ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Дом Сафрона Енукидзе — под горой, на самом краю деревни. Маленькая калитка в заборе глядит на восток, на дорогу. Дорога эта вьется меж пашнями и огородами, пролегает через соседнюю деревню и вливается в дорогу на Амбролаури. Стена убогого дома Сафрона вплотную примыкает к отвесной стене горы Саналике. А прямо перед домом, чуть ли не на расстоянии вытянутой руки, Кавказский хребет. Совсем близкой кажется белая вершина Шода, и гора Сало на западе тоже совсем рядом. Куда ни глянь — всюду горы. Человек, родившийся в этих местах, с младенчества видит только горы вокруг. За пределы их взор его не проникает. Окруженный высокими хребтами, он словно в гигантской люльке, отгороженный ее стенами от всего мира.

С давних времен жители этих мест боролись с нищетой, вгрызались в землю на крутых склонах, терпеливо долбили суровую каменистую почву, — пахали, сеяли, жали, косили, собирали скудный урожай, но так и не могли избавиться от вековечной бедности. Земля здесь была редкостным, драгоценным даром. Ее всегда не хватало. Не хватало под пахоту и для покоса. Не хватало, чтобы расширить крохотное жизненное пространство двора. Не хватало земли даже под кладбище.

Истощив терпение, люди покидали родной дом, уходили искать счастья под другими небесами. Проклиная свою вечную, неистребимую нужду, они навсегда покидали любимые горы. Покидали с болью душевной: нелегко расставаться с родным краем, который вскормил и вспоил тебя. Нелегко покидать родину, какой бы ни была она суровой, даже жестокой.

Уходили, взяв только легкую, скудную кладь: мешок с припасами на первые дни пути. А в сердце своем уносили непомерную тяжесть любви к родному краю, обманувшему их надежды: этой горькой поклажи им хватало надолго, на всю оставшуюся жизнь.

Но деревня не пустела. Могучий ток жизни не иссякал. Если уходил на поиски счастья один из братьев, в деревне оставался другой. Оставался, чтобы тянуть дальше вековечную крестьянскую лямку, — пахать, сеять, собирать урожай. Чтобы не погас вовеки огонь родного очага, чтобы не заросли травой могилы отцов и дедов.

Нет, деревня не пустела. С каждым годом все больше появлялось в ней молодых, горячих парней, полных нерастраченных юношеских сил и надежд, стремящихся покорить весь огромный мир, раскинувшийся там, за этими высокими, плотно окружившими их родной край горами.

Так дошел черед и до Сафрона Енукидзе. Скоро его младший сын тоже отправится в чужие края…

По утрам семья Сафрона поднималась на заре. Убирали заросшее травой гумно, орошали его водой, развязывали снопы. На кеври[1] всегда вставал Авель. Ласково потрепав быков, он слегка стегал их тонким прутом, и молотьба начиналась.

Впереди с вилами, по обыкновению, шел старший брат Авеля — Серапион. Он выравнивал рассыпанные колосья, чтобы кеври не цеплялось за землю.

К обеду обычно все было кончено. Но сегодня только успели они провеять и просеять обмолоченное зерно, как налетела на Сафрона, словно рысь на зайца, горестная весть.

Долговязый Серго приоткрыл калитку и медленно, словно нехотя, зашагал по двору. Еле выдавив из себя приветствие, он остановился посреди двора, потупил голову. Почуяв, что нежданный приход пастуха не сулит ей ничего доброго, Варвара побледнела. Сафрон, тяжело привстав, спросил:

— Что, Серго? Стряслось что-нибудь?

— Беда, дядя Сафрон! — отвечал пастух. — Медведь, чтоб его чума забрала…

— Что медведь? Да говори же ты, парень! Не томи!

— Корову вашу задрал, дядя Сафрой. В аккурат в полдень нашел я ее в овраге.

Сафрон зачем-то стащил с себя шапку, похлопал ею по колену и грузно опустился на каменную насыпь. Варвара, ломая руки, запричитала:

— Ох, дети мои! Что же теперь с нами со всеми будет!

Она ходила взад и вперед по двору, повторяя время от времени горестные восклицания. А Сафрон все сидел в той же позе и молчал. Воображению его представился людный базар в Богеули: туда собирался он отвести не сегодня завтра эту злосчастную корову, чтобы продать ее, а вырученные деньги отдать Авелю. Эх, не зря, видно, говорится, что человек предполагает, а бог располагает…

Очнувшись от своих горьких мыслей, он оглядел двор и только сейчас понял, что ни Авель, ни Серапион еще ничего не знают: они погнали быков к ручью, на водопой.

С трудом поднявшись на ноги, Сафрон медленно двинулся к калитке. Робко оглянувшись на продолжающую причитать Варвару, пастух трусцой припустил за ним.

2

Солнце заходило, когда Серго и Сафрон спустились в глубокий овраг на горе Сацалике, где лежала задранная корова. Над тушей уже роились крупные зеленые мухи. Медведь поработал на славу: он так ловко содрал с коровы шкуру, что ему мог бы позавидовать самый опытный мясник.

— Только я поднялся по склону, — рассказывал долговязый Серго, — гляжу, вороны словно со всего света собрались и кружатся вон там в овраге… Ох, думаю, не иначе что-то недоброе стряслось. Глядь… А там ваша коровушка… И что ей понадобилось в этом проклятом овраге! Что ни говори, дядя Сафрон, глупая была скотина… Ну какая нелегкая, спрашивается, ее туда понесла?..

Медведь своими огромными лапами всю землю кругом истоптал. Жертву свою он затащил в самую чащобу и забросал ее хворостом.

Сафрон поправил ремень ружья, сползший с плеча, и зорко глянул туда, где за сломанной сосной виднелась гора Нарекала: там уже гасли лучи заходящего солнца.

— Дай закурить, — хрипло сказал он пастуху. Тот засуетился, достал из кармана вылинявший кисет.

Оба молча сворачивали самокрутки из крупно нарезанного табака.

— Оставь мне еще немного табаку… И трут тоже… Я так быстро подхватился, что ничего с собой не взял, — вымолвил наконец Сафрон. — Нашим скажешь, что я здесь остался. Скоро, мол, приду.

Пастух поперхнулся табачным дымом. От удивления заморгал глазами, словно малый ребенок.

— Ты, стало быть, ночевать здесь собрался, дядя Сафрон?

— Покараулю. Кто знает, может быть, бог покарает разбойника. И он придет на падаль.

Оставшись один, Сафрон долго, с жадностью курил. Потом он вдруг ощутил острый голод и только тут вспомнил, что ушел из дому, не успев даже перекусить. Он был так взволнован горестным известием, которое принес пастух, что и не вспомнил о еде.

Медленно сгущались сумерки. Над верхушками деревьев появились первые бледные звезды.

С громким карканьем, гулко хлопая крыльями, пролетел над лесом ворон. По небу быстро двигались клочковатые облака. Время от времени сквозь них проглядывала луна. Лес, не умолкая, шелестел листвой. Теплый ветер предвещал непогоду.

Первое качество, которым должен обладать хороший охотник, — терпение. А Сафрон отроду был нетерпелив. Немудрено, что вскоре он заскучал: желание караулить зверя прошло, да и ветер, суливший непогоду, тоже не способствовал хорошему настроению.

«Охотники поопытнее меня и те ничего бы тут не добились, — подумал он. — А уж мне-то и вовсе здесь делать нечего». Свернув напоследок еще одну самокрутку, он вздохнул, глянул последний раз на задранную медведем коровенку и двинулся по тропинке вниз, к деревне.

Он шел, еле волоча отяжелевшие, словно налившиеся чугуном ноги. Поднялся по узкой тропинке снова в гору и только тут заметил, что небо уже сплошь заволокло тучами. Ни одна звездочка не проглядывала сквозь них. Дул низовой прохладный ветер. Высокая сухая трава клонилась к западу, пахло перегретой землей: верный признак приближающегося дождя. Вдали, у горы, сверкнула молния, на миг озарив все вокруг, а несколько секунд спустя глухо пророкотал гром.

Сафрон перекрестился: наконец-то пророк Илья смилостивился над страдающей от засухи землей. Вновь ослепительная вспышка молнии, новый удар грома, и ливень хлынул сплошным потоком. Стосковавшаяся по дождю земля жадно впитывала льющуюся с неба влагу.

Сафрон и без того брел наугад: непроглядная ночная тьма не давала различить дороги. А тут еде ливень, косо хлещущий прямо в глаза, заливающий лицо. При очередной вспышке молнии он разглядел ручей, бегущий между Цкадиси и Хотеви, и стоящую там маленькую мельницу. Запахло дымом очага. Сафрон приободрился сразу прибавилось силы. Быстро пройдя расстояние отделявшее его от мельницы, он налег плечом на массивную дубовую дверь. Ворвавшийся в помещение ветер раздул пламя очага, огонь взметнулся вверх, но сразу опал. Сидевший у огня мужчина вздрогнул, испуганно поднял голову, но тут же успокоился, услыхав знакомый голос:

— Добрый вечер, батоно Силован!

Силован Лобжанидзе ответил на приветствие прежде, чем разглядел вошедшего.

— Здравствуй, дорогой! Где тебя носило в такой ливень? Откуда явился?

— Из преисподней, — мрачно пошутил Сафрон. Сняв промокшую насквозь шапку, он стряхнул с нее воду прямо на земляной пол.

— В преисподнюю пусть отправляются наши враги, — сказал Силован. — Эх, как же ты промок, бедняга… Да не убивайся ты так, право! На все воля божья. Я-то понимаю, каково нашему брату бедняку лишиться коровы. Но ведь слезами горю не поможешь. Снявши голову, по волосам не плачут. Садись к огню, согрейся. А потом поужинаем, чем бог послал.

На мельнице стоял запах только что перемолотого зерна. Высокая гуда[2] уже наполовину была наполнена мукой. Гуда — постоянная спутница горца. И еду с собою он носит в ней, и зерно на мельницу для помола.

А дорожная гуда, маленькая, ласково зовется гудуной.

Медленно, равномерно вращался жернов. Все вокруг покрывалось слоем белой пыли. Шум дождя здесь совсем не был слышен: только по доносящимся раскатам грома можно было догадаться, что там, за стенами, все еще льет дождь.

От мокрой одежды Сафрона валил пар. По всему телу разливалось приятное тепло.

Силован быстро и ловко разложил на низеньком струганом столике привычную для путника-горца снедь: мчади[3], сыр, лобиани[4], кусок копченого окорока. Что еще нужно проголодавшемуся, целый день проработавшему крестьянину? Да сам царь и тот небось рад был бы такому ужину.

За стенами мельницы все так же бушует непогода. А здесь — тихо, тепло. Равномерный, баюкающий рокот работающих жерновов да шум воды, вращающей мельничное колесо.

При тусклом свете очага потихоньку приступили к еде. Со свойственной крестьянам степенностью беседовали о своей скудной, безрадостной жизни. Иногда вздыхали, иногда поминали имя господа, взывая к его защите от многочисленных тягот и несправедливостей. А мельничный жернов все вращался и перемалывал зерно, точь-в-точь так же, как другой, невидимый жернов перемалывал их жизнь день за днем, год за годом, обращая все живущее в арах.

3

Сафрон сидел в кухне своего дома, дымил самокруткой. Варвара суетилась у очага и уже в который раз говорила мужу:

— Поди поспи. Чего ты ждешь, скажи на милость? Почему не ложишься?

Но Сафрон не слушал ее. Невеселые думы томили его, не давали уснуть. Он даже и усталости уже не чувствовал.

Только сегодня всем сердцем ощутил он всю горечь, всю безысходность одиночества. Завтра уедет Авель… Да, конечно, с ним остаются и жена, и старший сын. Но у него такое чувство, как будто его покидают все, оставляют одного на том скудном клочке земли, на котором прошла вся его жизнь.

Две последние ночи Сафрон томился бессонницей. Его мучила судьба Авеля. Ненадолго забывался он сном, и тогда снилась ему его любимая корова: чудилось, что она подходит к воротам, жалобно мычит. Но видение это исчезало, он вновь пробуждался от сна, и вновь начинали его томить невеселые мысли о грядущей судьбе младшего сына.

Авель был первым в их семье, кто научился читать и писать. Научил его дядя Спиридон, брат отца.

Жизнь Спиридона сложилась не совсем обычно для крестьянского сына. Все началось с того, что священник научил его грамоте. Ясный ум и способности мальчугана поражали всех вокруг. Путь к образованию для сына простого крестьянина был закрыт.

Но слух о необыкновенном мальчике дошел до его сиятельства, владетельного князя. Тот, благотворительства ради, написал соответствующее ходатайство, и Спиридона приняли в Горийскую семинарию, которую он успешно окончил и стал учителем в селении Ахали-Сенаки.

Именно по настоянию Спиридона десятилетнего Авеля, несмотря на тяжкую нужду семьи Енукидзе, определили в двухклассное училище села Хотеви. А когда Авель прошел там полный курс, Спиридон забрал племянника к себе, в школу Ахали-Сенаки.

Быстро промелькнули еще три года. Окончив и эту школу, Авель решил уехать в Тифлис, поступать в техническое училище. И вот теперь, прежде чем отправиться туда, где ждет его уже совсем новая жизнь, он приехал в родную деревню, чтобы повидать близких, надолго с ними проститься.

Не думал, не гадал Сафрон, что так быстро и незаметно промчится его жизнь. Оглянуться не успел, глядь — и борода, и усы уже седые. Плечи согнулись, глубокие морщины избороздили лицо. А ведь ему всего-то пятьдесят пять. Авель был поражен, увидав, как изменился за прошедшие годы отец. Но еще больше был удивлен Сафрон перемене, которая произошла за это время с его младшим сыном. Дело было даже не в том, что и ростом и шириной плеч он уже перегнал отца. И даже не в том, что он возмужал, из мальчика превратился в рослого юношу. Главная причина была в чем-то другом, неуловимом. Быть может, в глазах? Да, это были глаза человека, уже научившегося думать.

Увидав так резко переменившегося сына, Сафрон сперва испытал острое чувство радостной отцовской гордости. Но почти сразу же к этому чувству примешалось другое: тревога, страх… Да, страх! Сафрон стал бояться за судьбу своего любимца.

Тревога томила отца, словно расплавленный свинец жгла ему сердце. И самое ужасное было, что он чувствовал: никогда уже эта боль не пройдет, наоборот, что ни день, все сильнее будет терзать его, пока в одночасье не грянет гром, не разразится над их домом беда. Ну а пока, в ожидании этой неизбежной беды, надо было продолжать тянуть свою лямку.

Сафрон встал, пошел взглянуть на спящих детей. Серапион сладко похрапывал, раскинувшись на спине. А Авель лежал в той самой позе, в какой, бывало, спал малым ребенком: на правом боку, зажав руки коленями.

Говорят, именно так лежит дитя в материнской утробе. А тот, у кого эта привычка сохраняется не только в младенчестве, обладает особой, неодолимой тягой к свободе.

Сафрон молча глядел на сына. Слабый свет луны осветил на миг его лицо, и Сафрону вдруг показалось, что Авель вновь стал похож на того малыша, который, бывало, встав с постели, в одной рубашонке прибегал к отцу, обнимал его за шею и обдавал тем ароматом детского сонного тепла, слаще которого нет ничего на свете.

Сафрон вдруг вспомнил, каким непохожим на других детей рос его маленький Авель: добрым, отзывчивым, не умеющим мириться с самой малой несправедливостью. Однажды, лет десять назад, к Самсону, отцу пастуха Серго, заявились трое чиновников из уезда. Ни слова не говоря, вывели из хлева корову, подчистую высыпали все зерно из амбара… Самсон лежал в горячке, без памяти. Старая мать долговязого Серго плакала навзрыд, пронзительно вопили голодные детишки. Но у чиновников, видать, были каменные сердца.

То ли от неожиданно свалившейся на него беды, то ли оттого, что встал с постели раньше срока, но отец Серго так и не перенес этого удара, умер.

«Кто эти люди? Почему они увели корову у дяди Самсона? Почему высыпали из амбара и унесли с собой зерно?» — этими бесконечными вопросами маленький Авель изводил отца до тех пор, пока тот, не выдержав, не прикрикнул на него: нечего, мол, тебе вмешиваться в дела взрослых, не твоя это забота!

…Горящие угли в тонэ[5] подернулись пеплом, стали гаснуть. Скоро зайдет луна, начнет светать. А Сафрон все думает свою грустную думу. Всей душой противится он горьким предчувствиям, старается направить мысли в иное, более веселое русло. Старается представить себе, как завтра будет провожать сына в дальний путь, какие слова скажет ему на прощание.

Светает. В саду прошелестел свежий утренний ветерок. У ворот фыркнула лошадь, одолженная у соседей. Прозвучал на всю деревню зычный голос пастуха Серго: пора, гоните скотину! С мычанием двинулись по проселку коровы, зацокали копытцами овцы.

Серапион, уже одетый, вышел во двор, взнуздал коня, стал седлать его. А вот и Авель. Улыбается: то ли в самом деле рад, что уезжает из родного дома, то ли нарочно делает вид, что ему весело, не хочет огорчать родных. Сафрон, скрывая свои чувства, нахмурился и проворчал, обращаясь к плачущей жене:

— Перестань реветь, женщина! Не на войну провожаешь!

Ухватив тяжелый хурджин, он потащил его к уже оседланной лошади. Авель ухватился за хурджин с другой стороны, и они вдвоем перекинули его через седло.

На востоке сквозь туман виднелась гора Сало. А на юге в лучах солнца сияла древняя Хотевская церковь.

Поднялись на перевал.

Многие ушли отсюда по этой дороге. Ушли навсегда. Вслед за ними уходит сейчас и Авель.

Огромное высокое небо над головой. На этом просторе, среди могучих грозных гор, он словно крохотная песчинка, затерявшаяся в бесконечном пространстве. Что-то будет с ним, с его младшим сыном, с его кровиночкой?

Они уже дошли до Ткибули, а Сафрон так и не нашел тех слов, которые собирался сказать сыну на прощание. Лишь когда во второй раз ударил колокол на маленькой железнодорожной станции, он с трудом заставил себя выговорить:

— У меня к тебе разговор, сынок. Не знаю, как начать…

Авель молчал.

Скрутив самокрутку и затянувшись крепким самосадом, Сафрон заговорил, с трудом подбирая слова:

— Помнишь, староста приходил. А ты на него волчонком глядел. Я и сам не люблю, когда людей обижают. Но плетью обуха не перешибешь. Прошу, будь осторожен. Не омрачай мою старость, сынок…

Голос Сафрона дрожал. Он старался не глядеть сыну в глаза.

Сердце Авеля дрогнуло. Его затопила огромная любовь и жалость к отцу. Этот могучий, кряжистый, сильный человек, на которого он привык смотреть снизу вверх, вдруг впервые в жизни показался ему маленьким, сгорбленным, жалким.

— Господь создал горы и долины. Не тебе их сровнять. Время несчастных и обездоленных еще не пришло. Да и не придет оно никогда. Так повелось с сотворения мира. Так установил сам бог от начала времен. Одному он дал счастье и богатство, другому — горькую долю бедняка. Глянь! — Сафрон растопырил свою широкую мозолистую ладонь. — Разве пальцы у меня на руке равны?.. Один больше, другой меньше, а третий еще меньше… Так и вся паша жизнь.

Авель вскинул голову, улыбнулся:

— Нет, отец! Эта мудрость не для меня.

Сафрон не нашел, что возразить, только сильнее сгорбился. И еще более острая жалость к нему пронзила сердце Авеля.

— Ладно, сынок. Бог тебе в помощь… Случится беда, возвращайся домой. Знай, здесь тебе всегда будут рады. Вместе будем молиться господу нашему, чтобы минула нас чаша сия. Об одном прошу тебя: пожалей мою старость. Береги себя…

— Не волнуйся, отец! Я буду помнить о твоих словах. Третий раз ударили в колокол. Прогудел паровоз.

Авель обнял отца, прижался щекой к его колючей щетине. Они расцеловались. Серапион тоже быстро обнял и поцеловал брата.

Медленно набирая скорость, поезд двинулся вдоль платформы. Колеса подрагивали на стыках рельсов. Стоявшему на подножке вагона Авелю вдруг показалось, что платформа — это гигантский плот, медленно уплывающий от него вместе с суетящимися и стоящими на нем людьми. Там, на этом уплывающем вдаль плоту, стоял и его отец — одинокий, сгорбленный, подавленный своими тяжкими сомнениями и горькими предчувствиями.

День угасал. Солнце клонилось к западу.

Авель вошел в пустое купе. Глянул в окно. Город уже остался далеко позади.

Авель прилег на лавку.

Паровоз тяжело пыхтит, с трудом тащит за собою вагоны. Медленно плывет вслед за поездом ясная, бледная луна.

Авель лежит на спине, закинув руки за голову. Лежит с открытыми глазами, словно пытается представить себе свою будущую жизнь…

4

— Здравствуй, друг! — раздалось за его спиной.

Авель оглянулся: перед ним стоял щупленький, бледный, невзрачный парнишка.

— Здравствуй, — ответил Авель, вглядываясь в незнакомца. Он никак не мог взять в толк, чего хочет от него этот неведомый ему паренек.

— Я Тамаз Бабилодзе. Из Ланчхути. Мы с тобой в одной комнате жить будем. Пришел познакомиться.

— Очень приятно, — сказал Авель. — Я Авель Енукидзе из Цкадиси.

Так впервые встретились они в общежитии технического училища Михайловской железной дороги — Авель и Тамаз. Были они ровесниками, каждому только-только стукнуло шестнадцать. Но глядя на Тамаза, можно было подумать, что тот гораздо старше: нездоровая бледность и постоянная печаль, застывшая в больших темных глазах, взрослили его. Сразу видно было, что этот хрупкий юноша уже успел хлебнуть много горя в жизни, о многом задуматься.

Тамаз почти, каждый вечер куда-то исчезал. Возвращался поздно, глубокой ночью. Кидался в постель и мгновенно засыпал мертвым сном. Иногда во сне он глухо, надсадно кашлял.

Авель вскоре догадался, что Тамаз состоит в каком-то кружке. Тогда полным-полно было всяких кружков — и в учебных заведениях, и в мастерских, и на фабриках. Проверять свою догадку Авель не стал. Интуиция подсказывала ему, что Тамаз рано или поздно сам заговорит с ним на эту тему. Так оно и вышло. Неделю-другую спустя Тамаз достал из кармана маленькую книжку со срезанными полями и быстро сунул ее Авелю:

— Прочти. Только гляди, чтобы никто ее у тебя не приметил. Когда вернешь, дам другую.

Больше он не произнес ни слова. Авель тоже ни о чем его не расспрашивал, молча взял книжку, молча сунул ее в карман. В тот день у них в училище было всего два урока. Вернувшись домой, он запер дверь комнаты и раскрыл книгу. «Сказка о четырех братьях и их приключениях» — стояло на титуле.

В книжке рассказывалось о четырех братьях — Иване, Степане, Георгии и Луке, которые странствовали по свету и всюду видели одну и ту же печальную картину. Всюду маялись и в поте лица добывали свой жалкий кусок хлеба бедняки. Всюду глумились и издевались над ними сытые, роскошно одетые богатеи.

Удивились братья: почему так долго терпят люди эту вековую несправедливость? И стали они призывать бедный люд восстать и скинуть с себя тяжкое ярмо рабства…

Из тетради Авеля Енукидзе

Брошюру «Четыре брата» мне дал прочесть Тамаз Бабилодзе. Навсегда остался в моей памяти этот грустный, молчаливый юноша. Сперва он пристально наблюдал за мною, вероятно, старался определить, можно ли мне довериться. А потом постепенно разговорился, день ото дня становился все более откровенным. Оказалось, что брат Тамаза состоит членом марксистского кружка. От него-то Тамаз и приносил нелегальную литературу.

Прочитав притчу про четырех братьев, я был сперва ошарашен и даже испуган. Но страх вскоре исчез. А потом возникло такое чувство, будто я вдруг переродился, стал совсем другим человеком, словно бы вдруг прозрел: в один миг увидел мир таким, каким он был на самом деле.

— Надо устранить главную несправедливость, царящую в мире, — подумал я. — И тогда сами собой сгинут, пропадут все прочие людские беды и горести.

Какая огромная сила таится в печатном слове! Сколько силы, сколько чудесной энергии спрессовано в этих сшитых в тетрадку, испещренных черными значками страничках! Сердце мое билось гулко и радостно. Мне не терпелось поскорее снова встретиться с Тамазом. Но он и в тот вечер явился домой глубокой ночью, когда я уже спал. Наутро он спросил меня:

— Прочел?

— Еще бы! Спасибо тебе, брат, что дал мне прочесть это.

— Ну, коли так, я отведу тебя к своим друзьям. Там тебе дадут много таких книг. Только запомни: никому ни слова. Это тайный кружок. Там ты узнаешь, почему в мире царят голод, нужда, несправедливость. И как надо бороться, чтобы создать новую, справедливую жизнь.

С изумлением смотрел я на бледное, усталое лицо друга с огромными, всегда такими печальными, а сейчас светящимися каким-то новым, незнакомым мне огнем глазами. Не знаю, то ли от радости, то ли от внезапно охватившей меня печали, но взор мой застлали слезы.

— Когда ты отведешь меня в этот кружок? — спросил я.

— Послезавтра. А пока прочти вот это.

Он протянул мне маленькую тонкую брошюру.

На этом в тот день наша беседа закончилась. Но едва я остался один, как мною тотчас же овладело странное, лихорадочное волнение. Я не помню, какие в тот день у нас были уроки, о чем толковали нам учителя. Я думал только об одном: чем занимаются в тех тайных кружках, о которых говорил Тамаз? Каким способом хотят создать новую, лучшую жизнь?

Еле дождавшись окончания уроков, я заперся в комнатушке и раскрыл оставленную мне Тамазом брошюру. «Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма», — прочел я, и сердце мое затрепетало. Не знаю, не могу объяснить, чем так взволновали меня эти слова. Но чем дальше вчитывался я в текст «Манифеста Коммунистической партии» (так называлась брошюра, врученная мне Тамазом), тем сильнее охватывало меня волнение. Слова «Манифеста» действовали на меня не только смыслом своим (смысл был труден и даже не всегда понятен). Но была в них, в этих словах, еще и какая-то могучая музыка, которая захватывала, подчиняла себе, наполняла душу восторгом.

«Буржуазия, — читал я, — повсюду, где она достигла господства, разрушила все феодальные, патриархальные, идиллические отношения. Безжалостно разорвала она пестрые феодальные путы, привязывавшие человека к его «естественным повелителям», и не оставила между людьми никакой другой связи, кроме голого интереса, бессердечного «чистогана». В ледяной воде эгоистического расчета потопила она священный трепет религиозного экстаза, рыцарского энтузиазма, мещанской сентиментальности. Она превратила личное достоинство человека в меновую стоимость и поставила на место бесчисленных пожалованных и благоприобретенных свобод одну бессовестную свободу торговли. Словом, эксплуатацию, прикрытую религиозными и политическими иллюзиями, она заменила эксплуатацией открытой, бесстыдной, прямой, черствой…»

Я уж не помню, сколько раз в эти два дня читал и перечитывал я эти слова, с нетерпением ожидая, когда же наконец настанет долгожданное, обещанное мне Тамазом послезавтра.

И вот он настал, этот знаменательный день, определивший всю мою дальнейшую жизнь.

Был теплый вечер. Мы прошли пешком по Михайловской улице и спустя полчаса оказались в Нахаловке. Тем временем уже совсем стемнело. Улица была пустынна. Мы остановились около маленького домика. Два узеньких окошка были заслонены густыми ветками сирени.

Тамаз приоткрыл ветхую деревянную дверь и молча показал мне рукой: «Проходи!»

В комнате было человек десять — двенадцать. К моему изумлению, я сразу узнал среди них нескольких ребят из нашего училища. Но особенно поразило меня, что среди них был Дмитрий Бакрадзе. С этим парнем у меня давно уже сложились очень тесные дружеские отношения. И тем не менее он ни разу, ни единым словечком не обмолвился, что посещает эти тайные собрания.

Дмитрий улыбнулся мне, дружески хлопнул по плечу и сказал:

— Рад, что ты пришел. Теперь всегда будем вместе. И только тут я догадался, что это он посоветовал Тамазу Бабилодзе привлечь меня к работе в этом подпольном кружке.

Дмитрий подвел меня к высокому, плотному молодому человеку с бородкой, представил:

— Это мой друг Авель Енукидзе.

Так я познакомился с Ладо Кецховели.

Он был не намного старше меня, но то ли борода его старила, то ли серьезный, вдумчивый взгляд внимательных, чуть прищуренных глаз, но весь его облик говорил мне: ты еще не оперившийся птенец, юноша, а это — зрелый муж, узнавший, почем фунт лиха. Впечатление это еще больше окрепло, когда Ладо заговорил. Его голос, глуховатый, с хрипотцой, поначалу показался мне недостаточно сильным. Но вскоре я забыл об этом и думать. Слова, произносимые им, проникали прямо в душу. Они зажигали, пробуждали веру в лучшее будущее, горячую надежду на близящиеся великие перемены, беззаветную, святую любовь к трудовому народу. Впервые в жизни я понял, даже не понял, а всем сердцем почувствовал, что настоящий агитатор не тот, кто умеет красиво говорить, а тот, кто умеет донести до людей правду своей души, зажечь их сердца тем огнем, который горит в его собственном сердце.

— Настанет время, и оно уже не за горами, — говорил Ладо, — когда рабочий люд всего мира твердо скажет: лучше смерть, чем такая жизнь, как сейчас! Вспомните, друзья, слова, с которыми обратился к своим воинам перед сражением царь Ираклий Второй: «Стоит ли продлевать свою жизнь ценою трусости? Лучше смерть, чем вечный позор!» Вот так же скажем и мы с вами: «Лучше пасть в бою, чем терпеть дальше эту постыдную, жалкую, рабскую жизнь!» Пусть мы погибнем, зато дети наши будут свободными людьми, а не рабами!

— Верно!

— Лучше смерть, чем такая жизнь!

— Да здравствует свобода! — раздалось со всех сторон.

Я выкрикивал эти слова вместе со всеми, сжимая от волнения кулаки. Если бы в этот миг мне сказали: «Ты должен немедленно, прямо сейчас, сию минуту, пожертвовать собой ради счастья грядущих поколений!» — я пошел бы на смерть не задумываясь.

Так состоялось мое первое революционное крещение. Именно в этот день я сразу и навсегда избрал для себя тот путь, которым старался потом идти всю жизнь, не думая о препятствиях, о тех неизбежных шипах и терниях, которыми устлана дорога каждого настоящего революционера.

После речи Ладо я уже не мог слушать других ораторов. Смутно помню, что кто-то читал реферат о восстании рабов в Древнем Риме. Но я думал не о прошлом, а о будущем. «Как быть, — думал я, — чтобы с нами не случилось того, что произошло с восставшими рабами Древнего Рима? Как добиться того, о чем люди мечтали веками? Как сделать, чтобы нам, нашему поколению, удалось то, что не удалось ни Спартаку, ни Степану Разину, пи Пугачеву?»

На эти вопросы мне ответил все тот же Ладо. Когда мы уже расходились, он отвел меня в сторонку и сказал:

— Помни, готовность пожертвовать собой — дело великое. Но только силой оружия, только смелостью и отвагой мы зло не победим. Надо учиться. Надо много знать. Настоящим революционером может быть только человек образованный. Главная наша задача сейчас — учиться и учить других.

Я поразился его проницательности: как глубоко он заглянул в мою душу, как верно прочитал мои мысли. Но эти трезвые и мудрые слова не охладили моего восторга.

Я чувствовал себя как новобранец, только что принявший присягу и с нетерпением ожидающий момента, когда его пошлют в бой, под пули врага.

С этого дня жизнь моя круто переменилась, Я почти совсем потерял интерес к тем предметам, которые нам преподавали в училище. Но, хорошо запомнив последние слова Ладо, жадно набросился на книги, читал запоем, упорно и настойчиво овладевал русским языком.

5

Весна ворвалась в Тифлис, как молодой аргамак, с веселым громким ржанием прогарцевавший по городу.

— До чего люблю я эту пору, — говорил Авелю Тамаз. — Прямо сердце заходится, когда расцветает сирень, а из земли так и лезет упругая молодая травка. Я в эти дни словно теряю рассудок. Каждой клеточкой чувствую такую радость, такую острую жажду жизни и… — Тамаз запнулся, — и страх смерти, — добавил он упавшим голосом.

Авель промолчал.

— Вся Гурия сейчас небось уже зеленая, — мечтательно продолжал Тамаз. — Как я соскучился по родному краю!

— Вот и отлично, — сказал Авель. — И дня не пройдет, как ты увидишь свою родную Гурию. Ее долины, покрытые молодой зеленой травой. Ее синее-синее, бездонное, ясное небо.

Словно отвечая каким-то своим невеселым мыслям, Тамаз задумчиво продекламировал:

— Цвет небесный, синий цвет

Полюбил я с малых лет…

Он прекрасен без прикрас.

Это цвет любимых глаз.

Это взгляд бездонный твой,

Напоенный синевой…

Это легкий переход

В неизвестность от забот

И от плачущих родных

На похоронах моих.

Это синий, негустой

Иней над моей плитой.

Это сизый, зимний дым

Мглы над именем моим.[6]


Словно устыдившись печальных мыслей, Тамаз тряхнул головой и круто переменил тему:

— Куда делся Дмитрий? Почему он опаздывает?

— Придет, — успокоил его Авель. — Наверно, задержался в кассе за билетами.

Уже скоро неделя, как Тамаз выписался из больницы. Врачи настаивали, чтобы он срочно покинул город и отправился сперва в родную Гурию, а потом на все лето в горы: его больным легким сейчас был необходим горный воздух. Тамаз сперва сопротивлялся, ни за что не хотел уезжать из Тифлиса. Но кашель усиливался, день ото дня юноша слабел все больше и больше, и пришлось наконец внять настояниям медиков. А тут как раз с быстротой молнии распространилась по Тифлису печальная весть о смерти Эгнате Ниношвили. 5 мая 1894 года тифлисские газеты сообщили о безвременной кончине известного грузинского писателя, умершего от чахотки в возрасте тридцати пяти лет, в самом расцвете своего таланта. Похороны состоятся 8 мая в селе Чанчети.

Многие жители столицы отправились в этот день в Гурию, чтобы проводить в последний путь любимого писателя. Дмитрий Бакрадзе и Авель объявили Тамазу, что они тоже хотят принять участие в похоронах Эгнате Ниношвили.

— Ну что ж, поедем вместе, — окончательно сдался Тамаз. — Тем более что моя родная деревня там совсем рядом.

И вот они уже на вокзале, садятся в поезд, отправляющийся в Батум.

Проклятый кашель мучил Тамаза всю ночь.

Авель и Дмитрий тоже не могли уснуть, глядя па страдания друга. Но помочь ему они, к сожалению, ничем не могли. В полночь, когда измученный Тамаз наконец заснул, Дмитрий, скорбно покачав головой, шепнул Авелю:

— Больно говорить об этом, дружище, но дела его, мне кажется, совсем плохи. Боюсь, тут уже ничего не поможет.

Тамаз вздрогнул, заметался во сне, снова зашелся в кашле. Авель молча приложил палец к губам. Дмитрий кивнул. До самого рассвета они больше не произнесли ни слова. Один раз только Дмитрий пробормотал себе под нос:

— Это голод довел Эгнате Ниношвили до чахотки.

В конце концов друзья не вынесли ночного бдения: на рассвете сон сморил их. А когда проснулись, было уже совсем светло. Едва успели они привести себя в порядок, как поезд подошел к Ланчхути. Пассажиры высыпали па перрон. Кучера местных фаэтонов, как видно, были хорошо осведомлены о том, куда направляется вся эта толпа, Со всех сторон доносились их зазывные голоса:

— Эй! Кому в Чанчети?

Ловкий, шустрый Дмитрий подскочил к одному из фаэтонов и, быстро сговорившись с извозчиком о цене, уселся в коляску, лихо махнул друзьям: скорее!

— Пошли, Тамаз, — обернулся к другу Авель. Но тот застыл на месте, с изумлением уставившись на тьму-тьмущую полицейских, снующих по привокзальной площади: уж больно много было представителей власти для такой маленькой станции.

— Не удивляйся, — усмехнулся Авель, прочитав мысли друга. — А шпиков тут небось и того больше… Боятся…

— Чего? — пожал плечами Тамаз.

— Боятся, что похороны Ниношвили могут вылиться в политическую демонстрацию. Наверняка ведь с надгробными речами выступят и члены «Месаме даси».

«Месаме даси» («Третья группа») была создана около полутора лет назад. Инициатором ее создания был Эгнате Ниношвили. Члены «Месаме даси» знакомились с «Капиталом» Маркса, трудами Плеханова, вели пропагандистскую работу среди учащейся молодежи, выступали на страницах газеты «Квали» и журнала «Моамбе». Некоторые ее участники придерживались социал-демократических взглядов. Не могло быть никаких сомнений в том, что члены «Месаме даси» не промолчат сегодня — в день похорон одного из ее основателей. Скорее всего именно этим и объяснялось обилие городовых и шпиков на привокзальной площади.

Пролетка тронулась.

Конечная цель путешествия не располагала к непринужденной беседе. Всю дорогу друзья были погружены в скорбное молчание. А вот и деревня, утопающая в буйной весенней зелени. В самом центре села — убогий деревянный дом, большой двор, густо заросший кустами сирени. Но пьянящий, свежий аромат цветов словно усиливал, обострял всю горечь этого рокового часа.

Маленькая сельская улица запружена народом: тут и местные жители, и приезжие. Старики и молодежь. Крестьяне и интеллигенты.

Началась церемония прощания. Толпа безмолвно двинулась к дому. Тамаз отделился от друзей, рванулся вперед.

Войдя в комнату, Авель сперва разглядел лишь покосившуюся, заплесневелую стену. Но когда толпа расступилась, он увидел гроб — простой, неструганый. Покойник утопал в цветах: видно было только лицо — светлое, ясное. Щеки глубоко запали. Авель знал, сколько лет было покойному, и все-таки он был поражен, увидав не седого, изможденного болезнью человека, а молодого черноволосого мужчину, худоба которого делала его еще больше похожим на юношу.

Молча постояв у гроба, друзья вышли из комнаты в сад, чтобы предоставить возможность и другим отдать последний долг усопшему. Но вот уже обряд прощания подошел к концу. На плечах ближайших друзей покойного гроб поплыл по улице поселка к кладбищу. Процессия провожающих медленно двинулась следом.

Авель вдруг ощутил острое чувство единения с собравшимися. Эту плотную толпу людей, сгрудившихся вокруг умершего товарища, он мысленно сравнил с грозовой тучей, до предела насыщенной электрическими разрядами. Как только дошли до кладбища и остановились возле только что вырытой могилы, из толпы вышел немолодой человек среднего роста в темном строгом костюме. Высокий лоб, темная клинообразная бородка, овальные очки в тонкой металлической оправе.

— Георгий Церетели! — пронеслось в толпе. Авель впервые увидел этого знаменитого общественного деятеля и публициста. До этого дня он только слышал о нем, ну и, разумеется, читал его повести «Тетушка Асмат» и «Серый волк». Эти две вещи тронули Авеля глубоким сочувствием автора простому крестьянину, его знанием нелегкой крестьянской жизни.

Знал Авель и то, что Георгий Церетели в свое время за участие в студенческих волнениях в Петербурге был заключен в тюрьму, долго жил за границей, вернулся на родину, издавал газеты, основал вместе с Нико Николадзе группу «Меоре даси»[7] отстаивавшую необходимость капиталистического развития Грузии как непременного условия ее национального возрождения.

Георгий Церетели обернулся лицом к толпе.

— Товарищи, братья! — начал он негромким, глуховатым голосом. — Сегодня мы прощаемся с совсем молодым талантливым писателем. Как революционер, как писатель Эгнате Ниношвили внес неоценимый вклад в культуру и в дело освобождения родного народа. Он был одним из основателей литературно-политической группы «Месаме даси». Безвременная кончина Эгнате Ниношвили стала для всех нас мучительным напоминанием об ужасном гнете, под тяжестью которого мы все живем. Эгнате Ниношвили — это еще одна трагическая жертва проклятого самодержавия. Горькая жизнь заставила этого сильного духом, но слабого телом человека работать чернорабочим на заводе Ротшильда, скитаться из уезда в уезд в поисках куска хлеба…

Церетели говорил тихо, не повышая голоса, но вокруг стояла такая мертвая тишина, что отчетливо слышно было каждое слово.

— Сегодня, — продолжал оратор, — мы хороним одну из многих жертв царизма. Кто знает, какие новые жертвы ждут нас с вами завтра, послезавтра… Твердо мы знаем только одно: этим кровавым жертвам не будет конца до тех пор, пока мы не объединимся для свержения темных сил деспотизма. Долой самодержавие! Да здравствует свобода!

— Да здравствует свобода! — загремела толпа.

— Проклятье палачам!

— Братство и единство! — раздался молодой, звонкий женский голос, и Авель увидел, как хрупкая черноволосая женщина высоко взметнула в небо маленькое алое знамя.

— Я ее знаю, это жена моего знакомого, учителя из нашей деревни. Его фамилия Долидзе, — шепнул Авелю Тамаз. — Он привез ее из России. Они оба революционеры.

— Вот и конец, — сказал Авель.

— Ты про похороны? — спросил Тамаз.

— Нет, про другое. Про вековое молчание народное. Лиха беда начало! Слышишь? Народ обрел голос. Теперь нас уже ничто не сможет остановить!

Из тетради Авеля Енукидзе

В этот день я как-то особенно ясно увидел, что самодержавие обречено. Ничто не спасет его. Я понял, какая огромная сила таится в гуще народной. Надо только объединиться, держаться всем вместе.

Похороны Эгнате Ниношвили превратились в настоящее революционное выступление. Я был уверен, что с минуты на минуту явится полиция и разгонит эту сравнительно небольшую толпу. Но едва закончил свою речь Георгий Церетели, эстафету подхватили другие ораторы. Разошлись мы поздно.

В тот же вечер мы с Дмитрием проводили Тамаза в его деревню. Дом Тамаза ничем не поразил нас: самый обыкновенный бедный деревенский дом. Но сад, окружавший этот дом, был так прекрасен, что, казалось, не уступил бы тому, мифическому, райскому, в котором, согласно легенде, обитали до своего грехопадения счастливые Адам и Ева. На миг мне даже показалось, что родная земля, этот цветущий сад, быть может, исцелят нашего друга, вернут ему потерянное здоровье. Но радостная эта надежда тотчас исчезла, едва я увидал изможденное лицо старой матери Тамаза, ощутил всю горечь тоски, застывшей в ее глазах. С рыданием прижала она сына к груди, и ахала, и причитала, сетуя на то, как страшно изменился он вдали от родного дома, и громко заклинала его никогда больше не покидать родной деревни ради этого проклятого города, высосавшего из ее любимца всю его кровь, погубившего его здоровье.

Мы с Дмитрием собирались сразу же отправиться в село Нигоити, где завтра под председательством Михи Цхакая должно было состояться собрание «Месаме даси». Но об отъезде нечего было даже и думать: отец Тамаза грозно стал в дверях, заявив, что мы нанесем смертельную обиду ему и всей его семье, если так быстро покинем их гостеприимный кров.

Делать было нечего, пришлось остаться.

Во дворе накрыли маленький низенький столик. И вот здесь, сидя в этом дивном саду, под усыпанным крупными южными звездами небом, мы все трое — Тамаз, Дмитрий и я — дали друг другу клятву, что до самого смертного часа, не щадя сил, будем бороться за свободу, за новую счастливую жизнь. Мы отлично понимали, что означает для нас эта клятва. Мы знали, что путь наш отныне будет подобен узкой, колеблющейся доске, повисшей над пропастью. Мы знали, что ради исполнения этой клятвы нам придется навеки отказаться от многих земных благ, но были готовы на любые трудности, любые лишения.

Да, клялись мы втроем. Но после той ночи мне больше так и не довелось увидеть Тамаза живым. Спустя несколько месяцев я узнал, что этот пылкий, чистый душой юноша навеки покинул мир, завещав нам с Дмитрием вдвоем хранить верность той клятве, которую мы дали друг другу.

6

Авель проснулся поздно: стрелки часов, висящих ни степе, показывали двенадцать. Он оглядел спросонья полутемную комнату: вся она была забита книгами, журналами. Они валялись повсюду — на столе, на стульях, даже на полу. «Много же у меня всего накопилось, надо бы куда-то припрятать», — озабоченно подумал он. Но мысль эта сразу ушла, уступив место другим заботам. Отчаянно болела голова, тело было как ватное. Чувствовал он себя словно после большого похмелья. Но отнюдь не Бахус был тому причиной. Вчера поздно ночью он вернулся из железнодорожных мастерских, где два месяца назад начал работать в сборочном цехе и где совсем недавно организовал рабочий кружок. Это было первое серьезное, самостоятельное дело, осуществленное им с той поры, как он три года назад вступил на избранную им новую жизненную стезю. С полным правом он может сказать, что кружок этот — его собственное, кровное детище. Он был его создателем, он стал его фактическим руководителем и пока главным, если не единственным в нем агитатором и пропагандистом.

Вчера он специально для очередного занятия рабочих перевел очерк Максима Горького, напечатанный в «Нижегородском листке». В этом очерке говорилось о чудовищном злодеянии самодержавия, о том, как были отправлены на виселицу двое героев-крестьян — Котэ Хубулури и Татэ Джиошвили.

Рабочие слушали его, затаив дыхание. Да и сам Авель, хотя текст очерка он знал чуть ли не наизусть, читая его своим товарищам-кружковцам, не мог сдержать волнения.

Закончив чтение и выдержав небольшую паузу (потрясенные слушатели не могли вымолвить ни слова), Авель сказал:

— Это написал Максим Горький.

Поняв, что имя это мало что говорит кружковцам, Авель рассказал им все, что знал сам о жизни Алексея Максимовича Пешкова. Рассказал, как много испытал он за годы своих скитаний по России, как пять лет назад оказался здесь, в Тифлисе, как начал пробовать свои силы в литературе. Авель старался, чтобы рабочие поняли, что не боги горшки обжигают, что знаменитый писатель, человек легендарной судьбы — Максим Горький был таким же простым, обыкновенным человеком, как они.

Сам он не знал Алексея Максимовича, никогда его не видел. Но много слышал о нем от старших товарищей, которые были знакомы с Горьким по Тифлису. От них же Авель знал, что Горький был очевидцем казни этих двух крестьян в Гори: да иначе он вряд ли смог бы так достоверно и сильно описать эту страшную казнь…

Не вставая с койки, Авель протянул руку и взял со стула принесенный вчера свежий номер газеты «Квали». Он хотел перелистать ее на ночь, но не успел: глаза слипались, он провалился в сон, как в омут. И вот сейчас наконец раскрыл еще не читанную, пахнущую свежей типографской краской газету.

Внимание привлекла статья известного критика Романа Панцхавы, писавшего под псевдонимом Хомлели. Это был весьма ловкий и бойкий журналист, успевший уже приобрести репутацию талантливого и смелого писателя. Анализируя последние события политической и хозяйственной жизни Грузии, Хомлели изо всех сил тщился убедить читателя в несомненной прогрессивности капитализма. «Нет на свете никакой другой силы, — писал он, — которая могла бы помочь нашей несчастной стране, спасти ее от той бездны, в которую она катится».

Статья удивила Авеля. Поистине у этого Хомлели было семь пятниц на неделе. Еще совсем недавно он так же горячо солидаризировался с программой «Месаме даси», доказывал, что капитализм — величайшее на свете зло. А сейчас вдруг повернул на сто восемьдесят градусов и стал ярым сторонником бурного развития капитализма. Нынешняя его статья была полна намеков, скрытых иронических выпадов, направленных против платформы «Месаме даси» — той самой платформы, которую Хомлели еще недавно так пылко защищал.

Дочитав статью, Авель пришел к выводу, что у Хомлели просто-напросто не было своего взгляда на суть дела. Как флюгер, покорно отдающийся воле любого ветра, он плыл по течению, примыкал то к тем, то к другим, повторял чужие мысли, ловко жонглировал чужими фразами и аргументами.

Из дома Авель вышел только вечером. Солнце уже склонялось к закату. День был воскресный, и улицы заполнили гуляющие. Медленным шагом шел он по Михайловскому проспекту, невольно выхватывая взглядом из толпы юные девичьи лица.

Сегодня в семь на Андреевской улице, в квартире Бочоридзе, должно было состояться заседание Тифлисского комитета. И квартира эта, и ее обитатели были хорошо знакомы Авелю. Сначала здесь проводились собрания подпольного кружка железнодорожников, а в последнее время — заседания Тифлисского комитета. Тут он познакомился с молодым семинаристом Сосо Джугашвили, с Николаем Козеренко, с журналистом Иваном Лузиным и недавно сосланным сюда из России Федором Афанасьевым, у которого было великое множество книг и брошюр, напечатанных за границей. По большей части это были издания группы «Освобождение труда».

Вчера Авель слышал, что на сегодняшнем заседании, по-видимому, будет только что вернувшийся из-за границы Ной Жордания. Авель с интересом ожидал встречи с этим человеком, он много о нем слышал, но увидеть его ему предстояло впервые.

До начала заседания оставалось полчаса. Когда Авель вышел к Андреевской улице, уже темнело. Глухо доносился звон колоколов Верийской церкви: звонили к вечерне.

Квартира Бочоридзе медленно заполнялась народом; члены комитета, соблюдая правила конспирации, приходили поодиночке, старались выдержать паузы, чтобы не привлекать к себе лишнего внимания. Но к семи почти все уже были на месте. Входящих радушно встречали тетя Нино и тетя Бабе. Встречали так, как обычно встречают хозяева дорогих гостей, приглашенных на званый вечер. Перед каждым таким заседанием женщины для маскировки всегда накрывали стол, чтобы в случае, если вдруг нагрянут нежданные гости, сделать вид, что нынче Нино и Бабе празднуют день рождения и поэтому дом полон друзей и знакомых.

На улице дежурили по очереди, опять-таки соблюдая жесткие условия конспирации. Авелю выпало дежурить вместе с Ладо Кецховели. Ладо молча пожал ему руку, но потом вдруг, словно не удержавшись, ласково похлопал по плечу.

Но вот наконец заседание началось. Оглядевшись вокруг, Авель прикинул, что собралось человек тридцать пять, а то и сорок. Город уже давно погрузился во тьму. Погасли огни в окнах домов. Только ясная полная лупа сияла в вышине, озаряя пустынные улицы Тифлиса своим бледным светом. А здесь, в квартире Бочоридзе, жизнь била ключом, бушевали страсти, клубилось под потолком сизое облако табачного дыма, у спорящих от надсады то и дело срывались голоса.

Началось все вполне буднично. Но Жордания своим выступлением словно кинул в самую гущу собравшихся горящую головешку.

Впрочем, начал он спокойно, сдержанно, неторопливо. Ему было лет двадцать семь. Но из-за полноты и начинающих редеть волос он казался гораздо старше своих лет.

Начал он говорить по-грузински, но потом, видно вспомнив, что среди присутствующих не только грузины, перешел на русский.

— Мы должны, — говорил Жордания, назидательно выставив вперед указательный палец, — пройти путь передовых стран. В отличие от Западной Европы, у нас, в Грузии, буржуазия еще не сыграла своей роли, еще не выполнила своей исторической миссии. Развитой капитализм несет с собой множество пороков, но он несет с собой и прогресс: экономический и общественный. Только буржуазия может возглавить нарождающееся революционное движение, только она способна поднять на борьбу народ, возродить его к активной экономической жизни. С другой стороны, только национальная буржуазия может обеспечить нам политическую независимость, только она может в полной мере воспрепятствовать любой попытке угнетать наш народ, любой попытке вручить его судьбу в чужие руки, подчинить его иноземному владычеству…

Искоса взглянув на Ладо, Авель увидел, что тот едва сдерживается.

— Либеральная болтовня, — пробормотал он, нервно потирая руки. — Давно разоблаченная либеральная болтовня, слегка приправленная марксистской фразеологией.

Эта тихая, вполголоса произнесенная реплика была услышана.

— Неправда!.. Ложь!.. — раздались голоса.

— Жордания прав! — громко выкрикнул Роман Панцхава.

— Товарищ Ной! — поднялся Николай Козеренко. — Точка зрения, высказанная сейчас вами, хорошо нам знакома. Эта позиция, в сущности, ничем не отличается от позиции западноевропейских оппортунистов, отрицающих самое главное в марксизме…

Жордания грустно покачал головой, с какой-то высокомерной, снисходительной жалостью оглядел бледного, худого Козеренко, окинул медленным взглядом бушующую аудиторию и тихо сказал:

— Я говорил лишь о том, что, на мой взгляд, необходимо сейчас моему народу. Только о том, что может быть благом для нас, грузин. Вы заявляете, что я повторяю некоторые общепринятые суждения европейских теоретиков? Ну что ж… Я полагаю, что это не самая плохая школа для революционера.

— Оппортунист!.. Либерал!.. — вновь раздались громкие возмущенные голоса.

Жордания спокойно сел на свое место, давая понять, что не намерен вступать в дискуссию. Но вот встал Миха Цхакая, и шум сразу утих.

Неторопливо, спокойно говорил Миха. Он опрокидывал аргументы Жордания один за другим. Прямо и резко сказал, что правое крыло «Месаме даси» давно уже, в сущности, отошло от революционного марксизма, повернулось, как он выразился, к нему спиной.

— Вот и сегодня, сейчас, — сказал он, — мы с вами имели возможность убедиться, как товарищ Жордания искажает, извращает марксизм, пытается «очистить» его от революционного содержания, подменить его интернациональную сущность своей «национально-демократической программой». Не случайно, товарищ Ной, мы называем себя социал-демократами, а вы — национал-демократами.

— Дело не в названии, — поморщился Ной.

— Вы правы, дело не в названии, а в самой сути ваших воззрений, — живо возразил Миха. — Вы говорите, что Грузия еще не вступила на путь буржуазного, капиталистического развития. Но стоит ли, рассуждая о развитии капитализма, замыкаться рамками Грузии? Мне представляется, что говорить тут надо не об одной только Грузии, а обо всей России.

— Слухи о бурном развитии капитализма в России сильно преувеличены, — кинул Жордания.

Вновь вспыхнули страсти. Аудитория загудела, заволновалась. Со всех сторон сыпались возбужденные, пылкие реплики.

Большинство собравшихся было на стороне Михи. Но кое-кто поддерживал Ноя Жордания: в основном это были, конечно, члены «Месаме даси».

Время близилось к полуночи. Собрание заканчивалось. В заключение комитет принял решение о проведений маевок и постановил приурочить к 1 мая массовую забастовку на фабриках и заводах.

Авель и Ладо вышли вместе. На улице не было ни души: весь город спал. Медленно шли они по пустынной безлюдной улице, обмениваясь впечатлениями.

— Сколько лет прошло с тех пор, как мы с тобой встретились? — неожиданно спросил Ладо.

— А почему ты спрашиваешь?

— Просто вспомнил, каким юнцом ты тогда был. Наивным, пылким, безоглядно влюбленным в каждого члена нашей организации, кем бы он ни был.

— А теперь я не такой? Ты это хочешь сказать?

— Да, теперь не такой, — согласился Ладо. — Ты вырос, возмужал. Стал мудрым, как змий.

— Не пойму, смеешься ты надо мной?

— Нет, Авель, — Ладо положил руку ему на плечо. — И не думаю смеяться. Я действительно радуюсь, что ты так быстро повзрослел.

Авелю стало неловко от похвалы друга, и он поспешил перевести разговор на другую тему.

— Миха сказал, что собирается дать мне какое-то важное поручение. Просил прийти завтра. Что это за поручение такое? Ты случайно не знаешь?

— Случайно знаю. Надо отвезти литературу в Квирилы. Миха объяснит тебе все подробнее.

7

Забастовки рабочих на бумагопрядильных и ткацких фабриках Петербурга в январе 1897 года не на шутку взволновали властителей империи.

Имперская жандармерия разослала всем местным управлениям секретные предписания, в которых требовала увеличить агентуру, усилить наблюдение за тайными, марксистскими кружками, раскрывать и пресекать деятельность даже тех из них, которые еще не успели оформиться организационно.

Такую же бумагу получил и шеф тифлисской жандармерии генерал-майор Дебиль. А спустя несколько дней после получения этого секретного документа его вызвал к себе главноначальствующий.

Генерал явился точно в назначенное время. Адъютант, почтительно склонив голову, распахнул перед ним двери кабинета его сиятельства.

Было утро. В открытое окно вливался свежий утренний воздух. Князь Голицын поднялся из-за стола и сделал несколько шагов навстречу генералу. Он был свеж, бодр, походка его была легка и пружиниста.

У начальника жандармского управления отлегло от сердца: судя по настроению главноначальствующего, ничего чрезвычайного не произошло. Приободрившись, он стал осторожно прощупывать почву, стремясь понять, с какой целью его вызвали так спешно.

— Как изволили почивать, ваше сиятельство? — усаживаясь в предложенное ему кресло, осведомился он.

— Вашими молитвами, генерал, — усмехнулся Голицын.

— На здоровье не жалуетесь?

— На здоровье жаловаться грех. Вот разве только на старость.

Князь явно лицемерил. Был он еще весьма бодр. Слегка поредевшие волосы только чуть тронула седина. Но широкий лоб и белое полное лицо не избороздила ни единая морщина. Дебиль мысленно вообразил свое собственное лицо и невольно поморщился: сравнение было не в его пользу. Возрастом он был моложе Голицына, но выглядел гораздо его старше: под глазами — темные дряблые мешки, да и волос на голове осталось совсем немного. К тому же его сильно старила полнота и вконец замучила одышка.

— Генерал, — покончив с коротким обменом любезностями, главноначальствующий быстро перешел к делу, — вам, конечно, известно о забастовке в Петербурге.

— Разумеется, ваше сиятельство.

— Надеюсь, вы понимаете, что это был не легкий приступ лихорадки, а начало эпидемии, которая может охватить всю империю. Требуется своевременное и радикальное лекарство. В последнее время в Тифлисе вошло в моду учение Маркса. Молодежь молится на этого своего нового кумира. Положение весьма серьезное. Как говорится, Hannibal ante portas![8]

— Понимаю, ваше сиятельство, — счел нужным вставить генерал.

— Боюсь, что не понимаете, насколько мне известно, вы, как и встарь, гоняетесь за абрагами[9], разбойничающими в горах. А между тем новое время требует новых песен. Или, лучше сказать, новых мер воздействия.

Голицын кинул на Дебиля цепкий взгляд.

Генералу стало ясно, что главноначальствующий тоже получил какое-то секретное предписание. Во всяком случае, вызвал он его не для приятной светской беседы.

— Ваше сиятельство! — Дебиль откашлялся, дабы его заверения прозвучали как можно убедительнее. — У нашей агентуры имеются точные сведения. Все так называемые тайные кружки Тифлиса известны нам наперечет. Мы примем самые решительные меры. Во всяком случае, смею вас заверить, что вся эта мышиная возня — я имею в виду деятельность так называемых марксистов — находится под постоянным наблюдением моих агентов.

— Особенно тщательно следите за теми, кто сослан к нам из России. В них корень зла. Это они разжигают пожар, генерал! Не дай бог, если эти политические преступники найдут здесь единомышленников.

Главноначальствующий встал, давая понять, что аудиенция окончена.

Генерал вернулся восвояси с таким чувством, что отделался сравнительно легко. И все-таки на душе у него было неспокойно.

В воздухе стоял пьянящий аромат весны. Небо было ясное, чистое, того светло-бирюзового цвета, каким оно бывает только ранней весной. Фруктовые сады вдоль Куры уже покрылись белой кипенью цветов. Но душа генерала никак не отзывалась на этот праздник природы. Мрачные предчувствия томили его. Оставшись наедине с самим собой, он мысленно восстановил разговор с князем Голицыным от начала и до концы. Да, главноначальствующий, конечно, прав. Сосланные! Вот он где — корень зла! Это они сеют вокруг заразу. Шеф жандармского управления давно уже подумывал о том, что ссылка политических преступников на Кавказ — величайшая глупость. Это ведь все равно что самому плести веревку, на которой потом тебя же и повесят. Но раньше это были смутные, туманные предположения, а теперь, после разговора с главноначальствующим, это его давнее убеждение окрепло, стало прочным, несокрушимым.

Генерал приказал вызвать к нему ротмистра Лунича.

Спустя несколько минут на пороге кабинета появился высокий смуглый молодой человек. Щелкнув каблуками, он вытянулся в струнку перед шефом жандармерии.

Генерал сделал рукой приглашающий жест в сторону кресла. Лунич сел.

— Ну-с, мой милый, — неофициально, прямо-таки по-родственному обратился генерал к ротмистру. — Я только что от его сиятельства.

Лунич изобразил на лице крайнюю степень почтительного внимания.

Генерал еще больше понизил голос:

— Главноначальствующий недоволен нами. И боюсь, он прав. Повторю тебе слово в слово все, что он мне сказал…

Спокойно выслушав сообщение генерала о распространении марксистской литературы, о растущих, словно грибы после дождя, тайных марксистских кружках, а также о том, что жандармы вместо того, чтобы заниматься этой главной опасностью, гоняются по горам за разбойниками, да и то без большого успеха, Лунин заговорил:

— Ваше превосходительство! — у него был густой, низкий голос, не совсем гармонирующий с его изящной, щеголеватой, несколько субтильной внешностью. — Ваше превосходительство! Но ведь главноначальствующий не сообщил вам решительно ничего нового. У нашей агентуры достаточно сведений на этот счет. Их только надобно слегка уточнить.

— Именно так я и доложил его сиятельству, — удовлетворенно наклонил голову генерал. — Стало быть, я не ошибся. Итак, мой друг, я питаю надежду, что в самое ближайшее время мы сделаем решительный шаг. Особое внимание следует обратить на политических ссыльных из России. Наружное наблюдение за каждым. За каждым! Вы поняли меня, ротмистр?

— Так точно, понял, ваше превосходительство! — Лунин вскочил на ноги и снова щелкнул каблуками.

Шеф жандармского управления молча кивнул, Лунин удалился.

Спустя два дня ротмистр явился к генералу с докладом:

— Как подтвердила наша агентура, наиболее влиятельный марксистский кружок действует в Главных мастерских Закавказских железных дорог. Среди членов кружка есть наш человек…

Генерал удовлетворенно кивнул.

— По другим сведениям, весьма подозрительная компания регулярно собирается на квартире некоего Дарчиашвили. Адрес Дарчиашвили нам известен, за его домом ведется наблюдение. Кроме того, за городом, в Грмагели, в духане Черного Вано, тоже часто стали собираться подозрительные люди. Туда нам тоже удалось внедрить своего человека… Затем…

Благодушное удовлетворение на лице генерала сменилось выражением охотничьего азарта.

— Тщательно изучены связи политических ссыльных из России с неблагонадежными местными жителями. Наиболее подозрительными являются следующие лица: Григорий Франчески, Иван Лузин, Николай Козеренко и Федор Афанасьев. Относительно последнего нам сообщили, что на его квартире в большом количестве хранится запрещенная литература. К нему часто ходят подозрительные лица. По-видимому, это главный источник распространения крамолы.

Генерал нетерпеливо барабанил короткими толстыми пальцами по столу.

— Довольно, — не выдержал он. — План ваших действий?

— Осмелюсь доложить, ваше превосходительство! За квартирой Афанасьева установлено постоянное наблюдение. В ближайшие дни у него будет произведен обыск. Но для этого нам необходима уверенность, что обыск даст результаты. Кроме того, по самым последним агентурным сведениям, в Тифлисе недавно образован Тифлисский комитет, в который вошли представители от всех марксистских кружков. Комитет намерен организовать массовые демонстрации и забастовки рабочих железнодорожных мастерских. Однако благодаря нашему оперативному вмешательству и демонстрации, и забастовки будут сорваны. Генерал был доволен, но не счел нужным обнаруживать свои чувства перед подчиненным.

— Ну что ж, это уже кое-что, — процедил он. — Стало быть, конец ниточки в наших руках. Это уже немало. Действуйте дальше, ротмистр. Четко, быстро и оперативно. Если возникнут вопросы, доложите мне.

— Слушаюсь, ваше превосходительство.

Лунич щелкнул каблуками и покинул кабинет шефа.

8

— Только, смотри, на перрон раньше времени не выходи. Помни, все зависит от тебя самого. Осторожность, осторожность и еще раз осторожность! — наставлял Авеля Миха, вручая ему черный саквояж, битком набитый прокламациями. Саквояж Авель должен был отвезти в Квирилы, чтобы вручить его там некоему Хурцидзе.

Несмотря на все эти наставления, на вокзал Авель пришел чуть раньше назначенного срока и теперь с нетерпением ждал Афанасьева, который должен был передать ему второй чемодан с литературой. Планировалась эта операция совсем по-другому, но, когда было замечено, что за квартирой Афанасьева установлено наблюдение, первоначальный план изменили. А поскольку других вариантов не было, чемодан с литературой вызвался передать Авелю сам Афанасьев.

Уже темнело, когда к перрону, пыхтя и свистя, подкатил поезд, отправляющийся в Шорапани. Народ засуетился, каждый кинулся к своему вагону. Авель с саквояжем в руке неторопливо двинулся вдоль состава, отыскивая взглядом пятый вагон. Остановившись у ступенек, он отошел в сторонку, чтобы не мешать входящим пассажирам, поставил саквояж на землю и с облегчением вытянул затекшую руку. Саквояж был так тяжел, словно его набили свинцом. Рука повисла как плеть. Другой рукой Авель вытер пот со лба. Горячие струйки пота текли по спине, и он не мог понять, что было причиной этой внезапной испарины: физическая усталость или нервное напряжение. Медленно приходя в себя, он искал глазами высокую фигуру Афанасьева. Несколько раз ему казалось, что вот как будто бы мелькнуло в толпе торопящихся к поезду пассажиров знакомое худое лицо, но всякий раз оказывалось, что он ошибся.

«Черт-те что! — раздраженно подумал Авель. — Галлюцинации начинаются, что ли!»

Авель по натуре был очень нетерпелив. Куда бы он ни спешил, ему всегда казалось, что он опаздывает. Вот и сейчас, несмотря на предупреждение Михи, он вышел па перрон раньше, чем было назначено. Но теперь рассуждать об этом было, пожалуй, поздно.

Терпение его уже совсем иссякло, когда вдруг он заметил какое-то волнение среди пассажиров.

— Что? Что такое? Что случилось? — послышались голоса вокруг.

— Арестовали! — раздалось в ответ.

— Кого арестовали? За что?

По спине Авеля поползли мурашки. Сердце колотилось где-то у самого горла. Взяв в руку саквояж и слегка помахивая им, чтобы он хоть на вид не казался таким тяжелым, Авель неторопливым, прогулочным шагом направился туда, где толпился народ. Двое полицейских вели Федора Афанасьева. Третий нес чемодан.

— Дорогу!.. Дорогу!.. — кричал полицейский. — Не толпитесь, господа!.. Дайте пройти!..

Саквояж в руке Авеля стал еще тяжелее. Арестованного провели так близко от него, что он словно бы даже ощутил его дыхание на своей щеке. Проходя мимо, Федор пристально глянул Авелю в глаза и еле заметно подмигнул ему. Тут Авель совсем растерялся. Что хотел сказать Федор, подавая ему этот неуловимый, еле заметный знак? Однако секунду спустя он успокоился, мозг стал работать ясно и четко. Ну конечно! Даже странно, что он сразу не сообразил! Надо немедленно сообщить товарищам, что Федора взяли.

Как только эта простая мысль дошла до его сознания, все волнение как рукой сняло. Времени до отхода поезда оставалось совсем немного. Что же делать? Как успеть сообщить товарищам о случившейся беде? Быстро перебрав в уме всех членов комитета, он сообразил, что ближе всех к вокзалу живет Николай Козеренко. Это совсем рядом: Малаканская, 9… Добежать до него и вернуться — четверть часа. Он, конечно, успел бы, если бы не этот проклятый саквояж: с такой тяжестью не побежишь. Да и опасно таскать его с собою.

Авель, не раздумывая, подошел к своему вагону, легко закинул на площадку саквояж, взобрался по лесенке, быстро отыскал свое место. В купе сидела нарядно одетая пожилая дама.

— Калбатоно[10], - обратился к ней Авель. — Не скажете ли, когда отправление?

Изо всех сил он старался говорить спокойно и непринужденно. Но, кажется, это у него не очень-то хорошо получилось.

— Через двадцать минут. А что с вами, молодой человек? На вас лица нет. Вы что-нибудь забыли?

— Пустяки… Двадцать минут?.. Пожалуй, успею. Я живу совсем рядом… Вы позволите, я оставлю здесь свой саквояж?

Дама наклонила голову в знак согласия. Поблагодарив ее, Авель выскочил из вагона и быстро зашагал к Малаканской улице. «Только бы Николай был дома!» — думал он, ловко лавируя между пассажирами, снующими по перрону в обычной предотъездной суматохе. На Малаканской народу было меньше, и Авель прибавил шаг. Он почти бежал. Задыхаясь, ворвался во двор, постучал в дверь. Секунда молчания, последовавшая за его стуком, показалась ему вечностью.

— Кто там? — раздался наконец из-за двери знакомый голос.

У Авеля сразу отлегло от сердца.

— Николай!.. Это я… Открой!

Дверь распахнулась, и Авель как вихрь ворвался в квартиру Козеренко.

— Арестовали Афанасьева! — прямо с порога объявил он.

— Как?.. Когда?! Где?!!

— Только что. На вокзале. Он должен был передать мне чемодан с литературой. Но его взяли. Немедленно сообщи товарищам. А я побегу. У меня больше ни секунды… Поезд…

Козеренко еще что-то кричал ему вслед, но он уже не слышал. Едва только он вскочил на подножку вагона, поезд тронулся. Отдышавшись, Авель вошел в свое купе. Там помимо уже знакомой пожилой дамы сидели еще два пассажира, мужчина и женщина. Саквояж был на месте. Авель рухнул на скамью.

— Успели? — улыбнулась ему пожилая дама, на которую он оставил свой саквояж.

— Да, благодарю вас.

Он сделал усилие и изобразил на лице любезную улыбку.

Судя по выражению лица попутчиков, выглядел он неважно. Ну да ладно. Пусть думают, что хотят. Лишь бы никто не догадался о том, что у него в саквояже…

Паровоз еще пыхтел, шипя и выпуская пар, а Авель уже соскочил с подножки вагона и быстро зашагал по перрону маленькой станции Квирилы. Пройдя здание вокзала, он вышел на улицу, ведущую к центру города. Улица была пустынна. Только одинокий прохожий шел ему навстречу — высокий пожилой красавец в щеголеватом архалуке.

— Эй, дядя! Где здесь у вас аптека? — обратился к нему Авель.

Красавец лихо подкрутил усы, внимательно оглядел Авеля с головы до ног и молча указал на ближайший дом.

— Аптека еще закрыта, — сказал он. — Но если тебе нужен Хурцидзе, то он там же и живет. Постучись вон в ту дверь.

Через несколько минут Авель уже беседовал с самим Хурцидзе.

— Ну, слава богу, живой! — говорил тот. — А мы уж тут волновались. Думали, не случилось ли что…

— Со мною-то ничего не случилось, — сказал Авель. — А вот товарища моего…

— Что?!

— Взяли на вокзале. Он должен был передать мне еще один чемодан.

— И не успел?

— Не успел.

— Твое счастье, брат. Если бы полицейские догадались понаблюдать за ним и дождаться вашей встречи, вас бы взяли обоих.

— Да, я уж тоже об этом подумал.

— А товарищи знают, что он арестован?

— Знают. Я успел предупредить.

— Молодец, — сказал аптекарь. — Однако дело дрянь…

Он нахмурился. Его усталое, покрытое оспинками лицо стало мрачным и суровым. Челюсти крепко сжались, подбородок выдвинулся вперед, глаза сузились.

Пройдя в другую комнату, Хурцидзе вышел через черный ход на улицу и запер аптеку снаружи. Затем, вернувшись тем же путем обратно, он жестом пригласил Авеля пройти в жилые комнаты.

— Придется тебе посидеть немного в заключении. Не хочу, чтобы ты попался кому-нибудь на глаза. Выспись с дороги как следует, отдохни. А я скоро вернусь. Дверь никому не открывай.

Авель послушно прилег па кровать, но сон не брал его. Мозг, возбужденный впечатлениями этого бурного дня, не хотел отдыхать. В самом деле, подумал он, ведь если бы полицейские не поспешили взять Федора, они арестовали бы и его тоже. Странно, что вчера эта простая мысль даже не пришла ему в голову… Потом он подумал: сразу ли Козеренко сообщил товарищам об аресте Федора? Успели они или не успели почистить квартиру Афанасьева и замести все следы до тех пор, пока полицейские не явились туда с обыском? Козеренко — человек опытный. Он, конечно, медлить не станет. И все-таки…

Авель представил себе долговязого, сухопарого, немного бледного, но всегда живого, веселого Николая. У него был хороший голос, он недурно пел, лихо аккомпанируя себе на гитаре. Как только он появился в Тифлисе, сразу же сблизился с членами кружка.

Николай часто рассказывал о своем приезде в Тифлис:

— Товарищи снабдили меня деньгами, адресами, явками, рекомендательными письмами. О Кавказе я знал мало. Думал, еду в дикий экзотический край. А о людях здешних и вовсе не знал ничего. Каково, думаю, мне там придется? Среди чужих… Но на третий день после приезда возвращаюсь к себе домой, а соседи вручают мне какой-то пакет. Вот, мол, тебе принесли. Кто? Не знаем… Развернул я этот пакет, гляжу: сахар, чай, табак, мыло… Да еще пять рублей денег. Не прошло и часа, как явились те люди, что оставили для меня этот пакет. Закро Чодришвили, Миха Бочоридзе и Аракел Окуашвили, Встретили меня как родного, достали мне работу. Всякий раз, как он рассказывал эту историю, на глаза его набегали слезы.

«Да, Николай — человек надежный. Он не подведет. Это очень удачно вышло, что именно ему удалось сообщить об аресте Федора», — думал Авель.

Хурцидзе вернулся в полдень. Вернулся навьюченный провизией, быстро накрыл на стол. И весь день, чуть ли не до самого вечера, они сердечно беседовали. А вечером, когда сумерки окутали маленький город, они оделись, вышли на улицу и двинулись к вокзалу. Тифлисский поезд уже стоял у перрона. Авель попрощался с новым другом и быстро поднялся в вагон.

Чудесный вечер!.. В тяжкой жизни, полной мучительных тревог и забот, редко выдаются такие минуты. Потому-то память о них живет долго, до самой смерти…

Поезд шел, покачиваясь, постукивая колесами на стыках рельсов. В открытое окно ветерок доносил аромат сырой земли. На чистом безоблачном небе сверкали яркие крупные звезды.

Авель не помнил, как называлась станция, на которой в поезд сели две женщины, ставшие его попутчицами. Впрочем, он видел только одну — младшую. Он не мог оторвать от девушки глаз. За всю свою недолгую жизнь он еще пи разу не испытал ничего подобного. Конечно, ему и раньше встречались девичьи лица, которые радовали глаз своей юной прелестью, которыми хотелось любоваться, которые возбуждали в нем страстное желание произвести на девушку хорошее впечатление, заинтересовать ее своей особой, понравиться ей. Но тут было совсем другое. Лицо этой девушки вызывало у него не восхищение, не восторг, а совсем другое, непонятное чувство. Глядя на него, он испытывал какую-то странную душевную боль.

На глаза невольно наворачивались слезы. Он сам не понимал себя, не мог объяснить себе своего состояния.

Была ли она красива? Ей-богу, он затруднился бы ответить на этот вопрос. Темные, почти черные глаза глядели угрюмо. Но стоило ей улыбнуться, и мрачные тучи мгновенно рассеивались. Улыбка озаряла ее лицо, как солнце озаряет вершины гор. И странная боль в груди Авеля тотчас сменялась буйной, ни с чем не сравнимой радостью.

Девушка была в легком, светлом пальто, изящно облегавшем ее тонкую, стройную фигурку. А пожилая дама — как видно, ее мать — была в черном, широком, свободном и длинном, доходящем чуть не до пола, как и подобало ее возрасту. Собственно, почему он решил, что это мать и дочь? Они не были похожи друг на друга. Вот разве только осанка. Дочь держалась так же гордо и неприступно, как мать, голову несла высоко, взгляд темных глаз казался снисходительно-строгим, даже надменным.

Когда они входили в купе, Авель вскочил, подхватил их багаж, помог разместить его.

— Спасибо, сынок, — благосклонно кивнула старшая. — Твоя мать хорошо тебя воспитала. Сразу видно, что ты из хорошего, благородного семейства.

— Увы, это не так, калбатоно. Родом я простой крестьянин из Рачи. Моя фамилия Енукидзе.

— Ну что ж, — снисходительно уронила она. — Из крестьян тоже иногда выходят благородные люди.

— Мама! — вспыхнула девушка. — Ну как ты можешь!.. Пожалуйста, не обижайтесь на мать, — живо повернулась она к Авелю. — Она человек старых взглядов. Но это ничего не значит…

Если бы даже Авель и обиделся, то после слов, сказанных нежнейшим в мире голосом, обида его мгновенно растаяла бы.

Мать кинула на дочку слегка иронический взгляд, улыбнулась и уже совсем другим тоном, ласковым, добродушным, обратилась к Авелю:

— Ох, уж это молодое поколение. Все-то у них по-другому, по-новому. Мать теперь уже и не вольна растить детей по собственному разумению… Как же тебя звать, сынок?

— Авель. Авель Енукидзе.

— Учишься? Или работаешь?

— Работаю. В железнодорожных мастерских.

— Вот и познакомились. Меня зовут Мариам. Мариам Гвелесиани. А дочку мою — Этери. У меня еще трое таких.

— Еще трое дочерей?

— Ну да.

Она замолчала, задумалась.

Поезд замедлил ход, дернулся несколько раз и остановился. Авель выглянул в окно. При свете луны холодно поблескивали переплетения рельсов. Как видно, это была какая-то большая узловая станция.

— Где мы? — спросила девушка.

— Я думаю, это Михаилово, — сказала мать, выглянув в окно.

Она поправила волосы, встала и вышла из купе. Девушка молча проводила ее взглядом. Молодые люди остались вдвоем. Авель не мог отвести глаз от своей прелестной спутницы. Ему самому было неловко, он чувствовал, что переходит границы приличия, но ничего не мог с собою поделать. Девушка нахмурила брови и отвернулась. Однако Авель успел заметить, что губы ее тронула едва заметная улыбка: как видно, внимание Авеля было ей не так уж неприятно.

Авель с трудом выдавил из себя вопрос:

— Вы учитесь?

— Да. В женской гимназии.

Улыбка на ее лице теперь уже не угасала. Авель приободрился.

— Это правда, что у вас еще три сестры? Или ваша мама пошутила?

— Какие тут могут быть шутки? Это чистая правда. Нас у мамы четверо.

— И все ваши сестры такие же красавицы? — не удержавшись, брякнул Авель.

Девушка снова нахмурила брови. Но, глянув на Авеля и почувствовав, что эти его слова не были пошлым комплиментом, а вырвались из самого сердца, вновь улыбнулась.

— А вы приходите к нам в гости. Сами увидите, — насмешливо сказала она. И, неожиданно изменив тон, серьезно, задушевно добавила: — А на маму не обижайтесь. Она любит поговорить о древности и благородстве нашего рода. Но это ровным счетом ничего не значит. Если придете, сразу увидите, как она добра, как гостеприимна. У нас всегда весело. Мама говорит, что наш отец любил веселье, поэтому она и нас приучила не грустить, не печалиться. Правда, приходите! Мы живем на Александровской улице, дом сорок…

— Спасибо. Я непременно воспользуюсь вашим приглашением… А что, ваша мама… давно она овдовела?

— Мне было десять лет, когда папа умер. Но я хорошо его помню.

Разговаривая, они не заметили, как поезд тронулся, как набрал скорость, не слышали свистков паровоза, громкого стука колес на рельсовых стыках.

В купе вернулась мать. Озабоченно оглядев два огромных чемодана, она сказала:

— Надо будет взять мушу[11].

— Не беспокойтесь, — сказал Авель. — Я помогу вам.

— Ну что вы, это было бы уже слишком, — запротестовала она.

Но как только поезд подошел к перрону Тифлисского вокзала, Авель, не слушая никаких возражений, подхватил оба чемодана и быстро зашагал к привокзальной площади. Наняв фаэтон, он уложил чемоданы, затем помог подняться в коляску сперва матери, а затем и дочери. Усаживаясь, девушка в последний раз улыбнулась Авелю и повторила свое приглашение:

— Не забудьте! Александровская, дом сорок. Фаэтон тронулся. Авель, словно окаменев, долго стоял, глядя ему вслед. В ушах его звучал ласковый, нежный голос, повторяющий:

— Непременно приходите к нам! Александровская, дом сорок!

9

Генерал Дебиль, заложив ногу на ногу и меланхолически покачивая кончиком лакированного сапога, слушал Лунича. Тот докладывал ему об аресте Афанасьева и о результатах обыска, произведенного на квартире арестованного.

— Было обнаружено более трехсот книг, четырнадцать брошюр, одиннадцать журналов, четыре стопки статей, вырезанных из разных журналов. Как вы могли убедиться, ваше превосходительство, все наши предположения полностью подтвердились. Квартира арестованного представляла собой подлинное хранилище крамольной литературы. Среди бумаг были обнаружены также и рукописи. Особого внимания заслуживает одна из них. Это обращение к рабочим, заключающееся следующим призывом…

Лунич приоткрыл небольшую изящную папку, достал оттуда листок бумаги и прочел:

— «Сплотитесь в одну грозную, дисциплинированную силу! У вас только две возможности для того, чтобы выйти из тяжкого положения, в котором вы находитесь: или борьба, или полное подчинение ярму капитала. Я призываю вас следовать за теми, кто решил бороться…»

Дебиль вздрогнул. На лице его появилась желчная гримаса.

— Как, ротмистр? Повторите, пожалуйста, последнюю фразу!

— «Я призываю вас следовать за теми, кто решил бороться…» — повторил Лунич.

— Кто сочинил эту мерзость? — побагровел генерал. — Чьи это слова?!

— Слова принадлежат самому Афанасьеву, — ответил Лунич. — Это установлено совершенно точно. Впрочем, он и сам этого не отрицает.

— Вот как?! Не отрицает? Ну что ж, каторга — лучшее лекарство от таких крамольных идей.

С трудом выбравшись из глубокого кресла, генерал нервно зашагал по кабинету, заложив руки за спину. Подошел вплотную к Луничу и, пронизывая его острым взглядом своих маленьких серых глаз, негромко проговорил:

— Надеюсь вы п-понимаете, ротмистр, что вы из рук вон плохо п-провели эту оп-перацию!

Лунич хорошо знал своего шефа. Знал, что, когда ярость его достигала крайнего предела, он уже не шипел, не орал, а, напротив, говорил тихо, спокойно, даже корректно. Лишь легкое заикание выдавало в таких случаях его бешеный гнев.

Побледнев, Лунич спросил:

— Почему, ваше превосходительство?

— В-вы еще меня сп-п-прашив-ваете?! Во-первых, вы п-поспешили с арестом этого Андреева. Или как там его… Аф-фанасьева… Вы уп-пустили шанс узнать, к-кому он н-нес этот свой ч-чемодан… Это од-дно… Теп-перь вт-то-рое… К-когда вы произвели обыск на его к-квартире?

— На другой же день, ваше превосходительство! Дебиль сардонически усмехнулся:

— Ед-диномышленники Аф-фанасьева к-куда умнее вас, ротмистр. В т-тот же вечер, уз-знав об аресте, они; успели унести и п-перепрятать п-половину хранящейся у; него лит-тературы.

Луничу это было известно ничуть не хуже, чем шефу. Но он и думать не думал, что генерал был так хорошо осведомлен об этом его промахе. Молча стоял он перед ним, ожидая справедливого возмездия. Но шеф неожиданно сменил гнев на милость.

— Если все сотрудники нашего ведомства будут проявлять подобное ротозейство, империя погибнет, — мрачно констатировал он.

Лунич молчал, понимая, что сейчас ему лучше не спорить с шефом.

Дебиль снова прошелся по кабинету, затем он опять погрузился в свое любимое кресло, устроился там поуютнее, заложил ногу на ногу. Совсем успокоившись, спросил:

— Ну? Что же он говорит, этот Афанасьев? Куда он нес чемодан?

— Ничего не говорит, ваше превосходительство. Темнит. Изворачивается.

— А прокламация? Вы же только что сказали, что он не отрицает своего авторства.

— Так точно, не отрицает. Но уверяет, что сочинил ее сам, на свой страх и риск. Никакой связи ни с какими тайными кружками у меня, говорит, нет. Доказать же эту связь невозможно. Нет данных. Единственная ниточка, за которую можно ухватиться, это фотографический портрет некоего Алексея Пешкова, изъятый у Афанасьева при обыске.

— Личность Пешкова вами установлена?

— Так точно. Алексей Максимов Пешков — личность известная и в высшей степени подозрительная. Один из допрошенных нами свидетелей подтвердил, что означенный Пешков регулярно бывал у Афанасьева. Другой свидетель показал, что Пешков — человек весьма начитанный, хорошо владеет пером. Политические настроения его хорошо известны. Есть все основания полагать, что оппозиционные взгляды Афанасьева сформировались под влиянием упомянутого Пешкова.

— Что-нибудь еще о Пешкове вам известно?

— Известно, что Алексей Пешков и писатель Максим Горький — это одно и то же лицо.

— Ротмистр! — строго сказал Дебиль. Лунич вытянулся.

— Вы во что бы то ни стало должны заставить Афанасьева заговорить.

— Слушаюсь, ваше превосходительство.

— Необходимо выяснить все его связи. Вы меня поняли?

— Так точно!

— Пешковым займитесь особо. Уточните, где он находится в настоящий момент. Это надо сделать немедленно.

— Слушаюсь.

— Жду ваших донесений не позднее чем послезавтра. Можете идти!

Генерал вздохнул с чувством честно исполненного долга. Однако, вопреки его строжайшим указаниям, дело так и не сдвинулось с мертвой точки. Спустя пять месяцев после ареста Афанасьева жандармское управление вынуждено было направить в департамент полиции маловразумительное заключение:

«Есть все основания считать, что Федор Афанасьев принадлежит к тайной преступной организации, поставившей перед собою цель изменить существующий в империи образ правления. Однако никакими точными сведениями на сей счет жандармское управление не располагает».

Распоряжение Дебиля, касающееся Максима Горького, тоже не дало никаких результатов.

26 апреля 1898 года Тифлисское губернское жандармское управление предложило Нижегородскому губернскому жандармскому управлению произвести обыск у Алексея Максимовича Пешкова, арестовать его и препроводить в Тифлис. В ночь на 7 мая Горький был арестован и наутро отправлен в Тифлис в сопровождении двух жандармов, получая на руки «суточные»: по пятнадцать копеек на содержание и пятьдесят пять копеек из своих личных денег, находящихся на хранении у конвоиров. Нижегородское жандармское управление направило в Москву телеграмму следующего содержания:

«Сегодня почтовым отправляю до Москвы политического арестанта Алексея Пешкова, следующего в Тифлис. Благоволите назначить конвой для дальнейшего сопровождения».

12 мая Горький был под конвоем доставлен в Тифлис и заключен в Метехский замок.

Однако надежды, которые возлагал начальник управления тифлисской жандармерии на эту акцию, не оправдались.

31 июля 1898 года он докладывал:

«13 мая состоялся допрос Алексея Пешкова в качестве обвиняемого… Допросом этим ничего имеющего значения для дознания не выяснено. Знакомство свое с Афанасьевым и проживающими с ним на одной квартире в Тифлисе допрашиваемый подсудимый подтвердил, а постоянные передвижения свои с места на место объяснил тяжелым нравственным состоянием вследствие неудачной любви».

Тем временем арест знаменитого писателя вызвал такое бурное общественное возмущение, что Дебиль вынужден был подписать приказ об освобождении Алексея Пешкова из-под стражи.

Горький был выпущен из Метехского замка и отдан под особый надзор полиции по месту жительства.

10

В субботу вечером Авель принес домой увесистую пачку прокламаций. Назавтра он по поручению комитета должен был распространить их среди публики, которая соберется на состязания борцов в Дидубе.

Ночью он спал плохо. То и дело он просыпался, ворочался с боку на бок и вновь погружался в забытье. Надо сказать, что уже довольно давно он чувствовал себя не совсем здоровым. Началось это сразу после возвращения из Квирил. Какая-то странная апатия вдруг овладела им. Он не мог понять, куда вдруг подевалась вся его бодрость, то приподнятое, радостное состояние, с которым он жил раньше, еще совсем недавно. Да вот хотя бы всего три дня назад, когда он садился в поезд с саквояжем, набитым запрещенной литературой.

Когда он вернулся, друзья встретили его восторженно, обнимали, поздравляли. Говорили, что только благодаря его сообразительности и ловкости они успели вынести из квартиры Афанасьева добрую половину хранящейся там литературы и перепрятать ее в Нахаловке.

Казалось бы, похвала старших товарищей должна была еще больше взбодрить его. Но вышло иначе. Ни с того ни с сего он впал в меланхолию.

Сам-то он начинал догадываться, что было причиной этой внезапно напавшей на него хандры. Всему виной была девушка, с которой он повстречался тогда в поезде. Это она перевернула всю его жизнь. Это ее образ стоял теперь постоянно перед его глазами, не позволяя думать ни о чем другом…

Ровно в двенадцать он вышел из дому.

День был теплый, ясный, солнечный. На улицах было многолюдно: казалось, весь город на ногах. А ведь многие тифлисцы еще раньше, заблаговременно отправились в Дидубе.

Почти на каждом шагу яркие афиши оповещали жителей, что сегодня после полудня состоится встреча Тевдоре Лилоели со знаменитым палаваном из Баку Алти Ахундовым. Чуть пониже сообщалось, что перед встречей этих двух палаванов с показательной схваткой выступят Нестор Эсебуа и Кула Глданели.

Хотя это объявление шло вторым и было напечатано более мелкими буквами, именно оно-то и привлекло к себе внимание зрителей. Так или иначе, но народ валом валил к месту долгожданного зрелища. И у всех на устах были имена Нестора Эсебуа и Кула Глданели. Битва за первенство между этими двумя палаванами продолжалась уже многие годы. Немудрено, что тифлисцы так пылко стремились увидеть своими глазами очередную их схватку.

Кула Глданели (настоящее имя его было Вано Киримелашвили) был человеком благородной души. Он был щедр и великодушен, как истинный рыцарь. В Муштаидском саду, или в цирке на «Даможне»[12] или на плато Мтацминды, где Кула встречался обычно с разными борцами, всегда негде было яблоку упасть. «Мальчик духанщика» (таково было его прозвище, сохранившееся за ним еще с детских лет) обычно весь полагавшийся ему доход от сбора отдавал студентам, уезжавшим учиться за границу.

— Парень Лука[13], - говорил он частенько. — Поезжай за границу, учись. Если тебе там придется туго, Кула за тебя постоит. Уж два-то состязания в году я для тебя выиграю.

Важа Пшавела улыбался в ответ и говорил, ласково похлопывая палавана по его богатырским плечам:

— Спасибо, дорогой Кула! Спасибо. Я вижу, ты от души хочешь мне помочь!

«Мальчик духанщика» шаг за шагом побеждал всех известных борцов, не только своих, грузинских, но и иноземных, время от времени приезжавших в Тифлис. Все выше и выше поднимался он по ступеням славы. В конце концов тифлисцы окончательно уверовали в непобедимость Кулы. Они не просто любили его, они его буквально боготворили. И вот сегодня пронесся слух, что Кула, их непобедимый Кула встретится с другим знаменитым палаваном — Нестором Эсебуа. В газетах, правда, об этом не было ни слова. А приписка в афишах? Кто ее знает, может быть, ловкие устроители состязания нарочно сделали эту приписку, чтобы собрать как можно больше зрителей… И тем не менее все тифлисцы поверили, что сегодня они непременно увидят этих двух палаванов на борцовском ковре.

Авель тоже не прочь был посмотреть сенсационную схватку, не говоря уже о том, что у него там, в Дидубе, было важное дело: необходимо было выполнить поручение комитета, раздать прокламации.

По дороге в Дидубе мысли об Этери Гвелесиани снова овладели им. Целая неделя прошла со дня его возвращения из Квирил, а он до сих пор так и не встретился с ней.

Какая-то странная сладкая печаль охватывала его, когда он думал об этой девушке. Нынче ночью ему приснился удивительный сон. На огромном зеленом поле алым пламенем цветут маки. И вдруг один из этих ярких и нежных цветов превратился в тонкую, гибкую девушку. На ней — белое платье. Ветер слегка колышет его складки, нежно треплет темные волосы девушки. А она стоит посреди поля и улыбается. Улыбается ему, Авелю. За спиной его вдоль заброшенной аробной дороги — ряд цветущих черешен. Ветерок срывает с них белые лепестки и осыпает ими голову девушки. Авель подходит к ней, берет за руку, и вот они уже бегут куда-то вниз, по заросшей травою тропинке, оступаются, падают, вскакивают на ноги и снова бегут, смеясь заливистым, счастливым смехом. А вокруг такой острый, пьянящий аромат цветов и трав, что даже потом, уже проснувшись, он еще долго вдыхал его, вбирал в себя… и не мог всласть надышаться.

Народу на дороге было столько, что дрожки и фаэтоны надолго застревали в толпе пешеходов, не имея возможности их объехать. Конные полицейские с трудом могли навести хоть какое-то подобие порядка. Внезапно Авель ощутил резкий толчок в спину. Оглянувшись, он увидел вплотную подошедшего к нему полицейского. Он крепче сжал пачку прокламаций и почувствовал, как горячие струйки пота потекли по его спине. Но полицейский прошел мимо, даже не удостоив его взглядом.

Дидубийское поле сплошь запрудил народ. А зрители все прибывали, и музыканты надрывались, стараясь заглушить звуками зурны, доли, дудуки и прочих своих инструментов разноголосый гул толпы.

За все время, что Авель жил в Тифлисе, он ни разу еще не был на состязании борцов — любимом развлечении горожан. Он, конечно, знал имена многих знаменитых палаванов, но ни одного из них и в глаза не видел. Ни на борцовской площадке, ни еще где-либо. И вот сейчас, когда музыканты заиграли сачидао[14], он вдруг ощутил могучий прилив энергии: весь подобрался, мускулы его напряглись…

Более благоприятной обстановки для распространения прокламаций нельзя было себе представить. Весь Тифлис собрался сегодня здесь. Были тут и юные красотки, лукаво поглядывающие на юношей с лихо закрученными усиками. А те, раскачиваясь на длинных ногах, гибкие, словно гепарды, нарочно загораживали дорогу красавицам, кидая на них страстные, горделивые взгляды.

Умолкла зурна, затих барабан. Народ кинулся к центру поля, где размещалась площадка для борьбы. Авель с трудом протиснулся вперед, в самый первый ряд зрителей.

Полицмейстер с группой полицейских изо всех сил пытался расширить круг, чтобы между сидящими в первом ряду и борющимися сохранялось хоть какое-то расстояние. Наконец порядок был установлен: вокруг зеленого поля, скрестив ноги, сидели зрители первого ряда. Оказавшиеся во втором ряду уже стояли. А еще дальше расположились все, оставшиеся сидеть на дрожках и в фаэтонах.

Вновь загрохотал барабан, запела зурна…

Народ замер.

Авель смотрел в ту сторону, где стояли распорядители и судьи. Вот среди них появился Кула Глданели — высокий, плечистый. Его широко расставленные карие глаза светились добротой: даже странно было, что этот добродушный увалень сделал своей профессией такое грубое и, в сущности, жестокое занятие. Кула, наклонив голову, что-то говорил судьям, недоумевающе разводил руками.

— А где же Нестор? Нестор где?! — раздалось в толпе зрителей.

Нестора Эсебуа не было видно.

Авель мечтал увидеть этого знаменитого палавана, но накануне ему сказали, что Нестора в городе нет. Авель слышал, что Нестор был связан с революционерами, даже сам принимал участие в революционных выступлениях на западе Грузии. Никаких подробностей об этом он не знал, но тем не менее привык уже считать Нестора Эсебуа своим, близким человеком.

Зурна поддала жару, барабан тоже старался вовсю. И вот на борцовскую площадку вышел рослый, могучего телосложения смуглый мужчина. Сразу видно было, что родом он не из Грузии. Это был знаменитый палаван из Баку Алти Айлуг Ахундов. Зачесанные назад прямые длинные волосы его ниспадали чуть ли не до самых плеч, густая борода сильно его старила, но по блеску живых юношеских глаз видно было, что он еще совсем молод.

Тифлисцы хорошо знали Алти Айлуга. Он уже дважды испытывал судьбу, состязаясь с Кулой Глданели. Но пока еще ему ни разу не удалось добиться успеха. Однако Алти, как видно, не терял надежды, и вот сейчас он вызвал Кулу на бой уже в третий раз.

Зрители ревниво оглядывали мощный торс и могучие плечи бакинского богатыря. Сердца их сжимались от страха за своего любимца — Кулу Глданели.

Собственно, Алти Айлуг сейчас должен был бороться не с Кулой, а с другим палаваном — Тедо Лилоели. Но пронесся слух, что Кула будто бы сказал, что если Алти победит Лилоели, то он, Кула, без боя признает себя побежденным. Так что теперь решалась судьба не только Тедо Лилоели, но и самого Кулы.

Тишина стояла такая, какая обычно бывает перед бурей. Смолкла зурна, замолчал и барабан. Алти мерил шагами борцовскую площадку, нетерпеливо поглядывая туда, откуда должен был появиться его противник.

И вот наконец он появился. Легким упругим шагом вышел, почти выбежал, совсем еще юный светловолосый пастух Тедо Авалишвюш из Лило, прославившийся среди любителей борьбы под именем Тедо Лилоели.

Он остановился посередине площадки, наклонив голову, словно засмущался, увидав нежданно-негаданно такое великое скопление народа. Ростом он был чуть пониже Алти Айлуга. Но могучая шея, сильные покатые плечи, мощные руки с буграми перекатывающихся мускулов говорили о том, что Алти встретит в его лице достойного соперника.

Однако Алти, увидав воочию своего противника, словно бы повеселел. Похоже, что внешность Лшгоели укрепила в нем веру в свои силы, упрочила надежду на победу. Еще увереннее зашагал он по кругу, разминаясь в ожидании схватки.

Борцы сперва ходили один вокруг другого, словно примериваясь, приглядываясь друг к другу. Но вот Лилоели неожиданным броском через бедро кинул Алти на колени. Народ завопил от восторга, зурна надрывалась изо всех сил, барабан неистовствовал.

Алти тем временем вскочил на ноги, кинулся на противника, крепко обхватил его и поднял в воздух. Но грузинский борец изловчился и успел оплести ногой ногу противника. Тот изо всех сил пытался высвободиться. На шее у него вздулись жилы, глаза налились кровью. Он был похож сейчас на разъяренного быка. В конце концов ему все-таки удалось кинуть Лилоели на арену. Но не прошло и доли секунды, как противники уже вновь стояли лицом друг к другу, тяжело дыша и испепеляя друг друга глазами. Несколько минут они ходили по арене; каждый пытался углядеть у противника какое-нибудь слабое место.

У тех, кто страстно желал победы Тедо, вновь появилась надежда: пастух из Лило нырнул под руку противника… Зрители затаили дыхание. Барабанщик опять поддал жару. Зурнач еще сильнее раздул щеки.

Авель в этот момент глянул на Кулу Глданели. Знаменитый борец стоял, словно окаменев. Но на губах его играла улыбка. А Тедо все пытался захватить в свои железные тиски грудь противника.

Авель загляделся на Кулу и не заметил, что произошло. Он только услышал, как взревела толпа зрителей, и увидал, как Алти словно нехотя поднимался на ноги.

И тут Кула не выдержал. Выскочив на арену, он обнял Тедо, расцеловал и опоясал его талию серебряным поясом.

У Авеля заныло сердце. Только что он всей душой желал победы своему соотечественнику. Но сейчас почему-то сочувствовал побежденному. Как-никак ведь он — гость. Он здесь, в Тифлисе, чужой, посторонний. Толпа ликует, славит победителя, и нет во всей этой огромной толпе ни одного человека, который посочувствовал бы ему, пожалел его. Авелю захотелось подойти к Алти и утешить его, сказать ему хоть несколько ободряющих сочувственных слов. Но Алти уже исчез. А народ ликовал, неистовствовал, обступив победителя. Музыканты играли туш.

На арену должна была выйти вторая пара. Это были никому не известные борцы, но любители борьбы ждали их выхода с таким же нетерпением, с каким они предвкушали схватку знаменитых палаванов. Вновь засуетился полицмейстер со своими подручными, осадил назад толпу, расчистил круг для борьбы. Снова зазвучала зурна, загрохотал барабан.

«Самое время!» — подумал Авель. Он стал медленно пробираться сквозь толпу, стараясь незаметно сунуть то одному, то другому зрителю по нескольку прокламаций. Некоторые не понимали, в чем дело, они были целиком заняты тем, что происходило на арене. Но большинство хватало прокламации с жадным интересом. Кое-кто сразу же начинал их читать.

Раздав весь свой запас, Авель отошел в сторонку и стал наблюдать. У него было сейчас такое чувство, какое бывает, вероятно, у человека, заложившего мину, поджегшего фитиль и ожидающего взрыва.

И взрыв не замедлил последовать.

Вдруг смолк барабан, заглохла зурна. Борцы продолжали пыхтеть на арене, но на них уже почти никто не глядел. Люди размахивали прокламациями, кричали. Кто-то пытался читать текст вслух, но в толпу кинулись полицейские. Откуда-то появился отряд конной полиции. Всадники стали разгонять народ, наезжая прямо на людей. В воздухе засвистели нагайки.

Авель и помыслить не мог о том, что его деятельность вызовет такую бурю. Но когда он увидел, какая грандиозная суматоха поднялась вокруг, сердце его затрепетало. Его взволновало, что в этой пестрой, разношерстной публике оказалось так много людей, сочувствующих угнетенным. Нет, тут дело было не только в любопытстве и даже не в том, что слова, написанные в прокламациях, многим пришлись по душе. Совершенно очевидно было, что брошенное им семя упало на хорошо подготовленную почву. Многие из тех, кто жадно схватил эти белые листки с отпечатанным на гектографе текстом, явно сталкивались с ними уже не в первый раз. Горячая волна радости залила Авеля. Он ощутил себя частью огромной, слаженно и четко работающей машины. «Да, до нас тут работали другие, сегодня вот настал наш черед, а завтра, глядишь, кто-нибудь еще подхватит эстафету…» — подумал он.

Толпа расползалась в разные стороны. И сразу стали заметны шнырявшие в толпе шпики: они всматривались в лица людей, пристально разглядывали мужчин, не оттопыриваются ли у них карманы, особенно внимательно смотрели на руки. Было совершенно очевидно, что они ищут распространителей прокламаций.

Авель изо всех сил старался слиться с толпой, выглядеть как можно незаметнее, не выделяться. Вдруг он почувствовал, что кто-то схватил его за руку. Сердце его замерло. «Неужели попался!» — мелькнула мысль. Он обернулся — нарочито спокойно, медленно, стараясь всем своим видом изобразить недоумение и даже возмущение. И тотчас же его обдало жаром: перед ним стояла Этери Гвелесиани.

— Скорее уйдем отсюда, — шепнула девушка.

Но это легче было сказать, чем сделать. Довольно долго еще они протискивались сквозь толпу и только тогда вздохнули свободно, когда очутились на Михайловской улице. Здесь все было спокойно, как в обычные дни. Они молча шли рядом, держась за руки, как дети. Авель искоса глянул на Этери: ему показалось, что она изменилась за то время, что они не виделись. Как-то повзрослела, что ли: перед ним была женщина, юная и прелестная женщина.

— Что, испугался? — лукаво спросила она Авеля.

— Испугался? — он изобразил на лице крайнюю степень изумления. — Почему это я должен был испугаться?

Девушка улыбнулась ему насмешливо, но с какой-то снисходительной лаской:

— Ладно уж. Можешь не притворяться. Я все видела. Сперва не поверила своим глазам, а потом подумала: вот, значит, почему он не подает о себе весточки…

От этих слов Авель буквально растаял. Давешний его сон словно сбывался наяву.

— Пойдем к нам, — предложила Этери. — Мама часто про тебя спрашивает. А не встречала ли ты, часом, говорит, того парня, с которым мы ехали в поезде?.. Ты ей очень понравился.

Авель был счастлив. Но вдруг Этери словно окатила его ушатом холодной воды:

— А эти свои дела ты, пожалуйста, брось. Я этих шалопаев, которые бунтуют против властей, терпеть не могу!

У Авеля было такое чувство, будто ему дали пощечину. Но как только он глянул на нахмуренные брови Этери, на ее почти детское лицо, у него сразу отлегло от сердца.

«Да ведь она еще совсем ребенок, — умиленно подумал он. — Ничегошеньки не знает о жизни. Просто повторяет чьи-то чужие слова. Только вот чьи? Неужели матери?!»

Загрузка...