стоячий такелаж.

Не долго думая, я начал «жарить» наизусть по Федоровичу:

— «Когда поставят мачты и укрепят их в надлежащем положении спирансами или сей-талями, тогда приступают к накладыванию стоячего такелажа. Сначала накладывают сей-шкентеля, туго наколачивая мушкелями их огоны на топы и плотно осаживая драйками до подушек, затем ванты попарно на каждую сторону, начиная с первой пары, и, наконец, штаги. Если число вант нечетное…» — и т. д. и т. д.

Эффект получился чрезвычайный.

Растроганный старый адмирал похлопал меня по плечу, погладил по голове, заявил, что из меня будет толк, и пригласил к себе на елку — честь неслыханная для пролетария-морехода. Ясинскому пожал руку и сказал, что ему приятно видеть так прекрасно поставленное преподавание основного предмета морского дела. Крестьянову тоже сказал какой-то комплимент.

Я сделался героем дня.

С тех пор, кто бы ни приезжал в класс из высоких посетителей, если он только попадал на урок морской практики, Ясинский неизменно вызывал меня и после паузы, долженствовавшей изображать его раздумье, неизменно говорил:

— А ну-ка расскажите нам, что вы знаете о порядке накладывания стоячего такелажа на только что поставленные мачты.

Напрасно я уверял Ясинского, что я вообще хорошо знаю морскую практику и что мне можно задавать любые вопросы по этому предмету, Ясинский был непоколебим.

— Э, батюшка, — отвечал он, — по другим каким вопросам при начальстве-то еще, может, и собьетесь, а уж это-то твердо знаете, за это я спокоен, — никогда не забуду, как вы меня тогда при Вейсе разодолжили. Вот уже действительно подарок к Рождеству сделали!


1 марта начались переводные экзамены.

Я перешел в третий, выпускной, класс, и надо было пристраиваться на летнюю практику.

В те времена ни о каких учебных судах для моряков торгового флота не было и помину, и все мы обыкновенно нанимались на лето матросами или на местные пароходы, или на мелкие парусники, которыми тогда кишели Черное и Азовское моря.

Только дети богатых родителей, а их было в старых мореходных классах немного, поступали на пароходы РОПИТа[3] волонтерами, или, как мы их называли, «вольнолодырями». Волонтеры не только не получали жалованья, но еще платили от себя двадцать пять рублей в месяц за стол. Положение их на судне было довольно двусмысленное. Матросы над ними издевались, помощники капитана считали их балластом, не знали, что с ними делать, и цукали вовсю.

Я поступил матросом второго класса на пароход Волго-Донского общества «Астрахань», совершавший рейсы между Таганрогским рейдом и Константинополем[4].

«Астрахань» был небольшой плоскодонный двухвинтовый товаро-пассажирский пароход типа трехмачтовых шхун. По обычаю того времени он имел и парусное вооружение с реями на фок-мачте.

Жалованье мне было положено двадцать один рубль на своих харчах. Столовались артелью, и это обходилось нам по восемь рублей в месяц на человека, чай и сахар каждый должен был иметь свои.

Из Керчи, где пароход зимовал, пошли в Севастополь на эллинг РОПИТа для очистки и окраски подводной части. Из Севастополя — в Таганрог.

Жил я с товарищами по кубрику хорошо. Сначала старые матросы пробовали «травить», советовали мне поесть морского ила, чтобы не укачивало, посылали точить напильником лапы у якоря, осаживать деревянным мушкелем чугунные кнехты, якобы слегка отставшие от палубы. Но я знал все эти традиционные морские шутки и всегда ловко и без злобы их парировал.

Работу я знал, а если чего не знал, то наблюдал и догадывался.

Помню, раз послали меня подмести палубу на юте.

Дул свежий попутный ветер, и я, конечно, начал мести по направлению от кормы к носу.

Боцман увидел это и притворно сердитым голосом окрикнул меня:

— Кто же это научил тебя сзади наперед палубу мести, ежова голова?

— Ветер научил, Семен Прокофьевич, — спокойно ответил я, продолжая работу.

— Ишь, черт, догадался, — улыбнулся в бороду Семен Прокофьевич.

Другой раз мне пришлось красить рубку. Я никогда до этого не держал кисти в руке и стал тщательно наблюдать за товарищами, копируя все их движения.

— Вникаешь? — спросил проходивший мимо боцман.

— Вникаю.

— А в чем суть дела?

— А в том, чтобы густо не ляпать да хорошенько растирать, а когда разотрешь одно место, заштриховать его легонько сверху вниз. Краски на кисть брать поменьше, глубоко не макать.

— Ну, валяй, валяй, суслик! Правильно понял.

Скоро все это сделало меня среди команды «своим». А когда я взял на себя еще дополнительную литературную работу — писать малограмотным товарищам письма на родину, — то начал пользоваться даже уважением в кубрике.

Кто не знает этих знаменитых писем, для которых еще так недавно существовал чуть не веками освященный шаблон!

«Дражайшие мои родители, Иван Сидорович и Марья Семеновна, во первых строках моего письма испрашиваю вашего родительского благословения, навеки нерушимого, кое может существовать по гроб жизни. Еще кланяюсь дяденьке нашему Карпу Сидоровичу с супругою ихнею Анной Степановной, еще кланяюсь…» Дальше шли бесконечные поклоны всем родным и знакомым, причем вежливость требовала даже грудных детей называть по имени и отчеству. После поклонов сообщались новости. Здесь иногда допускалось разнообразие и даже фантазия.

— А ну-ка, Митрий, отпиши им чего-нибудь позабористей из нашей жисти.

И я отписывал:

«А еще поймали мы морскую рыбу — кита, огромную, саженей в десять будет. Злющую-презлющую. Как ударила хвостом по пароходу, то пароход наш подпрыгнул на сажень кверху и пробился насквозь. Начали мы тонуть. Думали, пришел всем конец; стали Богу молиться, и Бог нас помиловал. Затянуло в дыру мимо плывшего тюленя, он заткнул пароход, и течь остановилась. Тем и спаслись. А ловили мы этого кита-рыбу на удочку из каната, с якорем заместо крючка, насаживали на якорь живую корову. Хотели мы этого кита есть, — думали, надолго хватит, большую экономию на продовольствии загоним; однако когда ему пузо топорами разрубили, то нашли в нем морскую лодку-шлюпку с четырьмя мертвыми гребцами, и стало нам до того противно, что отрубили мы канат, и чудовище утонуло в морских пучинах…»

Трогательно писал я. Матросы только кряхтели и удивлялись: «Откуда это у Митрия берется? Ловок писать, суслик».

Воображаю, какой эффект производили мои литературные упражнения где-нибудь в Тамбовской или Черниговской губернии.

Отхожие промыслы в России обычно группировались по уездам. Почему, благодаря каким историческим обстоятельствам одни уезды поставляли на всю Россию огородников, другие — плотников, а третьи — половых, отгадать трудно. Но факт остается фактом. В те годы, которые я описываю, черноморский торговый флот почти целиком комплектовался уроженцами Чигиринского уезда Чигиринской губернии — «гайдамаками» и «галушкоедами», как их звали на пароходах, и «тамбачами» или «кацапами» — уроженцами Елатимского уезда Тамбовской губернии.

Гайдамаки и кацапы плохо уживались на одном судне, и во избежание ссор и драк капитаны старались подбирать весь экипаж или целиком из чигиринцев или из елатимцев. Но это не всегда удавалось.

Наш пароход был преимущественно елатимский.


С лошадьми на борту

В Таганроге «Астрахань» нагрузили пшеницей насыпью, а на палубу мы приняли двадцать четыре лошади.

Лошади эти были куплены какими-то важными турками на воронежской ярмарке и назначались для султанской конюшни. Они шли с проводниками из русских татар под начальством турецкого офицера.

Для лошадей были устроены на палубе особые стойла с кормушками. Лошади стояли мордами к борту, а хвостами — к середине парохода, причем хвосты — краса и гордость русских рысаков — были забинтованы парусиной, чтобы не вытирались в качку о задние брусья стойл.

Погода была отличная.

Штилями, без малейшей качки, прошли мы весь путь и на рассвете четвертого дня плавания подходили к Константинопольскому проливу[5].

До входа в пролив оставалось по судовому счислению не больше двадцати миль, когда над теплым сонным морем стали подниматься пушистые белые клочки утренних испарений. Скоро эти клочки начали слипаться друг с другом и превратились в сплошной молочно-белый туман, плотно окутавший судно со всех сторон.

Вахтенный помощник вызвал на мостик капитана.

Убавили ход и начали давать свистки.

Через час бросили лот, но на сорока саженях дна не достали.

Пошли ощупью дальше.

Вдруг баковый закричал не своим голосом:

— Берег под носом!..

И в ту же минуту и люди и лошади попадали от страшного толчка. Нос парохода поднялся и вылез из воды.

Впереди сквозь гряду тумана чернела высокая стена гористого берега.

Обмерили воду.

Под носом оказалось всего четыре фута. Под кормой — двадцать пять.

В трюмах воды не обнаружили.

Пароход выскочил с малого хода на круто спускавшиеся в море широкие плоские плиты, вероятно базальтового происхождения, и не получил пробоины.

Дали «полный назад», поработали машиной минут двадцать, но «Астрахань» даже не дрогнула. Плотно уселась.

Завезли с кормы на проволочном тросе сначала стоп-анкер, а затем и становой якорь и попробовали стягиваться брашпилем, опять дав машине «полный назад», но якоря не забирали в каменном дне и приползали обратно к судну.

Положение было критическое. Задуй ветер с моря, и пароход мог разбиться вдребезги, да и мы все погибли бы: на отвесные скалы во время прибоя не вылезешь.

Часам к девяти утра туман разошелся, и мы увидели прямо перед собой, на вершине почти отвесной черной стены береговых скал, странную башню с грибовидной крышей, окрашенную красными и белыми поперечными полосами. По этой башне узнали, что нас в тумане отнесло течением на три мили к западу от пролива. От башни в глубь берега тянулись, насколько хватал глаз, телеграфные столбы.

Это уже значительное облегчение: можно было снестись с Константинополем и вызвать на помощь буксир.

Немедленно на шлюпке был откомандирован один из помощников с телеграммой послу в Константинополь.

Шлюпка пристала к утесам. Гребцы долго искали места, где можно было бы высадиться.

Наконец помощник и один из гребцов начали карабкаться по уступам скал к маяку.

Мы глядели на них с тяжелым чувством. Да, действительно, задуй ветер с моря, начнись прибой, буруны — и ни одна живая душа не спаслась бы у этих скал…

Капитан подробно описал в телеграмме критическое положение парохода, просил посла доложить о происшедшем министру султанского двора и настаивать на немедленной присылке нам на помощь турецкого военного судна. Он сильно надеялся, что султанские лошади, смирно стоявшие в своих стойлах и жевавшие сено, спасут пароход и оградят Волго-Донское общество от расходов по найму частных буксиров.

Но расчет нашего капитана не оправдался.

Ответ его величества, переданный нам послом по телеграфу, был краток и прост: «Старайтесь спасти лошадей». В заключение посол добавлял, что пошлет нам на помощь русский стационер «Тамань», но что «Тамань» стоит без паров и сможет выйти из Константинополя только к вечеру.

Барометр падал. Ждать вечера было рискованно…

Тем временем весть о русском пароходе, выскочившем на камни неподалеку от входа в пролив, облетела Константинополь, и к нам направились три частных буксира. Все три были под командой греков, которые отлично учитывали и наше положение, и падающий барометр.

Началась отчаянная торговля, сопровождавшаяся клятвами, биением в грудь и руганью на всех европейских языках.

Наконец за одиннадцать тысяч рублей греки стянули нас с мели, и мы в тот же вечер благополучно пришли в Константинополь.

Подходя уже к Золотому Рогу, встретили только что вышедшую к нам на помощь «Тамань». Выругав ее в душе как только могли, вежливо извинились в рупор за беспокойство и прошли к своему якорному месту.

Султан был очень доволен и наградил нашего капитана «за спасение лошадей» каким-то орденом.

С утра началась выгрузка.

Моя вахта была отпущена на берег.

На берегу мы проделали все, что полагалось проделать матросам старого русского флота в Константинополе: были на базаре и накупили всякой ненужной дряни, вроде коробочек, оклеенных раковинами, рамочек из кипарисового дерева и пестрых шелковых носовых платков. Впрочем, купили еще по фунту турецкого табаку и по коробке рахат-лукума. Посетили Св. Софию, напились отвратительной сладкой греческой мастики и вонючей ракии. Подрались с английскими матросами и часов в одиннадцать вечера вернулись на судно. На другой день наша вахта осталась работать на судне, а другая съехала на берег и проделала то же самое.

Обратного груза из Константинополя для нас не нашлось, и мы пошли в Таганрог порожняком. Капитан, по поручению ростовской конторы, закупил большие запасы материалов для наших азовско-донских пароходов. Тут были банки с масляной краской, резиновые клапаны и прокладки, асбестовая набивка, слесарные инструменты и пр.

Нужно было доставить все это в Ростов, не заплатив таможенных пошлин, — дело, казалось, нелегкое, но наш капитан был большой спец по части провоза контрабанды.

Краска и резиновые изделия, не боявшиеся подмочки, были уложены в междудонном пространстве, заполненном затем балластной водой. Туда же пошли и хорошо смазанные салом с белилами крупные металлические вещи. Асбестовая набивка была уложена в подшкиперной, внутри бухт с запасными тросами, мелочь искусно запрятана в потайных уголках парохода. Команде за молчание обещана награда.

Пришли в Таганрог и стали на рейд.

Судно осмотрела таможня и ничего не нашла, но на время стоянки к нам по обыкновению был посажен таможенный досмотрщик, по-черноморски — «гвардион», а по-морскому — «скорпион».

Вечером того же дня этот доблестный охранитель интересов казны был напоен до бесчувствия дешевым константинопольским ромом, заперт в каюте и храпел во все носовые завертки. А мы выкачали балласт, тихонько снялись с якоря и пошли без огней к донским гирлам. Там, по условию, ждала нас баржа с известным только нам расположением фонарей. Выгрузив контрабанду, так же тихо вернулись на Таганрогский рейд и стали на место.

Гвардион проспался, хватил с похмелья хороший стакан рома и важно разгуливал по палубе с капитанской сигарой в зубах.

Вероятно, я проплавал бы на «Астрахани» до начала зимних занятий, если бы не маленький инцидент, повлекший за собой крупную размолвку с капитаном.

У нас среди команды завелся ухарь из херсонских красавцев, о которых поют одесские «мешочницы»:

Он хорош своим патретом,

Не страшны ему враги.

Его волос под шантретом,

И на рипах сапоги.

Звали его Никита Савельич Шученко. Это был балагур, остряк, гармонист, лодырь и необыкновенный нахал. В кубрике прозвали его Никита Пустосвят.

Так как я был самым младшим в команде, то Никита решил сделать меня мишенью своих выходок и плоских острот. Я огрызался довольно удачно. Но однажды, когда я писал письма домой, а Никита вертелся вокруг меня, как муха вокруг блюдца с вареньем, и приставал со своими дурацкими остротами, я вспылил и запустил в него тяжелой свинцовой чернильницей.

Никита с подбитым глазом и физиономией, вымазанной кровью и чернилами, полетел жаловаться к капитану.

Меня вызвали для объяснений.

Султанов с неизменной сигарой в зубах сидел в мягком кресле и читал газету. На нем был чистенький белый китель с блестящими погонами корпуса флотских штурманов.

Старший помощник Лахматов, лейтенант, зачисленный по флоту, сидел тут же и тоже был в форме.

Капитан, выслушав лживую повесть о том, как я ни за что ни про что чуть не убил бедного Никиту, грозно обратился ко мне:

— Что ты наделал, звереныш!

Я молчал, уставясь глазами на палубу.

— Да знаешь ли ты, что я велю тебя, как мальчишку, за это выпороть хорошенько, а?

Я ответил, что никому не позволю подымать на меня руку.

— Убрать его сию же минуту с парохода! — закричал капитан.

И меня убрали…

Через час с маленьким парусиновым чемоданчиком я отъезжал на шлюпке от борта «Астрахани», а Никита стоял на баке, кривлялся и посылал мне вдогонку вычурные ругательства.


Черноморская каторга

Остаться без места матросу в старой России во время навигации было делом не из приятных.

Судов дальнего плавания, меняющих команду порейсно, у нас почти не было.

Матросских домов или морских контор для найма, как за границей, тоже не было. Не было тогда и никаких профессиональных организаций.

Съехал я на берег с девятью рублями.

Хорошо, что все это случилось не в Таганроге, а в Севастополе, куда «Астрахань» зашла в док РОПИТа после константинопольской посадки.

Через Севастополь проходили крымско-кавказские линии нескольких пароходств, и много судов заходило на ремонт.

Прежде всего я решил не тратить ни копейки на гостиницы. Май в Крыму гарантировал удобства ночлега на бульваре. Чемоданчик можно было оставить на хранение у докового сторожа. На еде я экономил как только мог, питаясь щами, хлебом и чаем.

С утра до ночи ходил я по пристани Южной бухты или околачивался у эллинга РОПИТа.

Но напрасно предлагал я свои услуги «дяденькам боцманам». Ответ был всегда один и тот же: «Не требуется».

Наконец на пятый день моих поисков мне удалось поступить на «Веру» пароходства Родоканаки, плававшую по крымско-кавказской линии.

В старых условиях плавания это была каторга, которую безропотно могли сносить или первогодки, вроде меня, или старики и пьяницы.

Восемнадцать рублей при своих харчах, служба на две вахты при заходах в порты через каждые несколько часов, бессонные ночи, беспокойные открытые рейды и бесконечная трюмная работа, от которой трещала и ныла молодая, неокрепшая спина.

И это летом, когда на Черном море стоит тихая погода. А каково на этой линии поздней осенью или зимой! Снежные метели у Одессы, новороссийская бора и страшные штормы кавказского побережья делали линию необыкновенно тяжелой.

Но эта линия наглядно знакомила молодого моряка с номенклатурой и упаковкой самых разнообразных товаров, учила быстро разбирать товарные марки и литеры, принимать и быстро распределять по трюмам грузы, назначенные в два десятка портов, знакомила с плаванием в виду берегов, учила лоции, входам и выходам из портов и самым разнообразным постановкам на якоря, бочки и у пристаней всех видов.

Баковая компания на «Вере» подобралась преимущественно Чигиринская.

Я получил прозвище «кацапёнка».

Ухарей с сапогами «на рипах» среди новых товарищей не было. Были все больше люди солидные, старослужилые черноморцы, коммерсанты и мрачные пьяницы, хотя и не без присущего украинцам юмора.

Скучно было плавать с этой публикой.

Из Севастополя пошли по портам до Батума, из Батума — в Одессу, из Одессы — снова в Батум.

В этот рейс как раз на Керченском рейде со мной произошло несчастье.

Выгружали тяжелые снаряды для керченской крепости. Я работал на лебедке.

Вдруг вырвало паром дно у лебедочного цилиндра. Осколки чугуна и оторванные гайки полетели во все стороны.

Осколком меня сильно ударило по колену. От острой, нестерпимой боли я свалился на палубу. Раненая нога попала как раз под валивший из цилиндра пар и была моментально обварена.

Подбежавшие на помощь товарищи оттащили меня от лебедки и снесли на руках в кубрик.

Послали за доктором, а пока что обмотали обваренную ногу пропитанными олифой тряпками.

Доктор нашел кроме ожогов сильный ушиб и опухоль левой чашечки, но ни трещин, ни сдвига не обнаружил.

Свезли в больницу.

А «Вера» ушла своим рейсом.

В больнице я пролежал неделю.

Дней через десять, по матросскому выражению, «все присохло, как на собаке». Остались только шрамы и пятна, да сгибать ногу было больно.

В конторе больницы я получил оставленное для меня жалованье с «Веры» — пять рублей двадцать копеек — по следующему расчету: причитается за девятнадцать дней июля, из расчета восемнадцать рублей в месяц, одиннадцать рублей сорок копеек; удержано в артель шесть рублей двадцать копеек; причитается к выдаче на руки и сдано в контору керченской городской больницы пять рублей двадцать копеек.

Счет был подписан старшим помощником капитана.

Итак, я был рассчитан по день увечья, полученного при исполнении служебных обязанностей вследствие плохого состояния судовых механизмов.

Хорошо еще, что доктора и больницу мне не поставили в счет.

Конечно, я мог судиться, требовать жалованья по день выздоровления, но кто из обсчитанных моряков делал это? Почти никто. Большинство ограничивалось крепкой руганью по адресу своих эксплуататоров, потому что суд был всегда на стороне судовладельцев.

К Крестьянову я не пошел, отложив визит к нему только на самый крайний случай. Крестьянов стал бы посылать телеграммы отчиму, просить перевода денег, начал бы уговаривать меня отдохнуть и окончательно поправиться, а я хотел плавать и зарабатывать деньги, чтобы не висеть камнем на шее у отчима.


Шхуна «Святой Николай»

Я знал в Керчи на набережной трактирчик, любимое пристанище местных каботажников, и отправился прямо туда. Там я разыскал знакомого полового, рассказал ему про свои беды и просил рекомендовать кому-либо из завсегдатаев заведения.

Спать в Керчи на бульваре мне было неудобно: могли опознать и отправить к Крестьянову. С деньгами тоже надо было быть экономным до крайности, тем более что у меня очень обострился вопрос со штанами: имевшаяся на мне пара едва держалась и была вся заплатана, а новые молескиновые или камлотовые стоили на базаре около трех рублей. Поэтому я предпочел, при помощи того же знакомого полового, пристроиться временно в трактирной кухне.

Я мыл посуду, чистил ножи и вилки, щипал кур, скоблил чешую с рыбы и за это получал обед, чай в неограниченном количестве и право спать на одной из кухонных лавок.

Это меня устраивало, так как давало возможность быть всегда под рукой и не прозевать место.

На третий или четвертый день пребывания на кухне мой приятель вызвал меня неожиданно в зал и представил почтенному бородатому человеку, одетому в вышитую украинскую сорочку, люстриновый черный пиджак и полосатые брюки.

Бородатый человек внимательно осмотрел меня с ног до головы.

Затем между нами произошел следующий диалог:

— Как тебя зовут?

— Дмитрий.

— Паспорт есть?

— Есть.

— Борщ могишь сварить?

— Могу.

— А кашу?

— Тоже могу.

— Эге! Може, и бишкет зажарить могишь?

— Могу.

— А на бабафигу[6] лазил когда?

— Лазил.

— И закрепить сумеешь?

— Сумею.

— Ну, иди ко мне кухарем. Жалованье десять рублей положу.

— Харчи, стало быть, ваши?

— Харчи у кацапов, а у меня продовольствие.

— Будь по-вашему, я согласен. А как ваше судно зовут?

— «Святой Миколай». Стоит на якори недалече от волго-донской пристани. Як приедешь, спытай капитана Борзенку.

— А задаток дадите?

— А сколько тебе?

— По положению, за полмесяца.

— Ни. Давай документ — дам три карбованца, больше не дам.

— Давайте!

— А когда на шхуне будешь? Завтра раненько снимаемся.

— К вечеру буду.

— Добре! Давай документ.

Я передал выданное мне из мореходных классов свидетельство.

Борзенко внимательно его прочитал и сунул в карман. Затем вручил мне засаленную трешницу.

Договор был заключен.

На полтинник мы вместе с приятелем-половым выпили пива. Затем я сделал запас табаку, мыла, спичек, иголок и ниток и, зная порядки на парусных судах, купил для собственного употребления два фунта сахару и бутылку водки для угощения новых товарищей.

С этими расходами от моего основного капитала, подкрепленного полученным задатком, осталось около полутора рублей, с которыми я и пустился в новое, на этот раз парусное, плавание.


«Св. Николай» было старое, невзрачное суденышко тонн на сотню, вооруженное двухмачтовой шхуной с прямыми парусами на фок-мачте.

Капитанская каюта, по черноморской терминологии — «камора», помещалась в корме, а кубрик — на носу. Мое царство — камбуз — было устроено в маленькой переносной рубке метра полтора величиной, установленной на палубе за грот-мачтой.

Команда состояла из боцмана — «старого», двух «хлопцев» и меня — «малого».

«Повдничали», «обидали» и «вечеряли» все вместе, из общей чашки, не исключая и капитана. В хорошую погоду ели на палубе, на светлом лючке над каморой, а в дурную — за столом в самой каморе.

Отношения капитана со своим экипажем были патриархальные. Мы его звали Григорий Мосеич и говорили «вы», кроме «старого», который всем говорил «ты». Капитан говорил нам «ты» и звал по именам, а «старого» звал «диду».

Терминология, по обычаю черноморских парусников, была принята у нас итало-греческая. Общепринятая в России морская терминология называлась «хлотской» и подвергалась злой критике.

По нашей терминологии, нос судна назывался «прова», корма — «пупа», якорь — «сидеро», цепь — «кадина», фок — «тринкет», фор-марсель — «парункет», брамсель — «бабафига» и т. д. в этом роде.

Даже румбы компаса назывались по-итальянски: север — «трамонтане», восток — «леванте», юг — «острия», запад — «поненте».

Я уже забыл теперь эту странную смесь исковерканных украинским выговором итальянских и греческих слов, но когда-то знал ее хорошо.

Итак, ранним августовским утром мы снялись с якоря и с тихим, еле чувствительным, но попутным ветерком двинулись к выходу из Керченского пролива в Азовское море.

Мы шли порожняком в Геническ за солью для Ростова.

«Старой» дал мне несколько уроков кулинарного искусства, и я оказался недурным «кухарем».

Утром, в семь часов, мы пили чай и ели хлеб или галеты — это называлось «повдник». В одиннадцать я подавал неизменный борщ с затиркой из помидоров и пшенную кашу. Мясо из борща не резалось на пайки, а мелко крошилось на деревянной тарелке и подавалось после борща. Ели сосредоточенно, молча и истово, следя, чтобы кто-нибудь не стащил не в очередь лишнего куска мяса. Часов в пять «вечеряли». На «вечерю» шли остатки разогретого борща. Затем пили чай, разумеется вприкуску, причем в чай для большей крепости прибавляли немного цикория.

После «вечери» устраивались обыкновенно литературные вечера.

Все, кроме рулевого, садились на палубе вокруг светлого лючка, а я читал вслух Гоголя или Шевченко, которые вместе с вахтенным журналом хранились у Григория Мосеича в каюте на маленькой самодельной полочке.

Читали до темноты. Эти чтения в наивной и горячо реагировавшей на все маленькой аудитории доставляли мне большое удовольствие.

Самым шумным успехом пользовались «Тарас Бульба» и шевченковские «Гайдамаки». Лирика, вроде «Катерины», производила сравнительно слабое впечатление. «Старосветских помещиков» я даже не читал. Борзенко, перелистывая как-то том Гоголя и дойдя до них, прямо сказал:

— О це ерунда, не стоит и читать.

Зато юмор, рассыпанный вперемешку с красочным элементом сказочности в «Майской ночи» или в «Ночи перед Рождеством», очень нравился. Огромное впечатление произвел также «Вий».

Когда наступала темнота, все укладывались спать тут же на палубе, причем Борзенко и «диду» ложились подле рулевого, чтобы он в случае надобности мог немедленно их разбудить. Спали они чутко и раз по десять за ночь вскакивали, осматривали горизонт, небо, паруса и снова сейчас же засыпали, укутавшись, несмотря на теплую ночь, тулупами. Часов, видимых рулевому, не было. Старинные серебряные часы в виде луковицы были только у капитана и висели над изголовьем его койки. Рулевой судил о времени по движению звезд, а если было облачно, то просто по впечатлению, а когда уставал, то будил «дида» и просил сменить, а «дид» расталкивал другого хлопца или меня и посылал на руль.

Правили румпель-талями. Штурвала не было.

Компас был самый первобытный и маленький, сантиметров двенадцать в диаметре.

Навигационных инструментов, кроме вьюшки с лагом, десятифутового лота, засаленной генеральной карты Азовского моря и хромого циркуля, не было никаких. Впрочем, у капитана был еще довольно недурной полевой бинокль, купленный за три целковых у какого-то подозрительного портового бродяги. Борзенко очень гордился этим биноклем, но держал его у себя в комоде и выносил на палубу редко. Да он и не нужен был: зрение у него было, как у индейца американских прерий, а берега Азовского моря он знал не хуже переборок своей двухметровой каморы.

В тумане он изумительно определялся по глубинам и по грунту. Образчик грунта, прилипший к салу, вмазанному в донышко лота, он всегда не только долго и тщательно рассматривал, но и нюхал. Затем срезал острым ножичком и клал на люк. Полудюжины систематически измеренных глубин вместе с полудюжиной образцов грунта было совершенно достаточно для Борзенко, чтобы отлично определить место судна и с уверенностью идти дальше.

Но с этими способностями нашего капитана я ознакомился позже, а до Геническа стояла все время удивительно ясная и тихая погода, чересчур тихая, затянувшая этот коротенький переход в сотню морских миль на две недели.

Борзенко нервничал и даже иногда зажигал восковую свечку перед иконой патрона нашего судна — св. Николая. Но ничто не помогало: штили нас преследовали. Паруса лениво хлопали о мачты, море безмятежно спало под ласковым солнцем, и на небе не показывалось ни одного облачка.

Раз как-то утром я наводил порядок в каморе. Борзенко резким движением подошел к образу, потушил нагоревшую восковую свечку и сказал, обращаясь не то к Николаю, не то ко мне:

— Вот итальянцы в такие бунации[7] молятся-молятся своему Антонию, потом возьмут его, привяжут на бечевку да покупают хорошенько в море — так небось задует тогда… А то, скажите пожалуйста, вторую неделю хоть пешком по морю ходи…

В этих словах нашего почтенного капитана мне почудилась довольно прозрачная угроза по адресу бедного Николая, и если бы Мосеич родился не в Чигирине, а где-нибудь в Генуе или в Палермо, болтаться бы бедному мирликийскому чудотворцу на бечевке за бортом.

Но Никола остался благополучно висеть на своем месте, а мы на четырнадцатый день доплелись-таки до Геническа и стали на якорь на рейде.

На следующий день приступили к погрузке соли насыпью.

Никогда не забуду этого ужаса. Стояла тропическая жара. Чтобы не платить грузчикам, мы не только сами штивали[8] соль в трюме, но и пересыпали ее вручную корзинками из лихтеров в судно. Для этого разбирался против люка фальшборт и мы становились цепью: один человек на подвеске за бортом, другой — у борта на палубе, третий — у люка, а «старой» становился на два шага впереди нас, между люком и бортом шхуны.

Команда лихтера насыпала соль в пудовые корзины и перебрасывала их одну за другой нашему хлопцу на подвеске, тот перебрасывал их второму, стоявшему у борта на палубе, этот — стоявшему у люка. Стоявший у люка, поймав корзину, опрокидывал ее в трюм и, пустую, перебрасывал «диду», а «дид» бросал обратно в лихтер. Таким образом получалась редкая, но непрерывная цепь, движение которой нельзя было остановить ни на минуту.

Когда десятитонный лихтер опорожнялся и другой начинал подтягиваться на его место, мы спускались в трюм разгребать лопатами наваленную горой под люком соль. Работали, конечно, босиком, и соль разъедала потные ноги. Но не портить же солью сапоги! Сапоги надо наживать да наживать, а ногам-то что? Не пропадут, облезут да опять обрастут новой кожей.

Впрочем, страдали не одни только ноги — мелкая соль, засыпаясь за вороты расстегнутых пропотелых рубах, вызывала невыносимый зуд во всем теле.

Даже наши дюжие хлопцы так изнемогали от этой работы, что вечером, когда садились за стол, никто не мог есть. А руки дрожали так, что борщ расплескивался и ложки выстукивали дробь на зубах.

«Старой» едва держался на ногах. А я, если бы не те минуты, когда, вырвавшись из трюма, бегал на кухню присмотреть за кипящим борщом или преющей кашей, не вынес бы, пожалуй, этой пытки, да еще с болевшей после ожога ногой.

При таком способе работы и нашей малочисленности погрузка шла медленно. Мы успевали обычно выгрузить один лихтер до обеда и один после обеда.

Капитан ежедневно ездил сам на базар за провизией. Ездил он на очередном лихтере, так как нашу шлюпку не с кем было гонять на берег.

На четвертый день нашей стоянки погода начала портиться, и не успели мы кончить как следует погрузку, как испортилась окончательно.

Небо затянуло тяжелыми, свинцовыми тучами, и с моря задул порывистый ветер.

По рейду побежали белые барашки, переходившие у мелей в буруны.

Последний выгруженный нами лихтер долетел под парусом до берега в несколько минут и далеко выкинулся на отлогий песчаный берег.

Мы не могли уйти в море без провизии. Наши керченские запасы давно уже кончились, а то, что капитан привозил ежедневно с базара, съедалось в тот же день.

Надо было посылать шлюпку за провизией, да и пресной воды в бочке, стоявшей на палубе, оставалось немного.

И вот Борзенко с двумя хлопцами на веслах съехал на берег.

Внимательно следили мы с «дидом» в заветный капитанский бинокль за нырявшей среди волн шлюпкой, и когда громадный белоголовый бурун подхватил ее на свой гребень и, бешено помчав к берегу, далеко выкинул на песчаную отмель, мы невольно вздохнули, а «дид» даже истово перекрестился.

— Ну, Митро, молысь теперь Богови, щоб витер стих тай помог им скорей назад вернутыся. А то и наголодаемось мы с тобой!..

Я и сам видел, что при этом ветре и прибое нашей шлюпке ни за что не пробиться обратно через буруны.

Пришла ночь. Ветер перешел уже в настоящий шторм и густым басом ревел в снастях.

Захотелось есть. Но остатки борща мы благоразумно оставили на другой день. Заварили чайку, собрали кой-какие корочки хлеба и улеглись спать, поджидая, что будет.

Наступило утро. А ветер все крепче и крепче.

Шхуну так и дергает на якорях. Того и гляди, или цепные канаты лопнут, или битенги выворотит. Скрипит наша бедная шхуна и болтается во все стороны, как язык у колокола…

Вот уже и на палубу начало поддавать.

Попробовали мы с «дидом» покачать помпу — в трюме оказалась вода.

Качали часа три подряд, пока не откачали досуха.

С полудня начало стихать, и мы с «дидом» приободрились. Съели остатки вчерашнего борща и хлеба, нашли немного пшена и сварили кашу…

Часам к шести вечера совсем было стихло, зыбь спала, и только мрачные, тяжелые тучи клубились, лезли одна на другую и низко-низко летели над головой.

Мы не спускали глаз с берега.

Буруны все еще ходили, и наша шлюпка лежала, далеко вытянутая на песок. Никто к ней не подходил…

Вдруг воздух как-то неожиданно вздрогнул, загудел, и страшный шквал положил нашу шхуну набок.

Не успела она повернуться на якорях и выпрямиться, как большая волна вкатилась на палубу, ударила в кухонную рубку и разбила ее в щепы.

Мы бросились спасать доски и кухонную посуду. Но вторая волна выбила часть фальшборта и смыла все с палубы дочиста. Мы сами едва уцелели, ухватившись за ванты.

Шквал прошел. Но ветер, отойдя румба на три к востоку, засвежел снова и задул с прежней яростью.

Положение становилось критическим. А когда мы обнаружили, что шквалом сорвало крышку с водяной бочки и бывшие в ней остатки пресной воды перемешались с морской, оно показалось нам безнадежным. Отвратительная смесь в нашей бочке получила вкус и все свойства так называемой английской соли.

Вода в трюме снова начала прибывать…

«Дид» совсем упал духом и заговорил о смерти.

Я старался утешить его, но он только отмахивался рукой.

— Не сдужаем, Митро, — говорил он слабым, старческим голосом. — Я знаю оцю погоду: волна, може, с месяц продуе. Не сдужаем…

Но я не терял надежды и тщательно собирал по всем ящикам каморы крошки сухарей и хлеба.

Утром и вечером я варил на самодельном таганчике чай и, несмотря на его противный, до тошноты, вкус, пил сам и заставлял пить «дида».

На пятый день мы кончили последнюю крошку хлеба и выпили последнюю каплю нашей полусоленой воды.

С этого момента мы начали жевать сухой чай и восковые свечи, найденные за иконой. Свечи вызывали слюну и немного облегчали невыносимую изжогу во рту. Пустой желудок ныл и как-то особенно судорожно сжимался во время движений. А двигаться нужно было, чтобы не запустить воду в трюме.

Последние два дня мы уже не могли качать помпу по очереди, а качали вдвоем. Полчаса качали и два часа отдыхали.

А впрочем, может быть, это нам так только казалось: часов-то ведь у нас не было…

На шестой день «дид» заявил, что умирает и что ему все равно.

Он лег на палубу около руля и накрылся тулупом с головой.

Я попробовал покачать помпу один, но через несколько минут бросил и тоже лег недалеко от «дида». По временам я забывался тяжелым, тревожным сном, полным всяких кошмаров…

Вдруг, уже под утро, я как-то сразу пришел в себя. Меня разбудила луна, светившая прямо в лицо.

Я с трудом поднялся на ноги и осмотрелся. Шхуну не дергало больше на якорях. Ветер стих.

Сначала я подумал, что это сон. Но резкая боль сжавшегося желудка заставила меня поверить в действительность.

Я стащил с «дида» тулуп и начал трясти его за плечи.

— Вставайте, диду. Погода прошла; скоро шлюпка придет, вставайте, мы спасены.

Но «дид» бредил и не открывал глаз. Долго будил я его, но он не верил и, думая, что все это ему снится, не хотел открывать глаз.

Наконец к утру я привел его в чувство. Он едва дополз до борта и начал смотреть на берег. Я сел рядом с ним и тоже не отрывал глаз от берега.

Уже светало, и скоро мы рассмотрели, что у нашей шлюпки возятся люди.

Вот они, потащили лодку к воде…

Вот спустили на воду…

Садятся в шлюпку…

Гребут…

Мы выпрямились во весь рост и стали махать руками.

Через несколько минут шлюпка с провизией подошла к борту.

Что это было!..

Первое, на что мы с «дидом» набросились, были арбузы. Не разбирая корок, в одну минуту съели два гигантских арбуза и хоть немного утолили сводившую нас с ума жажду. Затем мы съели еще по одному арбузу, на этот раз с хлебом, и завалились спать.

Проснулись мы уже далеко за полдень. После хлеба с салом выпили чаю, заваренного свежей, хорошей водой, привезенной с берега, и снова завалились спать до утра.

Проснулись вновь мы от стука молотков. Наши хлопцы, капитан и привезенный с берега плотник исправляли причиненные штормом повреждения.

Фальшборты были уже заделаны свежими досками, и остов новой кухни красовался на прежнем месте.

Дня через два-три все было готово, и мы с большой радостью отправились в путь.

Вспоминая теперь эти кошмарные дни, я невольно думаю о том, как велико было у нас с «дидом» сознание долга. Ведь ветер дул с моря на плоский отлогий берег — не проще ли было нам, чем умирать с голода, спасая старое, доживавшее, может быть, уже последний год суденышко, расклепать цепные якорные канаты и выкинуться на берег?

Мысль эта и у меня и у «дида», конечно, мелькала, но как позорная и совершенно не совместимая со званием моряка. Мы не решались даже высказать ее вслух, предпочитая ценой собственной жизни спасти доверенное нам судно…

Стихшая буря была предвестником перемены погоды. Весь сентябрь продержались штормы от юго-восточной четверти компаса.

«Св. Николай», короткий и пузатый, был плохим ходоком и плохо лавировал. Плавание было беспокойное, и хотя капитан хорошо держал паруса, все же сплошь и рядом жестокий ветер вгонял нас в рифы, а моя бабафига почти никогда не ставилась.

Весь рейс от Керчи до Ростова протянулся два с половиной месяца, и наша шхуна заработала такой мизерный фрахт, что капитану не хватило денег даже на расплату с командой.

На мою долю пришлось семь рублей с копейками…


На мели

«Св. Николай» был назначен к продаже на слом.

Начинался октябрь.

В Ростове было уже довольно холодно, особенно по ночам. Да и в классы пора было возвращаться.

Платье, какое у меня было, окончательно истрепалось за лето, а о покупке нового, тем более пальто или хотя бы верблюжьего пиджака на вате, нечего было и думать.

Вообще вид я имел жалкий.

Шляясь с утра до ночи по набережной, я посещал все пароходы.

Мне удалось наконец пристроиться «пассажиром из работы» на пароход «Императрица Мария», отходивший прямым рейсом в Керчь.

Была темная холодная осенняя ночь, когда мы снялись из Ростова и пошли вниз по Дону.

Я стоял подручным на руле.

Направо и налево мелькали красные и белые фонари фарватера. То и дело попадались рыбачьи лодки и невода. Машину приходилось ежеминутно останавливать… Капитан выходил из себя.

Вдруг невдалеке с какой-то лодки раздался голос:

— Куда вы лезете? Ведь красный-то не горит… Левей держи, левей…

— Прикажете взять? — спросил рулевой капитана.

— Не надо, — отвечал тот раздраженно. — Держи своим курсом. Знаю я их: нарочно сбивает, со зла, — я им в прошлый раз на этом месте невод порвал, проклятым…

Но не успел капитан договорить последних слов, как пароход с полного хода врезался в «россыпь» (песчаная мель).

— Полный назад! — закричал капитан, подскочив к машинному рупору.

Но было уже поздно: пароход крепко засел носом в песке, и только течение слегка заворачивало корму, прижимая его к мели всем бортом.

В это время на мостик прибежали несколько испуганных пассажиров первого класса. Некоторые были в одном белье.

— Капитан, — кричали они, — мы тонем! В каюте вода!

— Бараны! — закричал на них рассвирепевший капитан. — Куда тонем? К центру земли, что ли?.. Пароход на мели стоит, успокойтесь и идите вниз. Это пустяки, — добавил он уже более мягким голосом.

Однако выводить пароход на глубокую воду, не заделав пробоины в днище, нельзя было.

Машину остановили, и мы все под предводительством капитана спустились в первый класс.

Воды набралось в общих каютах почти по пояс. В ней плавали табуретки, перевернутый от толчка обеденный стол, пассажирские чемоданы, шляпные картонки и самые шляпы.

Пассажиры и пассажирки в самых фантастических костюмах, забравшись на диваны, с испуганными и сосредоточенными лицами «удили» свои вещи зонтиками, и палками.

Сняв разборный пол, мы принялись ощупывать пробоину в том месте, где по воде шли круги и пузыри, нащупали трещину, тянувшуюся вдоль кильсона фута на полтора. Работа закипела.

Достали войлок и, пропитав его салом, наложили на трещину, сверх войлока — несколько досок и чурбаков. Наконец прижали все это бревном, уперев другой его конец в потолок каюты и забив клиньями. Затем стали помпами и ведрами выкачивать воду.

Вся эта работа производилась по пояс в студеной воде и заняла всю ночь.

Откачав пароход, мы легко стянулись с мели завезенным якорем благодаря воде, прибывшей за ночь от задувшего с моря ветра. Часов в восемь утра мы уже продолжали свой путь по направлению к Керчи.

Событие этой ночи обошлось судну довольно легко.

Но нелегко оно обошлось мне. Надорванный непосильной работой в течение восьми месяцев, мой молодой, не окрепший как следует организм не выдержал этого последнего испытания.

Без памяти, в бреду свезли меня с парохода в керченскую больницу, где я пролежал в тифе, находясь между жизнью и смертью, почти два месяца.


Дальнее плавание

Оправившись, я стал догонять товарищей по учебе. Курс третьего и последнего класса керченской мореходки был сложнее второго, но и он не представлял для меня никаких трудностей. И то сказать: ведь Керченские мореходные классы были классами второго разряда и готовили только штурманов каботажного плавания.

Морская практика, геометрия, начала тригонометрии, знакомство с логарифмами, навигация в самом сжатом виде, элементарное знакомство с пароходной механикой и кораблестроением да начатки английского языка — вот все, что требовалось для сдачи экзамена на получение этого невысокого звания, дававшего право занять должность младшего помощника капитана. Право, но не должность.

Выбиться в помощники капитана рядовому штурману в то время было очень нелегко: судов было мало, и во всех пароходных обществах велись секретные кандидатские списки.

Попасть в такой список без родственных связей с заслуженными капитанами, без протекции, без ходатайства какого-нибудь «лица», в угождении которому было заинтересовано пароходство, было почти немыслимо. Проскакивавшие иногда «фуксом» держались в черном теле, и пределом их карьеры была должность второго помощника капитана или шкипера на буксирном пароходике.

Многие штурманы каботажного плавания, проработав несколько лет матросами и сдав правительственный экзамен на звание «штурмана дальнего и шкипера каботажного плавания», шли «капитанами от бандеры» на греческие парусники или небольшие грузовые пароходы. «Бандерой» (la bandera) на старом черноморском жаргоне назывался флаг. Капитан от бандеры являлся подставным лицом, флаг которого прикрывал фактического капитана, обычно доверенного, родственника или компаньона судохозяина, а иногда и самого судохозяина, который не мог получить диплом или по безграмотности, или потому, что был иностранным подданным.

Капитан от бандеры получал небольшое жалованье, стол, неограниченное количество чашек черного турецкого кофе и плавал на судне пассажиром. В списке же экипажа, в так называемой «судовой роли», он значился капитаном, все судовые бумаги делались на его имя. Он являлся лицом, ответственным за судно перед правительством. Обыкновенно такие капитаны скоро жирели, совершенно забывали все то, чему когда-то учились, и спивались. Тогда их карьера кончалась. Распухших и посиневших от пьянства, дрожащих, потерявших человеческий образ, их можно было всегда встретить среди босяков портовых городов черноморско-азовского побережья. Они выпрашивали у моряков деньги на выпивку, рассказывая, что и они были капитанами, но вот — превратности судьбы, потеря службы, и теперь, «понимаете сами, положение — бамбук».

Мое положение тоже было в некотором отношении «бамбук»: я окончил мореходку семнадцати лет, а закон требовал для получения диплома, хотя бы и на первое судоводительское звание, совершеннолетия, т. е., по царским законам, достижения двадцати одного года. Следовательно, мне предстояло еще минимум четыре года матросского плавания. Весь вопрос был в том, как бы использовать это плавание с наибольшей пользой для будущей карьеры судоводителя торгового флота. Я во что бы то ни стало хотел поплавать на иностранных судах, особенно парусных, повидать мир, выучиться как следует английскому языку.

Мне помог в этом деле начальник керчь-еникальских лоцманов капитан второго ранга Агишев. Он обратил на меня внимание во время своих посещений мореходки в качестве заместителя градоначальника, считавшегося ее попечителем.

Агишев хорошо знал всех азовских судохозяев, как русских, так и иностранцев.

Тогда гремела греческая хлебоэкспортная фирма Вальяно. Два брата Вальяно жили постоянно в Ростове-на-Дону и были русскими подданными; остальные братья — не помню, сколько их было, — жили в Греции. У фирмы были пароходы и под русским, и под греческим флагами. Она вывозила из России хлеб и ввозила в громадном количестве контрабанду. Вся ростовская таможня была у нее на откупе. Таможенные чиновники катались как сыр в масле. Их кутежи доходили до гомерических размеров. Все это, естественно, кончилось громадным скандалом, и многие попали в «места, не столь отдаленные», впрочем, в то время и в этих местах с деньгами можно было жить недурно.

Ростовские Вальяно успели, конечно, своевременно удрать за границу, но все это случилось уже позже. В то время, о котором я рассказываю, все было еще «благополучно», и братья Вальяно ворочали ростовской хлебной биржей по своему усмотрению; таможенные чиновники блаженствовали, а дорогое отечество снабжалось обильно и беспошлинно заграничными духами, шелком, сигарами, табаком и поддельными винами высших марок константинопольской фабрикации.

Агишев был в приятельских отношениях с богатым и важным греком Звороно, пароходчиком и агентом братьев Вальяно в Керчи[9]; он упросил его устроить меня учеником без содержания на одном из их пароходов.

Выпускного экзамена я не держал, так как к нему меня не допустили из-за малолетства, и в конце марта 1884 года очутился на борту только что отстроенного в Сандерленде и делавшего первый рейс греческого парохода «Николаос Вальяно». Пароход шел с грузом пшеницы с Таганрогского рейда в Германию, в Бремерхафен. Он догружался на Керченском рейде, так как осадка не позволяла ему взять полный груз на месте. «Николаос Вальяно» поднимал две тысячи тонн и по тому времени считался не маленьким пароходом.

С большими надеждами и маленьким чемоданом прибыл я на пароход.

Я отправлялся в дальнее заграничное плавание учеником без содержания. Одежда моя состояла из поношенного костюма, кепки, двух смен белья и старых ботинок. Остальное имущество, занимавшее наибольшее место и дававшее вес моему чемодану, состояло из учебников. Денег — ровно один серебряный рубль. У меня даже не было куска мыла с собой. Сколько-нибудь реальных перспектив заработать у меня тоже не было, но я был счастлив, самоуверен, весел и горд. Я думал: буду работать вместе с матросами, покажу свое рвение, и когда придем в Бремерхафен, капитан, наверно, даст мне что-нибудь за работу, а не даст — уйду с судна и поступлю матросом на заграничный парусник. Не пропаду, не умру с голоду: голова есть, руки тоже.

Капитан, принявший меня на судно по просьбе Звороно, думал, что я сын какого-нибудь богатого коммерсанта, его приятеля. Он принял меня очень любезно, поместил в отдельной каюте, предложил столоваться с комсоставом в салоне и обещал заниматься со мной навигацией и астрономией.

И вот началась игра.

На следующее утро я встал чуть свет и вышел на палубу. Мы снялись из Керчи накануне вечером и теперь были в открытом море. Был мертвый штиль, и поднявшееся над горизонтом желтое солнце медленно продиралось через легкую дымку прозрачного утреннего тумана. Все предвещало чудный, теплый день. Команда приступила к уборке судна. Я подошел к боцману, познакомился, дал ему понять при помощи знаков и смеси французских и английских слов, что хочу принять участие в работе, и попросил голик (твердую метлу из крупных прутьев без листьев).

Я был босиком и, засучив штаны и рукава рубахи, принялся усердно тереть грязную после погрузки палубу под весело бьющей из шланга струей воды.

В половине восьмого наш упитанный капитан, только что принявший теплую ванну, в шелковом пестром халате и с сигарой в зубах, появился на мостике. Он посмотрел на компас, осмотрел горизонт в услужливо поданный ему вахтенным помощником бинокль, сказал ему несколько слов по-гречески и наконец обвел взором судно.

Увидев меня босиком вместе с командой за мойкой палубы, он чуть не выронил бинокля из рук.

— Дмитрий, — закричал он мне с мостика по-французски, — кто вас послал на эту работу?

— Никто, капитан, — весело ответил я снизу. — Команды мало, уборка большая, надо помочь. Я не хочу плавать пассажиром.

— Бросьте это сейчас же, вымойтесь, причешитесь и приготовьтесь к завтраку. После завтрака я буду с вами заниматься.

— Есть, капитан!

Я беспрекословно исполнил его приказание, но в душе решил не сдаваться и, пользуясь всяким удобным моментом, принимать участие в работах команды.

После завтрака мы занимались с капитаном греческим языком и навигацией. Моим очень скромным познаниям в навигации капитан удивился и сказал, что у меня в школе, очевидно, был хороший преподаватель.

«Николаос Вальяно» быстро шел на юг. Вот и Босфор. Вскоре показались уже знакомые очертания мечетей Константинополя.

Прекрасная погода провожала нас до самого входа в Мессинский пролив.

Мы вошли в Мессинский пролив при полном штиле, но небо уже начинало хмуриться. Облака сгущались, принимали темную окраску и начинали клубиться. По временам от них отрывались клочки и быстро летели по ветру к нам. Барометр падал. Не успели мы высунуть носа из пролива, как налетел жестокий шквал от зюйд-веста и начался шторм. Волны пенились и клокотали, ветер срывал их верхушки и нес нам навстречу. Пароход дрожал под ударами ветра, и ход его уменьшался с каждой минутой.

Часа через два после выхода из пролива мы были уже в цепких объятиях жесточайшего шторма. Огромные темно-голубые волны с белыми рваными гребнями и кружевом кипящей пены неслись на пароход. Он черпал носом и бил кормой. Все пространство между баком и спардеком беспрестанно наполнялось до самых бортов вспененной водой, не успевавшей стекать в открытые полупортики и шпигаты. Ход упал до двух миль в час. Весь командный кубрик был залит водой, и людям пришлось выселиться под полуют, который служил у нас складом провизии и материалов.

Так штормовали мы шестеро суток, почти не продвигаясь вперед, а на седьмые ветер сразу упал, небо прояснилось, и море начало быстро успокаиваться.

Но шторм задержал нас непредвиденно долго. Греки — экономный народ и больших запасов на пароходах не держат. Старший механик доложил капитану, что угля до Гибралтара не хватит. Решили зайти в Картахену, но и до нее трудно было добраться.

Пошли экономическим ходом — в шесть узлов. К вечеру ветер потянул от норд-оста и позволил поставить в помощь машине паруса. В те времена все пароходы носили еще по крайней мере трисели, стаксели и прямые паруса на фок-мачте.

Таким образом доплелись мы до Картахены. Я не побывал на берегу, и теперь у меня остались в памяти только красивый вход в гавань, зеленые склоны Сиерра-Невады и огромный мол, у которого стояли, ошвартовавшись кормой, большие испанские броненосцы.

На другой день мы пришли в Гибралтар. Скала этой твердыни англичан так отвесна и высока, что кажется, будто она падает на пароход. На вершине ее маячит телеграфная станция; склон к морю испещрен амбразурами батарей. У подножия небольшой город. К северу вдали синеют горы Андалузии, а напротив, на африканском берегу, поднимается к небу второй столб Геркулеса — высокая гора Абилла[10].

Но что меня поразило и заинтересовало больше всего — это масса старинных кораблей на якорях, разоруженных и переделанных в плавучие угольные склады — блокшифы.

Как жаль, что я тогда еще мало знал морскую историю, а то, наверно, нашел бы между этими ветеранами исторические имена.

Блокшиф, к которому мы ошвартовались, был громадным деревянным клипером американской постройки.

Что это было? Название его было на корме, но я его не помню теперь. Может быть, это было одно из гениальных творений Дональда Маккея или Джорджа Стирса, преждевременно расшатанное и растянутое в швах лихими капитанами, выжимавшими из него в жестокие попутные штормы восемнадцать — двадцать узлов?


Взяв запас угля, мы тронулись дальше.

Погода нам благоприятствовала, но на меридиане Сан-Висенте небо снова начало хмуриться и ветер потянул от зюйд-веста. Скоро он посвежел, а к тому времени, когда мы добрались до мыса Финистерре, начался уже настоящий шторм.

Это был один из тех штормов, которыми славится Бискайский залив. Но на этот раз шторм был нам попутным, и мы, поставив фок и фор-марсель, полетели по двенадцать узлов. Волны вздымались у нас за кормой, как горы, и с диким ревом старались догнать пароход и вкатиться с кормы, но мы уходили от них. Только качка была ужасна и так порывиста, что, не вцепившись во что-либо руками, невозможно было устоять на ногах.

На пятые сутки по выходе из Гибралтара ветер начал стихать, и в Ла-Манш мы вошли при довольно тихой, но дождливой и туманной погоде.


Гибель «Цимлы»

Скоро туман сгустился до того, что с мостика силуэт человека, стоявшего на баке, едва виднелся.

Убавив ход до самого малого, стали давать гудки.

Паровые гудки, вой сирен и хриплые стоны горнов и рожков парусников непрерывно раздавались то справа, то слева, то прямо по носу.

Мы маневрировали ощупью, наугад.

Вся команда собралась наверху, никто не спал, все упорно сверлили глазами мокрую стену тумана и напряженно ловили звуки. Иногда раздавались голоса с бака: «Винты стучат близко», и в ту же минуту справа или слева от нас вырастал громадный силуэт парохода и проносился мимо.

Иногда неожиданно близко раздавался звук туманного горна, и из тумана выпячивалась на нас темно-серая стена парусов какого-нибудь корабля.

Наш пароход шарахался то вправо, то влево, пропуская встречные суда мимо себя.

Когда наступила ночь, стало еще страшнее, а неожиданно вырывавшиеся из тумана красные и зеленые бортовые огни встречных судов буквально заставляли сжиматься сердце.

В полночь при смене вахты мы вдруг услышали пушку. Это произвело такое впечатление, что матрос, бивший склянки, остановился на втором ударе. Все бросились на бак и к бортам. Через несколько минут рявкнула вторая пушка, и уже ближе.

Зазвенел телеграф в машину — это наш капитан остановил ее. Вот справа показалось, вернее, померещилось, какое-то расплывчатое белое пятно.

— Фальшфейер! — крикнул во все горло кто-то из матросов.

— Погибают, — тихо сказал капитан.

Да, где-то в нескольких десятках метров от нас погибали люди. Мы знали это, мы слышали их призыв о помощи, мы ответили им гудком и фальшфейером, но как им помочь?

Самым малым ходом, то давая машине несколько оборотов вперед, то стопоря, мы приблизились к судну, непрерывно жгущему фальшфейеры. Наконец в тумане начали вырисовываться неясные очертания громадного парусника. Это был четырехмачтовый корабль. При свете его фальшфейеров мы ясно увидели громадную пробоину, тянувшуюся от ватерлинии до самого планшира.

В ней с шумом плескалась вода. Три задние мачты надломились в разных местах выше палубы и упали за борт, окутав корабль сетью снастей и парусины; четвертая, фок-мачта, еще держалась. Изодранные, безобразные клочья парусов трепало ветром на реях.

— Как ваше имя? — закричал наш капитан в мегафон.

— «Цимла», Ливерпуль, на пути из Лондона в Австралию с генеральным грузом! — отвечали с корабля.

— Держитесь, сейчас вас снимем!

Наш старший помощник уже спускал с подветра спасательный бот с охотниками. Я, конечно, был тут же.

Через минуту мы отвалили и в два рейса перевезли с «Цимлы» двадцать четыре человека и большую черную собаку.

От спасенных мы узнали, что часа два назад они столкнулись на полном ходу с английским пароходом, врезавшимся в «Цимлу» почти под прямым углом. Несколько человек, бывших на вахте, и вахтенный помощник успели перескочить на пароход, который, отработав задним ходом и выдернув свой нос из пробоины, моментально скрылся в тумане.

«Цимла» держалась на воде потому, что удар пришелся как раз в области так называемой глубокой балластной цистерны и вода, наполнив ограниченный ею отсек, не распространилась дальше по трюму. Однако разрушения, причиненные пароходом, были настолько велики, он так глубоко врезался в парусник, что при сколько-нибудь крупной волне тяжело груженная «Цимла» неминуемо переломилась бы пополам.

Спасенный капитан стал упрашивать нашего капитана взять корабль на буксир и дотащить до входа в Портсмут или Саутгемптон, от которых мы были недалеко.

Наш капитан задумался. И судно и груз его представляли громадную ценность, и в случае их спасения на долю нашего парохода перепадала сумма тысяч в двадцать фунтов стерлингов. Было из-за чего постараться.

Капитан собрал нечто вроде судового совета, на котором было единогласно решено попробовать спасти «Цимлу».

Молодой красивый матрос Георгий Кефалонит, дальний родственник капитана, взялся за сто фунтов стоять на руле на аварийном судне.

Было уже часов десять утра, когда мы свезли с «Цимлы» все ценные вещи, имущество экипажа, судовые документы, и капитаны, договорившись об условиях, подписали контракт на спасание.

На «Цимлу» завезли и закрепили на баке толстый манильский буксир. Она была освобождена от обломков. Георгий взялся за руль, и мы тронулись в путь. На случай неожиданной гибели корабля была спущена на воду маленькая рабочая шлюпка и привязана за фалинь к корме. Рулевой мог прыгнуть в эту шлюпку в последний момент и, перерезав фалинь, спастись.

С рассветом туман сделался реже, но зюйд-вестовый ветер начал снова свежеть и развел порядочную волну. Мы теперь шли назад, возвращаясь к уже пройденному острову Уайт, и едва двигались. На корме у нас, около того места, где был закреплен буксир, неотлучно стоял вахтенный с топором, чтобы перерубить буксир в случае, если «Цимла» начнет тонуть.

При заходе солнца ветер ослаб, а туман снова сгустился.

Нам оставалось до рейда Св. Елены (у южной оконечности острова) всего около пятнадцати миль. Ход наш прибавился до пяти узлов, и часам к десяти вечера мы рассчитывали поставить «Цимлу» в безопасном месте на якорь, а самим стать рядом, чтобы переждать туман. Вдруг с кормы раздался отчаянный крик: «„Цимла“ тонет!» — и вслед за тем тяжелые удары топора обо что-то упругое и звенящее.

Наш пароход как-то сразу остановился и точно присел: тонущая «Цимла» потянула его за собой, но это продолжалось всего несколько секунд. Надрубленный буксир лопнул, корма парохода взлетела кверху, а сам он прыгнул вперед. Низко-низко над водой мелькнули зеленый и красный фонари «Цимлы», и все снова погрузилось в холодный туманный мрак.

Спасся ли Георгий на шлюпке?

Мы больше получаса маневрировали на этом месте, давали гудки, жгли фальшфейеры — никто не откликнулся. Вероятно, шлюпка Георгия перевернулась, попала в водоворот тонущего корабля, а потом ее отнесло течением.

Так и пропал наш молодой красавец без вести.


Заграница

За время перехода на «Николаосе Вальяно» я завоевал себе право работать вместе с командой, но потерял право на каюту и стол в салоне. Капитан расспросил меня о моих родителях и роде занятий отца, о его средствах, о моих отношениях к Агищеву и, получив ясные и откровенные ответы, решил, что со мной церемониться нечего. Наши занятия с ним прекратились. Меня под предлогом, что я очень грязен для салона, перевели под полуют, в общество краски, смолы, машинного масла и гниющей картошки. Столовался я в камбузе вместе с коком. Я нисколько не был на это в претензии — напротив, лишение меня привилегий капитанского ученика развязывало мне руки и приближало к команде. Весь вопрос был только в том, заплатит ли мне капитан что-нибудь за работу или нет. Он имел к этому полную возможность, так как в штате не хватало одного матроса, а теперь, после гибели Георгия, не хватало двоих, но вот будет ли у него желание это сделать?

После потери «Цимлы» мы легли на свой курс и пошли к выходу из Английского канала. К утру зюйд-вест опять засвежел, а когда, сдав в Данджнеесе спасенных людей, мы вышли из узкого канала, туман сразу рассеялся, и мы, поставив в помощь машине трисели, через два дня пришли в Бремерхафен.

Тут наш пароход выгружался целую неделю. Я работал с шести утра до восьми вечера на лебедке грот-трюма. Перерыв делали от восьми до восьми с половиной на завтрак, от двенадцати до тринадцати на обед и от шестнадцати до шестнадцати с половиной на вечерний чай. На другой или на третий день после нашего прихода капитан, проходя мимо меня, сказал:

— Дмитрий, попроси кого-нибудь тебя подсменить и приди ко мне в каюту.

«Теперь или никогда! — подумал я. — Или даст денег, или выгонит. Все равно, посмотрим, что будет».

Оказалось первое: капитан назначил мне половинное матросское жалованье — фунт и пять шиллингов в месяц (около двенадцати с половиной рублей на наши деньги) — и дал двадцать немецких марок в счет жалованья вперед.

Я был счастлив: двадцать марок были в то время для меня огромными деньгами.

В тот же вечер я купил себе темно-синий холщовый рабочий костюм за восемь марок и новые башмаки за шесть. Я был чисто и по-рабочему прилично одет, и шесть оставшихся марок звенели у меня в кармане.

Не помню теперь, на что я их истратил.

Каждый вечер после работы я бродил по улицам и набережным Бремерхафена. Улицы были малоинтересны — прямые, чистые, с домами из неоштукатуренного красного кирпича и высокими лютеранскими кирками, увенчанными шпилями и флюгерами. Недурные выставки в магазинах, масса пивных и кондитерских. По улицам разгуливали немецкие солдаты, румяные немки с корзиночками и ридикюлями в руках и провинциальные немецкие франты в высоченных крахмальных воротниках, ярких галстуках с фальшивыми бриллиантовыми булавками и с физиономиями не то вербных херувимов, не то парикмахерских кукол.

Матросов и рабочих на центральных улицах не встречалось: они проводили свободное время в пивных и низкопробных увеселительных заведениях, сконцентрированных в районе порта.

Другое дело — пристани. Они кишели прекрасными парусными кораблями всех наций, стекающимися сюда и в Гамбург со всех концов света. Каких тут только не было кораблей: большие, высокобортные, полногрудые фрегаты, предназначенные для перевозки эмигрантов в Южную Америку и Австралию; громадные железные четырехмачтовые красавцы вроде «Цимлы», привезшие австралийскую шерсть; клипера из Китая и Ост-Индии с грузами чая и пряностей; легкие барки и бриги с кофе и сахаром из Вест-Индии и Бразилии; пузатые огромные бриги, большей частью норвежские, с углем из Англии…

Я проводил все свое свободное время, шатаясь с судна на судно, говорил с матросами, слушал их необыкновенные истории и изучал особенности оснастки и проводки снастей, чтобы не ударить лицом в грязь, когда я сам буду матросом на каком-нибудь красавце с тремя дюжинами льняных крыльев и водорезом, украшенным белой с золотом статуей.

Из Бремерхафена «Вальяно» двинулся с балластом в Кардифф, где рассчитывал получить груз угля для одного из средиземноморских или черноморских портов.

Снова зловещий Английский канал, снова ночь, туман и дождь, гудки сирены, рожки и малый ход.

Я стоял на мостике у ручки машинного телеграфа и по команде капитана двигал ее то на «стоп», то на «малый вперед», то на «средний назад».

Вдруг прямо перед носом неожиданно раздался рев чужого гудка.

— Право на борт, полный назад! — закричал не своим голосом капитан.

Затарахтела машина парового штурвала, зазвенел под моей рукой телеграф, но было поздно.

Толчок, от которого все полетели с ног, крики и вопли на баке…

Все бросились на нос.

— Не отходи от телеграфа! — крикнул мне капитан на ходу. — Стоп машина, средний вперед! Не давай ему выдергивать своего носа из пробоины.

Я исполнил команду.

Столкнувшийся с нами пароход оказался быстроходным «бельгийцем» с линии Дувр — Остенде. Он был гораздо ниже нас. Мы столкнулись нос с носом, и его острый фигурный форштевень, украшенный бюстом короля Леопольда, глубоко въехал в наш пароход ниже верхней палубы.

После неистовых криков и ругани на баке и осмотра носовых водонепроницаемых переборок на обоих судах машинам был дан задний ход, «бельгиец» выдернулся, и мы разошлись. Оба парохода благодаря целости носовых водонепроницаемых переборок остались на плаву, только ушли в воду носами по самые клюзы, а кормы приподнялись.

«Бельгиец» направился в Остенде, а мы — в Дувр и через минуту потеряли друг друга в тумане.

Наш винт, и до того сильно обнаженный положением судна без груза, теперь, при увеличившемся дифференте на нос, вышел из воды до самого вала и шлепал почти бесполезно, вздымая каскады пены и брызг. Все же мы двигались вперед и на рассвете вошли в Дуврскую гавань.

В форпике мы у себя обнаружили обломок бушприта и раздробленную носовую фигуру «бельгийца», а на разорванных и завороченных внутрь листах носовой обшивки — кровь и прилипший пух от подушки.

Палуба нашего кубрика была выше бака «бельгийца», и у нас никого не убило. Только три человека, мирно спавшие в кубрике, вылетев с силой из своих коек, получили ушибы.

Дувр — маленький порт, обслуживающий главным образом почтово-пассажирское сообщение Англии с континентом через ближайшие порты — Кале и Остенде. В нем не было ни доков, ни сколько-нибудь значительных ремонтных мастерских. Гавань невелика. Когда мы ошвартовались своим разбитым носом у набережной, а корму растянули перлинями, поданными на стоящие на мертвых якорях бочки, то заняли столько места, что стеснили движение в гавани.

Все, что мы могли сделать в Дувре, — это обрубить зубилом острые рваные куски нашей исковерканной носовой обшивки, подвести под нос пластырь, откачать сколько можно воду из форпика и принять двести тонн балласта в кормовой трюм, чтобы уменьшить дифферент и загрузить винт.

Я, конечно, знал теоретически, как делаются и подводятся пластыри на судовые пробоины, но не имел до сих пор случая ознакомиться с этой работой на практике.

Мы употребили для пластыря наш самый большой парус — фок, сложили его пополам и ушили, придав ему приблизительно форму носа судна. Затем весь выложили внутри пластами войлока и простегали; наконец, просмолили жидкой смолой и войлок и парус. К нижней части получившегося чехла пришнуровали чугунные колосники, чтобы он скорее затонул, а с боков и сверху прикрепили оттяжки из двухдюймового троса.

Всю эту штуку спустили с носа парохода и, надев на него, как намордник, растянули и укрепили оттяжками. Давление воды прижало его к пробоине, и воду удалось откачать из форпика почти досуха.

Сотни людей на набережной наблюдали за этой операцией и наконец, одобрив, разошлись.

В порту я видел «некачающиеся» пароходы, курсирующие между Дувром и Кале.

Два длинных и узких корпуса соединены общей платформой, палубой, подкрепленной арками снизу. В середине платформы — прорезь; между корпусами вращается громадное гребное колесо. Машины и котлы помещены в корпусах. Так как корпуса узкие, то котлы помещены спереди и сзади машин; таким образом, каждый корпус имеет две дымовые трубы, а все сооружение — четыре.

Пассажиры помещаются в надстройках на платформе. Вид дикий, судно похоже на громадный четырехтрубный плот, но говорят, что эти суда действительно почти не качает, зато их так корежит на большой волне и они так скрипят всеми частями, что кажется, того и гляди, смычка между двумя корпусами не выдержит, лопнет и отделенные друг от друга узкие корпуса перевернутся. На них ездят с опаской, и многие, несмотря на боязнь морской болезни, предпочитают старые пароходы обыкновенной конструкции.

Ремонт занял у нас трое суток; на четвертые, рано утром, мы снялись из Дувра и под проводкой английского лоцмана пошли вдоль восточного берега Англии в Сандерленд. Там пароход должен был стать в док и получить капитальный ремонт от той же фирмы, которая его строила.

Погода была тихая и ясная, пластырь держал великолепно, и на третий день мы без всяких приключений прибыли в Сандерленд.

Во время этого перехода мы местами шли так близко к берегу, что не только можно было разглядеть без бинокля отдельные здания городов, сел и бесчисленных ферм, но даже и пасущийся на лугах скот и бегающих собак.

На другой день нас поставили в сухой док. Когда откачали из дока воду, то мы увидели, что наш пластырь, оттяжки которого мы все время подтягивали, так вытянулся и принял форму судна, что сидел на нем, как фрак от хорошего портного на щеголе.

Зато, когда пластырь был снят, мы ахнули: вся обшивка носа оказалась изодранной и вдавленной внутрь, большой кусок форштевня выломан совершенно, остальная часть исковеркана и вдавлена вместе с обшивкой, а киль футов на десять изогнут волнистой линией.

Удар был очень силен, и мы отделались сравнительно дешево только потому, что «бельгиец» был ниже и уже нас и имел не прямой, а изогнутый наружу так называемый клипер-штевень. Будь оба судна одной высоты и ширины и имей оба прямые штевни, от такого удара оба носа разбились бы, что называется, вдребезги, разрушились бы носовые водонепроницаемые переборки, а тогда, конечно, гибель обоих пароходов была бы неизбежной.

Из газет мы узнали, что бельгийский пароход тоже благополучно добрался до места назначения, тоже ремонтируется и что на нем убиты четыре человека, спавшие на передних койках в кубрике, одному сломало обе ноги, остальные отделались ушибами и легкими ранами. Между пассажирами была паника, но капитан сумел всех ободрить и успокоить.

Работа на нашем судне кипела с утра до ночи, и завод обещал в три недели сделать все необходимые исправления.

В порту строили в то время много железных парусников, и я осмотрел во всех подробностях два прекрасных, только что отстроенных клипера — «Кобру» и «Балаклаву».

В Сандерленде я получил от капитана жалованье за второй месяц службы. По совету одного из доковых рабочих я пошел в одну из многочисленных ссудных касс и там за тринадцать шиллингов купил очень приличный подержанный синий костюм и морскую фуражку. Резиновый, под крахмальный, воротничок, такие же манжеты и черный шелковый галстук завершали мою экипировку. Команда уверяла меня, что я выгляжу как настоящий денди.

Все-таки свободных денег у меня не было, но это меня не смущало. По воскресеньям с утра, а в другие дни после работы я отправлялся в город, в окрестности, в доки и старался наблюдать английскую жизнь, как она есть.

Я ничего не записывал, но впитывал в себя как губка все, что видел и слышал, и приобрел массу мелких, но полезных и нужных знаний, а ухо мое с каждым днем все больше привыкало к английской речи.

В Сандерленде со мной было два приключения, и оба они могли окончиться для меня очень печально.

Один раз в воскресенье утром, бродя за городом, я дошел до какого-то старинного форта, стоявшего на берегу моря. Форт стоял на склоне; вокруг него была неширокая площадка, и от площадки вниз, к морю, шел довольно крутой широкий откос, весь покрытый ярко-зеленой травой. Начинался прилив, и при свежем ветерке с моря прибой бился о подошву откоса.

Не помню теперь, что побудило меня стать на откос — не то раковина, не то бегающие по нему крабы, — но едва я поставил обе ноги на траву, как неудержимо пополз книзу.

Я лег на живот, раскинул крестом руки и ноги и старался за что-нибудь ухватиться, но ухватиться было не за что, и я медленно, но безостановочно полз книзу по неимоверно скользкой морской траве навстречу шумевшему прибою.

Я стал кричать, но вокруг не было ни души, и помочь мне было некому, да и помочь можно было, только имея длинную веревку.

Наконец скрытый под травой выступ задержал мое скольжение и дал возможность передохнуть.

Но надолго ли? Подняться без помощи вверх невозможно, прилив наступает, и если мне удастся не шевелясь продержаться на этом месте, то прилив меня все равно смоет.

Я боялся пошевелиться и только прислушивался к надвигавшемуся шуму прилива.

Вдруг чей-то громкий голос раздался надо мной: «Hold on, boy, be brave!»[11] — и ловко брошенная веревка протянулась вдоль моей спины.

Через несколько минут бравый артиллерийский солдат в красном мундире вытащил меня на площадку.

— Испугались? — И его широкое лицо с рыжими усами расплылось в сочувственную улыбку.

— Да, я думал, что конец: прилив надвигается.

— Я наблюдал за вами из форта; вот только веревку сразу не мог найти. Хорошо, что вы задержались за что-то; эта проклятая трава невероятно скользкая, это ведь, собственно говоря, водоросли. Пойдемте со мной. — И он потащил меня в маленькую амбулаторию при форте.

— Доктор! — закричал он еще с порога. — Дайте-ка ему глоток виски для поправки, а то он чуть к рыбам не отправился.

Человек в таком же мундире из толстого красного сукна, которого мой спаситель назвал доктором, был, очевидно, батарейным фельдшером. Он посмотрел на меня через очки и, не говоря ни слова, вытащил из аптечного шкафа пузатую бутылку с изображением белой лошади, налил в мензурку виски и поднес мне.

Только когда я взял в руки мензурку, я увидел, что дрожу. Мензурка долго билась о зубы, пока я смог выпить глоток жгучей жидкости.

Я просидел в форте часа полтора, и только когда совершенно оправился, солдаты меня отпустили.

Этот случай так на меня подействовал, что потом в течение многих лет всякий раз, когда болел и бредил, я видел себя распростертым на ярко-зеленой покатой площадке и скользящим навстречу подымавшемуся приливу.

Другой случай произошел через несколько дней, и исключительно из-за моего слишком франтовского костюма.

Было часов семь или восемь вечера. Я стоял на главной улице у ярко освещенной газом витрины эстампного магазина и любовался раскрашенной гравюрой, изображавшей знаменитый клипер «Фермопилы» под всеми парусами. Вдруг кто-то тронул меня легонько за плечо.

Я обернулся. Передо мной стоял субъект очень подозрительной наружности.

— Что вам нужно?

Он поманил меня пальцем. Я машинально последовал за ним.

Свернув за угол ближайшего переулка, где не было видно прохожих, он вынул из жилетного кармана кольцо с крупным бриллиантом и, сверкнув им у меня перед глазами, сказал хриплым басом:

— One pound[12].

Кольцо было, несомненно, краденое, и я, не раздумывая, схватил вора за руку…

Очнулся я в задней комнате какой-то аптеки, куда меня перенес проходивший мимо полисмен. Виски мои были мокры от нашатырного спирта. Переносица распухла и невыносимо болела, глаза заплыли, но нос, к счастью, не был переломлен. Тут же был составлен протокол, и меня в кэбе доставили на судно. Вора, конечно, и след простыл.

По окончании ремонта мы получили полный груз угля для Генуи и в начале июня вышли из порта.

На этот раз погода стояла великолепная. Тепло, солнечно, тихо. На восьмые сутки пути мы подходили к Гибралтару. У входа в пролив можно было видеть преинтереснейшую картину: дул легкий бриз с испанского берега, и с десяток парусных судов быстро шли вполветра, держась европейского берега, из Средиземного моря в океан. Шесть судов, среди которых был крупный белый фрегат под итальянским флагом, с такой же быстротой шли из океана в Средиземное море, держась африканского берега. И те и другие пользовались постоянным и быстрым попутным течением — у африканского берега из океана, а у европейского — в океан. Так происходит обмен атлантической и средиземноморской воды.

Еще четверо суток, и мы входили в Генуэзский залив. Перед нами вырастали из моря лиловые вершины Апеннин.


Что осталось у меня в памяти от Генуи?

Прежде всего солнце, масса солнца, которое пропитывает все необыкновенным золотисто-голубым светом и придает теням густую лиловую окраску. Громадная бухта подковой, мол, множество больших и малых кораблей, несколько пароходов, сотни ярко окрашенных шлюпок, бороздящих гавань во всех направлениях. Раскинутый громадным амфитеатром город, а над ним высокие горы, меняющие окраску в зависимости от времени дня. В городе… Что я помню в городе? Большую улицу с богатыми магазинами, окна которых защищены от солнца полосатыми маркизами, облицованные потускневшим мрамором старинные дома-дворцы с массивными дверями резного дуба… Улица полна праздного народа, пешего и в экипажах, с кучерами на очень высоких козлах и довольно тощими лошадьми. Если идти по большой улице прямо, то попадешь не то в сад, не то в парк с памятником обманутого генуэзцами земляка Христофора Колумба и рестораном, а если сойти в сторону, то попадешь в лабиринт узких и грязных улочек, тянущихся от набережной в гору. Эти улочки застроены высокими облупленными домами, превращающими их в какие-то коридоры. Из окна в окно поперек улицы протянуты веревки, на которых сушится разноцветное белье. Стирают и выливают помои тут же на улице. Почему-то мало мужчин и много женщин, особенно старых, черных, растрепанных, и все кричат, неистово ругаются и грозят кулаками друг другу. Грязная, черная, курчавая и тоже кричащая детвора, тощие рыжие собаки…

Что еще? Да, громадные, одетые в долгополые черные сюртуки полисмены муниципальной гвардии, монахи в черных шляпах с большими полями, приподнятыми шнурками к тулье, и солдаты в касках с петушьими перьями. Затем церковная процессия с массой попов в кружевных мантильях, с кадилами, хоругвями, крестами. В центре процессии на разукрашенной парчой и засыпанной цветами платформе под балдахином из малинового бархата с золотыми кистями качалась над головами толпы статуя Мадонны, одетая в синее шелковое с золотыми каймами платье и с массой сверкающих ожерелий на шее. Перед Мадонной в портшезе и тоже под балдахином несли какого-то важного попа в митре с драгоценными камнями, с лицом мумии и тонким орлиным носом.

На второй день нашей стоянки в Генуе мы узнали, что капитан получил от хозяев телеграфный приказ после выгрузки идти с балластом опять в Таганрог за хлебом.

Это меня совершенно не устраивало. Мой план заграничных плаваний и самообразования только что начал осуществляться, а в Азовском море меня обязательно спишут на берег, да и «Николаос Вальяно», признаться, мне надоел; я стремился на парусник, в заокеанские страны, а перевозка на грузовом пароходе зерна и угля между европейскими портами, в конце концов, не такое уж интересное дело.

Я стал просить у капитана расчет. Он заупрямился.

— Я взял вас на судно в Керчи по личной просьбе господина Звороно и должен сдать вас туда, откуда взял; я не могу списать вас в промежуточном иностранном порту и отвечать за вас перед своим и вашим патроном.

Тогда я заявил капитану, что сойду с судна сам.

— Попробуйте! Я разыщу вас через полицию, водворю на пароход и расскажу о вашем бегстве и неблагодарности господину Звороно.

После этого разговора я решил обратиться за помощью в русское консульство. Я не подписывал ни с Звороно, ни с капитаном парохода никакого договора, я имел документ, дающий мне законное право пребывания за границей, и просьбу на трех языках, в том числе и на итальянском, от мореходных классов ко всем русским и иностранным властям об оказании мне содействия во время прохождения необходимого стажа на кораблях.

В то время русским генеральным консулом в Генуе был очень почтенный и очень старый немец фон Бехерахт. Я мало надеялся на то, что он меня примет, но он принял меня, выслушал, несколько раз переспросил и в конце концов дал мне официальное письмо к капитану, в котором настаивал на моем освобождении в Генуе. Это было большим успехом. Царские консулы мало интересовались матросами, но Бехерахту в Генуе было нечего делать как русскому консулу, и я давал ему возможность проявить служебную деятельность. Его письмо было прекрасным оправдательным документом для капитана перед Звороно, и я торжествовал. Но оказалось, что уйти с вальяновского парохода было не так просто. Капитан, прочтя письмо, заявил мне, что я поступил на судно учеником без содержания и что он дал мне заимообразно двадцать марок в Бремерхафене и двадцать пять шиллингов в Сандерленде, которые я должен ему возвратить.

— А ваше обещание, а моя работа?

— Я вам ничего не обещал, а работали вы по своей доброй воле, для собственной практики.

Я полетел к Бехерахту. На этот раз Бехерахт вызвал капитана к себе.

У консула капитан продолжал настаивать на том, что я служу без жалованья и что деньги, которые я от него получил, он давал заимообразно.

Чтобы покончить с этой канителью, я предложил ему написать расписку на имя отчима, которую он предъявит в Керчи Крестьянову. Капитан согласился при том условии, что моя подпись будет засвидетельствована консулом. Его желание было исполнено.

Когда мы вместе выходили из консульства, он с бешенством сказал мне по-гречески:

— Я вернусь на пароход часа через два, и если застану вас на судне, то прикажу выкинуть за борт.

Я ничего не ответил: не стоило затевать скандал на улице, надо было прежде всего развязаться с пароходом.


К берегам далекой Вест-Индии

И вот я сижу на своем чемоданчике на генуэзской набережной, докуриваю из поломанной глиняной трубочки последние крошки английского табака и думаю, что же я буду делать дальше. Передо мной стоит полисмен, жестикулирует и что-то усиленно объясняет по-итальянски.

Смысл его слов и жестов понятен: на набережной сидеть нельзя. Но куда же мне было идти без гроша денег в чужом городе? Опять к консулу, просить помощи? Это было бы совершенно бесполезно. Записка — не деньги; записку мне консул дал, но деньги? Не думаю.

Полицейский мне надоел, и, не вытерпев, я крепко выругался по-русски.

— Крой, паря, крой! Так их, стервецов, и следует. Чего он к тебе привязался? Сидишь спокойно, трезвый, никого не трогаешь. Собака длиннополая! — раздался рядом со мной неожиданно русский голос.

Как я обрадовался земляку! Мы долго жали друг другу руки. Это был высокий брюнет с лихо закрученными усами, одетый в новую франтовскую пару и фетровую шляпу, но с той особенной манерой одеваться, по которой сейчас же можно было узнать матроса.

Мы скоро разговорились и подружились. Василий Васильевич Кашин — так звали моего нового знакомого — был одним из многих русских моряков, ушедших из дому ввиду скудости заработка и промышлявших на иностранных купеческих судах. В Генуе он был чуть ли не пятый раз и знал ее вдоль и поперек. С его помощью я устроился в одном из многочисленных матросских бордингхаузов (гостиниц), с тем что хозяин, отставной итальянский матрос, найдет мне место на парусном судне, а затем получит причитающиеся ему деньги из задатка.

После мне часто приходилось останавливаться в бордингхаузах всего света, и все они на один манер: общий зал с буфетной стойкой в одном из углов и большим столом посредине, стены увешаны моделями и рисунками кораблей всех национальностей, а также разными флагами. Из зала обыкновенно одна дверь ведет в покои хозяев, а другая — в коридор с незатейливыми спальнями постояльцев, где часто на огромных двухспальных кроватях спят по два и по три человека. Песни и ругань с утра до вечера, и накурено так, что дышать нечем…

Видя, что я не пью и, следовательно, не даю никакого дохода гостинице, хозяин постарался поскорее от меня отделаться, найдя первое попавшееся место. Жалованье было всего тридцать пять франков, но мне так хотелось уйти в море, тем более в такое интересное плавание, как в Вест-Индию, что я не раздумывал и, подписав прочитанный мне итальянский контракт, в котором не понял ни слова, очутился в числе матросов «Озамы». Из месячного жалованья половина ушла в руки содержателя бордингхауза, десять франков — на дождевик, а на остальные мы с Кашиным «спрыснули» мое поступление.

Команда брига состояла из капитана, очень франтоватого итальянца, но заросшего волосами до самого носа и ногтей на руках; штурмана, молодого и симпатичного, но чересчур слабохарактерного, как оказалось впоследствии; боцмана — родного брата капитана, благодаря превратностям судьбы попавшего из капитанов в боцманы к младшему брату, и двенадцати матросов, в числе которых были два giovinotto[13], я и еще некто Анджелло, и один юнга — Пьетро.

В первый же день моего поступления на судно случился скандал, сразу обрисовавший хозяев и капитана нашего брига. Бриг уже был готов к отходу в море, как вдруг приезжает какой-то пожилой итальянец и, не говоря никому ни слова, бросается в капитанскую каюту. Через минуту оттуда раздались громкие проклятия и звук пощечин, а через две минуты господин так же стремительно, как и явился, возвратился на берег.

Оказалось, что это хозяин груза. Груз был срочный, за него заплачен высокий фрахт, с тем чтобы бриг перед погрузкой переменил свою оборванную медную обшивку, так как она висела клочьями, задерживая ход брига. Подписав с капитаном контракт и уплатив половину фрахта, купец уехал в Марсель, а капитан, имевший долю в судне, рассудил, что он со старой обшивкой может еще годок поплавать, и начал грузить судно.

Купца известили об обмане, и он полетел в Геную.

Результатом всей истории было то, что бриг выгрузили, поставили в плавучий док, переменили медь и нагрузили снова за счет капитана.

Все это задержало нас в Генуе еще дней на десять.

Как-то во время нашей стоянки в доке я услыхал пушечные выстрелы в гавани. Из-за высоких стенок дока не было видно, кто стреляет, но, поднявшись на марс, я увидел два трехмачтовых корабля под русским военным флагом, которые обменивались салютами с итальянскими батареями.

Они были окружены паровыми катерами и шлюпками. Скоро они стали на якоря в так называемом военном углу и ошвартовались кормой к берегу.

Как только окончились судовые работы, я съехал на берег и отправился к землякам в гости. Суда оказались клипером «Стрелой» и канонерской лодкой «Псезуапе».

Конечно, я прошел прямо на бак. Матросы приняли меня очень радушно, накормили русскими щами с кашей и напоили русским чаем, которого я давно не пил.

Наболтавшись вволю на родном языке, поздно вечером я вернулся на «Озаму».

По-настоящему я не имел права оставаться на военных судах после спуска флага, но команда через боцмана выхлопотала для меня разрешение до десяти часов вечера.

Через несколько дней буксирный пароходик вывел нас из гавани, и мы, поставив паруса, тронулись в путь.

Прошлогодняя служба на маленьком азовском «Св. Николае» мне очень помогла: я отлично разбирался в итальянской терминологии; слова были те же, только произносились не с украинским, а с генуэзским акцентом, который с точки зрения знатоков итальянского языка, пожалуй, не намного благозвучнее. Лучшим выговором считается тосканский, а генуэзский, представляющий собой смесь с провансальским, стоит по своей грубости и отсутствию певучести на последнем месте.

Я еще ничего не сказал об «Озаме», кроме того что это был бриг, т. е. двухмачтовое судно с реями на обеих мачтах.

«Озама» была небольшим, но очень красивым судном, постройки 1879 года. Величина ее, по теперешним понятиям, была прямо смешной для судна, предназначенного для атлантических плаваний, но в то время «Озама» была кораблем средней величины.

Вот ее размеры, выписанные мной из регистровой книги Английского Ллойда за 1886 год: длина — 114,1 фута (34,75 метра), ширина — 24,1 фута (7,34 метра), глубина трюма — 13,1 фута (3,99 метра), осадка в грузе — 13 футов (3,96 метра), чистая регистровая вместимость — 250 тонн и грузоподъемность — 350 тонн.

«Озама» имела приподнятый квартердек, доходивший до грот-мачты и обнесенный красивой дубовой балюстрадой, кормовую и среднюю рубки и короткий, не возвышавшийся над планширом полубак. Корпус и рубки были выкрашены в белую краску с узеньким голубым буртиком поверху. Балюстрада покрыта лаком. На носу — вырезанная из дерева, раскрашенная статуя индейской королевы Озамы и резьба из позолоченных акантовых листьев. На корме — щит итальянского герба и надпись золочеными буквами «OZAMA GENOVA». Весь рангоут начисто выскоблен и отлакирован. Марсы, салинги, эзельгофты, флагштоки, ноки реев и блоки — белые. Обводы «Озама» имела острые, была хорошим ходоком и поэтому всегда возила между портами Европы и Вест-Индии небольшие партии более или менее срочных и нежных грузов. В кормовой рубке жили капитан, штурман и боцман. По бокам ее, под палубой квартердека, были устроены кладовые, а сзади — парусная. В средней рубке помещались камбуз, провизионная и кубрик команды. Наше жилье было не из просторных: на пространстве в 4,2 на 3,6 метра было устроено двенадцать коек в два яруса, а посредине стояли обеденный стол и скамьи; впрочем, благодаря чудной погоде мы всегда обедали на палубе.

Главное достоинство нашего кубрика заключалось в том, что он был чист, выкрашен белой масляной краской и имел шесть небольших окон, дававших достаточно света и воздуха.

Между средней рубкой и квартердеком помещался грот-люк, а впереди фок-мачты — фор-люк. Перед фор-люком был устроен массивный деревянный брашпиль, а дальше шел полубак, на который убирали по-походному якоря. Под палубой, в носу, были подшкиперская и цепной ящик, а все остальное пространство занимал грузовой трюм; в нем у грот-мачты помещались помпы и железная цистерна для питьевой воды.

Когда я подписал контракт на «Озаму» и расплатился с хозяином бордингхауза, то получил от него, по морскому обычаю, «ослиный завтрак» — матрац, набитый соломой, жестяную тарелку, кружку, ложку, ножик и вилку. Конечно, стоимость этого инвентаря была включена в мой счет, но без него ни один матрос дальнего плавания не отпускается из бордингхауза на судно. Это была традиция. Бордингмастер мог опоить и ободрать своего клиента как липку, мог «продать» его на «гроб», т. е. направить на старое текущее судно, на которое никто не хотел наниматься, — это было его профессиональное право, и никто не мог быть на это в претензии, но если бы он доставил матроса на судно без матраца, кружки, вилки и ножа, он был бы свинья и репутация его была бы непоправимо испорчена в «международном масштабе».

Сам матрос должен был иметь дождевик, зюйдвестку, непромокаемые сапоги, свайку, парусную перчатку, рожок, набитый салом, с полдюжины парусных игл и хороший поясной нож типа финки. Это было, так сказать, его профессиональное снаряжение, без которого его не стали бы уважать в кубрике и считали бы или бродягой, случайно попавшим в матросы, или пропойцей.

Все остальное — белье, выходное платье, городская обувь, подушки, трубки, табак, спички, мыло — не обязательно и зависело от личных средств. Всякий капитан имел на судне «слопчест» — лавочку с небольшим запасом необходимых матросу предметов, и все нужное можно было получить у него в счет жалованья.

Важную роль в репутации матроса, в его, так сказать, удельном весе в кубрике, играет наружный вид багажа. Только новички и случайный элемент приходят на судно с обыкновенным чемоданом или мешком. Молодой, но уважающий себя матрос должен иметь собственноручно сшитый из морской парусины мешок со вшитым круглым дном и аккуратной шнуровкой на медных люверсах. На середине мешка должны быть нарисованы масляной краской его инициалы и два скрещенных флага нации, к которой он принадлежит. Более старые и зажиточные матросы имеют сундук — не простой сундук, а специально морской, на низеньких ножках для предохранения вещей от сырости. Морской сундук имеет строго определенные размеры: крайняя длина — тридцать шесть дюймов, высота и ширина поверху — шестнадцать дюймов, ширина внизу — восемнадцать дюймов. Размеры эти выработались из следующих соображений: матросские койки делаются в шесть футов длины; так как они двухъярусные, то сундуки верхнего и нижнего обитателей должны уставиться рядом вдоль нижней койки. Высота и ширина сундука делаются с таким расчетом, чтобы на нем было удобно сидеть, а сужение ширины кверху, подобно завалу внутрь корабельных бортов, делается для большей устойчивости.

Морской сундук должен иметь ручки из искусно сплетенных и оклетневанных веревочных колец, пропущенных сквозь деревянные накладки. Верх сундука обтягивается парусиной, концы которой не загибаются, а превращаются при помощи парусной иголки и ниток в бахрому. Снаружи сундук обычно красится в темно-зеленую краску; верх — белый, с фамилией или инициалами владельца; замок — обязательно медный, чтобы не ржавел, и с музыкой, чтобы хозяин услышал, если вор станет отпирать, когда он спит. На внутренней стороне крышки рисуется масляной краской любимый корабль хозяина сундука. Эта картина обычно составляет предмет серьезных забот владельца и его гордость, если хорошо исполнена.

Я написал несколько таких картин для товарищей и впоследствии за одну из них, написанную для плотника американского барка «Самюэл Д. Карлтон», получил в подарок сундук, сделанный его руками, из великолепной новозеландской сосны — каури. Этот сундук я подарил впоследствии моему сыну, когда он поступил матросом на пароход.

Первые дни плавания на «Озаме» были прекрасны. Легкий норд-ост, не разводя зыби, подгонял нас вперед по шести-семи узлов и позволял нести все паруса, включая фор-лисели с обеих сторон.

На третий день к вечеру мы пришли в Барселону. Вошли в гавань под парусами, без помощи буксирного парохода, и стали на якорь.

Барселонская бухта, пожалуй, не меньше Генуэзской. Город тоже расположен амфитеатром, на набережной больше зданий и больше зелени, чем в Генуе. С утра началась погрузка испанского вина. Грузили небольшие бочонки, вроде корабельных анкерков, и большие сплетенные бутылки.

Съезд команды после работ на берег зависит от двух причин: от наличия денег в кармане и от разрешения начальства.

Так как мы только недавно получили в Генуе аванс и все деньги, конечно, истратили, то нас на берег не тянуло, а так как мы еще аванс не отработали, а на берегу могли наделать долгов за счет судна, а то и просто сбежать, нанявшись на другой корабль, и получить новый аванс, то нас на берег не пустили.

А интересно было бы побывать, особенно посмотреть знаменитый бой быков, для которого в Барселоне устроен грандиозный цирк.

Впрочем, четверо из нас побывали на берегу по делам службы. Чтобы не платить денег за доставку на судно пресной воды, капитан решил пополнить запас воды собственными средствами. На набережной, прямо против места стоянки нашего брига, бил фонтан городского водопровода с прекрасной ключевой водой. Мы спустили одну из наших больших шлюпок, вымыли ее внутри пресной водой, убрали из нее все, кроме руля и весел, и четыре человека должны были возить в ней воду с берега на судно. Для того чтобы таскать воду из фонтана в шлюпку, нам дали ведра, а в судовую цистерну ее перекачивали переносным брандспойтом.

Перевозя воду, мы проплыли мимо стоящего на двух якорях старого военного двухдечного корабля. Это была плавучая школа, полная ребят двенадцати — пятнадцати лет в морской форме. Мы наблюдали с брига за их ученьем. Они бегали по вантам, ставили и убирали паруса, гребли на шлюпках. Не знаю, как и чему их еще учили и кто были эти ребята — свободные дети свободных граждан или малолетние преступники и беспризорные, но кормили их впроголодь. Они высовывались в открытые полупортики, протягивали руки и кричали нам:

— Товарищи моряки, привезите нам хлеба!

Когда мы шли за водой вторым рейсом, то набили карманы галетами и, подойдя к кораблю, начали кидать их в полупортики.

Сверху с палубы раздались сердитые окрики начальства, гнавшего нашу шлюпку прочь, а за бортом корабля началась возня и драка ребят за галеты.

На набережной Барселоны, неподалеку от фонтана, я видел прекрасный памятник Христофору Колумбу, который воздвигли здесь, в бывшей столице арагонских королей, «благодарные» потомки Фердинанда, уморившего Колумба в нищете, после того как он засыпал страну золотом.

Простояв в Барселоне четыре дня, мы пошли дальше.

Тот же легкий норд-ост ласково подхватил нас по выходе из гавани. За Гибралтаром он скоро превратился в пассат и понес нас к берегам далекой Вест-Индии.

Мы шли, неся все обыкновенные паруса и имея лисели с правой.

Чем дальше уходили мы от берегов, тем хуже становилась жизнь на судне. Наш стол резко изменился. Взятая в Барселоне свежая провизия кончилась, и мы перешли на солонину, но на какую! Даже ко всему привыкшие матросы должны были зажимать нос, жуя жесткие, как подошвы сапог, куски.

Наши матросы-итальянцы ругались, но все же терпели. Я питался почти исключительно черным кофе и галетами, которые, к счастью, давались в неограниченном количестве.

Еще до выхода из Гибралтара кто-то из матросов, примостившись впереди корабля на мартын-бакштагах, убил гарпуном дельфина. Капитан купил этого дельфина за лиру и велел коку вытопить из него жир и слить в бутылки. Когда прошли Гибралтар, боцман убрал из кубрика подвесную масляную лампу, висевшую над столом, и заменил ее сделанным из консервной банки ночником с дельфиньим жиром. Таким образом, после захода солнца нельзя было ни читать, ни писать. Ночник мерцал, вонял и едва-едва освещал небольшой кубрик.

С каждым днем боцман становился все злее. Ему казалось, что матросы даром получают жалованье. Погода была так хороша, что совершенно не приходилось что-нибудь делать с парусами, даже брасов иногда не трогали по двое-трое суток подряд.

После капитального ремонта, полученного бригом в Генуе, судовых работ тоже почти не осталось, и боцману приходилось их выдумывать. Мы перечинили все запасные паруса, перескоблили и смазали салом и графитом все запасные блоки, вытащили на палубу и протерли газовой смолой якорные цепи, наплели кучу сезней из обрывков старого троса, наделали матов, а до Сан-Доминго все еще было далеко.

И вот в один прекрасный день боцман вытащил на палубу ящик с гвоздями. Он велел все гвозди перетереть наждаком, загрунтовать суриком и развесить на нитках для просушки.

Ворчал и ругался он не переставая, но к старым матросам драться не лез. Я и другой giovinotto — Анджелло — нередко получали пинки и подзатыльники, а маленького Пьетро он прямо истязал. Пьетро будили в четыре часа утра. Он мыл и чистил курятник, прибирал камбуз, приводил в порядок посуду, растапливал плиту, чистил обувь и платье командного состава, стирал капитанское белье, прибирал в каютах, подавал к столу, чистил картошку, и так, как белка в колесе, до восьми часов вечера. С восьми до десяти стоял вахту на баке, «чтобы приучиться к морской службе». За малейшую неисправность как боцман, так и сам капитан били его чем попало, а если выбившийся из сил мальчик клевал носом, стоя ночью один на баке, то боцман надевал ему на шею двадцатифунтовый диплот, давал в руки тяжелую дубовую вымбовку и заставлял маршировать по палубе как солдата.

Капитана и боцмана ненавидела вся команда и мстила исподтишка по-своему. Корабельный плотник проделал секретную дверцу в переборке, отделявшей подшкиперскую от трюма, и команда таскала оттуда вино. Дежурный бочонок с первоклассным испанским хересом всегда стоял в кубрике за сундуком плотника, под койкой. Когда он опустошался, его наполняли морской водой из-за борта, искусно заделывали и водворяли на свое место в трюм.

Теплая лунная ночь. Дует легкий, ровный, теплый норд-ост.

Я только что сменился с руля и лежу на грот-люке, заложив под голову руки; по небу пробегают янтарные, почти прозрачные плюмажи облаков и тают на луне.

Рядом со мною на краю люка сидит молодой итальянец Джованни. Он уперся локтями в колени и, опустив на руки черную кудрявую голову, дремлет.

Старый матрос Димитрий стоит у подветренного борта и сосредоточенно смотрит на воду.

На баке из-под надутого фока смутно видна голова впередсмотрящего. На юте изумрудно-зеленая от луны фигура рулевого. Помощник капитана присел на кнехты и курит трубку. Ветерок приносит ко мне на люк сладкий запах «кэпстена». Мы же курим какую-то черную итальянскую дрянь: «кэпстен» нам не по карману.

Третий час ночи. Димитрий медленно выколачивает обгрызенную гипсовую трубку о промасленную заскорузлую ладонь, аккуратно выбрасывает пепел за борт, снова набивает трубку, закуривает, прячет в карман свой знаменитый кисет из кожи, снятой с лапы альбатроса, и присаживается на люк с противоположной стороны от Джованни.

Задумчиво и сосредоточенно смотрит грек Димитрий на мерцающие звезды, просвечивающие сквозь тонкие облака. Не поворачивая ко мне головы, он говорит тихо и печально:

— Памятны, очень памятны мне эти места. Всякий раз, когда прохожу их на каком-нибудь судне, особенно вот в такую погоду, как теперь, думаю, вспоминаю одно дело, которое здесь случилось много-много лет назад, тебя тогда и на свете еще не было. Это было в пятьдесят девятом… да, в тысяча восемьсот пятьдесят девятом году. Ты в каком году родился?

— В шестьдесят седьмом.

— Ну вот видишь, а я — в двадцать седьмом, а в пятьдесят девятом я уже старым матросом был, все, что называется, семь морей исколесил, да не на таких скорлупах, как наша «Озама», плавал. Ты слыхал когда-нибудь про американский клипер «Флайинг клауд»[14]?

— Слыхал, он сделал два рекордных перехода из Нью-Йорка в Сан-Франциско, вокруг Горна в восемьдесят четыре дня…

— То-то же! Он, бывало, как нагромоздит при попутном шторме все свои паруса да лисели с обеих сторон поставит, несется весь в пене, точно действительно облако какое-то, а не судно. Настоящий летучий голландец. Смотреть прямо страшно, особенно если с марса: вода кругом как в котле кипит, а он верхушки волн под себя подминает и точно ножницами стрижет.

Так вот, сделал я на нем в пятьдесят восьмом году рейс из Нью-Йорка во Фриско[15], оттуда в Фучжоу за чаем и назад с чаем в Бостон.

Приходим, а дела в Америке плохи. Южные штаты от Северных откалываются, президента не слушают, высмеивают в журналах, рисуют его с черным лицом за то, что он за негров заступился. Того и гляди, междоусобная война разыграется. Фрахты падают. Ну, я и решил домой податься, к себе в Грецию, посмотреть, что на моем острове творится… А тут подвернулась одна бригантина, идет с генеральным грузом в Геную. Ну, думаю, доберусь до Генуи, там возьму расчет, поставлю за себя заместителя хорошего, чтобы капитану не обидно было, а сам — на родину вино пить с маслинами и кечевалом[16] закусывать.

Бригантина была новая, хорошая и не такая уж маленькая, побольше нашего брига, тонн четыреста поднимала. Звали ее… не припомню теперь, как ее звали, кажется, Мария какая-то католическая. Хозяин, вероятно, из американских испанцев был. Команды у нас было: капитан, помощник, боцман, восемь матросов и кок, он же, конечно, и буфетчик, и, как порядочному коку полагается, неплохой доктор. От ревматизма у него мазь была замечательная, и потом, он очень уж хорошо вправлял вывихи. У нас один парень в шторм штурвал из рук выпустил, опять за него рукой ухватился, да неловко как-то, ему левую руку в кисти-то и вывихнуло. Капитан перехватил от него штурвал, привел судно на курс, а сам кричит: «Кока, кока скорей сюда!» Кок прибежал, увидел, в чем дело, бросился в камбуз, помочил полотенце в горячем супе, обмотал парню руку, распарил да как дернет; сразу кисть на место стала, парень и крикнуть не успел, а на другой день здоров был, ни опухоли, ничего… вот какой доктор был.

Ну вот, снялись мы с якоря, вывел нас буксирный пароходик в море, натянули мы паруса и пошли, а перед самым отходом к капитану приехала на судно молодая жена с дочуркой лет эдак шести, он их с собой в море взял. Италию им показать хотел.

Ну, дальше слушай. Ветры были все время попутные и не очень свежие, только раз в шторм попали. Плавание было благополучно. Кормили хорошо, честно, солонина была прямо замечательная, масло настоящее, кофе бразильский, сахару сколько хочешь — одним словом, хорошо кормили. Работой тоже не мучили, и мордобойства не было.

На двадцать шестой день плавания стали мы подбираться к Гибралтарскому проливу, но берегов еще не видно было. Тут как назло кончился вестовый ветерок, который нас двигал полегоньку вперед, и мы заштилели. Было это под вечер, а ночью накрыл нас туман. Ну, конечно, дудим в рог, чтоб кто-нибудь на нас не наткнулся, смотрим вперед во все глаза, прислушиваемся — ничего и никого. Рассвело. Туман начал расходиться понемногу, а часам к восьми, когда солнышко поднялось повыше да пригрело, и совсем разошелся. Я стоял на руле, глянул вокруг, а в полумиле от нас другая бригантина болтается и очень на нашу похожа. Тоже черная, такие же высокие мачты, только с большим наклоном, форштевень тоже пологий, нос острый и бушприт подлиннее нашего, видать, ходок неплохой. Капитан был внизу, завтракал, я крикнул ему в лючок: «Судно вблизи!» Он вышел наверх, а за ним и капитанша с девочкой. И вот поднимает эта бригантина бразильский флаг и сигнал: «Не можете ли уделить немного провизии?» Наш капитан было заартачился, тут, говорит, пароходов достаточно ходит, пускай к ним обращается, да и судно подозрительное, может, пират какой-нибудь…

Тут капитанша вступилась. «Как тебе, — говорит, — не стыдно, люди голодают, а ты им помочь не хочешь. Что у тебя, провизии мало, что ли? Дай им бочонок солонины да ящика два галет: люди ведь». А капитан ей в ответ: «Люди людям рознь». Однако велел набрать сигнал: «Присылайте шлюпку».

Только мы подняли сигнал, они сейчас: «Ясно вижу»[17]. Через несколько минут выходит из-за борта большая шлюпка и направляется к нам. В шлюпке три человека: один в сомбреро, с длинной черной бородой, на руле; двое, тоже бородатых, в соломенных шляпах, на веслах. Шлюпка подходит к нашему борту. У нас, конечно, вся команда наверх высыпала, подвахтенные завтрак бросили — глазеют. Капитанша с девочкой тоже на юте стоят. Не было только помощника и боцмана; помощник только что взял высоты солнца и сидел у себя в каюте за вычислениями, а боцман возился в кладовой — провизию для бразильцев отделял.

В бразильской шлюпке что-то на дне лежит, брезентом прикрыто, не то ящики для провизии, не то бочонки.

Мы были в полном грузу, и наш борт у грот-вант поднимался над водой не больше пяти-шести футов.

Как раз к этому месту они и пристали, к самым грот-русленям, и не успели мы им даже «здравствуй» сказать, как брезент зашевелился, из-под него выскочило шесть молодцов с пистолетами в руках, вместе с бородатым в момент на русленя и к нам на палубу. Кричат: «Руки вверх!» Мы, конечно, подняли, а один бородач с двумя пистолетами в руках и один из гребцов прямо на ют, к капитану. Капитанша схватила девочку и вниз в каюту. Девочка кричит. Гребец за ними по трапу, в зубах нож, в руке пистолет, а бородач командует нашему капитану:

— Прикажите всем вашим людям, не теряя ни минуты, пересаживаться в нашу шлюпку.

А наш капитан посмотрел на него и так спокойно отвечает:

— Вы предательски завладели моим кораблем, вы и приказывайте, а я под дулом вашего пистолета не считаю себя капитаном.

Бородач сверкнул на него глазами и говорит тоже спокойно:

— Идите сами в шлюпку.

— Без жены и дочери не пойду.

— Хорошо, идите вниз, я за вами.

Спустились оба в каюту. А на нас в это время уже на всех наручники застегнули и гонят в шлюпку:

— Ложись под банки!

Мы легли.

Минут через пять, смотрим, спускается в шлюпку капитанша, белая-белая, а не плачет, ей капитан через борт девочку передает, девочка тоже не плачет, только на всех смотрит, и губенки дрожат.

Потом капитан в шлюпку спускается и помощник тоже, оба без наручников, что же они могут сделать с вооруженными?.. За ними чернобородый и гребец с ножом в зубах. Сейчас же отвалили и повезли нас на свою бригантину, а наша так и осталась брошенной с поставленными парусами, без команды, среди океана.

Вылезли мы на палубу, я смотрю, а на палубе аккуратненько так, через каждую сажень расстояния, в два ряда небольшие рымы ввинчены.

Тут я сразу понял, куда я попал. Ну как ты думаешь, куда я попал?

— Не знаю, к пиратам, очевидно, но причем тут рымы?

— Почти что к пиратам — к работорговцам. А рымы вот зачем: у работорговцев всегда среди команды были шпионы из метисов, полунегры-полубелые, знавшие негритянские наречия. Так вот, как они подслушают, что кто-нибудь из негров начнет возмущать товарищей, или заметят, что какой-нибудь негр вообще не слушается, порядкам не подчиняется, так его положат голого на палубу, лицом вниз, растянут за руки и за ноги крестом между рымами, выпорют плетьми, так что вся кожа на спине полопается, посыплют солью и оставят лежать на солнцепеке.

Звери! Хуже зверей! Иной раз сразу человек десять таких распятых на палубе лежат, стонут, ревут и даже не могут корчиться, а матросы их ногами под ребра пинают: «Молчи, черная сволочь».

Ну, так вот попали мы на работорговое судно, но зачем же нас-то, белых, туда забрали насильно, ведь нас на плантации не продашь? Скоро мы узнали и это. Как только нас привезли, сейчас же выстроили на палубе вместе с нашим капитаном и помощником, а капитаншу с девочкой увели вниз, в каюту. Вышел к нам человек — никогда его не забуду: весь в белой, чуть желтоватой фланели, на голове дорогая панама. Лицо бритое, бледно-желтого цвета, немного одутловатое, нездоровое. Нос тонкий, орлиный, глаза глубокие и совсем светлые, неживые, какие-то холодные-холодные и в то же время очень пристальные, и при этих светлых глазах совершенно черные брови и волосы. Руки тоже какие-то вроде восковых, и на одном пальце перстень с громадным бриллиантом. И вот этот человек заговорил. Голос у него был тоже, как и сам он весь, какой-то холодный и белый. Говорил он по-английски.

— У меня на судне африканская лихорадка, половина людей перемерла, и люди продолжают умирать. Вчера умер мой старший помощник, младший умер неделю назад. Я не могу остаться в море без экипажа, вот почему я вас и взял к себе на борт. Вас взяли насильно, но тем не менее вы мои гости. Ни один волос не упадет с вашей головы до тех пор, пока вы будете лояльны, но при малейшей попытке к неповиновению или к измене — смерть. Вам категорически воспрещается собираться группами без участия моих людей и о чем бы то ни было расспрашивать. Ваш капитан и ваши помощники будут исполнять обязанности моих помощников. Ваш боцман будет моим вторым боцманом. Ваш кок — вторым коком. Остальные будут стоять вахты пополам с моими людьми. Помните, что все мои люди понимают по-английски. Заговорщикам не будет пощады. Женщине и ребенку будет дана каюта, и они будут пользоваться самым внимательным уходом.

С этими словами человек в белом повернулся, пошел на корму и, поднявшись на ют, скрылся в каюте. Человек в сомбреро, оказавшийся старшим боцманом, вынул ключ и стал по очереди снимать с нас наручники.

Оставалось решить вопрос, шла ли бригантина к африканскому берегу за неграми или негры были уже погружены и перемерли в пути. Перемерли, может быть, частью, а остальных белый человек, видимо, велел побросать живьем за борт, чтобы прекратить эпидемию.

Не успели нас всех расковать, как потянул ветерок от норд-оста, и паруса бригантины заполоскали. Один из матросов бросился к рулю. Белый человек показался на юте. Раздалась знакомая команда: «На брасы!» Мы бросились к снастям, побрасопили реи, и бригантина, взяв курс на юго-запад, начала набирать ход. Я взглянул на нашу «Марию». Некому было на ней повернуть руль, некому побрасопить реи, чтобы наполнить ветром ее паруса: Часа через два она осталась за горизонтом.

Прошло два дня. Никто не умер и даже не заболел за это время. Всех нас оказалось двадцать один человек, не считая женщины и ребенка. Бразильский капитан отдыхал у себя в каюте только днем, запершись на ключ, да и то недолго. Ночи капитан проводил в плетеном кресле, недалеко от штурвала, а боцман в это время дремал на матрасике из китайских циновок в двух шагах от него. Раз пять за ночь он вскакивал и обходил судно. На вахте стояло четверо наших и трое бразильцев. Вахтами командовал наш бывший капитан и наш помощник. Но какое это было командование? Они не смели самостоятельно ступить шагу, не смели ни с кем разговаривать, они были пленниками, слепыми исполнителями воли работорговца в белой фланели.

Мы не только не знали, куда идем, но даже не знали названия нашей бригантины и к какому порту она приписана. Мне пришлось однажды увидеть на корме следы от винтов, которыми, вероятно, привинчивалась когда надо доска с названием и портом приписки корабля. Может, у этой бригантины были разные имена, разные порты приписки, разные национальные флаги, которые менялись в зависимости от обстоятельств. Да, так, вероятно, это и было. Можно было сказать только одно — что команда бригантины состояла из южан, возможно разных национальностей, но преимущественно католиков, так как в кубрике в особой нише стояла богато украшенная статуэтка Мадонны.

Официальный язык на судне был португальский. Наш бывший капитан и помощник отдавали свои распоряжения и команды по-английски, а боцман тут же переводил их на португальский язык.

На третий день плавания легкий ветерок, дувший от северо-восточной четверти, перешел в ровный и довольно свежий пассат, и капитан приказал ставить лисели. При этой работе один из бразильских матросов поспорил о чем-то с боцманом, и боцман дал ему пощечину. Матрос схватился за нож, боцман вышиб у него нож из рук и исколотил до потери сознания. Его оттащили на бак.

— Вылей на него пару ведер из-за борта! — приказал мне боцман.

Я молча пошел исполнять его приказание.

После второго ведра избитый пришел в себя и начал ругаться… по-гречески. Все нутро у меня задрожало от радости: земляк, он спасет, он поможет, но я, конечно, до поры до времени не подал и виду.

Я дни и ночи думал, как нам избавиться от нашего плена.

На другой день после происшествия с моим земляком, которого я окатил водой, заболели один за другим двое бразильцев, а к ночи их уже опустили за борт.

Африканская лихорадка, которой было заражено судно, оказалась страшнее холеры или чумы, от нее не было спасения, человек умирал в страшных мучениях через несколько часов.

Никто не смел приблизиться к заболевшим. Они лежали на баке, стонали, корчились, просили пить, должно быть, у них все жгло внутри, но никто не хотел им помочь. Когда после захода солнца они замолчали, бородатый боцман вылил на них несколько ведер с крепким раствором карболки, подтащил железным крючком к борту и спихнул в воду.

Теперь нас уже было двенадцать против семи, и если бы мы сговорились и достали оружие, то могли овладеть бригантиной. Но оружия не было, даже матросские ножи у нас отобрали, а капитан, боцман, плотник и даже кок всегда имели при себе американские пятизарядные пистолеты.

Я все ломал голову над вопросом, как овладеть судном.

Было жарко, и все спали на палубе; если бы можно было одну вахту бразильцев заманить в кубрик и обмотать рубку сходного люка веревками, чтобы никто оттуда не выскочил, то на палубе остались бы только капитан, боцман и два матроса. С этими, если бы сговориться и сразу напасть, мы справились бы, но мы день и ночь находились под таким контролем, что сговориться было совершенно невозможно, да и ночи были лунные, надо было дождаться густой облачности.

Все это время я внимательно наблюдал за своим земляком. Раз я подметил брошенный им вслед проходящему мимо боцману взгляд, полный такой ненависти и злобы, что решил поближе сойтись с ним. Мы были в одной вахте, и вот ночью после смены вахт, когда он вытащил из кубрика свою подушку и пристроился спать около фоковых вант, я прилег рядом, и когда вахтенные устроились по обыкновению на грот-люке, а подвахтенные разлеглись в разных местах на палубе и успокоились, я сказал, не глядя на него, вполголоса по-гречески:

— А ты давно, земляк, служишь на этом проклятом судне?

А у самого сердце точно клещами захватило; ответит или нет и что ответит, а вдруг вскочит и донесет? С минуту тянулось молчание, а затем он повернулся на другой бок и точно во сне пробормотал:

— Служу недавно и ушел бы с вами, если бы вы не были баранами.

— Мы не бараны, — пробормотал я, — только помоги.

Так мы понемногу разговорились и кое о чем условились.

Через три дня луна вступила в последнюю четверть и должна была всходить в третьем часу утра. Наша вахта приходилась с полуночи до четырех. С полуночи до двух должен был стоять на руле мой земляк, а в два я должен был его сменить. Таким образом, в два часа на юте у руля сосредоточивалось трое своих: наш бывший капитан, я и земляк… Неужели мы не справимся с боцманом и капитаном, если неожиданно на них нападем? Орудиями нашего нападения мы решили избрать кистени. Земляк должен был достать в подшкиперской три тяжелые цепные скобы или молотки и привязать их на крепкие короткие веревки с петлей на конце для кисти руки. Удара такой штуки по голове не выдержит и пиратский череп, а такое оружие можно спрятать в штанах.

Перед тем как идти на руль, я должен был, ползая в темноте по палубе, натянуть между рымами, к которым привязывали негров, веревочки; таким образом, всякий, кто побежал бы при начавшемся шуме на ют, обязательно задел бы ногой за веревочку и растянулся. В этот момент наши должны были схватить тяжелые вымбовки от кормового шпиля и напасть на остальных. Оглушив кистенями капитана и боцмана, мы должны были овладеть их пистолетами.

Самым трудным делом было оповестить наших о плане. Земляк достал было мне клочок бумаги и карандаш, с тем чтобы я написал все, что нужно, а затем скомканная бумажка могла пойти по рукам. Но я не умел, да, по правде сказать, и теперь не научился как следует писать. По-гречески еще могу кое-как каракулями написать, а по-английски только фамилию подписывать могу. Что тут делать? Но земляк и тут помог: он дождался, когда наш кок пошел в гальюн, и отправился вслед за ним. Делая свое дело и не обращая никакого внимания на кока, он пробормотал по-английски:

— Запомни, запомни, запомни, скажи своим: через три дня после двух часов ночи — нападение. Соберитесь заранее у грот-мачты; после свистка бейте, запомни, запомни, запомни…

И вот наступила роковая ночь.

Легкий попутный пассат гнал быструю бригантину все в том же юго-западном направлении. Луны не было, но звезды нестерпимо блестели, однако мы знали, что с полуночи начнут набегать облака и заволокут все небо. По обычаю всех работорговых и пиратских судов, мы шли без огней.

В полночь пробили восемь склянок, и началась наша вахта. Земляк пошел на руль, а наш капитан сменил своего бывшего помощника. Боцман походил по юту, спустился на палубу, прошел на бак, проверил впередсмотрящего, обошел все кругом и лег на свою циновку у камышового кресла, где дремал капитан-работорговец.

Я сидел на грот-люке.

Два тяжеловесных кистеня висели у меня вдоль ног, скрытые штанами, — один для меня, другой для нашего капитана, которому я никак не мог его передать.

В карманах у меня были заранее нарезанные куски бечевок сажени по полторы длиной, с петлями на обоих концах.

Чем дальше, тем сильнее колотилось у меня сердце.

Когда пробило три склянки (половина второго), я осмотрелся.

По небу ползли легкие облачка, все более затемняя звезды.

Подвахтенные крепко спали, устроившись в разных местах на палубе. Вахтенные — два наших и один бразилец — дремали, сидя на подветренной стороне, за баркасом, стоявшим в рострах. Бразилец дремал непритворно и даже изредка похрапывал; наши, вероятно, притворялись. Один из наших стоял на баке впередсмотрящим.

Я чуть дыша пополз по палубе и стал накладывать петли моих силков на рымы.

Подветренная, самая опасная для меня, сторона была обработана, я перешел на наветренную, с ней я тоже справился быстро.

Наконец рулевой пробил четыре склянки в маленький колокольчик, висевший между штурвалом и окошечком кормовой рубки с компасом и часами, и большой колокол на баке ему отрепетовал.

Я пошел на ют сменять рулевого.

Боцман поднялся со своей циновки и стал у компаса перед штурвалом спиной к рулевому.

Я подошел к штурвалу, положил, как обычно, руку на одну из рукояток и спросил по-английски:

— Курс?

— Зюйд-вест пол к весту, руль ходит полтора шлага под ветер, — ответил мне земляк и в ту же секунду ударил изо всей силы стоявшего перед ним боцмана кистенем по голове.

Боцман рухнул на палубу как мешок.

Сидевший в кресле капитан не шелохнулся.

Моментально выхватив из штанов свои кистени, я подскочил сзади и замахнулся, чтобы нанести ему сокрушающий удар и, передав другой кистень нашему капитану, дать условный свисток, но вдруг я полетел с ног. Раздался страшный грохот, треск, на палубу посыпались обломки, она начала крениться и уходить подветренной стороной в воду… Что-то ударило меня по голове, и я скатился за борт.

Дальше я ничего не помню. Очнулся в какой-то каюте, вокруг меня хлопотали какие-то люди. Говорили по-английски. Моя голова была забинтована.

Как я узнал потом, нашу бригантину, шедшую без огней, разрезал пополам пароход африканской линии, шедший с Островов Зеленого Мыса в Нью-Йорк. Меня сняли с обломка гика, за который я уцепился.

Вот что рассказал мне в лунную июльскую ночь 1884 года старый греческий моряк Димитрий.


Пират Сото

Работорговцы, пираты и корсары были бичом мореходства XVI, XVII, XVIII и первой половины XIX века.

Охота за неграми на западном берегу Африки и скупка их у местных царьков для продажи плантаторам в другие страны имели место уже в XV веке.

Инициаторами этого гнусного дела были «просвещенные мореплаватели» — английские предприниматели. Оно было настолько выгодным, что им занялись даже очень высокопоставленные люди. Сэр Джон Хаукинс, английский адмирал, отличившийся при разгроме испанской «Непобедимой Армады», поставил это дело на широкую ногу и втянул в него даже покровительствовавшую ему королеву Елизавету.

Дело росло, и английская держава стала почти монополистом в этой торговле. По записям в книгах Ллойда, в 1791 году было перевезено на английских судах из Африки в Америку и на Антильские острова и продано там 38 000 черных рабов.

Однако ханжество и лицемерие, не мешая «благородным» лордам и джентльменам получать доходы от работорговли, не позволяли им лично и непосредственно заниматься этим делом. Исполнителями, капитанами работорговых судов, суперкарго и агентами по ловле и скупке негров были большей частью португальские корсары. Команды на этих судах состояли из всякого разноязычного сброда. Нередко на них происходили кровавые бунты или отдельные убийства. Зарабатывая громадные деньги для судохозяев, экипажи работорговых судов не забывали и себя, и когда их корабли, всегда ходкие и хорошо вооруженные, идя с балластом в Африку за грузом «черной кости», встречали на пути ост-индский пассажирский корабль, то они не отказывали себе в удовольствии его ограбить.

Пираты открыто нападали на своих легких быстроходных судах на торговые суда всех наций. Если судно везло богатые и компактные грузы, которые легко можно было перегрузить, или имело на борту богатых пассажиров, то пираты брали его на абордаж, грабили, убивали мужчин, насиловали женщин, а потом топили или поджигали ограбленный корабль и удалялись. Если судно не сулило богатой добычи, а пират, долго крейсируя в море, нуждался в провизии, пресной воде или корабельных запасах, то он, догнав тихоходного «купца», наводил на него свои орудия, приказывал ему сигналом или в рупор лечь в дрейф, посылал на него шлюпку с вооруженными людьми, брал что нужно и «не пачкал рук о нестоящих людей».

Пираты варварийского берега Африки — турки, арабы, мавры — до начала XIX века нападали на всякое европейское судно, которое только могли осилить. Делали они это большей частью в штили по ночам или неожиданно выскакивая из-за островов и мысов на своих гребных галерах.

Они были менее кровожадны и более практичны, чем европейские пираты, не убивали людей, а брали их в плен и продавали на рынках Египта, Туниса, Алжира и Турции; кроме того, здоровые молодые мужчины нужны были и им самим для пополнения команды подневольных гребцов. Молодые белые женщины высоко ценились на восточных рынках, их охотно покупали для гаремов, а за детей состоятельных и знатных родителей часто на долю варварийских пиратов выпадали богатые выкупы. Только постепенный захват европейцами северного берега Африки, постоянное крейсирование в Средиземном море эскадр военных кораблей разных наций и, наконец, установление пароходных сообщений положили конец средиземноморскому пиратству.

Корсарами, приватирами и каперами назывались вооруженные торговые суда, получавшие во время войны от своих правительств патенты на право уничтожения и захвата в плен торговых кораблей противника. Суда морских «ландскнехтов» (наемные немецкие и швейцарские войска) комплектовались обычно головорезами, мало чем отличавшимися от пиратов, и они, как уже было сказано, нередко нападали не только на нейтральные корабли, но даже и на корабли своей нации. Недаром некоторые капитаны военных кораблей, не признавая никаких патентов, вешали пленных корсаров на ноках рей так же, как обыкновенных пиратов.

Насколько было развито пиратство всего сотню лет назад даже в таком обширном бассейне, как Атлантический океан, можно видеть из приводимых здесь выписок из морских газет за май, июнь и июль 1838 года.

«15 мая „Элиза Лок“ из Дублина преследовалась близ Мадейры в течение двух суток какой-то подозрительной шхуной.

19 мая азорский пакетбот (почтово-пассажирское судно, имя не указано) на пятый день по проходе Тенерифа был абордирован пиратским бригом с многочисленной командой. Взяли якорную цепь, бухту кабельтова и пр.

20 июня корабль „Фулл“ был атакован бригом под красным с белым флагом; палуба брига была полна людьми, преимущественно неграми; погода была тяжелая, груз малособлазнителен, поэтому бриг отстал.

25 июня корабль „Вильям Мильс“ был абордирован пиратской шхуной приблизительно 150 тонн, под бразильским и португальским флагами, с 50–60 человеками экипажа; взято две бочки с провизией.

4 июля американский бриг „Цейлон“ был абордирован пиратской шхуной под португальским флагом; взято несколько бочек с пресной водой, вино, провизия и пр.

5 июля корабль „Катерина-Елизавета“ был абордирован шхуной под испанским флагом, экипаж 50–60 человек; взята бочка солонины и бочка соленой свинины.

5 июля корабль „Изабелла“ был абордирован испанским бригом; взято комплект запасных парусов, тросы, новая парусина и парусные нитки.

29 июля у Ки-Вест американская шхуна была абордирована неизвестной шхуной; взято разных вещей на 400 долларов».

Приведенные здесь примеры могут создать ложное впечатление, что пираты, в общем, были довольно добродушны и брали только то, в чем нуждались, но других примеров газеты того времени и не могли приводить, потому что в тех случаях, когда пираты вели себя иначе, ограбленные ими суда исчезали, «пропадали без вести» со всем экипажем, и некому было поведать газетным репортерам о пережитых экипажем ужасах. Число судов, пропавших без вести, было в то время очень велико, и, исчезая из корабельных списков, они уносили с собой на дно океана и трагедию своей гибели.

Все же бывали случаи, когда подожженные или продырявленные пиратами суда с частью перебитым, частью искалеченным экипажем спасались от гибели, и мир узнавал жуткие истории, заставлявшие пассажиров даже больших и хорошо вооруженных кораблей Ост-Индской компании плохо спать по ночам.

Страшной славой пользовался в тридцатых годах прошлого столетия пират Бенито де Сото. Он буквально терроризировал судоходство в южной части Атлантического океана, и всякая показавшаяся на горизонте черная бригантина с наклоненными мачтами, напоминавшая своим силуэтом его «Блэк джоук» («Мрачная шутка»), заставляла сжиматься сердца беззащитных торговых моряков и пассажиров парусных кораблей.

Бенито де Сото был португалец. Где и как протекала его юность, неизвестно, но он был довольно образован, знал испанский и английский языки и кораблевождение. В 1827 году в Буэнос-Айресе он поступил матросом на большую бригантину «Дефензор де Педро», которая шла к берегам Африки за неграми. Как и все работорговые суда, она имела большой экипаж из разного южноевропейского сброда. Старший помощник капитана, отъявленный мерзавец, подружился во время перехода через океан с Сото, и они сговорились овладеть судном по приходе в порт погрузки рабов.

«Дефензор де Педро», не дойдя миль десять до берега, где было расположено «депо черной кости», лег в дрейф, капитан съехал на берег договариваться с агентом по поставке рабов, а Сото и старший помощник немедленно овладели судном. К ним присоединились 22 человека из экипажа, а 18 отказались. Последних загнали в спущенную шлюпку и под угрозой расстрела картечью велели грести к берегу, но люди не сумели найти проход между бурунами, шлюпку перевернуло, и они все утонули.

Бригантина немедленно снялась с дрейфа и направилась в океан. Первое, что сделали новые владельцы, — это взломали дверь в винный погреб и все перепились до бесчувствия. Все, кроме Бенито де Сото. Он немедленно застрелил из пистолета своего соучастника по заговору, выбросил тело за борт и объявил себя хозяином и капитаном корабля. Пьяные негодяи пришли в восторг от такого поступка и заявили, что им нужен именно такой командир — храбрый и предприимчивый, который всех их сделает богачами.

Неизвестно, была ли уже часть негров доставлена на судно или Сото погрузил негров где-то в другом месте, но он пришел в один из портов Вест-Индии с грузом рабов и очень выгодно продал их плантаторам.

После этого он крейсировал некоторое время в районе Антильских островов, где ограбил и потопил несколько десятков судов. Обобрав судно, он обычно загонял весь его экипаж в трюм, забивал наглухо люковые крышки гвоздями и, насверлив в корпусе дыр, пускал корабль ко дну.

Скоро его черная бригантина, переименованная им в «Мрачную шутку», сделалась бичом вест-индских вод.

Через несколько лет он бросил воды Вест-Индии и перебрался в южную часть Атлантического океана. Крейсируя между Южной Америкой и Африкой, он стал подстерегать, грабить и топить корабли, возвращавшиеся с богатыми грузами и пассажирами из Ост-Индии в Европу.

Он навел такую панику на мореплавателей, что ост-индские корабли не решались больше ходить в одиночку, а собирались у острова Св. Елены в отряды и только таким образом рисковали следовать дальше.

В начале 1832 года на острове Св. Елены после долгого ожидания следовавших друг за другом кораблей собрался отряд в восемь судов, флагманом был избран корабль «Сусанна» в 600 регистровых тонн. К несчастью, одно из судов этого отряда, барк «Морнинг стар» («Утренняя звезда»), шедший с Цейлона с грузом, 25 солдатами-инвалидами и двумя десятками пассажиров, был очень плохим ходоком. На третий день плавания все корабли ушли далеко вперед, кроме «Сусанны», которая, чтобы не оставлять «Утреннюю звезду» в одиночестве, вынуждена была уменьшить свою парусность, оставив только три марселя и фок. «Звезда» под брамселями плелась за ней следом. В конце концов капитану «Сусанны» это надоело, и, пожелав сигналами своему спутнику счастливого пути, он прибавил парусов и ушел вперед.

Это было рано утром, а в 11 часов с «Сусанны» увидели на ветре большую черную бригантину. Бригантина изменила курс и начала спускаться к кораблю. Скоро можно было разглядеть толпу народа на ее палубе и длинную 36-футовую пушку на поворотном станке между мачтами. Несколько человек заряжали пушку. Бригантина сблизилась с кораблем и подняла черный флаг с белым черепом и двумя скрещенными костями.

У «Сусанны» было всего восемь небольших орудий на верхней палубе, по четыре с борта; они были наведены на пирата, и корабль продолжал идти своим курсом. Оба судна держались в расстоянии пары кабельтовых друг от друга и шли параллельными курсами. Длинная пушка бригантины была наведена на палубу корабля.

Так продолжалось часа два. Пират, очевидно, раздумывал: стоит нападать или нет — четыре пушки на борту «Сусанны», выдвинутые из бортов и наведенные на него с фитилями, тлеющими в руках канониров, очевидно, внушали ему все-таки некоторое почтение.

В конце концов он привел судно к ветру и стал расходиться с «Сусанной», уходя в ту сторону, откуда появился.

Это было большим счастьем для «Сусанны», потому что на ней было несколько тонн ядер и картечи, но по оплошности не оказалось пороха.

Тем временем «Утренняя звезда» плелась по следу «Сусанны», отстав от нее на полсотни миль. 21 февраля на траверзе острова Вознесения, с рассветом, с фор-марса «Звезды» увидели слева от курса, на западе, парус, постепенно скрывавшийся за горизонтом. Вдруг парус начал расти, увеличиваться, показался из-за горизонта корпус, и в подзорную трубу можно было разглядеть длинную низкобортную черную бригантину с сильно наклоненными назад мачтами, быстро сближавшуюся с барком.

«Мрачная шутка»! — пронеслось из уст в уста по всем жилым помещениям барка, и все притаили дыхание.

Капитан Соулей вызвал всех наверх и начал ставить бом-брамсели и лисели в тщетной надежде уйти от пирата, но это не удалось.

Скоро бригантина сблизилась с барком на расстояние человеческого голоса. На ней подняли английский флаг, выстрелили из пушки, и громкий голос приказал «Утренней звезде» положить грот-марсель на стеньгу. Но капитан Соулей и не подумал исполнить это приказание и, несколько приспустившись, чтобы забрать больше ходу, продолжал идти вперед.

Теперь бригантина была всего в 40–50 метрах от барка. Ее палуба была полна вооруженными людьми. У грот-мачты стоял человек на две головы выше всех остальных и мрачно глядел на «Утреннюю звезду». Это был Бенито де Сото.

Вдруг на бригантине спустили английский флаг и подняли флаг Республики Колумбия. Бенито прыгнул к пушке и приложил горящий фитиль к затравке. Грянул выстрел, на барк полетели обломки и обрезки металла, которыми была заряжена пушка, они переранили людей и перебили ванты и фордуны грот-мачты.

Сопротивляться пирату было бесцельно, и капитан Соулей, посоветовавшись со своими помощниками и пассажирами, приказал спустить флаг в знак сдачи и, обстенив грот-марсель, лег в дрейф.

Громким, не допускающим возражений голосом Бенито приказал в рупор капитану барка немедленно явиться к нему с судовыми документами.

Однако какой-то храбрый пассажир предложил предварительно поехать к пирату в качестве парламентера и договориться об условиях сдачи.

Ему дали четверку, и он с белой салфеткой, поднятой на носу шлюпки вместо парламентерского флага, отправился на несколько ушедшую вперед бригантину. Через четверть часа парламентер и гребцы, избитые, окровавленные, в изорванном в клочки платье, вернулись на судно, и пассажир передал капитану Соулею следующие слова пиратского атамана:

— Скажи своему капитану, что Бенито де Сото будет иметь дело только лично с ним и, если он немедленно не приедет на бригантину, де Сото сдунет его хромоногий барк и его самого с лица океана, как пушинку со шляпы.

Делать было нечего, и капитан Соулей поехал на бригантину, взяв себе вместо конвоя вдобавок к четырем гребцам второго помощника и трех вооруженных инвалидов.

Бенито де Сото стоял в картинной позе у грот-мачты с тяжелым тесаком в правой руке. Он сделал капитану указательным пальцем левой руки знак приблизиться, когда несчастный капитан беззащитного коммерческого судна подошел к нему, взмахнул тесаком и со словами: «Так поступает Бенито де Сото с теми, кто не исполняет его приказаний!» — рассек ему голову пополам до самого подбородка.

Соулей без звука упал к его ногам.

В ту же минуту Брабазон — старший помощник Сото — расправился таким же тесаком с помощником Соулея, а матросы буквально растерзали трех инвалидов и четырех гребцов с барка.

Всю эту картину ясно видели с «Утренней звезды». Крик ужаса донесся оттуда. Женщины бились в истерике на палубе. Бенито де Сото велел зарядить пушку картечью и стал наводить ее на палубу барка. Экипаж и пассажиры бросились врассыпную, спеша укрыться в каютах и унося на руках женщин. Картечь засвистела на палубе барка, и несколько человек легло на месте.

Пираты бросились к баркасу, спустили его на воду и отправились на барк. Как дикие звери, почуявшие запах и вкус крови, набросились они на команду и пассажиров «Утренней звезды».

Несколько человек из экипажа барка были мгновенно зарезаны. Больной лейтенант Джибсон был затоптан ногами. После этого майор Лобик и его инвалиды были раздеты донага и загнаны в трюм, женщины заперты в матросском кубрике. Начался грабеж.

Навигационные инструменты, судовые запасы, провизия, одежда и ценные вещи экипажа и пассажиров, несколько тюков индийского шелка и дорогих шалей, семь ящичков с драгоценными камнями, содержимое судовой кассы — все это было погружено на баркас и перевезено в несколько приемов на бригантину. Во время грабежа Сото оставался на своем посту у грот-мачты бригантины и отдавал приказания.

Когда трюм был перерыт и из него извлечено все наиболее ценное, люк закрыли и крышки забили большими гвоздями.

Майор Лобик с инвалидами и несколькими уцелевшими матросами были заживо погребены в трюме. Из всего экипажа «Утренней звезды» на свободе оставался только старший буфетчик: ему приказали приготовить угощение.

Пираты перепились так, что забыли приказ Сото — уезжая, не оставлять на судне ни одной живой души, — да им было уже и лень этим заниматься.

После попойки они заколотили двери, изрубили топорами весь стоячий такелаж, подпилили мачты, кое-как просверлили несколько дыр в корпусе ниже ватерлинии и вернулись на свою бригантину.

Бенито, не видя больше никого на палубе «Утренней звезды» и не слыша ни одного звука с медленно тонущего барка, решил, что его кровавое приказание исполнено. С помощью нескольких кое-как державшихся на ногах людей он наполнил фор-марсель, снялся с дрейфа и двинулся на юго-восток искать новых жертв.

Когда заколоченные в трюме барка, как в мышеловке, люди, не слыша голосов пиратов, догадались, что они оставили судно, а по журчанию вливавшейся сквозь просверленные дыры в судно воды поняли, что им угрожает, они разыскали в трюме несколько чурбанов и стали бить ими снизу в крышки люка. После часа напряженной работы им удалось выбить одну крышку и выбраться на палубу.

Солнце уже садилось. Черной бригантины нигде не было видно.

Целую ночь случайно спасшиеся люди приводили в чувство и успокаивали женщин. Часть уцелевших мужчин занялась заделкой просверленных в корпусе дыр вытесанными из обломков рангоута пробками и откачкой воды из трюма.

Самым скверным в их положении было теперь то, что пираты не оставили на судне ни крошки провизии и выпустили всю пресную воду из бочек.

Но судьба все же благоприятствовала им. На рассвете их заметил один из хорошо вооруженных кораблей Ост-Индской компании и взял на буксир.

Приход «Утренней звезды» в Лондон и рассказы спасшихся вызвали бурю негодования. На поиски Бенито де Сото были посланы два военных брига.

Пират успел за это время напасть еще на один корабль Ост-Индской компании, но неожиданно налетевший во время его сближения жестокий шквал с дождем, перешедший в шторм и разведший крупное волнение, помешал ему сцепиться на абордаж, и корабль ушел от пирата.

Имея повреждения в рангоуте и нуждаясь в сбыте награбленного добра, заполнившего весь трюм бригантины, Бенито решил идти на север, в малоизвестный испанский порт Корунья, где никто не знал его в лицо и не видал его бригантины. Кроме того, он рассчитывал, что любовь к взяткам испанских чиновников и его щедрость помогут ему обделать в Корунье какие угодно дела.

Идя вдоль берегов Испании, приблизительно на широте Виго, он сошелся с испанским каботажным бригом. Ограбив его и утопив по своему обычаю вместе со всем экипажем, он оставил в живых лишь одного уроженца Коруньи и взял его на свою бригантину в качестве лоцмана, так как сам никогда не был там и не знал входа в гавань. Подойдя к самому входу с пленным испанцем на руле, Сото спросил его:

— Это и есть вход?

— Да, теперь уже совсем прямо, вон и суда в порту виднеются.

— Ладно, парень, спасибо, я вижу, ты хорошо знаешь свое дело, я очень обязан тебе за услугу. — И тут же, выхватив из-за пояса пистолет, Сото застрелил несчастного лоцмана. Труп его был немедленно выброшен за борт.

В Корунье все вышло как по писаному. «Мрачная шутка» была зарегистрирована под чужим именем, по бумагам одного из утопленных Бенито судов; добыча выгодно распродана, не возбуждая ничьих подозрений; рангоут, такелаж и паруса приведены в порядок; корпус перекрашен в белую краску, а на корме золотыми буквами написано новое название; судовые запасы, провизия и пресная вода пополнены, и в таком виде пиратская бригантина снялась в Кадис.

Пройдя мыс Сан-Висенте и следуя вплотную вдоль юго-западного берега Испании, который де Сото знал как свои пять пальцев, он неожиданно попал в жестокий шторм от зюйд-веста, начавший прижимать судно к берегу. Была темная ночь. Желая отойти от берега, Сото дал поворот, но маневр не удался, и «Мрачную шутку» выкинуло на прибрежную песчаную отмель.

Однако всем удалось благополучно спастись на шлюпках.

Бенито де Сото был мало удручен гибелью своего корабля, который был уже порядочно стар, рассчитывая заказать в Кадисе новый.

Пираты решили идти в Кадис пешком, зарегистрироваться там как потерпевшие кораблекрушение под чужими именами, а брошенное судно продать за что придется на слом.

Однако портовые власти Кадиса были не так просты и более бдительны, чем власти Коруньи. Им сразу показалось, что явившиеся к ним люди не те, за кого они себя выдают. Шесть человек из команды Сото были задержаны для выяснения личности, остальные и сам Сото успели удрать.

Сото бежал в Гибралтар, но там, несмотря на то что он изменил свою наружность и был одет, как лондонский денди, в великолепную модную тогда белую шляпу, шелковые чулки, белые лосины до колен и синий фрак, он был узнан на улице одним из спасшихся инвалидов с «Утренней звезды» и арестован. При обыске в номере гостиницы, в которой он остановился, у него были найдены золотые часы с монограммой и другие вещи, принадлежавшие капитану Соулею, а под подушкой — дневник убитого капитана, который Сото читал для развлечения по ночам. Эти вещи решили судьбу пирата. Губернатор Гибралтара судил его военным судом и приговорил к смертной казни. Гибралтарские власти препроводили Сото в Кадис для совместной казни с пойманными там остальными членами его шайки.

Последний пират Атлантического океана — зверь, ливший, как воду, человеческую кровь и не ставивший ни во что человеческую жизнь, умер на виселице.


Побег

Возвращаюсь к плаванию на «Озаме». Более трех недель спокойно скользил парусник по океану, с каждым днем приближая к нам далекую Вест-Индию.

Подходя к Антильским островам, мы вдруг потеряли пассат; началась переменчивая, шквалистая погода.

Помню один жестокий ночной шквал с проливным дождем. Бриг, со взятыми на гитовы брамселями и бом-брамселями, с отданными марса-фалами, лежал на боку.

Меня послали крепить грот-бом-брамсель. Он оказался не дотянутым до места на гитовах и бычке, и его страшно трепало ветром. Только ступил я на перты, как бычок лопнул, и парус накинуло мне на голову; я успел вцепиться левой рукой в драйреп.

Парус душил меня и жестоко бил по голове и лицу. Я достал правой рукой нож и ударил по парусу. Он выстрелил как из пушки и разлетелся в куски. Оставшиеся обрывки я закрепил сезнями к рею и спустился на палубу.

Когда шквал прошел, я доложил боцману, что грот-бом-брамсель изорвало ветром.

— Как это могло случиться? Совсем новый парус! — заревел боцман.

— Не знаю. Он не был дотянут, и, когда я до него добрался, от него остались одни клочки.

— Что ж ты так долго лез, сукин сын? — И боцман развернулся, чтобы дать мне затрещину, но я присел и отскочил в сторону.

Боцман пожелал мне сдохнуть без причастия и обругал мою Мадонну свиньей. Меня это мало тронуло.

На другое утро он внимательно рассматривал отвязанный и опущенный на палубу парус и долго качал головой, но тем дело и обошлось. Привязали запасный.

В ночь на двадцать восьмой день плавания, считая от Барселоны, мы отдали якорь на рейде Сан-Доминго. С берега дул легкий бриз и нес на судно какие-то странные, неведомые мне ароматы. Доносилась музыка. Кое-где мелькали огни.

В шесть часов утра боцман поднял нас на обычную утреннюю уборку. Города не было видно. Перед нами тянулся низкий, заросший высокими деревьями берег, а за ним далеко поднимались к небу синие вершины гор. Оказалось, что город расположен в устье реки, вход в которую показывал маяк, светивший нам вчера ночью. Вход в реку был замаскирован мыском, из-за которого скоро показался паровой катер под флагом Сан-Доминго — два синих и два красных четырехугольника, разделенных белым крестом.

Хотя все у нас на судне были совершенно здоровы, но на фок-мачте мы подняли карантинный флаг. Таков морской порядок: пока власти не осмотрят экипаж и не проверят судовых документов, в том числе и «патента о здравии» из последнего порта, карантинный флаг нельзя спустить и нельзя иметь сообщения ни с берегом, ни с другими судами.

К нашему удивлению, все власти, приехавшие на катере, оказались неграми или мулатами. Они имели важный вид, были одеты в форму и говорили по-испански.

Команда была выстроена во фронт на палубе. Шоколадный человек, в очках и в фуражке с золотым галуном, по-видимому карантинный врач, прошел по фронту, пощупал у каждого из нас пульс и осмотрел язык.

Капитан повел всех приехавших в свою каюту. Пьетро потащил туда кофе и две бутылки — одну с вермутом, другую с шартрезом.

Через час не совсем твердое на ногах начальство вышло на палубу. Громко хохоча, хлопая друг друга по спинам и болтая по-испански, все двинулись к трапу и на катере уехали в город.

— Карантинный флаг спустить! — громко скомандовал капитан. — Приготовить буксир и вдвинуть утлегарь!

Мы еще возились с утлегарем, когда катер, на этот раз без пассажиров, вновь показался у выхода из реки и направился к нам.

В десять часов утра мы уже ошвартовались к пристани. По корме у нас стояла черная бригантина под датским флагом, а впереди — американская трехмачтовая шхуна. Несколько дальше — небольшая белая, похожая на яхту, двухмачтовая шхунка и такой же шлюп, оба под флагами Сан-Доминго, — почтово-пассажирские суда местных сообщений.

Вдоль набережной тянулись пакгаузы, а дальше утопал в зелени город. Пальмы всевозможных пород чередовались с фикусами, мангровыми деревьями, магнолиями. Из-за изгородей, окружавших сады, поднимались фигурные листья папай и громадные, надорванные по краям листья бананов. Кое-где высились над деревьями купола церквей.

В тот же день началась выгрузка. Мы работали посменно на ручной лебедке, поднимая из трюма застропленные неграми-грузчиками пачки. Негры работали совершенно голыми, мы же, европейцы, должны были сохранять для престижа хотя бы штаны и рубашку.

Было невыносимо жарко; сентябрь под восемнадцатым градусом южной широты стоит июля Южной Европы. Пот лил с нас ручьями, и боцман, которому чуть не каждый час приходилось ставить нам новое ведро воды, подцвеченной красным вином, говорил со злорадным смешком:

— Это не люди, а перегонные аппараты какие-то.

Вечером, несмотря на усталость, не имея гроша в кармане, я сошел на берег.

Полная луна, громадные деревья, небольшие белые дома странной архитектуры, с открытыми настежь дверями и окнами, одуряющий запах магнолий и еще каких-то цветов, толпа негров, одетых в штаны и рубашки из сине-белой полосатой материи, негритянки с пестрыми шалями на плечах… Испанцы или креолы под испанцев в строгих черных сюртуках, дамы в черных мантильях, монахи, подпоясанные веревкой, с пробритыми, блестящими на луне маковками, звенящие на каждом углу гитары, мандолины и банджо, пение и танцы на всех перекрестках… Не хватало только появления губернатора в расшитом мундире, со шпагой, и губернаторши в напудренном парике, чтобы вообразить себя действующим лицом в первом акте блестяще разыгрываемой на вольном воздухе оперетки.

Через несколько дней мы получили в счет жалованья по пять американских долларов и могли купить себе по крайней мере хоть табаку. Интересно продается табак в Вест-Индии: он свернут в сигары величиной с хорошую чайную колбасу, и от них крошат острым ножом и вешают, сколько вам нужно. Весь табак с фабрик выпускается в виде сигар для непосредственного курения и для крошки. Табак великолепный — он родной брат гаванскому. Есть лучше и хуже выделанный, более тонкий, от концов листьев, и более грубый, от корешков, но по качеству весь табак почти одинаков.

В Сан-Доминго я в первый раз познакомился с тропическими фруктами: бананами, манго, папельмусами, папайями и ананасами. Больше всего мне понравились бананы и ананасы. Манго очень освежает в жару, но имеет привкус, напоминающий скипидар. Папельмусы грубы и требуют сахара, а папайи сладки, но безвкусны и неприятно пахнут.

Каторжная работа на лебедке, плохой стол, несмотря на стоянку в порту, издевательства, а порой и побои боцмана, наконец, грошовое жалованье, за которое нас наняли в Генуе, заставили двух матросов дезертировать с брига. Их искали с полицией, но не нашли: вероятно, они переправились на каком-нибудь местном суденышке в другой порт.

Убегал и бедный Пьетро, но его скоро поймали и так жестоко избили, что, наверное, надолго отбили охоту к дезертирству. Стал задумываться и я. На судне служу третий месяц; за два уже получил жалованье, следовательно, заработанных денег не так много, чтобы их жалко было заплатить за освобождение. Весь вопрос в том, чтобы убежать половчее и не попасться. Долго обдумывал я план побега и наконец решился.

В одно воскресенье, рано утром, отпросился гулять. Надев на себя три рубашки, пиджак, две пары брюк, накинув на плечи дождевик — благо была немного пасмурная погода и он не бросался в глаза, — я отправился на базар. Купив там хлеба и бананов, я пошел по берегу реки вон из города. Так я шел целый день и почти всю ночь. Само собой разумеется, что, выйдя из города, я снял с себя все лишнее и, связав в узел, надел его на вырезанную в лесу палку.

Меня клонило ко сну, но боязнь змей и аллигаторов, водившихся в изобилии в реке, придавала мне бодрости. Часа в два ночи я добрался до дороги, которая, пересекая реку, шла через прорубленную в пальмовом лесу просеку. Через реку ходил паром.

Переправившись на пароме, я пошел по дороге. Жутко было идти по этой просеке ночью: того и гляди, выскочит пантера или наткнешься на ядовитую змею.

Наступило утро, а впереди не видно никакого жилья. Бананы и хлеб я давно съел, и голод мучил меня порядочно. Наконец часов в десять утра добрался я до какой-то реки, на берегу которой находилась сахарная плантация, принадлежавшая, как я узнал из расспросов, какому-то французу. От души у меня отлегло. При плантации была лавочка, в которой продавалась всякая всячина, от пороха до хлеба включительно. Здесь я закусил, умылся, оставил свои вещи и отправился к хозяину плантации. Толстый седой француз, с торчащими как щетка усами, принял меня довольно любезно. Я сочинил ему целую историю, сказав, что был оставлен в Сан-Доминго русским судном ввиду лихорадки, не позволявшей продолжать путь, и что теперь выздоровел и ищу работу. Работа нашлась: француз нанял меня по два доллара в день красить белой краской крыши на домах фактории, так как краска на них давно облупилась и они страшно накалялись от солнца. Сверх того мне отведена была довольно приличная комната и обещан стол от хозяина. Такое блаженство мне и во сне не снилось: шутка ли — после тридцати пяти франков в месяц два доллара в день! Но француз знал, за что давал деньги: торчать с утра до вечера в тропическую жару на раскаленной железной крыше тоже чего-нибудь да стоило.

Так прошло две недели.

Но ничто не ново и ничто не вечно под луной…

В один прекрасный день мажу я большой маховой кистью крышу на хозяйском доме да посматриваю кругом из-под огромной соломенной шляпы. Вдруг вижу — далеко, за изгибом реки, пароходный дым, поднимающийся над верхушками пальм, а за ним брам-стеньги какого-то судна. Эге, да это к нам кого-то ведут — сахаром грузиться… Начинаю смотреть — рангоут что-то уж больно знаком. Ближе и ближе подымаются пароход с кораблем; вот выходят из-за изгиба реки… Вышли… Я замер: это была «Озама».

Первое движение было — бежать без оглядки, но потом я решил искать зашиты у хозяина плантации, помня его любезный прием. Как вихрь влетел я к нему в кабинет и, задыхаясь, рассказал всю историю, умоляя на время куда-нибудь спрятать меня. Но француз смерил меня с головы до ног своими заплывшими глазами и, не ответив ни слова, крикнул двух негров.

В одну минуту мне скрутили жесткой кокосовой веревкой руки и ноги и заперли в какой-то чулан, а как только «Озама» пристала, сдали с рук на руки капитану.

Против ожидания капитан велел меня сейчас же развязать и довольно спокойно спросил, отчего я убежал с судна. Прерывающимся от волнения голосом я объяснил ему, что не мог перенести побоев боцмана, а так как в Сан-Доминго заступиться за меня некому, то я и решил убежать.

— А знаешь ли ты, — спросил капитан, — что ты должен теперь дослужить контракт и при расчете получить вот что? — И он сделал пальцем жест, заменяющий у итальянцев кукиш.

— Знаю, — отвечал я и поник головой.

Надо было бежать снова; ведь убежали же два матроса так, что их не поймали!

Неужели я глупее их? Случай помог мне. Нагрузившись сахаром, бриг спустился вниз по реке в Сан-Доминго, и тут я увидел, что река, на которой стоит плантация, впадает в реку Сан-Доминго, чего я не заметил ранее, пройдя это место ночью.

Таким образом объяснилось, как бриг попал на плантацию, которая, по-моему, стояла совершенно на другой реке.

Итак, пришли мы снова в Сан-Доминго и начали догружаться сигарами и табаком. За мое отсутствие в порт пришла американская трехмачтовая шхуна «Harry White» и, выгрузив у пристани привезенный из Америки лед, готовилась уходить в море.

В это время рефрижераторное дело было в зачатке, и лед, пересыпанный опилками и переложенный досками, возили на кораблях с севера на юг.

На другой день после нашего прихода были именины капитана. Гостей набралось масса; команде выкатили бочонок вина, и пошло море разливанное. Вечером, пользуясь общей суматохой, я пошел в гости на американскую шхуну. Прежде всего меня поразила судовая чистота. Я вошел в кубрик. Четыре матроса в чистых фланелевых рубашках сидели у стола красного дерева и мирно играли в домино, покуривая трубочки. Койки были застланы хорошими одеялами, подушки — в белых наволочках, кубрик ярко освещен прекрасной масляной лампой.

Я так и остановился на пороге: после нашего жилья кубрик «американца» показался мне прямо раем. Меня приняли очень ласково. Один из матросов был немцем, и мы с ним разговорились. С его помощью я рассказал новым знакомым свою историю. Они призадумались.

— Вот что, — сказал немец, — пойдем-ка к нашему капитану — может, что и выйдет. Нам предстоит зимнее плавание, и лишняя «рука» может очень и очень пригодиться, недаром у нас в кубрике есть пятая свободная койка.

Мы отправились всей гурьбой на ют. Здесь нас встретил молодой штурман.

— Что вам, ребята? — спросил он.

Матросы начали рассказывать. В это время из сходного люка показалась седая голова с бритыми усами и щеками и огромной седой же метлой на подбородке, настоящий «дядя Сэм», как его рисуют; это был капитан. Луна освещала его лицо, и я внимательно всматривался в него в то время, как он слушал рассказ матросов, взглядывая по временам на меня. Его лицо показалось мне довольно симпатичным.

— А ну-ка подойдите ко мне, — сказал он.

Я подошел. Он взял меня за плечи, повернул лицом к луне и долго внимательно рассматривал, тихо бормоча что-то себе под нос.

— Вот что, — сказал он наконец матросам, выпуская мои плечи, — матрос мне нужен, спрячьте его хорошенько. Завтра, если ничто не задержит, мы уйдем в море. Но уговор — дороже денег, — добавил он строго, — если полиция найдет, я ничего не знаю.

Радостно поблагодарив старика, мы отправились в кубрик; штурман пошел с нами, и все вместе принялись обсуждать вопрос о том, как лучше меня спрятать. Сначала хотели закатать меня в один из парусов, но потом решили, что если отход шхуны задержится, то я там задохнусь. Тогда штурман предложил следующее. В трюме была целая груда досок, оставшихся от перекладки льда, и песочный балласт. В песке можно было вырыть большую яму, а доски разровнять по всему трюму; таким образом, найти меня было бы действительно трудно, а лежать в яме удобно, да и пищу можно туда приносить.

Итак, я вернулся на «Озаму», а команда «Harry White» отправилась с фонарями в трюм копать мне логовище и расстилать доски.

На бриге уже все перепились и стоял стон от песен. После полуночи гости стали расходиться, а свои — укладываться спать. Я тоже лег и притворился спящим…

Слышу — на городской башне бьет два, а вахтенный не идет в кубрик будить очередного. Ну, думаю, заснул, только того мне и надо. Тихо поднялся я с койки, сложил все свои вещи в приготовленный заранее мешок, а на койку положил пару стоявших в углу швабр и покрыл парусиной, заменявшей мне одеяло, так что получилось подобие закутанного с головой человека. Проделав все это, я выглянул на палубу. Вахтенный, как я и предполагал, спал, растянувшись у сходней. Тогда я осторожно, босиком, пробрался мимо него и пустился бегом по набережной со своим мешком на плечах.

Через несколько минут я был уже на «Гарри Уайте»; там меня встретил вахтенный с фонарем и повел в трюм. Первое впечатление было жуткое: большой трюм слабо освещался маленьким фонарем и походил на какую-то зловещую пещеру, а черная яма, зиявшая под ногами в наваленной груде песка, очень смахивала на могилу, и в эту могилу надо было лечь живому. Но думать было некогда — я спрыгнул вниз; доски надо мной закрылись, сверху набросали песок. Страшно звучали горсти песка, падая на доски над головой, создавая впечатление погребения заживо. Потом матрос с фонарем ушел, и стало совсем темно. Вот замерли и его шаги на палубе, и все стихло.

Когда я проснулся, свет уже пробивался сквозь щели досок над моей головой и слегка освещал яму; она оказалась просторной и совершенно не страшной. Дно было застлано парусиной. Я стал отряхивать прилипший ко мне за ночь песок… Вдруг слышу — кто-то спускается в трюм. Я притаился, и недаром.

— Это очень гадкий мальчишка, — говорил кто-то ломаным английским языком, — он второй раз уже убегает… Капитан обещал хорошую награду — «mucha moneta» — тому, кто его найдет.

В ответ раздался голос штурмана. Что он говорил, я тогда не понял, так как еще неважно знал английский язык.

— Пойдем, — заговорил опять первый голос, но уже по-испански. — Не стоит здесь смотреть: не такой американцы народ, чтобы прятать всякую сволочь!

Все трое прошли у меня над головой к другому люку и стали подниматься наверх…

Меня искала полиция.

Только что они ушли и на сердце у меня слегка отлегло, слышу — снова кто-то спускается в трюм. Затем над моей головой открывается доска, и просовывается голова матроса-немца.

— Живы? — спрашивает он.

— Жив, — говорю, — только душа от страха в пятки ушла.

— Ничего, вот вам завтрак. — И с этими словами он просовывает мне бутылку, в которую налит кофе, а на оловянной тарелке кусок жареной говядины.

— Что это, — говорю, — капитан прислал, что ли?

— Нет, — говорит, — это наш обычный завтрак в порту.

«Вот так штука! — думаю. — Вот так судно!»

Быстро покончив с принесенным завтраком, я снова улегся и принялся мечтать. Однако мечтать без движения в яме с моим беспокойным характером было трудно, поэтому, когда матрос, принесший мне в двенадцать часов обед, сообщил, что шхуна сегодня не снимается из-за задержки в таможне, я чуть не заплакал с досады. Тем не менее делать было нечего…

Вечером после ужина ко мне в трюм пришли гости. Доски раздвинули, и мы долго болтали о всякой всячине на том удивительном международном языке, на котором говорят между собой разноплеменные матросы. Наконец все захотели спать, и я остался снова один в своей могиле.

Только в три часа пополудни на другой день шхуна под буксиром парохода вышла из реки. Как билось мое сердце, когда я слышал над головой топотню матросов, подававших буксир!

Громкая команда капитана ясно долетала до меня в открытый люк. Вот слышу: «Поднимай паруса!» Затем под топот ног и визг патентованных блоков раздалась дружная песня: «Yanky ship sails down the river…»[18] Вот быстрее зажурчала вода вдоль бортов — это шхуна стала забирать ход. Наконец раздалось долгожданное: «Отдай буксир!» И в ту же минуту кто-то закричал в люк:

— Ну-ка вылезай сюда, молодчик!

Как пружинная кукла из коробочки, выскочил я из своей ямы, подняв головой доски, и бросился по трапу наверх. В этот момент шхуна полным ходом проходила мимо парохода, который, остановив машину, вытаскивал из воды буксир.

После двухсуточного пребывания неумытым в песочной яме при тропической жаре я имел, должно быть, чрезвычайно комичный вид.

Капитан, покатываясь со смеху, послал меня мыться и переодеваться.

— Знаете ли вы руль? — спросил он меня, когда, переодетый и вымытый, я снова вышел на палубу.

— Знаю! — отвечал я.

— Ну, становитесь, сменяйте рулевого!

Я зашел на наветренную сторону, стал сзади рулевого и, положив левую руку на ручку штурвала, спросил:

— Курс?

— Зюйд-зюйд-ост, — отвечал рулевой.

— Как руль ходит?

— Полтора шлага под ветер.

— Есть зюйд-зюйд-ост! Руль ходит полтора шлага под ветер! — повторил я и положил другую руку на штурвал, принимая его из рук в руки.

Шхуна шла полный бакштаг под всеми парусами, узлов девять, и слушалась руля великолепно. Ну и я на первый раз был сама внимательность, так что струя кильватера, пенясь за кормой, вытягивалась, как по линейке, в прямую дорогу — до самого горизонта.

Старому капитану очень понравилось и то, что я сменил рулевого по всем правилам искусства, и то, что хорошо правил. Испробовав в течение последующих двух дней мою способность ко всякого рода судовым работам, капитан предложил мне по приходе в маленький порт Монтекристи, на том же острове Гаити, куда шхуна шла грузиться квебраховым деревом, подписать с ним контракт по пятнадцать долларов в месяц. Конечно, я согласился и, таким образом, остался в числе команды «Гарри Уайта», оказавшегося прекрасным морским судном.


Ураган

В Монтекристи мы простояли около трех недель, грузя квебраховое дерево. Работа эта была нелегкая. Правда, мы сами в трюмах не работали, а лишь распиливали на палубе некоторые слишком большие куски дерева, не проходившие в люк, но в дереве гнездилась масса скорпионов. Сначала мы очень их боялись и бросали пилы, но потом все так привыкли, что на скорпиона обращали внимания не больше, чем на простого клопа. К тому же поставщик груза привез нам банку с каким-то маслом и объяснил, во-первых, что укус скорпиона не смертелен, а во-вторых, что масло моментально успокаивает боль и в несколько часов уничтожает даже опухоль, образующуюся после укуса. Действительно, двух из нас укусили скорпионы; боль была жестокая, укушенные места моментально вздулись и посинели, но от чудодейственного масла все прошло очень скоро и без всяких последствий.

По воскресеньям возили нашего штурмана в маленькую болотистую речку, впадавшую тут же у городка, где он с карабином охотился за аллигаторами. В два воскресенья он убил двух; впрочем, оба были небольшие, немного больше метра от головы до хвоста. Кроме того, во время отлива мы набирали на берегу целые коллекции чудных больших раковин. Такие раковины в европейских магазинах стоят по крайней мере по пять рублей за штуку. Но из их извилин очень трудно было выжить самого слизняка, и большую часть этих раковин пришлось впоследствии выкинуть из-за зловония.

Загрузивши трюмы и палубу, 11 ноября мы вышли из Монтекристи в Бостон. Тяжелый это был переход. К тому же через неделю по выходе мы попали в ураган. Это был первый ураган в моей жизни, и я его хорошо помню.

Дул свежий зюйд-вест, и шхуна наша, лежа на боку под своими огромными топселями, шла узлов по тринадцати. Вдруг в одну ночь ветер сразу стих, и паруса повисли как тряпки; одновременно стал накрапывать дождь. В воздухе стояла какая-то особенная духота, и наступила такая тьма, что с бака не видно было конца бушприта. Штурман, бывший в это время на вахте, сошел вниз разбудить капитана, но, взглянув на барометр, выскочил наверх и, закричав: «Все наверх, паруса убрать!» — бросился отдавать фалы топселей. Через минуту выскочил и капитан и, схватив штурвал, послал рулевого помогать остальным матросам. Работа закипела. Вдруг какой-то резкий не то свист, не то звон пронизал густой воздух, и вслед за ним с ревом налетел страшный шквал, моментально положив шхуну набок. В ту же минуту раздался треск: бизань-шкот вырвал из палубы дубовый битенг, за который был закреплен, и сорвавшийся с места гик со всего размаха ударил по подветренным вантам, а захлопавшая по ветру бизань сотрясала воздух, словно пушечными выстрелами; мачты тряслись и дрожали под ее ударами. Ветер был так силен, что команды штурмана совсем не было слышно, но опытные матросы делали свое дело, и через четверть часа все паруса были убраны, а бизань-гик водворен на свое место.

Вспоминая потом этот случай, я не знал, чему больше удивляться: силе ли и ловкости, с которыми мы вшестером убрали все паруса, или удобству и прочности американской оснастки. Шхуна наша была немолода и протекала-таки порядочно, в особенности во время качки.

Убрав паруса, пришлось взяться за помпы. Но каков же был наш ужас, когда прошел час, два, три, наконец стало рассветать, а помпа все такой же широкой струей подавала да подавала на палубу воду и не думая «храпеть»!

Пробоины быть не могло — значит, просто нас так расшатало, что из пазов повылезла конопатка. Часов в семь утра капитан позвал всю команду на ют и сказал:

— Мы в урагане. Судно старо и ненадежно, но у нас два преимущества: во-первых, мы нагружены деревом, а во-вторых, у нас есть два комплекта почти новых парусов. Потонуть деревянному судну, груженному деревом, трудно, но что нас разнесет по доскам, это возможно. Поэтому сделаем все, что от нас зависит: стянем шхуну кругом якорными канатами, поставим штормовой трисель и будем держать бейдевинд, откачивая день и ночь воду, пока ветер не стихнет. Сделаем все, что должен сделать моряк, а уж если суждено умереть, то и умрем по крайней мере не как сапожники.

Большого труда стоило в эту погоду подводить цепи под днище, но тем не менее к вечеру все было готово, шхуна была буквально спелената цепями, и, поужинав, мы надели, по морскому обычаю, на всякий случай чистые рубашки[19] и вышли на палубу…

Три дня ветер был настолько силен, что, кроме штормового треугольника на грот-мачте, нельзя было поставить ни одного паруса.

На четвертый день ветер стал тише, и мы поставили зарифленную бизань и фока-стаксель, под которыми дрейфовали еще неделю, и все это время день и ночь посменно качали помпы. Собственно страха смерти у нас не было: мы настолько привыкли к нашему положению, что, сидя на рубке с подобранными ногами от перекатывающейся через палубу воды, рассказывали анекдоты и смеялись как ни в чем не бывало, но где-то на дне сердца у каждого как-то посасывало и покалывало.

Ах, какие были высокие волны! Я никогда и нигде таких больших не видел. Глядишь на эту гору с белым прозрачным гребнем, с шумом и воем несущуюся на тебя, и так и кажется — вот-вот накроет, и конец всему. Но нет, она подкатится под киль, высоко вскинет шхуну, позволяя осмотреть весь горизонт, и через секунду снова поднимается с подветренной стороны, оставив судно в глубокой лощине, а на смену ей уже катится другая, третья, и так без конца…

На одиннадцатую ночь наших бедствий нас, подвахтенных, разбудил голос штурмана:

— Все наверх, фок и грот ставить!

Вот когда только почувствовали мы, что с нас точно тяжесть какая-то свалилась! Кто в чем был, несмотря на холод и брызги, выскочили мы на палубу. Такие же огромные волны, сверкая своими фосфорическими гребнями, перекатывались по океану, но небо — небо было другое: ни одной тучки не было на нем, и ясные звезды весело подмигивали сверху, как бы смеясь над прошедшей бедой, а ровный свежий ветер дул с другой стороны.

Тут мы сообразили, что и волны перекатываются не оттуда, откуда катились вчера, потому что судно уже лежит на новом курсе. Живо поставили мы зарифленные фок и грот и со спокойной душой залегли снова в остывшие койки, заснув спокойным, здоровым сном…

Быстро бежала шхуна, подгоняемая попутным ветром, и наконец вечером 10 декабря, взяв по дороге в маленьком порту Хомсис-Холл лоцмана, отдала якорь в Бостонской гавани.

В ту же ночь мы распутали свои цепные найтовы и откачали воду досуха. К нашему удивлению, вода откачалась настолько быстро, что мы даже подумали, не сломалась ли помпа, но она оказалась в полной исправности. Утром снова попробовали помпу — воды нет. Что за притча? А ларчик открывался просто: наша «старушка» так разбухла и замокла, что, когда ее не качало так, что все пазы обшивки ходили ходуном, она не текла…

Когда прошел утренний туман, я увидел огромный город, расположенный по обе стороны длинного залива. Много кораблей и пароходов стояло на якорях у пристаней, а по заливу взад и вперед шныряли маленькие буксиры, яхты и огромные двухэтажные ферри-боатс[20], поддерживающие сообщение между обоими берегами.

Часов в восемь утра к нашему борту пристала прехорошенькая яхточка, и сидевший в ней джентльмен очень ловко вскочил на палубу шхуны с фалинем в руках. Спустив яхточку под корму, он вынул записную книжку и начал расспрашивать, как зовут судно, откуда мы пришли, с каким грузом, как фамилия капитана и хорошо ли он и штурман с нами обращаются. Это оказался корреспондент какой-то газеты и член «Seamen’s Friend society»[21]. Мы удовлетворили его любопытство, и корреспондент уехал. Вслед за ним приехал миссионер и раздал всем по карманной Библии и Псалтырю.

Наконец после этих джентльменов явился гавань-мейстер на буксирном пароходике и повел нас швартоваться к одному из бесчисленных пирсов. Явились рабочие и начали выгрузку, а нам немедленно раздали заработанные деньги и отпустили на все четыре стороны.

Прежде всего надо было прилично одеться. Магазинов с готовым платьем и бельем было много, и рекламы, расклеенные на их окнах, сулили прямо чудеса. Один ловкий предприниматель обещал даже каждому покупающему у него костюм давать в придачу часы стоимостью сообразно со стоимостью костюма.

Но даровые часы меня не соблазняли, и я обратился к стоявшему на перекрестке саженному полисмену с просьбой указать добросовестный магазин готового платья. Великан посмотрел на меня с удивлением, но потом, сообразив что-то, вынул из кармана записную книжку и, написав на одной из ее страничек «Броад-стрит, № 84», вырвал и подал мне. Я отправился по указанному адресу. За двадцать долларов я оделся с ног до головы. Впрочем, пальто я не купил: жалко было денег, его могла с успехом заменить шерстяная фуфайка, надетая под пиджак.

Поздно вечером, побывав в театре и поужинав в таверне, вернулся я на шхуну и, не застав никого из товарищей, заснул как убитый.

Рано утром меня позвали к капитану. Быстро умывшись и надев свой новый костюм, я побежал на корму. Капитан предложил мне сесть и сказал:

— Никольс[22], я поеду в Бокспорт, как только кончим выгрузку и поставим шхуну на зимовку. Надо поговорить с хозяином о шхуне: чинить ее или продать и купить новую. А вы с Джимми (так звали матроса-немца) оставайтесь за караульщиков, держите судно в чистоте и порядке и смотрите за якорными канатами, чтобы были чисты. Жить можете на корме, а обед будете готовить себе сами. Жалованье я вам на зиму положу десять долларов. Получать будете два с половиной доллара в неделю из конторы «Браун и Адамс».

Я с радостью принял это предложение.

Через три дня, выгрузив шхуну и поставив ее в ряд с другими зимующими судами, капитан Гопкинс уехал в Бокспорт, а мы с Джимми перебрались на корму и зажили, по его выражению, «как лорды».

Джимми умел увлекательно рассказывать о плаваниях, капитанах, штормах и авариях. Один из рассказов я хорошо запомнил. Передаю его словами Джимми:

— Мне было шестнадцать лет, и я служил юнгой на английском клипере.

Каждый вечер в сумерках второй полувахты немолодая женщина прогуливалась по наветренной стороне юта, опираясь на руку капитана. Она была высока, хорошо сложена, на голову выше своего мужа.

Мы так привыкли к ней, что в дурную погоду, когда она не выходила наверх, рулевой всегда чувствовал себя немножко разочарованным.

Как-то вечером мальчишка-голландец, наш второй юнга, вернувшись из капитанской каюты с зубными каплями, просунул голову в двери кубрика и таинственно сообщил:

— Ребята, что я виде-е-ел!.. Капитан лежит на диване, а голова его у старухи на коленях, а она гладит его, как ребеночка, да целует. Ей-богу!

— Она женщина и мать, — глубокомысленно сказал швед Матисен.

— И жена, — живо добавил француз Руже.

— Да, давно меня никто не нянчил на руках, — грустно сказал мой земляк Бергмеер.

Жестокий нордовый ветер отнес нас на сотню миль к югу от Горна, в сторону бесконечных ледяных штормов, широты смерти. Иссиня-белые гребни гигантских валов океана то вздымались шипящими стенами, заслоняя полнеба, то рассыпались, зловеще звеня ледяными иглами, и катились бессменной чередой в бесконечную даль.

Вода не сходила с палубы.

Иногда из бушующей между бортами пены, в тумане бешеных брызг, виднелись одни только мачты да маленький кусочек юта со штурманской рубкой. Вокруг этой рубки был протянут проволочный леер, и мы все, вцепившись в него окостеневшими от холода руками, сбились в кучку на подветренной стороне. Руль был закреплен. Судно, разбрасопив реи, под голым рангоутом лежало в дрейфе и захлебывалось.

Я едва держался на ногах от холода и усталости. Мой дождевик был покрыт тонкой ледяной коркой, как стеклом. Временами я весь дрожал мелкой дрожью и впадал в какое-то странное, безразличное состояние полусна-полубытия. Я замерзал.

Вдруг капитан, который стоял рядом со мной, наступил мне тяжелым морским сапогом на ногу и крикнул на ухо:

— Спустись-ка в каюту, парнишка, да вычерпай воду из-под койки! Подожди, пока корма подымется на зыби… Ну, валяй…

Ют взлетел вверх, я нырнул в дверь рубки и спустился по трапу.

— Это ты, мальчик? Войди! — раздался ласковый женский голос.

Она сидела в кожаном массивном кресле, привинченном к полу. Ее ноги упирались в скамеечку, прикрепленную к комоду.

Я доложил о своем поручении.

Жена капитана ласково поглядела на меня.

— Садись-ка, мальчик, лучше в это кресло, да попробуй хорошенько заклиниться. Наверху тебе сейчас делать нечего, а до моей койки вода пока что еще не добралась, да и не доберется, пожалуй. — И она указала рукой на стоявшее против нее кресло.

Я не заставил себя вторично просить и, забравшись с ногами в кресло, крепко уцепился за ручки.

Над головой порывисто качалась масляная лампа, то освещая, то погружая в тень утомленное женское лицо.

Жена капитана сказала, что это ее восемнадцатый рейс вокруг света, и все на том же старом паруснике. Слушая ее, я не мог оторвать глаз от иллюминатора в передней переборке. Палубы не было видно. Вода клокотала от планшира, и судно как-то странно качалось, напоминая плавающее за бортом ведро, уже полное воды и вот-вот готовое пойти ко дну.

Я не успел еще как следует осознать это, как громадная водяная гора со звенящим шумом налетела на левую скулу клипера, и он стремительно повалился на правый борт. Я ясно представил себе, как ноки рей ушли в воду.

«Конец!» — промелькнуло в мозгу. Но судно медленно и тяжело начало выпрямляться. Я взял себя в руки.

— Неужели вам это больше нравится, чем спокойная жизнь на берегу? — спросил я и, заставив себя оторвать глаза от иллюминатора, встретился с грустно-покойным взглядом.

— Я люблю море. Я чувствую себя всегда как-то неловко и скучно на берегу. Одно тяжело: у меня сынишка учится в школе, редко приходится видеться. Особенно я устала за этот рейс, он тянется бесконечно. Я начинаю о нем беспокоиться.

Ее последние слова донеслись до меня как сквозь вату.

Пригревшись в широком мягком кресле, я заснул. В надвигающейся дымке сна я видел еще ее улыбку, слышал ласковый голос, но затем все смешалось, расплылось…

Я проснулся от резкого голоса капитана:

— Пошел на палубу, постреленок! Ишь расселся как барин!

Капитан, крепко сколоченный, небольшой, краснолицый, простоял на палубе, привязанный к лееру, пятьдесят с лишним часов. Теперь он спустился вниз: буря, очевидно, стихала.

Его лицо из красного стало коричневым. Морщины обозначались глубокими черными линиями. Маленькие серые глаза провалились, опоясались синими кругами и метали искры.

Он был зол. Зол на океан.

Подходя к трапу, я оглянулся.

Женщина поднялась со своего кресла. Седая, коротко остриженная голова капитана с крутым, упрямым затылком бессильно опустилась ей на плечо. Она обняла его…


«Америка — достаточно свободная страна…»

Наше с Джимми блаженство длилось недолго: скоро вернулся капитан вместе с хозяином, шхуну продали на дрова, и нам пришлось расстаться.

Джимми уехал в Нью-Йорк, а я поселился в одном из многочисленных бостонских бордингхаузов.

…Холодный, резкий норд-вест мел сухую снежную пыль по улицам старого Бостона. На перекрестках гладко мощенных улиц ветер поднимал тоненькие, маленькие смерчи, которые яростно налетали на чугунные подъезды мрачных домов, на грандиозные фонарные столбы и на случайных прохожих.

В конце некоторых улиц мерещился сквозь снежную порошу какой-то странный футуристический лес. Это мачты зимовавших парусных кораблей.

Зима выдалась необыкновенно суровая и как раз совпала с небывалым застоем в морской торговле.

Гавани Нью-Йорка и Бостона, обыкновенно кипящие самой оживленной деятельностью и наполненные веселым морским шумом, были тихи, мертвы и забиты зимующими кораблями всех типов.

Города полны голодающими, безработными матросами.

Отходящее в море, особенно в дальнее плавание, судно — событие.

Жалованье матросам сбито до минимума.

Матросские бордингхаузы и прибрежные таверны, или «салуны», как их называли в Америке, банкротились один за другим.

У портовой конторы с утра до вечера стоит голодная толпа чающих найма матросов. Кто жует табак, кто курит, и все неистово мерзнут, ругаются и жадно, злыми глазами встречают и провожают входящих и выходящих из подъезда посетителей. В каждом входящем надеются отгадать капитана, пришедшего вербовать экипаж.

Иногда посетитель действительно оказывается капитаном уходящего в море корабля. Тогда в подъезде появляется унылая фигура тощего клерка с бумажкой в руке, по которой он выкликает два-три десятка счастливцев.

Вызванные сразу оживают и, топая тяжелыми башмаками, спеша и толкаясь, скрываются вместе с клерком в подъезде конторы.

Так выкликнули в один далеко не прекрасный день и мою фамилию.

Поднявшись по старой, скрипучей, истертой ногами лестнице, я попал в унылую длинную комнату, разделенную пополам балюстрадой.

На стенах висят выдержки из американских морских законов, таблицы со всевозможными раскладками и расписаниями, диаграммы и «прокламации». Прокламациями на английском официальном языке называются вновь обнародоваемые законы и обязательные правительственные постановления.

Одна из прокламаций — новенькая, не захватанная просмоленными матросскими пальцами, обычно водящими по строкам при чтении, и не засиженная мухами. Она напечатана крупным жирным шрифтом и гласит, что с первого января наступающего 1885 года капитанам судов, плавающих под флагом Соединенных Штатов, запрещается заключать контракты с экипажами на срок более двенадцати месяцев и что во всяком порту, где можно нанять «белую» команду, всякий мореходец, служащий на судне Соединенных Штатов, может по уважительным причинам, засвидетельствованным американскими портовыми властями или американским консулом, получить расчет и оставить корабль.

Матросы внимательно читают эту прокламацию.

По другую сторону балюстрады появляется лысый, с круглыми очками на тонком ястребином носу, сухой маленький человек — заведующий департаментом найма — и толстый, здоровый гигант с буро-лиловым лицом, гривой седеющих волос и маленькой седой метелкой на подбородке — капитан американского парусного барка «Samuel D. Carlton».

Человек в очках читает скороговоркой контракт, гнусавя, как истый американец, и проглатывая слова. Малограмотные матросы еле успевают улавливать суть:

«Плавание по всем морям и океанам с заходом во все порты и гавани, куда по осадке своей судно может войти…», «…обязаны исполнять все законные требования…», «…почтительно относиться к капитану и его помощникам…». «Капитан имеет право лишить свободы с наложением наручников…», «жалованье матросам первого класса пятнадцать, второго — десять долларов в месяц…», «контракт от сего числа на три года…», «…контракт не может быть нарушен…».

Среди матросов начинается чуть слышный ропот. Некоторые поворачиваются к стене и начинают снова перечитывать привлекшую их внимание прокламацию.

Кто-то несмелым голосом обращает на нее внимание заведующего.

Тот резко перебивает его:

— Сегодня двадцать третье декабря. Закон войдет в силу только через восемь дней. К подписанию контракта никого не неволят. Америка — достаточно свободная страна. Нежелающие могут удалиться, и клерк вызовет следующих по списку. Согласных поступить на службу прошу приложить руку.

Минутная пауза…

Маленький человек положил бумагу с напечатанным текстом и вписанными фамилиями на широкий прилавок балюстрады.

Матросы с застывшими, злыми лицами подходят один за другим, берут непривычными, заскорузлыми пальцами перо, неумело обмакивают его в чернильницу несколько раз подряд, точно купают, тщательно отряхивают и медленно, сосредоточенно подписываются под контрактом. Большинство сильно клонит при этом голову набок и закусывает верхнюю губу. Подписавшиеся переходят к другой части прилавка, где капитан пристально осматривает каждого, как бы фотографируя его в своей памяти и давая мысленную оценку его физической силе и способностям, и вручает месячный оклад жалованья в задаток.

Подписался и я…


Мрачные будни

Ревет Атлантический океан.

Жестокий зимний норд-вест гонит черные горы-волны, мешает их белые шипящие гребни с хлопьями снега и превращает и море и небо в беснующийся холодный серо-синий хаос.

«Карлтон» уже третий день бежит к югу под нижними марселями и фоком. Мокрый низ фока обмерз и покрылся толстой ледяной корой.

Руслени, брас-боканцы, ватер-штаги представляют собой глыбы льда. Вахтенное отделение матросов день и ночь обивает лед молотками, топорами, старыми железными болтами и всем, что попало под руку.

Люди одеты в желтые проолифенные полотняные куртки и шаровары. На головах — зюйдвестки, на ногах — новые резиновые сапоги.

Тонкие куртки обмерзли и стоят колом. Надетые под куртками фуфайки и пиджаки, иногда по два — один на другом, плохо спасают от пронизывающего холода.

Теплого платья, конечно, нет ни у кого. Нет его и на судне. До спец- и прозодежды, отпускаемой за счет хозяина, демократические янки еще не додумались. Резиновые сапоги взяты в счет жалованья в судовой лавочке.

Ах, эти сапоги! Их никто не хочет брать, потому что они стоят столько же, сколько и кожаные, а служат не больше двух, много трех месяцев. Но других нет, так как капитану, конечно, нет никакого расчета держать в своей лавочке прочную обувь. Он держит только высокие резиновые сапоги из какой-то подозрительной, перепрелой резины, грубо намазанной лаком для блеска, и сафьяновые туфли того типа, которым бюро похоронных процессий снабжает своих клиентов. Сапоги предназначены для холодных штормовых погод и стоят четыре с половиной доллара, туфли — для тропиков и стоят два доллара.

Корабельные лавочки, которые капитаны американских судов дальнего плавания обязаны иметь по закону, — очень выгодное предприятие. Закон, предвидя, что большинство матросов пропивают все свои сбережения в портах и являются на судно с минимальным количеством багажа и запасов, выработал целый каталог обязательных для судовых лавок товаров. Но что это за товары! Фланелевые рубашки расползаются после первой стирки. Чулки протаптываются на пятках в первый же день. В прессованном табаке попадаются и гвозди, и мочала, и щепки, и черт знает что. Спички не горят. Ножи — гордость матросов — свертываются чуть ли не в трубку от сколько-нибудь серьезного нажима.

Динь-динь, динь-динь, динь-динь, динь-динь! — звонит тоненький колокольчик на юте.

Донг-донг, донг-донг, донг-донг, донг-донг! — солидно отвечает ему двадцатифунтовый колокол на баке.

Восемь склянок. Смена вахты.

Подвахтенные уходят в кубрик.

Обед.

Но надо сперва отогреть застывшие, несгибающиеся пальцы.

У маленького чугунного камелька очередь — не протиснешься. Закуривают трубки и греют руки об них. Ведь, по американской дисциплине, курить на вахте нельзя: это требует непроизводительного расхода служебного времени. На вахте можно только жевать табак.

Отогрели руки. Разделись. Уселись вокруг стола. Дневальный принес из камбуза обед — гороховый суп, сваренный на старой солонине с душком, и «гаш», т. е. ту же солонину, пропущенную через машинку и смешанную с тертой картошкой. Вместо хлеба — галеты.

Черт их знает, из чего эти американцы делают галеты! Матросы уверяют, что из смеси пшеничной, кукурузной и костяной муки. Возможно. Они белы и красивы на вид, но разгрызть их без долгой предварительной размочки невозможно.

Пообедали.

Закурили трубки и разлеглись по койкам. Дневальный отнес в камбуз посуду и вымыл стол.

В половине четвертого дневальный принес в кубрик большой чугунный чайник с вываренным черным вонючим чаем, жестянку с патокой вместо сахара и корзину с неизменными галетами.

Встали, напились чаю и начали напяливать на себя всевозможное тряпье, сапоги и дождевики.

В четыре часа снова вышли на вахту и снова принялись за околку льда.

А океан все ревет и ревет, гонит к югу водяные горы и залепляет снегом глаза матросов, изнемогающих в борьбе с растущим на бортах корабля льдом. Время от времени он обливает их пенистой соленой водой. Но это даже приятно: вода в этой морозной, колючей атмосфере кажется теплой — судно вошло в Гольфстрим…

Прошло две недели.

О недавнем морозе мы все уже забыли.

«Карлтон» плавно режет ярко-голубые спокойные волны тропиков.

Быстро гонит его к югу норд-остовый пассат.

Капитан Норман, поднявшийся на ют в шесть часов утра, в пижаме и туфлях на босу ногу, с любовью и гордостью осматривает высокие белые хлопчатобумажные паруса своего барка.

Хорошо стоят паруса на «Карлтоне»! Все шкоты и фалы дотянуты до места, реи развернуты красивым правильным веером, подветренные брасы обтянуты как раз в меру, не слишком туго и не слишком слабо, так что реи имеют маленькую, чуть заметную «игру» на качке.

Капитан Норман долго смотрит на паруса.

Команда, босая, в подвернутых штанах и расстегнутых рубахах с засученными рукавами, усердно моет палубу. Второй помощник сам ходит со шлангом. Два матроса качают брандспойт.

Моют палубу не просто, а со шлифовкой. По мокрой, посыпанной песком палубе четверо матросов часами таскают за веревки большой гладкий песчаник, килограммов в полтораста весом.

В закоулках и тесных проходах, где с подобной махиной трудно управиться, палубу оттирают маленькими ручными камнями, стоя на коленях.

Весь процесс называется у матросов утренней молитвой. Большой камень называется святым камнем («holy stone»), а маленькие ручные — молитвенными камнями («pray stones»). Английская морская терминология выработала даже особый термин — «to holy stone the deck», т. е., переводя буквально, «освятокаменить палубу».

Культ палубы был доведен на старых американских парусниках до мании. Ее ежегодно оттирали наново, сначала постепенно — квадратами, потом всю. Потом давали ей хорошо просохнуть и, выбрав теплый солнечный день, густо промазывали льняным маслом с березовым дегтем, после чего опять оттирали песком. Наконец, окончательно оттертую и напитанную промазкой, покрывали особым половым лаком. Команда после подобной отделки палубы имела право ходить по ней только босиком или в мягких туфлях. Подобная операция с палубой корабля средней величины требовала около двух месяцев египетской и никому не нужной работы. Недаром американские матросы боялись наниматься на слишком чистые и красивые корабли.

Впрочем, к каторжной судовой работе американские матросы настолько привыкли, что на этой почве редко возникали серьезные осложнения с капитанами.

Первое серьезное недоразумение с капитаном произошло у нас из-за манной крупы.

Из этой крупы по воскресеньям повар негр Авраам Хочгингс делал довольно примитивные кексы и пудинги, несколько скрашивавшие однообразный стол из тухлой солонины, галет и картошки.

Однажды я заметил, что кексы припахивают специфическим запахом кошки. Матросы начали внюхиваться, но никто не обнаружил ничего подозрительного, и меня высмеяли, назвав привередником, лордом и даже простуженным пойнтером.

Однако я не ел кекса и стоял на своем, обругав, в свою очередь, товарищей гастрономами из помойной ямы. Дело чуть-чуть не кончилось дракой.

При следующем появлении кондитерских изделий Хочгингса кошачий запах обнаружился резче, и я нашел уже с полдюжины сторонников.

Назначили комиссию для осмотра бочки с манной крупой.

Ее нашли в провизионной поставленной на попа, с вышибленным верхним донышком и без крышки.

Дальнейшее исследование показало, что корабельный кот Фатти, очевидно, принял манную крупу за песок и превратил бочку в свою уборную. От крупы сильно попахивало.

Зачерпнув полную шапку крупы с компрометирующими вещественными доказательствами, комиссия отправилась к капитану Норману и потребовала уничтожения бочки со всем, что в ней находится.

Но Норман рассудил иначе. Он велел доставить бочку на палубу и высыпать все содержимое на грот-люк, затем заставил Хочгингса перебрать всю крупу и выпарить бочку кипятком.

После этой операции и бочка и крупа были тщательно просушены на тропическом солнце и водворены на прежнее место, к бочке прилажена крышка, Фатти выпорот капитанскими подтяжками, Хочгингс оштрафован на пять долларов за небрежное хранение провизии, а матросы продолжали получать манные кексы и пудинги.

Такой оборот дела очень обозлил команду. Но, будучи связаны суровой дисциплиной, мы решили расквитаться с Норманом на берегу.

Миновали тропики с их ласковыми пассатами, обогнули мыс Доброй Надежды, спустились немного к югу и вошли в полосу западных штормов.

«Roaring forties» («ревущие сороковые») — так зовут англичане сороковые широты южного полушария, где дуют «brave west winds» («бравые весты»).

«Карлтон» не был клипером. Все, что можно было выжать из него путем невероятной форсировки парусами, — это двенадцать узлов. И Норман выжимал их.

«Карлтон» несется весь в пене.

Вкатывающаяся на палубу вода не успевает стекать, бьется о борта, клокочет.

Ветер ревет, как тысяча контрабасов. Паруса напряжены до того, что кажутся высеченными из камня. На глаз видно, как гнутся стеньги и реи.

Двое рулевых выбиваются из сил, чтобы не дать барку закинуть корму и стать бортом к ветру.

Гребни волн, такие высокие, что на них надо смотреть, задрав голову, гонятся за «Карлтоном» по пятам.

Барк едва уходит от них.

Вот-вот нагонят, обрушатся на палубу, разрушат, раздавят, сломают.

Но волны не только высоки, они и длинны. И это спасает судно. В момент, когда зеленый гребень, кажется, уже загибает свои шипящие языки над головами рулевых, корма высоко взлетает кверху, нос падает куда-то в пропасть, барк стремительно летит под гору и убегает от своей гибели.

Пять часов утра. Красное солнце медленно всплывает над беснующимся океаном.

С восходом солнца буря точно набирается новых сил и ревет какими-то особенными, как будто пропускаемыми через гигантский рупор басовыми звуками.

Жалобно ноют стеньги и реи. Им вторит доносящийся снизу скрип корабельных переборок.

Порывисто качаясь, перелетая с волны на волну, «Карлтон» черпает громадные количества воды то баком, то шканцами, а сумасшедший Норман и не думает убирать брамсели. Он хочет выжать из тупорылого барка тринадцатый узел.

Страшно смотреть на брам-стеньги. Их гнет в дугу, несмотря на заведенные в помощь фордунам тали.

Норман прав, когда с ядовитой улыбкой говорит своему менее храброму помощнику:

— Теперь уж если бы и захотели, так брамселей самим не убрать. Вот если фордуны или брам-шкоты сдадут, тогда ветер сам уберет их вместе с брам-стеньгами.

Что же делает команда корабля в это время?

Команда… трет молитвенным камнем палубу юта — последняя шлифовка перед приходом в Сидней.

От сто двадцатого меридиана ветер начнет стихать, и тогда можно будет всю палубу просушить и покрыть блестящим масляным лаком…

Сотый день в море.

Люди озверели от тупой, никому не нужной работы. Устали от вечной «соленой лошади», галет, манных кексов с ароматом кошки и вываренного, пахнущего веником чая.

В первые два месяца плавания в свободное время, от шести до семи часов вечера, матросы, бывало, пели, играли на гармонике, боролись. Во время длинных ночных вахт, если не было луны и нас не заставляли работать, мы, собравшись в кучку у грот-мачты, рассказывали друг другу бесконечные сказки и истории из былых плаваний.

Теперь все сумрачны, все молчат и только ждут порта. Ждут этого благословенного Сиднея, где можно будет потребовать от капитана в самой категорической форме сокращения срока контракта, увеличения жалованья, улучшения стола и пополнения лавочки более доброкачественным товаром.

Если капитан не согласится на эти требования, можно пойти к консулу. Ну а если и консул не поможет, так можно и убежать с судна. Можно поступить работать на ферму или даже на угольные копи.

Да в Австралии вообще не пропадешь; это не Бостон в декабре, где не знают, что делать с безработными. В Австралии рабочие в цене: три-четыре фунта в неделю можно заработать шутя.

Эти мысли начали открыто высказываться в кубрике с добавлением более или менее крепких ругательств по адресу Нормана. Более молодые и горячие имеют твердое намерение хорошенько избить на берегу Нормана и его второго помощника — норвежца Карльсона.

Этот Карльсон — грубая, здоровая скотина — любит давать волю рукам. Его ненавидит вся команда. Он принадлежит к типу тех начальников, которым в темные штормовые ночи не рекомендуется ходить на бак проверять вахтенных…


В сиднейской тюрьме

Утро. На этот раз тихое, теплое, ласкающее.

Круглая гавань Сиднея спит в прозрачном розовом тумане.

Кричат и шлепают крыльями по воде чайки. Дерутся из-за отбросов, выброшенных за борт черным коком с «Карлтона».

На палубе «Карлтона» ходит в мягких войлочных туфлях сгорбленный седенький старичок — нанятый с берега ночной сторож.

Он уже разбудил Карльсона и Хочгингса и теперь ждет только шести часов, нетерпеливо смотря на часы, выставленные в оконце капитанской рубки. Ровно в шесть он разбудит команду, напьется вместе с ней горячего кофе и уляжется спать до обеда в одной из свободных кают.

Без одной минуты шесть.

Старик идет на бак и бьет в колокол четыре склянки.

Ему, как эхо, отвечают колокола с десятка других судов.

Сладко потянувшись, он идет в кубрик и, остановившись в дверях, веселым, бодрящимся старческим голосом кричит привычную фразу:

— Вставай, шевелись, четыре склянки раздались!

Затем идет в камбуз и тащит оттуда большой закопченный кофейник и корзину с галетами.

Медленно поднимается с коек команда.

Лица заспанные и злые.

Увидя корзину с неизменными галетами, люди приходят в ярость.

— Что?! И в порту, после четырехмесячного перехода, будут давать эту червивую гадость?!

— Неужели нельзя было купить или испечь свежего хлеба?

— Нет, это уж чересчур!

Вчера, после того как судно было ошвартовано у пристани, команда ходила объясняться с капитаном. Два делегата толково и обстоятельно высказали Норману все претензии команды и выставили требования.

Норман выслушал ораторов, усмехаясь и попыхивая сигарой. Затем сказал, что даст ответ завтра.

Галеты в порту вместо свежего хлеба — достаточно ясный ответ.

Возмущенная команда решила не выходить на работу, а в десять часов идти к американскому консулу жаловаться на капитана и просить удовлетворения своих требований.

Сложились и послали ночного сторожа на пристань купить в ближайшем ларьке свежего хлеба и молока. Никто не хотел смотреть на галеты и черный кофе с противной патокой.

Позавтракали, закурили трубки и снова улеглись на койки.

В кубрике воцарилось молчание. Каждый упорно думал свою думу.

Ровно в половине седьмого в дверях показался Карльсон. «Пошел все на работу!» — свою обычную фразу он не произнес, но, пораженный видом лежащей на койках команды, вошел в кубрик и строго спросил:

— В чем дело, ребята?

Ему никто не ответил.

— В чем дело, черт вас возьми? Отвечайте, когда я спрашиваю! — заревел он.

— Иди сам к черту! — ответил ему кто-то.

Карльсон осатанел.

Подскочив к койке оскорбителя, он схватил его за ноги и сдернул с такой силой, что бедный матрос со всего размаха ударился головой о палубу.

Но тут же вскочила на ноги вся команда…

Несмотря на отчаянное сопротивление Карльсона, матросы схватили его за руки и за ноги, раскачали и выбросили из дверей кубрика с такой силой, что Карльсон, ударившись всем своим огромным телом о бортовые стойки, минуты две пролежал на палубе без движения. Затем медленно поднялся и, шатаясь, молча поплелся на ют.

Через несколько минут на фалах бизань-мачты взвился сигнал: «На корабле бунт».

Матросы видели поднятый с юта сигнал, и хотя не могли прочесть его без сигнальной книги, но догадались и приготовились к ответу.

Но им не пришлось много говорить: ворвавшийся на судно отряд портовой полиции в один момент надел всем наручники и без разговоров погнал дубинками на пристань.

С пристани полицейские повели матросов через весь город в участок, где всех моментально развели по разным камерам и заперли на замок.

На другой день команда «Карлтона» предстала перед портовым магистратом.

Обвинителем выступал весь перевязанный и распухший Карльсон.

В качестве свидетелей были вызваны капитан и американский консул.

Суд был скорый, «справедливый и милостивый».

Объяснений команды о вынужденном трехлетнем контракте и своеволии Карльсона магистрат не стал слушать. Факт был налицо, и вопросы задавались только по существу. Дело было решено в пять минут.

Магистрат постановил: команду «Карлтона» препроводить в полном составе в тюрьму на все время стоянки судна в порту; по готовности судна к отходу и выходе на рейд доставить команду на судно для окончания подписанного ею контракта; полиции проследить за выходом судна в море вместе с доставленной командой. Американский консул возражения против приговора английского магистрата не заявил…

Арест судовых команд на время стоянки корабля в порту был старым, испытанным австралийским приемом, практиковавшимся многими капитанами.

Начало этому жестокому способу борьбы с забастовками и недовольством судовых команд было положено в пятидесятых годах, во время золотой лихорадки, охватившей Австралию, когда судовые экипажи неудержимо бежали на прииски.

Вот как спокойно говорят о таких бесчеловечных капитанских трюках буржуазные морские писатели:

«Знаменитый „Марко Поло“ прибыл на Мельбурнский рейд в 11 часов утра 18 сентября 1852 года после блестящего перехода в 68 дней. На рейде капитан Форбс увидел штук сорок судов, стоявших без дела из-за отсутствия команд. Он не растерялся и моментально засадил весь свой экипаж в тюрьму под предлогом непослушания и нарушения дисциплины в море. Команду продержали в тюрьме до дня отхода и доставили обратно на „Марко Поло“, когда корабль выгрузился, нагрузился и вытянулся на рейд. Этот прием дал капитану Форбсу возможность благополучно сняться и выйти в обратный рейс 11 октября того же года»[23].

Итак, ловкий капитан Форбс обернулся в Мельбурне в двадцать три дня и без задержки вышел в обратный рейс, сделав своему хозяину несколько тысяч фунтов стерлингов. Хозяин, конечно, хорошо поблагодарил своего верного и сметливого капитана. А команда?

А команда, проработав хуже всяких каторжников шестьдесят восемь дней, рискуя почти ежедневно жизнью, потому что Форбс отчаянно форсировал парусами и выжимал из своего «Марко Поло» рекордные скорости, просидела ни за что ни про что двадцать два дня в тюрьме, затем проработала еще семьдесят дней и на сто шестьдесят шестой день службы на блестящем пассажирском корабле, после нечеловеческого труда, ругани, побоев, бесконечной подозрительной солонины, галет и прочих прелестей, не погуляв ни одного дня ни в одном порту, была выкинута на берег, «за окончанием договора», в Ливерпуле, всегда переполненном безработными матросами всех наций. В этом порту цена матросского труда никогда не поднималась выше двух фунтов и десяти шиллингов[24] в месяц, о чем, как уверяют матросы, предупреждал всех приходящих в порт стоящий на рейде буй с колоколом. Непрерывный автоматический звон этого колокола — дин-дун-дэн!.. дид-дун-дэн!.. — ясно напоминал матросам английские звуки: «Ту-паундс-тэн… ту-паундс-тэн…»[25]

Итак, мы все, за исключением кока, очутились в сиднейской тюрьме. Нас остригли машинкой, начисто обрили и одели в полосатые, желтые с черным, штаны и куртки. На спине и на груди у каждого был крупно написанный номер.

С этого момента мы потеряли свои имена — мы были только номерами, и номерами почти бессловесными, потому что за всякий разговор, за всякое слово, кроме ответов на вопросы тюремного начальства, сажали в темный карцер.

Нас назначали на огородные работы, и это было счастьем, потому что тех, кого англичане считают преступниками, назначают на тяжелые и непроизводительные работы.

Каторжная работа не должна быть созидательной, не должна радовать работника, она должна угнетать.

Каторжников заставляли, например, целые дни переносить из одного угла тюремного двора в другой груды тяжелых камней, а на другой день переносить их обратно на старое место или часами ворочать какие-то колеса. Были эти колеса приводными к каким-нибудь механизмам или нет — неизвестно (внутренняя работа валов, на которые они были насажены, была скрыта от глаз), и каторжанин знал только одно: восемь часов в день он должен непрерывно вращать это колесо.

Тюремный день распределялся следующим образом. Вставали в шесть утра. Мылись, убирали свои койки и камеры и шли на общую получасовую молитву, вернее, на проповедь, в которой тюремный пастор объяснял нам, как тяжелы наши грехи и как мы оскорбляем своим поведением Господа Бога.

Эта канитель тянулась до семи с половиной часов. Затем нас вели в столовую и давали по кружке какой-то жидкости, средней между кофе и чаем, и по кусочку хлеба. После этого разводили на огородные работы — кого полоть, кого рыть картошку. В полдень мытье рук и обед, состоящий из тарелки очень жидкого супа и ломтика хлеба. После обеда до пяти часов мы трепали паклю из старых тросов, затем снова мыли руки и снова шли в церковь.

Церковь устроена так, что каждый сидит в деревянном ящике, открытом только спереди, и не видит своих соседей; виден только пастор на кафедре да четыре-пять тюремных надзирателей, сопровождавших нас.

Вечерняя проповедь — на ту же тему, но длиннее утренней. Затем мы пели хором под орган, не видя друг друга, в унисон псалмы и гимны из книжек, которые нам раздавали при входе.

Пастор объявлял:

— А теперь, братья (как это он нас, таких негодяев, называл братьями?), споем гимн номер тридцать четыре.

Орган начинал, и мы тянули за ним.

После второй проповеди мы получали ужин — повторение обеда, а затем нас разводили по камерам и запирали до утра.

Так шел день за днем.

Вдруг на седьмой день нашего сидения всех вызывают в тюремную контору и объявляют, что мы свободны.

Мы ничего не могли понять, а тюремное начальство ничего не могло нам толком объяснить.

— Магистрат постановил вас освободить, а капитан порта требует вас к себе. Сдавайте казенное платье и белье, надевайте свое и идите в контору порта; там все узнаете.

— Зачем же вы, черт вас подери, нас обрили, изуродовали? — не удержался старый матрос-немец: раньше у него была прекрасная золотистая борода, которой он очень гордился.

— Таков закон. Не рассуждайте и не теряйте времени.

Мы не стали больше разговаривать.

Мрачной, озлобленной, готовой на всякую выходку голодной толпой собрались мы в портовой конторе. Нас не заставили долго ждать.

Так называемый шиппинг-клерк, чиновник, заведующий наймом и увольнением судовых команд, задал нам вопрос: продолжаем ли мы считать наш контракт незаконным?

На это он получил немедленный утвердительный ответ.

Второй вопрос был: желаем ли мы получить расчет в Сиднее?

— Да! — вырвалось у нас общим криком.

Третий вопрос был коварнее: желаем ли мы оплатить из нашего заработка по пять фунтов стерлингов судебных издержек?

Пауза, возникшая после этого вопроса, была прервана нашим немцем:

— Да, если без этого нельзя освободиться.

— Все так думают? — спросил клерк.

— Все.

— Получите расчет.

И мы получили: за четыре с половиной месяца службы матросам первого класса причиталось шестьдесят семь с половиной долларов, матросам второго класса — сорок пять долларов минус месячный задаток, минус стоимость гнилья, забранного во время рейса в капитанской лавочке, минус пять фунтов стерлингов судебных издержек в пользу того же проклятого капитана; итого по курсу на Лондон…

Ну, одним словом, максимальная получка оказалась не превышающей нескольких шиллингов, а то и пенсов.

После этого нас отпустили на все четыре стороны.

Но почему же нас все-таки отпустили?

Скоро мы узнали и это: на рифах, у подходов к Сиднею, в одну из бурных темных ночей, которой мы не заметили, сидя в тюрьме, разбился английский корабль калькуттской линии «Лорд Каннинг», случайно направленный в Сидней за шерстью. Весь его экипаж, в том числе восемнадцать матросов-ласкаров[26], был спасен, и капитану Норману удалось переманить ласкаров на «Карлтон» с жалованьем по два фунта стерлингов в месяц.

Вот почему он милостиво согласился нарушить с нами контракт, получив с нас к тому же еще и по пяти фунтов стерлингов «судебных издержек».

Да, недорого обошлось ему содержание команды за рейс Бостон — Сидней.


Маляр

На другой день утром, просматривая сиднейские газеты, я наткнулся на такого рода объявление: «Ищу учеников, знающих начала малярного дела, Indian street, № 27, малярная мастерская „Smith“».

Я отправился по указанному адресу. Переговоры были недолги и окончились к обоюдному удовольствию.

Первое время я ходил на работу вместе с хозяином и, помогая ему, научился великой премудрости — «разделке» под дуб, красное дерево, мрамор и т. д. Я оказался довольно понятливым учеником, и хозяин был мною доволен. Недели через две я начал работать уже самостоятельно. Бывало, утром мой патрон даст свою визитную карточку и скажет:

— Сегодня, Дим (так он сократил мое имя, а с фамилией у него ничего не выходило), вы отправитесь на Broad street, номер одиннадцать, разделать парадные двери квартиры номер семнадцать под дуб.

— Yes, sir, — отвечаю я почтительно, отбираю какие надо краски, лак и кисти, получаю от миссис Смит два жестяных судка с кофе и обедом и отправляюсь по указанному адресу.

Здесь, предъявив хозяйскую карточку кому следует, весело принимаюсь за работу… Вот на городских часах бьет полдень. Кисти и краски быстро складываются, и я направляюсь в кухню квартиры, где работал и где благодаря любезности какой-нибудь Китти или Мери уже шипят на плите мои судки с обедом.

Нужно отдать справедливость сиднейским кухаркам: они в большинстве случаев были добрые женщины и не только разрешали мне присесть к чисто выскобленному кухонному столу, но и разнообразили мой скудный обед образцами собственного кулинарного искусства; нередко перепадал мне и стаканчик вина из буфета хозяев.

Без четверти шесть я складывал свои несложные инструменты и ровно в шесть, простившись с представительницей согревшего меня в этот день очага, отправлялся восвояси. Дома, умывшись и поужинав, отправлялся гулять по городским улицам или провести вечерок в кухне одного из домов, где на дверях или заборе красовались образцы моей блестящей палитры. Так прошло два месяца. За это время я сделался заправским маляром и, постигнув все тонкости искусства, зарабатывал два фунта в неделю.

Впрочем, жизнь в Сиднее так дорога, что это были вовсе не большие деньги.

Не знаю, сколько я проработал бы еще маляром в Сиднее, если бы не трагикомический инцидент с обезьяной, поссоривший меня со Смитом. Я красил, как теперь помню, в две тени оливково-зеленого цвета изгородь перед каким-то загородным коттеджем. Работы там было на один день. По крыше дома прыгала, очевидно ручная, обезьяна из породы крупных мартышек. Иногда она садилась на край крыши и внимательно за мной наблюдала. Один раз перепрыгнула с крыши на соседнее дерево и, спустившись, подбежала ко мне.

У меня в кармане было несколько леденцов ячменного сахара. Я поманил ее леденцом; она осторожно взяла его из рук, понюхала, положила за щеку и, снова забравшись на дерево, начала грызть.

В двенадцать часов я собрал свои ведерки с краской и кисти и пошел обедать в кухню.

Во время обеда и любезного разговора с самой миссис — прислуги в этом доме не было — в дверях показалась обезьяна. Остановясь на пороге, она пристально посмотрела на меня и на хозяйку, затем быстро устремилась к моим ведеркам, схватила большую кисть и бросилась вон из кухни. Я за ней; она на дерево и на крышу. Я, конечно, мог влезть тоже на крышу по железной стремянке, находившейся на задней стороне дома, но пытаться ловить обезьяну голыми руками на остроконечной черепичной крыше, окруженной деревьями, на которые она могла перепрыгнуть, было бы глупо.

Я стал манить ее леденцами. Она не обращала на них внимания и нежно прижимала к груди мою кисть, пачкаясь зеленой краской.

Хозяйка вынесла ей банан, звала ее самыми нежными именами — все было напрасно.

Тогда я начал бросать в нее камешки, в надежде, что она, разозлившись, швырнет в меня кистью, но тут запротестовала хозяйка:

— Разве можно бросать камнями? Вы раните бедное животное. Возьмите лучше вот эти мячи. — И она вынесла мне коробку с четырьмя теннисными мячами.

Началась довольно своеобразная игра в теннис. Обезьяна скакала по крыше, скалила зубы и ловко увертывалась от мячей. Хозяйка, полная леди лет за сорок, бегала, запыхавшись, за мячами и подавала их мне.

Вся грудь, лапы и половина морды у обезьяны были уже зелеными, а мои мячи плохо попадали в цель; обезьяна не расставалась с кистью.

Положение казалось безнадежным; время шло, купить поблизости другую кисть нельзя было. Я устал и, поняв всю бесплодность игры с обезьяной, готов был бросить работу и идти домой, как вдруг обезьяна, вероятно нализавшись зеленой краски, с отвращением сама бросила кисть.

Пока я достал керосину, отмыл кисть и привел ее в состояние, годное для работы, прошло часа два.

Я не кончил работу в этот день и, вернувшись домой, заявил об этом Смиту. Он вдруг ни с того ни с сего меня обругал. Начал кричать, что я, вероятно, увлекся какой-нибудь кухаркой и пролодырничал целый день, что он не верит ни одному моему слову про обезьяну, что это несчастье иметь своими помощниками иностранцев, что все иностранцы — негодяи и хотят даром получать английские фунты и т. д.

Я ответил ему, что Англия — самая тупая страна, которая пропала бы без иностранных рабочих, и что самые глупые люди в Англии — маляры. Потом надел шапку и ушел в город, а на другой день потребовал расчет и переехал от Смита в матросский бордингхауз.

Так и кончилась моя береговая служба в Австралии.

Меня, собственно говоря, давно уже тянуло опять в море, и все свои воскресные утра я проводил обычно в так называемой Круглой гавани, любуясь «шерстяными» клиперами и разговаривая с матросами.


Матросом на «Армиде»

Перекочевав в бордингхауз, ранним утром я пошел в порт.

Я любил австралийские зимние утра. Стоял конец июня, а июнь в Южном полушарии — это декабрь в нашем. Но июнь Сиднея, лежащего на тридцать четвертом градусе южной широты, — это декабрь юга Испании, когда все цветет и солнце не жарит, как летом.

Я стоял на набережной и смотрел на просыпавшуюся Круглую гавань.

Рассвело, но солнца пока еще не было видно. Оно пряталось в тумане, окутавшем гавань. Туман рвался на пушистые мягкие клочки, и не заметный в гавани береговой бриз плавно выносил их в открытый океан.

Яснее и яснее вырисовывались стройные, высокие мачты соседних судов. Я уже знал все суда, которым они принадлежали. Какие суда! Я и сейчас вижу их перед глазами!

Вот изящные, блестящие свежим тиром (особый лак), тонкие брам-стеньги маленького летуна «Виндзор кастл». Им командует старый капитан Ферни. Он умеет держать паруса. Недаром матросы рассказывали мне, что их маленький клипер ныряет в воду сейчас же по выходе из Ла-Манша и показывается вновь на поверхности только у входа в Ботанибэй, у Сиднея.

Вот высокие, необыкновенно стройные «телескопические» мачты эбердинского клипера «Патриарх». Он пришел сюда 23 мая вместе с кардиффским клипером «Бей оф Кадис», обогнав его на три дня и сделав переход из Лондона в Сидней за семьдесят пять дней. Им командует рыжий капитан Платтер. Этого тоже не скоро заставишь убавить паруса. В вечных штормах сороковых широт Индийского океана он свободно выжимает из своего темно-зеленого красавца 350–360 миль в сутки и еще недавно пролетел в течение семи дней 2060 миль, ни разу не убрав грот-бом-брамселя.

Но «Патриарх» — большое, удивительно «сухое» и остойчивое судно; это не «Виндзор кастл» и не «Красавица островов», которую моряки прозвали «ныряющей красоткой».

А вот и мачты исторического клипера «Катти Сарк». Я легко узнаю их по необычайно длинным верхним реям и маленькому грот-трюмселю. «Катти» — самый красивый и самый быстроходный клипер из всего бывшего «чайного», а теперь «шерстяного» флота, если не считать ее единственного, еще не побежденного, конкурента — клипера «Фермопилы».

Подальше, вправо от «Катти Сарк», снимался с якоря маленький клипер-барк «Бирэйн». На нем знаменитый капитан Вайрил. Я видел его, когда был недели две назад на «Бирэйне». Вайрил «разговаривает с матросами»; другие капитаны зовут его «демократом» и даже «социалистом»; у Вайрила румяное лицо с начинающей седеть каштановой бородкой и карие с золотыми искорками глаза. Команда говорила, что на «Бирэйне» ни капитан, ни помощник не только никогда не дерутся, но даже не ругаются и хорошо кормят.

«Бирэйн» — случайный гость в Сиднее: он заходил сюда на ремонт; его обычная линия Лондон — Лонсенстон (на острове Тасмания), вокруг Доброй Надежды и обратно Лонсенстон — Лондон, вокруг Горна. Каждый рейс — кругосветное плавание.

Все паруса барка были отданы и висели четкими фестонами под его лакированными реями. Грот-марсель медленно полз вверх по стеньге. В чистом утреннем воздухе по просыпавшемуся порту несся над водой немножко хриплый, но удивительно приятный и задушевный голос матроса-запевалы:

Входит в гавань черный клипер.

Дай, братцы, дай!

Интересно, кто там шкипер,

Дай, братцы, дай, братцы, дай!

Припев весело подхватывался всей командой, и видно было, как при каждом «дай» марса-рей на «Бирэйне» подскакивал сантиметров на десять кверху.

Это янки, без сомненья.

Дай, братцы, дай!

Жизнь на нем одно мученье.

Дай, братцы, дай, братцы, дай!

Ах, как хорош этот маленький барк! Его корпус выкрашен черной, блестящей, точно эмалевой краской с легкой золоченой резьбой по княвдигеду и вокруг подзора кормы. Рубки, светлые люки, узенький верхний фальшборт, шлюпки и весь рангоут отлакированы. Окованный листовой медью планшир, компасы, верхушки шпилей, колокол, решетки на светлых люках блестят, как отполированное золото.

Вот марса-реи дошли до места, и к их нокам потянулись, погромыхивая, цепные брам-шкоты. Брам- и бом-брам-фалы тянутся ходом по палубе, и запевала уже не поет, а только улюлюкает в такт топочущим по палубе босым ногам.

— Ла… ла… ла… ла-ла, холла-ла! — разносится по гавани его голос.

…Через четверть часа все паруса «Бирэйна» поставлены и вытянуты, что называется, «в доску». Реи разбрасоплены на разные галсы.

— Пошел шпиль! — раздается голос Вайрила.

И немедленно вслед за командой закляцал патентованный брашпиль, отделяя от грунта ранее подтянутый до панера якорь.

Нос барка плавно покатился под ветер.

Еще минута — и по задним парусам пробежала чуть заметная дрожь от нечувствительного внизу ветерка.

— Пошел фока-брасы!

И вся стена передних парусов плавно повернулась вокруг фок-мачты и стала под одним углом с гротовыми. Тут произошло чудо: с безжизненно висящим мягкими шерстяными складками флагом, с плоскими, ненадутыми парусами барк тронулся вперед и, плавно скользя по зеркальной воде гавани, начал сильнее и сильнее забирать ход, точно подгоняемый какой-то скрытой чудодейственной силой.

Я стоял как зачарованный и не верил глазам.

Вдруг чья-то рука дружески опустилась мне на плечо. Я обернулся. Передо мной стоял незнакомый человек, одетый в хороший темно-синий костюм и серую шляпу. На вид ему было лет под сорок.

По выражению его загорелого лица, с аккуратно подстриженной, но довольно большой темно-рыжей бородой, и по манере держаться я сразу узнал в нем моряка и, по всей вероятности, капитана.

— Нравится? — спросил он. — Интересно? — В его выговоре звучал не чисто английский акцент.

— Я слов не нахожу. Мне кажется, что я во сне это вижу, точно колдовство какое-то!

— Да, это почти колдовство. «Бирэйн» строил Пайль в Сандерленде, знаменитый строитель знаменитых «Метланда» и «Ундины»; те, кажется, еще легче на ходу. Посмотрите на форштевень «Бирэйна»: ведь под водорезом у него нет даже маленького всплеска, он режет воду, как нож масло; посмотрите, какой ход он уже забрал — узла четыре, а ведь в гавани даже ветерка не чувствуется, только по дымам пароходов видно, что поверху чуть-чуть тянет… Вы любите море?

— Да, очень люблю.

— Вы моряк?

— Да, я кончил в России мореходные классы и теперь плаваю матросом для практики.

— Вы русский?.. Мы с вами почти земляки: я славянин, далматинец из Лушино-Пиколо, по-нашему — Малое Пилище, недалеко от Триеста. На каком судне вы служите?

— Я пришел сюда на американском барке, но рассчитался с него, работал на берегу маляром, а теперь хотел бы опять поступить на судно.

— Ну вот и отлично. Приходите ко мне, у меня есть вакансия. Я командую тоже неплохим судном; вон мое судно, смотрите.

Я посмотрел по направлению протянутой руки.

Саженях в двухстах от нас стоял красивый фрегат с двойными брам-реями.

— Как зовут ваше судно, капитан?

— «Армида», «Армида» из Триеста. Мы снимаемся послезавтра в Ньюкасл, не в английский, а в австралийский Ньюкасл, в Новом Южном Уэльсе. Там будем грузить уголь в Батавию.

— Я очень рад. Когда позволите явиться к вам, капитан?

— Я сейчас иду в одну мастерскую, где мне строят новую шлюпку вместо разбитой. Приходите часам к десяти в контору капитана порта и приносите документы; там сразу подпишете договор, получите задаток и можете переезжать на судно. Вы не говорите случайно по-итальянски?

— Немного. Я прослужил три месяца на итальянском бриге «Озама», а так как я еще дома говорил по-французски, то сделал в итальянском языке порядочные успехи.

— Ну вот и отлично. У нас на судне два языка: люди между собой говорят по-хорватски — этому языку вы, как русский, тоже скоро научитесь, — а командный и официальный язык у нас итальянский. Так решено?

— Решено, капитан.

И мы разошлись: капитан повернул в город, а я пошел поближе посмотреть на «Армиду».

«Армида» оказалась полуклипером новой постройки. Она не была так остра, как типичные «чайные» и «шерстяные» клипера, но имела прекрасную конструкцию; что было особенно красиво — это открытая, не загроможденная тяжелыми надстройками палуба, обнесенная дубовой балюстрадой вместо фальшборта.

В отделке «Армиды» не было роскоши: ни дорогого лакированного дерева, ни громадного количества блестящих медных оковок, ни носовой статуи; ничто не било в глаза, но она была изящным и в то же время солидным судном, обещавшим и хорошую скорость, и прекрасные мореходные качества.

Утро 26 июня 1885 года застало меня за перетяжкой бизань-вант на «Армиде». Накануне я подписал договор «на год от вышепоименованного числа или до прихода в первый европейский порт, где в течение 48 часов с момента получения судном практики команда должна получить расчет и быть полностью удовлетворена заработанным по договору содержанием».

Я был принят матросом первого класса на жалованье пять фунтов стерлингов в месяц.

Экипаж «Армиды» состоят из капитана Петра Доминика Цара, старшего помощника капитана Николы Бубана, второго помощника Александра Птычича, плотника Игнация Ивечевича, кока Ивана Бойковича, двенадцати матросов первого класса и четырех второго, всего двадцать один человек.

Двадцать вторым живым и разумным существом была нью-фаундлендская собака Палермо, черная, с белой звездой на груди.

Палермо был умнейшим и добродушнейшим псом, но добродушным он был только к своим, с чужими он был суров, хотя и не злобен; он не кусал людей, но брал их зубами за платье, рычал и не отпускал от себя до тех пор, пока не получал соответствующего распоряжения от своих. Непослушных он начинал трепать и быстро освобождал от одежды. Затем он брал свою жертву осторожно зубами за ногу и при всякой попытке освободиться немного сжимал челюсти.

Своими он считал тех, кого видел за общим столом в кают-компании или в кубрике. Когда на судно поступал новый матрос, Палермо сажали на цепь, а затем во время обеда приводили в кубрик и спускали тогда, когда все сидели за столом. Новичок подзывал его, гладил, давал кусочек мяса или намоченную в супе галету. Палермо тщательно его обнюхивал и с этого момента признавал не только своим, но даже одним из хозяев, которых надо слушаться.

Палермо попал на судно год назад маленьким щенком на мысе Доброй Надежды в Кейптауне. Перед приходом в этот порт упал за борт и утонул один из матросов, и в Кейптауне наняли на его место только что выписавшегося из больницы чахоточного итальянца Луиджи из Палермо.

Он пришел на судно с черным мохнатым щенком, которого команда охотно приняла и полюбила. Щенка назвали Палермо, в честь родины матроса. Луиджи через несколько месяцев умер и был похоронен в море, а Палермо вырос и сделался корабельной собакой и общим любимцем.

Воспитанием его занимался преимущественно старый плотник Игнаций, и Палермо почитал его своим главным хозяином. Когда плотник работал на палубе, собака всегда вертелась около него; она прекрасно различала разные инструменты: пилу, топор, рубанок, молоток, ящики с гвоздями — и по требованию плотника приносила ему их из мастерской. Где бы и с кем бы ни был Палермо, но, если Игнаций свистел, он бросал все и стремглав летел к нему.

Палермо был нашим бессменным и вернейшим ночным вахтенным в портах. Он всегда лежал у трапа или у сходней, и ни один чужой человек не мог проникнуть на судно. Он был приучен также прыгать по приказанию за борт за брошенной с корабля вещью. Схватив ее в зубы, он плыл обратно; ему спускали за борт веревочную петлю, он просовывал в нее голову и передние лапы, и его поднимали на палубу.

Утром 27-го начали расправлять и мы свои крылья. И у нас нашелся запевала и, к моему удивлению, затянул старую американскую песню про Ранзо, но пел ее по-итальянски:

Запевала. Запоем про Ранзо мы.

Хор. Ранзо, гей, Ранзо!

Запевала. Запоем про Ранзо мы.

Хор. Гей, споем про Ранзо!

Запевала. Ранзо был, бедняжка, молоденький портняжка.

Хор. Ранзо, гей, Ранзо!

Запевала. С хозяином повздоря, решил пойти он в море.

Хор. Гей, споем про Ранзо!

Далее следовала вся эпопея Ранзо: как он поступил на китобоец, как не умел ничего делать и капитан велел отодрать его линьками, как в нем приняла участие капитанская дочь Китти и т. д., и т. д. Кончается песня словами:

Был Ранзо беспортошник, теперь он стал помощник,

Работает секстаном и будет капитаном!

«Армида» тоже тронулась сразу вперед и стала слушаться руля, но береговой бриз, с которым мы выходили из Сиднея, был все-таки немного свежее того, с которым выходил «Бирэйн»: наш пестрый флаг соединенных Австрии и Венгрии все-таки развевался, а не висел почти безжизненно, как у «Бирэйна».

Выйдя в море, мы получили попутный зюйд-вест балла на четыре и быстро двигались вдоль восточного берега Австралии; в тот же день вечером пришли в Ньюкасл и стали на якорь на рейде в ожидании очереди у пристани.

У пристани, или, вернее, вдоль длинной набережной, стояли гуськом в два и три ряда большие парусники. Их было здесь несколько десятков. Ближайшие к набережной грузились углем для различных портов Дальнего Востока.

Весь следующий день мы выгружали на шаланды песочный балласт, лежавший у нас в трюме, но на «Армиде» были маленький вспомогательный паровой котел и паровая лебедка, и вертеть «шарманку», как на «Озаме», не надо было: работа шла быстро, без переутомления и проклятий команды.


Воскрешение из мертвых

Ньюкаслский порт чуть не сделался последним портом моей жизни.

На другой день нашей стоянки, вечером после работ, я отпросился на берег и сел на одну из многочисленных перевозочных шлюпок, обходивших стоявшие на якорях суда и поддерживавших сообщение с берегом.

В шлюпке кроме меня уже сидели несколько моряков с других кораблей и какие-то женщины.

Солнце село, и темная южная ночь надвинулась черной папахой на многолюдный рейд, такой оживленный какой-нибудь час назад, а теперь совершенно замерший. Небо было обложено сплошными тучами, ревниво прятавшими южные звезды. Холодный зюйд-вест развел в бухте порядочное волнение, и соленые брызги то и дело обдавали нас с ног до головы.

Наконец мы подошли к какой-то пристани. Был отлив, и на пристань надо было вылезать по высокой лестнице.

Первым выскочил один из перевозчиков, чтобы собирать деньги от выходящей публики, за ним — я.

Когда я уже стоял наверху и копался в своем кошельке, отыскивая обычные «шесть пенсов», то увидел, что по крутой лестнице с большим трудом взбирается одна из наших дам. Перевозчик нагнулся, чтобы подать ей руку, а я, желая дать им обоим дорогу, сделал шаг назад и, не заметив в темноте, что и так стоял у самого края, стремглав полетел вниз и ключом пошел ко дну…

Оттолкнувшись от дна, я начал медленно подниматься вверх и тут с ужасом почувствовал, что моя правая рука, ушибленная или вывихнутая при падении, висит как плеть…

Сознание не покидало меня ни на секунду. Усиленно работая левой рукой, выплыл я на поверхность и, с трудом поддерживаясь, осмотрелся. Со всех сторон меня окружали сваи, на которые опиралась пристань. Подплыв к ближайшей, я обхватил ее здоровой рукой, но рука бессильно скользнула по обросшему морской травой бревну, а толчея от стиснутой между сваями зыби моментально оторвала меня прочь, и я снова начал барахтаться и медленно опускаться на дно. В это время до меня донеслись голоса.

— Где он? Давайте фонарь!.. Крюк, крюк!.. — кричал какой-то бас, и этот бас вдруг почему-то показался мне темно-зеленым.

Мне стало ужасно смешно: я открыл рот, и противная морская вода быстро наполнила его. Это отрезвило меня на мгновение. «Я тону!» — как молния прорезалась мысль в моем мозгу, и снова стал я изо всех сил работать левой рукой и выплывать на поверхность… Передохнув, я хотел крикнуть, но не успел: волна покрыла меня с головой…

Вдруг что-то зазвенело, закружилось; в глазах стали быстро вертеться какие-то красные круги, и я стремглав полетел в бездну. «Умер!» — смутно мелькнуло в голове… Но вот полет мой стал медленнее, тише, круги как-то побледнели, из красных сделались желтыми и синими, стали шире, и вдруг я почувствовал под левой рукой что-то теплое, мягкое, мохнатое. Я нагнулся посмотреть — это была кошка; встретившись со мной горящими ярко-зелеными глазами, она жалобно замяукала и впустила мне в левый бок острые длинные когти. Я схватил ее за шиворот, но она еще крепче впилась в мое тело и плотно прильнула отвратительным мохнатым мокрым туловищем. Я опять хотел закричать, но кошка оторвалась и тоже стремглав полетела куда-то… Все темно и тихо кругом…

Сколько прошло времени, я не знаю, но вот сначала смутно, а потом все яснее и громче какой-то голос твердит мне: «Проснись, открой глаза, ты не утонул, не умер, это было все во сне, это страшный сон, это кошмар». Я делаю нечеловеческое усилие и открываю глаза…

Долго глядел я, ничего не понимая; наконец мало-помалу стал соображать, что лежу в странном положении, лицом вниз, на чем-то твердом, под животом у меня подложен какой-то валик и что-то тяжелое, не мягкое, но и не твердое прикрыло меня с головой. Я попробовал ползти, отталкиваясь одними ногами, и почувствовал, что странная вещь, которой я был покрыт, остается позади… Еще минута — и луна, высоко стоящая в небе, очистившемся от туч, облила меня своим холодным зеленоватым светом…

Постепенно приходя в себя и вспоминая шаг за шагом все, что со мной было, я понял, что, спасенный каким-то чудом, я был привезен на «Армиду» и здесь положен ничком на палубу и покрыт брезентом. Но зачем же меня оставили в таком виде ночью на палубе? Неужели считали уже мертвым? Дрожь пробежала по телу.

Я попробовал встать, но, как только шевельнул правой рукой, она невыносимо заныла в локте. Однако, кое-как поднявшись с помощью левой руки и придерживая ею страшно болевшую голову, я побрел в кубрик. Тут я заметил, что был совершенно гол. Холодный ветер пронизывал до костей — я дрожал, а голова, точно налитая свинцом, бессильно качалась при каждом шаге.

Вдруг раздались нечеловеческий крик и топот: это вахтенный, считавший меня покойником, увидя меня направляющимся в кубрик, бросился со страху бежать.

В кубрике все спали. Боясь произвести и здесь такое же впечатление, я не стал никого будить и, добравшись до койки, лег, закутавшись в одеяло, и скоро забылся тяжелым, болезненным сном. Проснулся я уже в кормовой запасной каюте и со здоровой рукой. Оказывается, английский доктор вправил мне спящему вывихнутую в локте руку. Говорят, я только страшно крикнул и моментально снова заснул.

Спасение же мое произошло следующим образом. Один из бывших в шлюпке пассажиров-моряков увидел меня в тот момент, когда, показавшись на секунду на поверхности, я во второй раз пошел ко дну. Он нырнул за мной и, схватив сзади под мышку левой руки, выплыл на поверхность. Откачивание и оттирание в шлюпке не привели ни к чему, и перевозчик привез меня на «Армиду» как утопленника. Здесь были снова перепробованы все известные средства, а затем, видя их безуспешность, капитан велел положить меня ничком на палубу, подложить под живот мое же свернутое платье и, накрыв брезентом, оставить до утра. Так пролежал я с девяти часов вечера до двух часов ночи, когда благодаря какому-то чуду жизнь вернулась ко мне сама собой. Через день я снова принимал уже участие в судовых работах.

В Ньюкасле на берегу я не нашел ничего интересного: город очень напоминал провинциальные английские города. Такие же гладко мощенные улицы, двух- и трехэтажные дома, крытые черепицей, магазины, освещенные газовыми рожками, фундаментальные и важные полицейские, «бобби», как их называют матросы.

Интересно, откуда происходит это слово: от собственного ли шутливо сокращенного имени (например, матросов зовут «джек», солдат — «томми») или от жаргонного слова «боб», обозначающего шиллинг? Английские полисмены, когда их о чем-нибудь просят, часто притворяются, что ничего не слышат, и поворачиваются к вам спиной, заложив назад руки и сложив одну из ладоней лодочкой. Если в эту лодочку положить шиллинг, то «бобби» мгновенно повертывается к вам лицом и делается необыкновенно любезным.

Целую неделю, если не больше, простояли мы на якоре в ожидании своей очереди; затем нас поставили к пристани рядом с американским барком «Делавар», на котором оказалось двое моих приятелей с «Карлтона».


В Батавию

Нагрузившись углем, «Армида» весело натянула белые хлопчатобумажные паруса и тронулась в Батавию.

Быстро уменьшали мы широту и на восемнадцатый день плавания вошли в Торресов пролив. В то время редко кому приходилось проходить этим опасным и тогда еще мало исследованным местом. Коралловые рифы и банки так часто служили могилой кораблям, что между моряками не много находилось охотников полюбоваться на покрытые тропической зеленью острова, опрокинувшиеся, как в зеркале, в ярко-голубой и прозрачной воде Торресова пролива.

Осмотрительно вошли мы в этот прекрасный, но коварный пролив. Все верхние паруса были убраны, фок и грот взяты на гитовы, а на фор-салинге бессменно сидел матрос, зорко всматриваясь вперед и в глубь прозрачной воды.

На другой день плавания проливом, с рассветом, мы увидели на горизонте, позади нас, паруса шедшего вслед корабля; он нес все, что только можно было поставить, но тем не менее догнать нашу быстрокрылую «Армиду» было нелегко, и к заходу солнца он был позади еще милях в четырех.

Наконец, на другой день часов в восемь утра, ему удалось нас догнать. Это было судно с фрегатским вооружением, но с очень полным образованием[27]. Корабль поднял американский флаг и затем по обычаю обменялся с нами сигналами, из которых мы узнали, что он идет в Калькутту, имея только балласт и на обеих палубах около трехсот лошадей. Имя его было «Джон ди Коста». Лихо наклонившись на правый борт, под поставленными до последнего лиселя парусами, и подымая целую гору воды и пены своим тупым носом, он прошуршал у нас по наветренному борту всего в полукабельтове и обдал едким запахом конского навоза.

— Ох, не к добру он такого шика задает, — сказал наш капитан, покачав головой.

И действительно, через какой-нибудь час мы увидели, что «Джон ди Коста» как-то неестественно повернулся к ветру и сильно наклонился на левый бок, причем все паруса его заполоскали и захлопали о мачты.

— Готово! — сказал наш капитан.

В самом деле было «готово»: янки сидел на коралловом рифе.

«Не нужна ли помощь?» — взвился сигнал на нашей фор-брам-стеньге.

«Надеюсь справиться сам!» — получился ответ.

Наш «старик» только плечами передернул и пошел в каюту, чтобы точно отметить на карте широту и долготу места, где наскочил на риф злополучный «американец»…

В Батавию пришли благополучно.

Собственно говоря, мы пришли не в самую Батавию, а в новый строившийся порт, находившийся от нее в тридцати — сорока километрах. Порт этот должен был служить для нее морской базой.

Утром, чуть свет, явились к нам полуголые толпы малайцев, и началась выгрузка. Жалко и жутко было смотреть на этих забитых детей природы, энергично поощряемых ударами бамбуковых палок и получающих от своих подрядчиков такую пищу, от которой буквально «сыт не будешь и с голоду не умрешь».

Работа шла с рассвета и до одиннадцати часов дня; потом наступал обед, состоявший из чашки вареного риса, насыпанного прямо в шляпы голодных рабочих, и маленькой соленой, высушенной на солнце рыбки, могущей служить только приправой, но никак не пищей голодному человеку.

Находились смельчаки, просившие вторую порцию, но вместо риса они получали хороший удар бамбуковым шестом по спине.

В три часа, когда жара немного спадала, работа начиналась снова и шла до восьми часов вечера, когда рабочие получали ужин, точь-в-точь такой же, как обед, и разводили костры, располагаясь тут же вблизи корабля на ночлег, с тем чтобы утром снова начать свою каторжную работу.

Кроме «Армады» здесь стояли еще два английских парусника, тоже с углем из Австралии. Место вокруг новой гавани было пустынное; до Батавии больше тридцати километров по железной дороге; буфет на вокзале был не по нашему матросскому карману, и потому нет ничего удивительного, что время после работ проходило весьма однообразно: ходили друг к другу в гости. Но это не особенно нас развлекало.

В это время как раз поспевали кокосовые орехи в лесу, окружавшем со всех сторон нашу гавань. Лес этот принадлежал голландским плантаторам, которые ни за какие деньги не хотели продать нам немного кокосов. Результатом этого явились ночные экскурсии в лес и целые войны со сторожами-малайцами. Не говоря о том, что эти экскурсии приносили всегда блестящие результаты, они вносили разнообразие и веселье в нашу монотонную стоянку.

Я до сих пор прекрасно помню эти мародерские лесные походы. Картина получалась весьма своеобразная.

Вечер… Красный мяч солнца упал в соседнем лесу, и тропическая ночь моментально распустила свой черный плащ, сплошь затканный блестящими звездами. Кругом по берегу пылают костры, бросая желтые блики на громады стоящих у берега кораблей и голые фигуры малайцев, тянущихся вереницей со шляпами в руках к огромным шипящим котлам. Около котлов такие же голые фигуры, держа в руках весла, годные для хорошей четверки, сосредоточенно мешают клокочущий рис.

Картина была до того фантастична и до того напоминала наши лубочные картины страшного суда и наказания грешников, что я невольно подолгу засматривался на это зрелище.

Кончался ужин — вокруг костров начинались дикие пляски и пение под звуки бамбуковых дудок, цимбал и барабанов, довершавшие сходство этой демонической, картины с пляской чертей в аду. Как могли после каторжной работы полуголые малайцы еще танцевать, не понимаю.

В это время на палубе «Армиды» идут сборы «в поход». Тут дружно сошлись и суровый, сосредоточенный норвежец с соседнего английского корабля, и пылкий итальянец, и черный сын Африки, получивший американскую шлифовку и напяливший по этому случаю, несмотря на тропическую жару, бумажный воротничок…

Выбирается начальник отряда, разбираются толстые палки для защиты от многочисленных собак малайских сторожей, мешки, каболочные стропы, при помощи которых мы влезали на голые стволы кокосовых пальм, и ватага человек в двадцать, с веселыми шутками и смехом, отправляется в опасную экскурсию. «Опасную», — говорю я потому, что, с одной стороны, легко можно было попасть в зубы аллигатору, которыми кишит эта местность, а с другой — озлобленные сторожа, окружив нас плотным кольцом, дружно бомбардировали камнями и палками, а иногда и стреляли, но, должно быть, вверх или холостыми зарядами, потому что за время нашего двухнедельного мародерства ни в кого не попало ни одной дробинки. Малайцы, вероятно, твердо знали и помнили, что более или менее серьезное поранение европейца не обошлось бы им даром.

Наконец приготовления окончены, и отряд выступает «в поход». Пройдя костры с танцующими вокруг них малайцами, он направляется прямо в чащу густого тропического леса… Шутки и разговоры смолкли; все тихо, и только мерные шаги глухо раздаются под сводами пальм. Вдруг где-то залаяла собака… Через минуту к ней присоединилась другая, третья, и наконец дюжины две высоких остромордых собак с диким визгом и лаем выскакивают из чащи и бросаются на невозмутимо шагающих матросов. За собаками бегут их хозяева и, окружив отряд, с не менее диким воем и визгом идут следом за ним…

— Стой! — раздается тихая команда начальника.

Отряд останавливается. Двое смельчаков сейчас же при помощи каболочных стропов влезают на верхушки пальм, четверо с мешками остаются внизу — подбирать сброшенные орехи, а остальные выстраиваются кольцом вокруг оперируемых деревьев, спинами к ним и лицом к остервеневшим сторожам и их собакам, моментально составляющим другое кольцо вокруг первого.

Малайцы бесятся, прыгают, извиваются как черти, бросают камни и палки, но большей частью мимо. Собаки воют. Невозмутимо стоят матросы с палками в руках и только иногда ловко отбрасывают чересчур назойливую собаку…

Через десять минут мешки полны. Их кладут на носилки и торжественно, без ругани, без малейшего шума, в полном и строгом порядке несут на судно.

Сторожа и их собаки сначала провожают отряд в надежде, что он не выдержит града палок и камней и бросит добычу, но их надежды тщетны: не прибавляя шагу, доходят матросы до опушки леса; преследователи отстают один за другим; раздается хоровое пение какого-нибудь торжественного марша; отряд вступает на палубу корабля и производит дележ добычи.

Так проходили дни за днями. Выгрузка быстро подходила к концу. Соседи наши один за другим ушли в море, и кокосовые атаки прекратились сами собой.

Скоро и «Армида» тронулась в путь. На этот раз мы шли в Тагал, маленькую голландскую факторию на том же острове Ява, грузить сахар для одного из европейских портов.

Стоянка на Тагальском рейде ничего интересного не представляла, исключая ежедневные поездки на шлюпке с открытого рейда, где стоят далеко в море суда, в факторию.

Фактория расположена по обе стороны маленькой речки, и в этом устье даже в сравнительно тихую погоду ходит огромный океанский прибой. Идет с ревом и каким-то хрипящим свистом высокая голубая гора, без гребня, без пены, без всплесков, и вдруг догоняет вельбот.

— Навались!

Пять гребцов изо всей силы наваливаются на гибкие ясеневые весла; напряженно следит за грозным валом рулевой, вооруженный длиннейшим кормовым веслом… Момент — и вельбот взлетел на страшную высоту, стремглав нырнул вниз и с размаха вскочил в покойную узкую речку.

Погрузка сахара вследствие плохого сообщения с берегом и страшной жары затянулась на целых два месяца. Измучились мы за это время страшно. Я думаю, никогда с таким удовольствием никто из нас не тянул брасы, как в тот день, когда окрыленная всеми парусами «Армида» снова понеслась в океан.

Зайдя на три дня опять в Батавию, чтобы запастись провизией, которой не было в Тагале, мы пошли Зондским проливом, известным в истории мореплавания еще не так давно как страшное гнездо малайских пиратов. Но пираты отошли в область преданий. Теперь это были мирные торговцы, догонявшие тихо подвигающийся под едва надутыми парусами клипер на своих быстрых пирогах, с тем чтобы поторговать фруктами, попугаями, мартышками и явайскими серенькими красноклювыми канарейками.

Когда мы вышли из Зондского пролива, наш клипер представлял собой целый зоологический сад: везде висели клетки с различными диковинными птицами; попугаи, блестя на солнце всеми цветами радуги, оглашали воздух резкими криками, а обезьяны разной величины и породы стремительно бегали вверх и вниз по вантам или висели на выбленках, покачиваясь на длинных и цепких хвостах.


Матросские вахты

Опять океан, опять однообразные вахты, разделяющие всю жизнь матроса на четырех- и двухчасовые отрезки времени, опять традиционные галеты, солонина, горох…

Две вахты: четыре часа на службе и четыре — отдыха. Будят на вахту за четверть часа. Таким образом, больше трех с половиной часов подряд матрос в море спать не может, и сначала это кажется очень тяжелым, а потом привыкаешь.

Матросские сутки протекали приблизительно следующим образом.

Начнем для примера с «собачки», с самой трудной в смысле борьбы со сном вахты — с полуночи до четырех часов.

Когда сменишься с «собачки», то валишься на койку и спишь как убитый с четырех до семи с половиной часов. После побудки вскакиваешь, наскоро моешься, завтракаешь и в восемь выходишь на вахту. Если не стоишь на руле или на баке впередсмотрящим, то делаешь какую-нибудь судовую работу: штопаешь паруса, чинишь такелаж, скоблишь, красишь что-нибудь, конечно, при условии, что во время вахты не происходит маневров с парусами, не надо их убавлять или прибавлять, брать рифы, тянуть снасти. В полдень — смена и обед. После обеда — часок отдыха, а затем до шестнадцати часов делаешь что-нибудь для себя: стираешь белье, штопаешь платье, чинишь обувь. От шестнадцати до восемнадцати часов — полувахта, посвященная обыкновенно вечерней уборке судна, подтягиванию ослабших снастей, приведению в порядок всего, что может потребоваться ночью. В восемнадцать часов — смена и ужин. С двадцати часов до полуночи стоишь вахту. Эта вахта в хорошую погоду самая спокойная и неутомительная; сон еще не одолевает, и если нет работ с парусами, то все, кроме рулевого и бакового, устраиваются на грот-люке и ведут беседы на всевозможные темы или слушают, как кто-нибудь рассказывает о своих былых плаваниях, а то и просто сказку какую-нибудь. После полуночи — смена и крепкий сон до без четверти четыре. Побудчик из другой вахты должен к этому времени сварить кофе и поставить его на стол в кубрике вместе с галетами. Пьешь наскоро кофе и с последним ударом восьмой склянки выходишь на палубу. Вахта от четырех до восьми утра самая беспокойная. Она начинается с приготовления к утренней мойке и уборке судна. Одновременно перекачивают пресную воду из трюмной цистерны в расходную на палубе, приносят из трюма в камбуз порцию угля на день, растапливают плиту и будят кока. Затем моют палубу, чистят медь. В восемь — смена, завтрак и сон до одиннадцати с половиной; в одиннадцать с половиной — обед, а с двенадцати до шестнадцати — опять вахта. С шестнадцати до восемнадцати — отдых, с восемнадцати до двадцати — полувахта, а затем сон до без четверти двадцать четыре.

Так текла тогда матросская жизнь на парусном корабле в океане.

Эта жизнь сама по себе нелегка, но когда она обставлена так, как на «Озаме» и на «Карлтоне», то она почти невыносима, и неудивительно, что старые матросы-парусники, дорвавшись до берега и получив расчет за несколько месяцев каторжной работы, в несколько дней пропивали все до копейки, должали содержателям бордингхаузов, опять «подписывали» и шли в новую кабалу на долгие и тяжелые месяцы. Жизнь такого старого матроса, профессионала-парусника, была бесконечной и трагической сказкой про белого бычка. Так она тянулась до тех пор, пока он не погибал вместе с разбитым кораблем, или не срывался в шторм с рея, или не умирал от какой-нибудь экзотической лихорадки и его, зашитого в старую парусину, с чугунной балластиной в ногах, не спускали в глубину океана, или, по матросскому выражению, в «сундук чертушки Джонса» («Devil John’s chest»).

Да, хороший, разумный и гуманный капитан, даже при полукаторжных условиях труда и быта, в которых протекала моя юность, мог сильно скрасить жизнь своей команды, но как мало их было! А наш капитан Цар был прямо каким-то исключением из капитанской породы, «социалистом» вроде Вайрила на «Бирэйн».

Проведу маленькую параллель. Цар никогда не заставлял команду работать без надобности только потому, что она получала жалованье и должна была по договору работать двенадцать часов в сутки. Теплые лунные ночи в пассатах, когда паруса покойно стояли, ровно выпячивая грудь, и на небе не было ни одной тучки, были отдыхом и наслаждением для вахтенных на «Армиде». На «Карлтоне» в такие ночи нас заставляли плести сезни, ткать маты или делать кранцы.

На «Армиде» ни от капитана, ни от помощников никто из нас не слыхал ни одного грубого слова. Всех нас всегда называли по именам. В самые горячие минуты авралов, при тропических шквалах, при штормах у Доброй Надежды, только и слышишь, бывало: «Молодцы, молодцы, ребята! Старайтесь, приналягте как следует!» И мы старались и налегали. На «Карлтоне» не было другого обращения, кроме: «Эй вы, джентльменские (или еще какие-нибудь) дети (понимай — сукины), тяните, будьте вы прокляты!»; когда нужно было окликнуть какого-нибудь матроса, к нему обращались: «Эй ты, рыжий!», или «лопоухий», или «плешивый».

Удивительно ли после этого, что вся команда «Армиды» уважала своего капитана и охотно работала, а команда «Карлтона» ненавидела Нормана и готова была сделать ему любую неприятность?

Но бывали капитаны и похуже Нормана. Вот что рассказал нам в одну из тихих ночных вахт наш самый старый матрос — югослав Петро Вучетич:

«Мне было лет восемнадцать, когда я отправился искать счастья в Америку. Много наших земляков туда ехало. Это было начало пятидесятых годов, самый разгар калифорнийской золотой горячки. Однако, для того чтобы попасть в Калифорнию, на берега золотоносной реки Сакраменто, надо было сперва эмигрировать в Нью-Йорк. Так я и сделал. Эмигрантские конторы работали тогда вовсю. Помимо разработки найденного в Калифорнии золота, шло громадное строительство; заселялся Дальний Запад, строились железные дороги, новые города росли как грибы, рос не по дням, а по часам американский торговый флот, росла промышленность. Не хватало рабочих рук. Американские агенты шныряли по всем рабочим центрам Европы, сманивали рабочих всех специальностей и просто здоровых молодых парней, суля им золотые горы по ту сторону Атлантики. Вот так-то и я, молодой здоровый матрос, попал из Триеста в Бордо, а из Бордо на французском пакетботе в Нью-Йорк.

Нас в твиндеке было напихано человек восемьсот, эмигрантов «всех национальностей и всех специальностей», как мы острили. Только что судно отдало якорь в Нью-Йоркской гавани, как со всех сторон налетели вербовщики и начали тянуть кого куда.

Я не успел и опомниться, как меня притащили в контору и дали подписать какую-то бумагу. Оказалось, что я подписал договор на отправляющийся в Сан-Франциско новый клипер «Challenge», а по-нашему «Вызов», к капитану Вотерману, легенды о зверствах которого ходили тогда по всему свету.

Говорили, что он во время штормов у мыса Горн, когда команда брала рифы или крепила паруса, нарочно отдавал иногда подветренный грота-брас, чтобы «стряхнуть с рея» ненужных ему слабосильных людей. Рассказывали, что он застрелил собственного малолетнего сына… Но это рассказывали, а вот что видел я собственными глазами…

Подняли якорь. Знаменитый нью-йоркский буксир «Р. Б. Форбс» натянул канат и, развернув наш клипер вниз по течению, повел мимо города. Как только взяли якорь на кат и фиш и закрепили по-походному, раздалась команда: «Повахтенно, на шканцы, во фронт!»

Мы выстроились двумя шеренгами вдоль бортов, у передней переборки юта. Нас было пятьдесят шесть матросов и восемь юнг, два плотника, два матроса-парусника, два кока и два стюарда. За вычетом двух рулевых, стоявших у штурвала, на каждом борту оказалось по тридцать шесть человек — по восемнадцать человек в шеренге. Я посмотрел на своих товарищей — неважная была компания. По одежде, по манере держать себя, по выражению лиц и беганию испуганных глаз видно было, что большинство из них первый раз в жизни находятся на палубе судна. Многие имели болезненный и истощенный вид, некоторые едва держались на ногах, и по опухшим лицам, бессмысленным, оловянным глазам и трясущимся рукам можно было безошибочно признать в них неисправимых алкоголиков. Это была настоящая вотермановская команда, лучшее, что могли найти для него вербовщики, так как настоящих, знающих дело матросов, «матросов летучей рыбы»[28], можно было залучить на судно, которым командовал Вотерман, или случайно, или обманом, предварительно напоив до бесчувствия.

К балюстраде, ограждающей возвышенный ют, подошел гладко выбритый джентльмен. Его узкое, как бы сплющенное с боков лицо завершал длинный, выдающийся вперед подбородок. Из-под ровных темных бровей глядели живые, пронизывающие насквозь глаза. На нем был блестящий цилиндр, черный с атласными отворотами сюртук, золотисто-желтый с коричневыми полосками бархатный жилет, светлые брюки с широкими лампасами из черной шелковой тесьмы и лакированные туфли. Туалет довершал громадный подкрахмаленный отложной воротник и черный шелковый галстук, завязанный большим бантом. Наружный вид этого франта, который был, несомненно, нашим капитаном, напомнил мне чей-то хорошо знакомый, много раз виденный портрет, но я не мог вспомнить чей.

Капитан сделал величественный жест рукой и произнес:

— Стюард!

Старший стюард бросился по трапу на ют.

— Ведро воды из-за борта!

Стюард схватил одно из тут же стоявших в гнездах пожарных ведер со стертыми и начищенными медными буквами C-H-A-L–L-E-N-G-E, зачерпнул воды из-за борта и поставил перед своим повелителем.

— Полотенце!

Стюард бросился в каюту за полотенцем.

Вотерман начал речь.

Я плохо знал тогда английский язык, но понял суть. Капитан говорил, что его судно делает первый рейс, что это самое лучшее, самое красивое и самое быстроходное судно в мире и что рейс должен быть рекордным, что он позаботился о приобретении хорошей провизии, что кормить команду будет прекрасно, что послушным, старательным и трудолюбивым матросам будет легко жить под его командой. Все это говорилось ровным, спокойным, даже слащавым голосом протестантского проповедника. Затем голос Вотермана начал повышаться. Он продолжал:

— Но вы понимаете сами, что вы не матросы — я не хочу говорить вам для первого знакомства, кто вы, — и вы должны понимать, что первое на судне — это дисциплина, быстрое, отчетливое исполнение моих приказаний и беспрекословное повиновение выбранным мною офицерам. Только при этих условиях наш клипер сделает рекордный переход, а вы сделаетесь матросами. Помните и зарубите себе на носу, что я сделаю из вас или матросов, или фарш для пирога чертушки Джонса. — Тут голос Вотермана зловеще прогремел: «Стюард!» — и Вотерман, не оборачиваясь, протянул ему свой цилиндр. Его пышные каштановые волосы были расчесаны на пробор и подвиты.

Байрон, вспомнил я, английский поэт Байрон — вот кому подражал Вотерман своим костюмом и видом.

— Вот, — продолжал Вотерман, обращаясь к команде, — вы видели меня таким, каким я бываю на берегу, не в вашем, конечно, обществе, теперь вы увидите меня другим, я смываю свое береговое лицо! — Наклонившись над ведром, Вотерман вымыл в забортной воде лицо, вытерся поднесенным почтительно изогнувшимся стюардом полотенцем и, повернувшись к нам спиной, важно зашагал к сходному люку в свою каюту.

Теперь выступил стоявший около рулевых второй помощник:

— Ребята, предъявите ваши ножи плотникам!

У плотников оказались в руках маленькие тиски и ручники. Матросские ножи зажимались тисками так, что снаружи оставалось только два-три сантиметра. Плотники резким ударом ручника отшибали острые концы ножей и возвращали их владельцам. Теперь эти ножи походили на столовые, ими можно было только резать, но как оружие они больше не годились.

Пока мы слушали речь и глядели на представление Вотермана с ведром забортной воды, а потом проделывали процедуру «обезвреживания ножей», старший помощник Джим Дуглас, громадный рыжий атлет по прозвищу «Хват», перебрал в кубрике все наши сундуки и мешки в поисках оружия и спиртных напитков. Когда мы спустились в кубрик, то увидели, что все наши вещи перетрясены и валяются на полу и на койках.

Вотерман снова появился на юте. Теперь он был одет в свободный синий фланелевый костюм, на ногах мягкие вышитые туфли, на голове форменная капитанская фуражка с гербом компании. Из-под пиджака торчала кобура револьвера, а на кисти правой руки висела на ремешке гладко отполированная дубинка в виде бутылки или кегли, сантиметров тридцати длиной.

Первой жертвой Вотермана был почтительный стюард-метис[29]. Я видел, как он выскочил во время капитанского завтрака на палубу с рассеченной до кости головой. Оказывается, большой нож, который он подал капитану для торжественной операции разрезания на куски ростбифа, был недостаточно наточен, и капитан попробовал его на курчавой голове своего камердинера.

С этого момента каждый день на палубе лилась чья-нибудь кровь. Трудно рассказать о всех зверствах Вотермана и Дугласа.

На широте Рио-де-Жанейро в прекрасный солнечный день нам было велено вытащить все вещи на палубу, чтобы вымыть и продезинфицировать кубрик. Дуглас не удержался, конечно, чтобы еще раз не осмотреть нашего багажа. В сундучке одного пожилого и очень почтенного матроса, прозванного нами «Флотский» за то, что он прослужил пятнадцать лет в военном флоте и теперь первый раз после отставки нанялся на торговое судно, Хват нашел великолепную стальную свайку с ручкой красного дерева. Такая свайка, незаменимая при мелких артистических такелажных работах, могла одновременно служить и превосходным оружием. Хват взбесился.

— Где ты украл эту свайку? — заревел он, наступая на Флотского.

Флотский побледнел от оскорбления, но ответил сдержанно:

— Я купил ее в Лондоне, сэр, лет семь назад.

— Врешь, негодяй! — И Хват двинул ни в чем не повинного Флотского в зубы.

Это было больше, чем тот мог перенести. Он был великолепным боксером, и Хват с расквашенной физиономией растянулся на палубе.

Вотерман, бравший в это время на юте высоту солнца новым блестящим секстаном, бросился как тигр на защиту своего помощника с секстаном в одной и дубинкой в другой руке и начал сыпать удары, не разбирая правых и виноватых. Вскочивший на ноги Хват моментально схватил железный болт и присоединился к капитану.

Кровавая свалка продолжалась минут пять. В результате два матроса лежали на палубе с раскроенными черепами, Дуглас получил несколько рваных ножевых ран (потому что концы ножей были обломаны), а из нового капитанского секстана получилась исковерканная лепешка, тут же брошенная за борт.

Во время этой свалки Флотский исчез. Решили, что он, зная, что ему нечего ждать пощады от Хвата и Вотермана, прыгнул за борт.

Но Дуглас не верил в это — он был убежден, что старый матрос прячется где-нибудь в рундуках кубрика и команда его подкармливает.

В темные ночи Хват по нескольку раз в вахту крадучись обходил палубу, присматриваясь к люковой рубке над сходом в кубрик: «Выползет же когда-нибудь этот сукин сын дохнуть воздухом». И действительно, недели через три в темную штормовую ночь Дуглас накрыл Флотского на палубе. Тот бросился перед ним на колени, прося пощады. Дуглас взмахнул дубинкой, которую он после случая с Флотским стал по примеру капитана носить на руке. Защищая голову от удара, Флотский закрылся руками… Дубинка хрястнула, и обе руки были переломаны выше кистей. После этого ему, как преступному зачинщику бунта, надели на ноги и на переломанные руки кандалы и бросили в одну из шлюпок, где и продержали на сухарях и воде до самого Сан-Франциско, предоставляя рукам срастаться как им будет угодно.

Во время штормов у мыса Горн в ужасную ледяную ночь крепили крюйс-марсель. Парус, плохо стянутый горденями, вздутый кверху и оледеневший лубком, не позволял матросам «расходиться» по рею. Второй помощник, по имени Колл, зверь не хуже своих старших собратьев, но трус, стоял посредине рея, вцепившись обеими руками в драйреп, и кричал не своим голосом:

— Расходись, дави его животом!

Вотерман с юта посылал угрозы и проклятия Коллу и его слабосильной команде.

Колл озверел и, стоя на рее выше матросов, начал их бить каблуками сапог по головам. Трое сорвались и полетели вниз. Двое из них, с подветра, были отнесены в море; минуты две слышны были их крики, но им не бросили ни круга, ни даже конца какой-нибудь снасти; третий, с наветра, упал на палубу юта и тяжело стонал.

— Уберите вон этого покойника! — заорал Вотерман.

К несчастному подскочил Хват:

— Что ты стонешь? Ты же уже сдох, сукин сын! Эй, кто там есть из его вахты, принесите его одеяло!

Когда принесли одеяло, Хват закатал в него стонущего человека и, пихая ногами, столкнул через балюстраду в море.

Лечить и расходовать на него деньги не стоило…

Скоро после того, как мы обогнули Горн, поплатился и Колл.

Во время одного из поворотов судна Колл стоял у подветренных грот-брасов и по команде «пошел грота-брас» недостаточно быстро их отдал.

Вотерман, стоявший у руля, подскочил к Коллу и дал ему затрещину, но тот обернулся и так ударил капитана кулаком между глазами, что Вотерман растянулся на палубе. Поднявшись, он ничего не сказал Коллу и спустился к себе в каюту.

Через несколько минут к Коллу подошел стюард:

— Капитан просит вас, сэр, к себе в каюту.

— Скажите капитану, что я, как вахтенный начальник, не могу оставить своего поста.

Стюард спустился с докладом вниз, но через минуту снова появился перед Коллом.

— Капитан просит вас пожаловать к нему, когда вы сменитесь.

Делать было нечего. После смены полумертвый от страха Колл поплелся к капитану.

Вотерман с распухшей переносицей встретил его чрезвычайно любезно.

На столе стояла бутылка портвейна и две чеканные серебряные чарки.

— Я был не прав перед вами, — сказал Вотерман, — я погорячился, я не должен был поднимать руку на своего офицера при команде. Выпьем и помиримся.

Колл не ожидал такого приема.

— Простите и меня, капитан, вы лучший капитан из всех, с которыми мне приходилось плавать, — ответил он сконфуженно. — Я очень виноват перед вами.

— Ничего, выпьем. — И Вотерман налил чарки.

Выпили, а через четверть часа Колл, с «браслетами» на ногах и руках, лежал в шлюпке, стоявшей в рострах, напротив той, в которой лежал бедный Флотский. В чарку Колла Вотерман подсыпал сонного порошка. В вахтенном журнале он записал: «8 сентября 1851 года, широта — не помню точно, ну, скажем, — 48°50′ южная, долгота 77°15′ западная, в 4 часа 15 минут пополудни арестован, с наложением наручников, помощник капитана Чарлз В. Колл за небрежное исполнение обязанностей и недисциплинированное поведение, выразившееся в попытках нанесения оскорблений действием капитану при исполнении последним служебных обязанностей и в присутствии команды».

В тот же вечер произошло глупое и бессмысленное по своей жестокости убийство старого матроса-итальянца, известного в кубрике под кличкой «Папаша».

Дуглас доложил Вотерману, что итальянец не вышел в восемь часов вечера на вахту и что он не стоял вахты с четырех до шести.

— Матросы говорят, что у него ноги болят, — добавил с усмешкой Дуглас.

— А вот мы вылечим ему ноги! — сказал Вотерман.

Оба пошли к люку в кубрик и начали барабанить дубинками по сдвижной крышке, ругаясь и вызывая наверх итальянца. Скоро Папаша показался на трапе и медленно поднялся на палубу.

Увидя разъяренные лица начальников, он стал что-то бормотать по-итальянски и показывать на ступни ног. Они были черны от гангрены. У старика кто-то украл единственные сапоги, и он в ледяные штормы у Горна отморозил босые ноги.

— Говори по-английски, когда с тобой порядочные люди разговаривают!.. — заорал Вотерман и стукнул старика дубинкой по голове.

Матрос рухнул на палубу как подкошенный.

Вотерман не ожидал такого эффекта.

— Стюард! — заорал он. — Принеси сюда стаканчик виски или рома, а то этому слабонервному шарманщику дурно сделалось.

Но спирт был уже бесполезен Папаше — он был мертв. В ту же ночь несчастный старик, «скончавшийся от гангрены» (как было записано в вахтенном журнале), был зашит в парусину и похоронен по морскому обряду. Вотерман, исполняя роль пастора, прочел по молитвеннику соответствующее напутствие.

«Вызов» не поставил рекорда, его рейс из Нью-Йорка в Сан-Франциско занял сто восемь дней. Рекорд поставил вышедший за месяц до него тем же рейсом и тоже прямо с постройки клипер «Флайинг клауд», сделавший этот переход за восемьдесят девять суток и двадцать один час.

Как только мы прошли Золотые Ворота[30] и к судну подошел катер с помощником начальника порта, который должен был указать нам наше место в гавани, Вотерман, предоставив ему право распоряжаться клипером по своему усмотрению, съехал на берег.

Часа через два на судно приехал какой-то старый капитан и поставил «Вызов» к пристани.

Скоро рассказы о зверствах и преступлениях Вотермана и его помощников сделались известными всему Сан-Франциско, и на пристань повалили рабочие с золотых приисков. Собралась толпа тысячи в две и решила тут же линчевать Вотермана и Дугласа, но их и след простыл.

Двинулись по улице по направлению к конторе «Ольсон и К°». Матросы с «Вызова» вели впереди под руки Флотского с криво сросшимися руками. Он едва мог переступать ногами. Двери конторы оказались запертыми, их вышибли, но в конторе никого, кроме пары перепуганных насмерть клерков, не нашли. В это время с пожарной каланчи раздался звон набата, и явился маршал[31] «Комитета бдительности», окруженный вооруженной полицией. Он долго уговаривал толпу, и она разошлась только после клятвенного обещания маршала, что Вотерман и Дуглас будут разысканы, арестованы и преданы суду.

Этих зверей действительно разыскали дней через десять на какой-то испанской ферме, миль за сорок от Сан-Франциско, но суд освободил их из-под ареста под крупный залог. Их судили через месяц, когда «Вызов» выгрузился и ушел под командой другого капитана в Китай за чаем.

Ну, вы знаете американских судей, пословица чуть не на всех языках говорит: «С сильным не борись, с богатым не судись». Оба были оправданы.

А знаете, чем кончил Вотерман? Он больше не пошел в море, а купил в окрестностях Сан-Франциско большую ферму и сделался помещиком. Он дожил до семидесяти шести лет. Я как-то слышал от старых моряков, что Вотерман под старость сделался ханжой и добровольным проповедником среди моряков. У него была яхточка в Сан-Франциско, на которой он объезжал стоящие на якоре суда, читал матросам проповеди и раздавал Библии.

Говорят, что при одном из таких посещений он нарвался на двух бывших матросов «Вызова»; они выкинули его за борт и стали топить шестами, но старый лицемер плавал как рыба; он вынырнул под кормой корабля, где на бакштове стояла его яхточка, вскарабкался на борт, перерезал бакштов, поставил паруса и удрал».


Возвращаюсь домой!

От Зондского пролива и почти до самого мыса Доброй Надежды «Армида» шла при сравнительно хорошей погоде с попутными ветрами. Дни и ночи так походили одни на другие, что о них теперь трудно рассказать что-либо интересное, кроме, пожалуй, случая с пропажей и находкой матросских трубок.

Приблизительно через неделю после выхода в океан у команды начали пропадать трубки. Большинство трубок было из белой глины, по пенсу за штуку, но были и деревянные, более дорогие.

Начались недоразумения, подозрения, ссоры. Дошло до того, что команда пригласила сама в кубрик старшего помощника Бубана, открыла свои сундуки, вытряхнула все, что было в мешках, на койки и попросила его обыскать всех. Трубки не нашлись.

Можно было подумать только одно: что кто-либо таскает трубки из озорства и бросает их за борт. Но кто?

Недоразумение это тянулось дней десять, до прохода нами Кокосовых островов. Когда мы их прошли, капитан приказал убрать в кладовую стоявшие у нас на корме две маленькие сигнальные пушки, и вот при уборке из одной пушчонки посыпались наши трубки. Вором оказалась одна из наших обезьян.

Вспомнили, что кто-то из матросов дал в лапы вертевшейся около него мартышке горячую трубку; она обожгла лапы и с визгом убежала на ванты. Потом, когда обезьяна приставала во время еды, ее часто пугали трубками, и вот, очевидно, она начала мстить — таскать по ночам все плохо лежавшие трубки и прятать их в пушку.

У мыса Доброй Надежды нас прохватило порядочным штормом и «вогнало в рифы».

Трое суток штормовали под нижними марселями и зарифленым фоком.

Есть такая загадка: «Что на свете всего быстрее?» Ответ: «Мысль». Говорят, что человек, когда спит крепко, никогда не видит никаких снов, что сны он видит только тогда, когда у него начинает работать мозг, а мозг начинает работать только за несколько мгновений до пробуждения, и работа мозга именно служит импульсом к пробуждению. Таким образом, длиннейшие, запутаннейшие, яркокрасочные сны успевают проходить перед нами в течение нескольких мгновений.

Так ли это, не знаю, но вот приблизительно то, что можно успеть передумать, падая с мачты на палубу.

Я работал на нижнем фор-марса-рее, очищая распустившуюся шлейку, запутавшуюся вокруг бык-горденя марселя. Я сильно перегнулся вперед, спокойно упираясь левой рукой в туго надутый штормовым ветром парус, а правой дергал за шлейку, стараясь ее отцепить. Вдруг рулевой неожиданно рыскнул, давление ветра на парус сразу прекратились, он заполоскал, упиравшаяся в него рука скользнула, я потерял равновесие и полетел вниз головой.

«Надо как-нибудь вывернуться ногами вниз, — пронеслось у меня в голове. — Вот, говорят, кошку как ни брось, она, падая, непременно перевернется спиной кверху. Только надо перевертываться в сторону паруса и постараться ухватиться за один из бык-горденей… Ага, паруса снова надулись, рулевой справился, значит, прежде всего я ударюсь головой в пузо фока; вот в этот момент надо ухватиться за бык-гордень… Ну, не зевай…» Я ударился головой в туго надутый фок, сделал какой-то неповторимый, подсказанный мне инстинктом маневр ногами, перевернулся и ухватился сначала правой, а затем обеими руками за ближайший бык-гордень. Надутый фок, по верхней части которого я теперь скользил, замедлил мое падение. «Сейчас я приду на самое выпуклое место и оттуда полечу уже вертикально на палубу. Бык-гордени при поставленных парусах у нас не крепятся, но чтобы они не вырывались из блоков, на концах завязаны узлы-восьмерки…» Мне ясно представилась восьмерка… «Если узел дойдет до направляющей планки, а я еще не дойду до палубы, то, как бы я ни напрягал мускулы (как эти мускулы называются?.. Да, бицепсы), мне дернет руки кверху и встряхнет, как на дыбе; хорошо, если вывихнет, а то, пожалуй, совсем оторвет руки. Надо постараться согнуть их в локтях, чтоб пружинили… Ну а если я дойду до палубы, а узел еще не дойдет до планки? Ну, тогда разобьюсь, обязательно разобьюсь, самое меньшее, если сломаю обе ноги. А кто их будет ампутировать на судне?.. Ну!..»

Узел-восьмерка дошел до планки. Руки рвануло вверх, в глазах потемнело от боли, и на какую-то долю секунды я повис в воздухе, но моментально выпустил бык-гордень и полетел на палубу. Однако лететь мне оставалось уже меньше сажени, и меня подхватили товарищи.

Оказалось, что я даже не вывихнул рук, а только растянул связки.

Самое лучшее в этих случаях средство — лед, но где было его достать? Обошлись забортной, довольно холодной водой с уксусом. Целую неделю, если не больше, я не мог двигать руками, и товарищи кормили и поили меня, как младенца, а потом долго еще болели лопатки и под мышками, потом и это прошло.

Пока болели руки, я не мог, конечно, работать, но зато на своих вахтах был бессменным впередсмотрящим.

…Во время шторма было очень интересно следить за альбатросами, как они качаются на волнах и как взлетают, бросаясь вниз и расправляя гигантские крылья в тот момент, как волна поднимает их на свой гребень. Несколько альбатросов держались все время у нас за кормой и с жадностью ловили кухонные отбросы. Кто-то предложил поймать альбатроса на удочку, и опыт удался. Крепкая леса была приготовлена из скрученных и навощенных парусных ниток. К ней привязали сделанный из гвоздя солидный крючок, с насаженным на него куском сала. Как только мы закинули эту удочку, один из альбатросов кинулся к ней, схватил приманку и через несколько минут уже гулял у нас по палубе.

Крючок легко вынули из клюва, так как он был без зазубрины, и окружили громадную птицу. Она нисколько не боялась людей и казалась ручной. Улететь она никуда не могла, так как крылья так велики, что, для того чтобы взмахнуть ими, птице надо сброситься с чего-нибудь вниз. В этот день было поймано четыре альбатроса; двух из них убили, но есть их оказалось невозможно: слишком сильно провоняли рыбой. В дело пошли перепончатые лапы, с которых кок искусно снял кожу целиком и потом выделал очень интересные кисеты для табака. Из длинных и пустых внутри костей крыльев наделали мундштуков. Оставшаяся в живых пара важно разгуливала по юту и с жадностью глотана куски солонины, которые ей бросали. Потешившись, птиц выбросили снова в океан, и они продолжали плыть за кораблем.

Когда обогнули мыс Доброй Надежды и ветер стал попутным, то прибавили парусов и полетели на север по пятнадцати узлов. Наши суточные хода были триста шестьдесят две, триста пятьдесят восемь и триста сорок миль. Затем ветер начал стихать, и, несмотря на всю наткнутую нами парусину, ход убавился.

Но вот и зюйд-остовый пассат. Плавно покачиваясь, без шума, без всплеска, режет «Армида» своим острым носом голубые воды Южной Атлантики и печатает по сто семьдесят, сто восемьдесят миль в сутки.

Когда проходили остров Св. Елены, случилось маленькое происшествие. Пара наших мартышек сидела на ноке бизань-гика; они грелись на солнце и искали одна у другой блох. Вдруг, вероятно от близости острова, ветер неожиданно зашел, и бизань, вынесенная вперед завал-талями, заполоскала. Гик тряхнуло, и одна из обезьян полетела за борт; другая удержалась, вцепившись в шкоторину. Ни минуты не задумываясь, упавшая в воду обезьяна поплыла по направлению к острову.

Бубан, стоявший на вахте, хотел послать ей вдогонку Палермо, но потом, как он сам рассказывал, моментально сообразил, что судно имеет семь узлов ходу и, для того чтобы опять поймать Палермо, пришлось бы ложиться в дрейф и терять время. Этого для обезьяны делать не стоило. Он долго следил за ней в бинокль, а хозяин обезьяны, матрос Ставро (из албанских греков), до самого конца плавания не мог ее забыть. Мы предлагали ему по приходе в Лиссабон послать начальнику порта Св. Елены телеграмму с запросом — доплыла ли до берега обезьяна.

Штилевой полосы мы совсем не почувствовали и проскочили ее, имея только несколько дней маловетрия и сразу перейдя из зюйд-остового в норд-остовый пассат.

Вот наконец и Мадейра. Чуть брезжит рассвет. Ветер стих. Ровные волны рядами перекатываются от края до края безоблачного горизонта. Солнце только что вышло из океана и, окруженное сероватой утренней мглой, стало медленно подниматься над водой. «Вечер ли красный иль серое утро — верные признаки ясного дня», — говорят моряки. Действительно, мгла скоро рассеялась; подхваченные чуть слышным ветерком, маленькие белые, как пушинки, облачка быстро унеслись к африканскому берегу, открыв на очистившемся горизонте большой парусный барк с бессильно повисшими парусами.

Давно не встречали мы судов, и потому весть о соседе быстро облетела клипер, и все его население высыпало на палубу.

От величественно подымавшейся из проснувшегося океана Мадейры подул легкий утренний бриз; крылья нашего клипера стали расправляться, и серебряная струйка кильватера запенилась, журча, за кормой. Барк, до которого не дошла еще полоска ветра, оставался на месте, и мы заметно стали к нему приближаться. Вот под его гафелем развернулся итальянский флаг с поднятым под ним «ясно вижу» и бессильно повис в воздухе, чуть трепеща мягкими шерстяными складками. «Армида» подняла свой еще раньше. «Прошу лечь в дрейф» — был следующий сигнал «итальянца», и его флаг, теперь уже окончательно развернувшийся и затрепетавший от свежего бриза, медленно приспустился до половины.

— Брамсели и бом-брамсели на гитовы! Кливер и бом-кливер долой! Фок и грот на гитовы! На грота-брасы! — раздалась команда нашего капитана, и через несколько минут «Армида» лежала в дрейфе.

От итальянского барка отвалила шестерка и направилась к нам.

Вот что узнали мы от несчастной команды «итальянца». Ровно четыре месяца назад барк «Регина дель Маре» («Царица морей») с полным грузом лакрицы отправился из Яффы в Филадельфию. С первого же дня плавания его начали преследовать штили, прерываемые по временам противными западными ветрами. Таким образом, злосчастная «Царица морей» превратилась в их рабу — на четвертый месяц плавания едва доплелась до Мадейры.

— Odesso undeci giorini, que oghi sera buona sera Maderi e per la matina di nuovo: «Buon giomo, Maderi»[32].

Запасов провизии на небогатых вообще итальянских судах, конечно, не хватило на такое неожиданно долгое плавание; о табаке и говорить нечего. Бедные матросы уже двенадцатый день питались крошками сухарей и лакрицей, а последнюю трубку выкурили с месяц назад. Хорошо, хоть пресной воды было вдоволь: это немного поддерживало бодрость команды.

Нечего и говорить, что мы накормили и напоили несчастных итальянцев, дали им, сколько могли, провизии и табаку, и они, благословляя нас в самых цветистых выражениях на своем богатом языке, отправились на судно.

Встреча с нами принесла итальянскому барку не только пищу, но и счастье: утренний бриз перешел в ровный остовый ветер, попутный нам обоим, и как только шестерка была поднята, «Регина дель Маре» снялась с дрейфа и, отсалютовав нам флагом, быстро понеслась под всеми парусами к желанному западу.

На восьмидесятый день плавания «Армида» под буксиром парохода входила в устье реки Тахо и с трудом поднималась против сильного течения. Я, кажется, забыл сказать, что мы должны были зайти в Лиссабон для получения ордера с указаниями, в какой из европейских портов идти сдавать привезенный сахар.

В Лиссабоне ждало нас порядочное разочарование. Надо сказать, что нигде в целом свете нет таких глупо строгих карантинов, как в Испании и Португалии. Поэтому не успели мы стать на якорь, как к нашему борту подошел катер с карантинно-таможенными чиновниками, которые, опросив судно, сказали, что так как на Яве свирепствуют постоянно зловредные болотные лихорадки, а мы пришли в Лиссабон только за ордерами, то нас покорнейше просят сношения с берегом не иметь; все же, что нам нужно, мы можем получить через карантинную контору.

Надо было видеть наши физиономии, когда мы услышали эту приятную новость!

Географы говорят, положим, что Лиссабон хорош только снаружи, а внутри грязен и неинтересен. Но черт возьми всех географов на свете вместе с их утешениями после того, как, проболтавшись восемьдесят дней в море, вы узнаете, что вас не пускают на берег!

Двадцать дней простояли мы в Лиссабоне под желтым флагом в ожидании проклятых ордеров и за все это время так и не могли добиться его спуска.

На двадцать первый день мы тронулись в Гринок. Но, должно быть, наше счастье увезла «Царица морей», потому что от Лиссабона вплоть до Гринока мы ни разу не лежали на курсе и только благодаря чудным качествам «Армиды» на сороковой день плавания пришли к месту назначения, сделав весь путь лавировкой.

В Гриноке я расстался с «Армидой», о плавании на которой навсегда сохранил лучшие воспоминания. Получив при окончательном расчете около двадцати фунтов стерлингов, я решил, что если теперь не вернусь в Россию, то такой случай представится снова нескоро; к тому времени мне было уже девятнадцать лет и пора было готовиться к экзамену на штурмана. Итак, я отправился восвояси и 20 февраля 1886 года был в Петербурге у матери, с которой расстался пятнадцатилетним мальчиком.

Загрузка...