ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

Сентябрь 1907 года. Серенькое мутное утро. Мелкий осенний дождь печально шумит за тонкой стенкой вагона, который народная молва уже успела окрестить «Столыпиным». (Знал бы высокоумный Петр Аркадьевич, что этим надолго укоренившимся прозванием тюремного вагона он прочнее останется в истории России, чем многими иными своими начинаниями!)

Поезд, до отказа набитый арестантами, остановился на каком-то маленьком полустанке. Снаружи едва проникает в духоту вагона сырой, свежий воздух. Но это слабое дуновение не может перебить запахов плесени, грязной, засаленной одежды, давно не мытых человеческих тел.

Иные из арестантов спят, иные бодрствуют — кашляют, стонут, потягиваются. Слышно, как вдоль вагонов ходят конвойные, время от времени окликая друг друга.

— Эй, братья! Где мы? Кто знает? — раздается хриплый голос, как видно только что пробудившегося арестанта.

— На балу в благородном собрании, — саркастически отвечают ему.

— То-то я чую, вроде как духами пахнет, — с ходу подхватывает шутку проснувшийся.

Авель невольно улыбается: ему правится, что даже в этих скотских условиях у людей не пропадает охота шутить и смеяться.

Однако этот короткий обмен репликами не надолго развеселил его. Он думает о том, что, если бы не уехал из Петербурга, его, быть может, и не арестовали бы. Но, с другой стороны, дело могло обернуться куда хуже. Сейчас он вроде как отделался ссылкой. А по нынешним временам ссылка — это пустяки. При другом повороте событий его могла ждать и виселица.

«Столыпинский галстук» (так все та же стоустая молва окрестила в то время петлю) стал расхожей, повседневной мерой наказания. Казалось бы, если дело пахнет смертью, тут уж не до шуток. Однако люди смеялись и над всесильным Столыпиным, и над его виселицами. Из уст в уста передавались слова язвительной песенки, которую распевал знаменитый одесский куплетист Зингерталь:

У нашего премьера

Ужасная манера

На шею людям галстуки цеплять…


Эпидемия казней распространилась по империи. По хватало палачей. Властям то и дело приходилось из города, где вынесен приговор, везти приговоренного в другой город, в котором имелся штатный палач. В иных случаях палача приглашали из соседнего города «на гастроли». Вот воронежский губернатор просит прислать палача для приведения в исполнение приговора «к смертной казни через повешение», вынесенного крестьянам, участвовавшим «в аграрных беспорядках». В ответ летит шифрованная телеграмма:

«Воронеж. Губернатору. Сообщаю, что два палача прибудут в понедельник второго апреля в три часа. Оплата за труды по сто рублей на каждого повешенного. Градоначальник генерал-майор Андрианов».

Нет, пожалуй, Авелю не приходилось особенно роптать на судьбу. Ссылка в Воронеж по тем временам была не бог весть каким суровым наказанием. Но не тяготы жизни ссыльнопоселенца страшили его. Тяготила мысль, что он поневоле будет оторван от дела, от друзей, от повседневной работы революционера-подпольщика, без которой он уже не мыслил своей жизни.

В тюрьме и то было легче. В Бапловской тюрьме, куда его сунули сразу после ареста, он чувствовал себя старожилом: он ведь уже сидел здесь однажды. Кроме того, в связи с обилием арестантов посадили его на этот раз не в одиночку, а в общую камеру. Впрочем, и общие камеры тоже были набиты до отказа. Те, для кого не нашлось места на нарах, устраивались прямо на полу, в так называемом «железном ряду». «Железный ряд» — это когда все лежат, что называется, впритирку друг к другу. Лежать можно только на боку, не шелохнувшись: захочешь не дай бог повернуться на другой бок, разбудишь соседей, сразу подымется брань, а то и драка. Поэтому ночью с боку на бок по команде поворачивается весь ряд…

Но преимущество общей камеры состояло в том, что сюда все-таки чаще проникали вести с воли. Однажды даже каким-то таинственным путем в руки арестантов попал захватанный листок «Кубанских губернских ведомостей». Счастливый обладатель газеты, едва заглянув в нее, поспешил радостно оповестить камеру:

— Братцы! Алиханова тюкнули!

Политические, занимавшие верхние нары, попрыгали вниз: каждый хотел прочесть ошеломляющее сообщение своими глазами. Даже воры, эти тюремные аристократы, и те оторвались от обычного своего времяпрепровождения — карт и домино — и тоже столпились в узком проходе между нарами, смешавшись с толпой политических, обступивших владельца «Кубанских ведомостей». Иные из толпы пытались вырвать газету из его рук. Но он мужественно отбил эти попытки и громогласно прочел вслух газетное сообщение:

«Бандиты достигли наконец своей злонамеренной цели. Взрывом бомбы убит благороднейший сын Кавказа, мужественно подавивший восстание в Гурии, Имеретин и Мегрелии. Судьба долгое время бережно хранила жизнь этого верного слуги трона, не дав ему погибнуть от пуль турок, бухарцев и туркменов, но она не смогла защитить его от подлого покушения злоумышленника, бросившего бомбу в карету…»

— Ва! — саркастически отозвался кто-то из арестантов. — Он в такое время в карете разъезжать вздумал!

— Дешево отделался, — мрачно заметил другой. — Наш Мамед одного паршивого стражника ранил, и его повесили. А этот половину Грузии и Армении кровью залил. Его тысячу раз убить и то мало!

«В самом деле, как странно устроен этот мир, — думал Авель. — Человека, у которого руки по локоть в крови, душителя и вешателя, кровавого царского сатрапа, называют благороднейшим сыном Кавказа. А людей, решивших воздать этому убийце по заслугам, именуют бандитами».

Нет, что ни говори, там, в тюрьме, была жизнь. Смрадная, гнусная, мучительная, но все-таки жизнь. Отягченная, но в то же время и скрашенная ожиданием приговора. А сейчас приговор уже вынесен, ждать больше нечего… Теперь оп плывет как щепка по течению реки.

Активная натура Авеля не могла смириться с покорной ролью человека, переставшего быть хозяином своей судьбы. Он стал подумывать о побеге. Но вот уже две недели тащится этот проклятый поезд по голой степи. Проехали Астрахань, миновали Царицын… Воронеж — это ведь не Сибирь. Казалось, он совсем близко. Господи! Как же велика Россия! И сколько людей бедствуют, мучаются на ее бескрайних просторах…

За эти две недели у Авеля отросла такая густая, жесткая щетина, что видны были только лоб да глаза. Он и сам, пожалуй, не узнал бы себя, если бы ему случилось поглядеть в зеркало. И вокруг него были такие же серые, мрачные, заросшие густой щетиной лица.

— Как зовется это гиблое место?

— Жердевка.

— Что-то больно долго стоим.

— А тебе что, к спеху? Небось не к теще на блины едешь.

— Эй, браток! Долго еще стоять будем? Ай нет? — окликнул один из арестантов низкорослого молоденького конвоира.

Тот нехотя поднял голову, хмуро оглядел лица приникших к зарешеченному окошку арестантов и, пожав плечами, процедил сквозь зубы:

— Хто его знает! Гуторят, там, впереди, пути разобраны…

Известие мгновенно облетело весь вагон. Сердце Авеля дрогнуло: затеплился лучик надежды. Станция Жердевка… Если даже удастся ему отбиться от эшелона, куда он тронется отсюда? В арестантской одежде, без документов, без денег? Пробираться назад, в Баку? Да, пожалуй… Только в Баку. Там друзья, там он найдет способ скрыться от охранки, будет снова жить нелегалом. Не привыкать… Сердце заколотилось еще сильнее, о ею словно готово было выскочить из груди. Он уже рисовал себе радужные картины той жизни, какой заживет, если побег удастся.

Вечером — поезд все еще стоял на месте — арестанты подняли крик, гомон, и конвойные стали по одному и парами выводить их на прогулку. Авель старался не попадаться конвойным на глаза: он хотел, чтобы его очередь приспела как можно позже, когда уже совсем стемнеет. Однако нервы сдали. Терпение его иссякло, и он стал протискиваться к открытым дверям. «Кто его знает? — мелькнула мысль. — Может быть, именно сейчас, пока царит эта неразбериха, мне скорее удастся улизнуть. Не говоря уже о том, что с минуты на минуту поезд может тронуться, и тогда прости-прощай до следующего случая».

Сопровождаемый двумя конвойными, он шел по путям. Навстречу двое других конвойных вели другого арестанта. Такого же измученного, сгорбленного. Проходя мимо, арестант неожиданно улыбнулся и поклонился Авелю:

— Здравствуйте!

— Я вас не узнаю, — ответил Авель, вглядываясь в лицо, смутно показавшееся ему знакомым.

— Кунце. Карл Кунце, — напомнил тот. — Помните духан Папишвили?

— Здравствуйте! — обрадовался Авель. — Конечно, помню! Как вы здесь очутились?

— Наверно, так же, как и вы, — успел ответить тот. Но в это время конвойный довольно сильно толкнул его прикладом. Кунце быстро затолкали в вагон, а Авель остался снаружи. И тут вдруг произошло невероятное. Затрещали под ударами доски, лязгнули засовы: возбужденные арестанты выломали дверь одного из вагонов и как горох посыпались на шпалы. Конвойные, сопровождавшие Авеля, кинулись к ним. Раздался оглушительный свист. Грохнули выстрелы. Посыпалась матерная брань.

Не рассуждая, Авель быстро подлез под вагон, выполз с другой стороны поезда, огляделся по сторонам, как затравленный охотниками волк, и побежал.

Он физически ощущал, что спина его словно бы превратилась в гигантскую мишень. Ему стало зябко: того и гляди, подумал он, влепят заряд свинца между лопатками.

— Держи-и! — раздался крик где-то совсем в другой стороне. — Сто-ой! Стрелять буду!

Как видно, убежал не он один. Что ж, это хорошо, Конвойные растеряны, стало быть, шансов на удачу стало больше.

За тридцать лет своей жизни Авель уже успел, как говорится, узнать, почем фунт лиха. Но все, что было с ним раньше, в сравнении с этой ночью казалось сущими пустяками.

Главное, подумал он, протянуть как-нибудь до рассвета. Вдалеке показалась деревня, но идти туда он не решился: деревню-то уж наверняка будут прочесывать. Он повернул на юг и решил идти всю ночь напролет, пока хватит сил. Чем дальше уйдет он от этой Жердевки, или как там ее зовут, тем больше у него будет шансов скрыться от преследования.

Радостное возбуждение охватило его. Несмотря па долгий, утомительный путь в забитом арестантами «Столыпине», несмотря на все лишения и тяготы тюремной жизни, он вдруг почувствовал себя молодым, полным сил, готовым к новым испытаниям и новой борьбе.

2

«Сойду-ка я в Сумгаите и доеду до Баку на фаэтоне, — решил Авель. — Так оно, пожалуй, будет надежнее».

Как будто никто не обратил внимания на странного пассажира без багажа, спрыгнувшего со ступеньки вагона и быстро зашагавшего к вокзальной площади, где томились в ожидании клиентов кучера фаэтонов. На вид ему можно было дать все пятьдесят, и только очень внимательный взгляд заметил бы, что этот человек на самом деле молод, полон сил и могучей, неистребимой воли к жизни.

— Садись, господин! Недорого возьму! — наперебой стали приглашать его кучера. Видать, жизнь не баловала их обилием работы, и даже такой невзрачный клиент был для них хорошей поживой.

Авель, сжав в кармане горсть монет (последние гроши, оставшиеся от зашитой за подкладку «зелененькой»), сел в первый попавшийся фаэтон, сказал, куда ехать.

Опасаясь, что извозчику покажется странным поведение пассажира, решившего покинуть поезд, не доехав до места назначения, счел нужным пояснить:

— Душно в поезде. Дай, думаю, проедусь по свежему воздуху.

— И то верно, сударь, — охотно подтвердил фаэтонщик. — В поезде — какое удовольствие. Духота да вонь. А я вас с ветерком…

Насчет ветерка он, положим, сильно преувеличил: фаэтон еле тащился по грязной, ухабистой дороге. Но Авель не спешил. Ему было о чем подумать.

Итак, он опять нелегал. Какова будет его новая жизнь? Конечно, ему не привыкать жить на нелегальном положении. Кое-какой опыт имеется. Но худо то, что всех прежних друзей раскидало, разметало по белу свету. Как сказал поэт, иных уж нет, а те далече… Нету любимого, дорогого друга Ладо! С ним сам черт был ему не страшен… Вано Болквадзе и Вано Стуруа остались в Питере. Красин — то в Питере, то за границей: работает бок о бок с Ильичей. Дмитрий Бакрадзе, высланный в пятом году в Пермскую губернию, по слухам, уже вернулся из ссылки и живет в Тифлисе. А Виктор Бакрадзе перебрался куда-то в Среднюю Азию, подальше от полицейских ищеек, не успевших рассчитаться с ним за старые грехи.

Да, без старых товарищей будет трудно. И все-таки здесь, в Баку, ему легче обосноваться, чем где-либо еще. Кое-кто из друзей остался, я они наверняка будут ему рады. Взять хоть того же Ивана Малагина, адрес которого он сейчас назвал извозчику: Карантинная, двенадцать. На Ивана можно положиться. Только бы он был дома!

На краю тихой улочки стоял маленький домик, утопающий в зелени. Издали он казался совсем заброшенным. Были, были у него и другие явки и адреса. Но он так изголодался за долгие годы бездомной жизни по хорошему, надежному пристанищу, что, окажись сейчас дверь Иванова дома заперта, это было бы для него тяжким, пожалуй, даже непереносимым ударом.

Поколебавшись, он решил все-таки отпустить извозчика. Подождал, пока фаэтон скрылся из виду. И только когда уже совсем смолк отдаленный цокот копыт, решился осторожно постучать в дверь.

— Кто? — раздался из глубины дома голос.

— Свои.

Щеколда звякнула, дверь приотворилась. На пороге показался высокий худой человек. Усталое, иссеченное морщинами лицо, впалые щеки… Он самый, Малагин…

— Здравствуй, Иван, — сказал Авель.

Но тот, не отвечая на приветствие, удивленно вглядывался в нежданного гостя.

— Не узнаешь?

Иван только растерянно хлопал глазами. Вдруг на лице его засветилась неуверенная улыбка:

— Авель?

— Он самый, — стараясь говорить небрежно и даже весело, но при этом с трудом сдерживая слезы, откликнулся Авель.

— Бог ты мои! Как же ты изменился, бедняга! — Иван крепко, по-медвежьи стиснул его плечи и быстро затащил в дом. — Ну, рассказывай! Какими судьбами?

С кухоньки доносился соблазнительный запах жарившегося мяса: у изголодавшегося Авеля прямо слюнки потекли.

Иван по лицу гостя понял, что прежде, чем начать расспросы, надо как можно скорее его накормить.

И вот они сидят друг против друга. Авель жадно, не прожевав как следует, глотает аппетитные горячие куски чего-то невероятно вкусного, а Иван глядит на него жалостливо и в то же время весело, ободряюще.

— Стало быть, ты меня даже не узнал? — говорит Авель, утолив первый голод.

— Да что я! Родная мать и та тебя не узнала бы, — отвечает Иван. — Сбежал?

— Сбежал.

— Сколько дней добирался?

— Нынче десятый день. Знаешь, брат, человек, оказывается, выносливее любого зверя.

— Здорово намаялся? Небось голодал?

— И это было. Но страх и унижения в тысячу раз хуже голода. Иногда даже такая подлая мысль в голову лезла: эх, была не была, пойду сейчас, отдамся им в руки, скажу: делайте, что хотите! Дайте только отдохнуть, выспаться, а там… хоть вешайте, собаки!

— Да, — горько усмехнулся Иван, куривший папиросу за папиросой. — Вот она, наша судьба… Хотел бы я знать, друг сердешный, что мы с тобой в конце концов получим за все эти наши мучения.

— Не знаю, брат, — задумчиво ответил Авель. — Ведь то, что я делаю, я делаю не для того, чтобы получить награду на том или на этом свете. Я просто не могу жить иначе, вот и все.

Иван сидел, подперев руками щеки и задумчиво уставившись затуманившимися глазами куда-то вдаль. Неожиданно спросил:

— Скажи, Авель. У тебя была когда-нибудь невеста?

— Невеста? — растерялся Авель. Ему представилась Этери Гвелесиани, грустная, задумчивая, с ярко блестевшими от непролившихся слез глазами, такая, какой он видел ее в последний раз на перроне Тифлисского вокзала. — Да, была… Была у меня девушка… Можно сказать, невеста. А почему ты спросил?

— Потому, брат, что у меня тоже была невеста. Давно-о… Целых пятнадцать лет тому назад…

— И что с ней стало? Где она?

Вместо ответа Иван вышел в другую комнату и вернулся с балалайкой в руке. Положив ее на колени, он склонялся над нею и заиграл. Никогда не думал Авель, что из этого нехитрого инструмента можно извлечь столько тоски и печали. Ему не раз приходилось слышать лихих балалаечников — и здесь, в Баку, и в Питере. Иные из них играли так, что, казалось, мертвый и тот пустится в пляс. Это были истинные виртуозы. Балалайка прямо так и летала у них в руках, а они то подкидывали ее, то переворачивали, то перехватывали как-то из-за спины, и ни на секунду при этом не переставал звучать лихой плясовой мотив. У Авеля сложилось убеждение, что балалайка создана для веселья, для пляски — отчаянной, лихой, с гиканьем, топотом и свистом. А тут вдруг оказалось, что балалайка умеет плакать, рыдать, печалиться, тосковать, страдать…

— Эту песню я играл ей пятнадцать лет назад, — глухо сказал Иван, внезапно оборвав мелодию. — На прощание играл. Перед тем как сказать ей последнее прости и покинуть навеки.

— Ты бросил ее, Иван? Но почему? Почему?!

— По той же причине, что и ты, — горько усмехнулся Малагин. — По тому пути, который я для себя выбрал, разве пойдешь рука об руку с красивой женщиной? Такая женщина, подумал я. И на что я ее обрекаю? На какую жизнь? Торчать целый век у тюремных ворот?

Авель ничего не ответил, только головой покачал. Сам не знал, соглашаться ему с Иваном или спорить с ним.

Соглашаться было больно, а спорить… О чем тут спорить? Прав Иван» Прав, что и говорить!

А Иван вновь заиграл. И балалайка его с новой силой запела, зарыдала, застонала, словно оплакивала не только их двоих, а всех горемык, всех одиноких скитальцев, воинов, бродяг, вечных холостяков, неприкаянных донкихотов, странствующих рыцарей, начертавших на своем щите одно только суровое слово — «справедливость».

Из записок жандармского ротмистра Вальтера

Едва только я успел снять шинель и фуражку, как мне доложили, что меня немедленно требует к себе шеф. «Этот Жареный совсем с ума его свел!» — не без раздражения подумал я. Еще в сентябре нам стало известно, что он бежал с этапа на станции Жердевка, а с тех пор как в воду канул. По всем данным, его следовало ждать в Баку. Мы, разумеется, тотчас приняли меры: агенты как сквозь мелкое сито просеивали каждую партию пассажиров, прибывающую с очередным поездом. Казалось, тут и муха не пролетит! Однако Енукидзе так и не появился.

Минкевич рвал и метал. Каждый день у нас начинался с того, что он изобретал все новые и новые клички, которыми старался унизить подчиненных. «Разини» и «безмозглые твари» — это были самые мягкие из тех определений наших умственных способностей, коими он нас награждал.

— Остолопы! — гремел он. — Неужто вы не могли сообразить, что Енукидзе может сойти с поезда где-нибудь в пригороде и добраться до города просто пешком!

Возразить на это было нечего. Скорее всего именно так и произошло. Шеф был прав; до этого простейшего решения мы не додумались.

Спустя короткое время агенты донесли мне, что Енукидзе действительно в Баку. Однако точное его местом пребывание по-прежнему осталось для нас тайной.

Несколько дней назад случилось самое страшное. Шеф вызвал меня к себе, он был утонченно вежлив. Церемонно назвав меня «господином ротмистром» (обычно он держался со мной более фамильярно), он холодно обронил:

— Господин ротмистр! Вот уже почти два месяца ваш подопечный Енукидзе обретается в Баку, а вы до сих пор не вышли на его след. Даю вам неделю. Если за этот срок, который представляется мне вполне достаточным, вы не установите, где он скрывается, вам придется подать в отставку.

Минкевич слов на ветер не бросал. Несколько месяцев назад он вот точно так же предупредил ротмистра Григорьева, и тот спустя короткое время вынужден был навсегда расстаться с жандармским мундиром. У меня не было ни малейших сомнений, что, если я не выполню требование шефа, мне придется разделить незавидную участь моего незадачливого коллеги.

Вернувшись, я тотчас вызвал к себе Исаева — самого надежного и самого сообразительного своего агента. Сперва пригрозил ему суровой расправой, потом посулил золотые горы, ежели он нападет на след Жареного. Не знаю, что больше помогло — разнос или мои щедрые обещания, но только беседа с Исаевым вскоре принесла свои плоды. Исаев ухитрился войти в доверительные отношения с неким социал-демократом Ефимовым. От того он узнал, что Енукидзе Бакинским комитетом РСДРП избран делегатом на партийную конференцию, долженствующую состояться предположительно в Гельсингфорсе. Пятого ноября он должен выехать из Баку в Петербург, а оттуда в Финляндию.

Минкевич, вызывая меня нынче, ничего еще об этом моем успехе не знал. Поэтому, несмотря на то что со времени его сурового предупреждения прошла ровно неделя, я без малейшего трепета отворил дверь в кабинет шефа.

— Садитесь, ротмистр, — ответил он на мое приветствие. — Судя по выражению вашего лица, вам удалось кое-что узнать?

— Так точно, господин полковник, — вскочил я.

— Сидите, сидите, — благодушно махнул он рукой. — Итак?

— Где скрывается мой подопечный, в настоящее время установить пока не удалось, — начал я, но сразу, предваряя вспышку гнева полковника, продолжил: — Однако мои агенты установили, что не далее как пятого ноября господин Енукидзе отправится в Петербург, а оттуда в Гельсингфорс, где будет происходить партийная конференция, на которую он избран делегатом.

Миикевич помолчал. Хвалить меня он, вероятно, считал преждевременным, однако, судя по всему, был мною доволен.

— Сведения достоверные?

— Совершенно достоверные, господин полковник.

— Ну-с? И что же вы собираетесь предпринять?.. Устроить ему почетные проводы?

— Пятого ноября мы арестуем его в поезде, — уверенно ответил я.

Минкевич задумался. Раскрыв портсигар, предложил мне папиросу, закурил сам.

— Дорогой мой Вальтер, — вкрадчиво начал он. — Надеюсь, вы и сами понимаете, что это ваш последний шанс. Поэтому я настоятельно советую вам как можно тщательнее подготовиться к операции. Кроме того, немедленно составьте текст телеграммы, которую мы направим в Петербург.

— Зачем? — не удержался я от дурацкого вопроса.

— А затем, — не скрывая сарказма, отвечал Минкевич, — чтобы они сняли его с поезда, ежели вы, по обыкновению, окажетесь разинями и снова упустите его, как делали это уже множество раз.

Услыхав слово «разиня», я успокоился. По собственному печальному опыту я знал, что всевозможные уничижительные клички, которыми так любил награждать своих подчиненных Минкевич, — это не самое страшное. «Пусть себе тешится вволю, — подумал я. — Только бы, избави боже, не вернулся опять к тому официально-любезному тону, каким в прошлый раз изволил предупредить меня об отставке».

Несмотря на то что угроза отставки вроде бы миновала, я внял добродушному совету шефа и дотошно разработал операцию, которая должна была увенчаться арестом Жареного. Я заранее предупредил железнодорожное начальство, чтобы поезд не отправляли до тех пор, пока не получат от нас специального разрешения. За три часа до посадки отправил на вокзал всех имеющихся в моем распоряжении агентов, а за час прибыл туда сам в сопровождении пяти переодетых жандармов.

Но все эти меры предосторожности оказались тщетными. Жареный ушел. Он словно сквозь землю провалялся.

Я проклинал свою недогадливость, слишком поздно сообразив, что он мог уехать загодя, днем или даже несколькими днями раньше назначенного срока. С ужасом я думал о том, что ждет меня, когда я доложу шефу об очередном нашем провале. Однако причудливый характер Минкевича и на этот раз пришел мне на помощь. Выслушав доклад, шеф, вопреки мрачным моим предположениям, и не заикнулся о моей отставке. Он даже не назвал меня ни разиней, ни безмозглой тварью. Откинувшись в кресле, он разразился громким саркастическим смехом:

— Я знал это заранее, ротмистр, — сказал он, отсмеявшись. — Бог отвернулся от нас. Что поделаешь! Какова империя, таковы и ее слуги. Ступайте, Вальтер. Я вас ни в чем не виню.

Сгорая от стыда, я покинул кабинет шефа. В тот же день агентура донесла мне, что Авель Енукидзе сел на поезд в Сумгаите. Я немедленно послал шифровку в Петербург, сопроводив это сообщение точным описанием наружности разыскиваемого преступника и его особых примет, Через неделю петербургская жандармерия сообщила, что Авель Енукидзе снят с поезда на вокзале в Петербурге, арестован и препровожден в «Кресты».

«Слава богу, хоть так!» — подумал я. Нельзя же полагаться только на причудливый характер шефа. Настроение его легко могло перемениться, и одному только богу известно, как сложилась бы моя дальнейшая карьера, если бы не это спасительное сообщение, уведомляющее нас, что Авель Енукидзе все-таки не ушел от карающей десницы правосудия..

3

Долгая дорога утомила Авеля. Клонило в сон. Отрывочные воспоминания обо всем, что довелось ему пережить в последние годы, перемежались картинами давно ушедшей в прошлое жизни в Тифлисе, в Баку. Вдруг возникло непреодолимое желание выстроить эти разрозненные обрывки в некое единое целое. Рассказать о своей жизни более или менее последовательно и связно. Но кому?.. А что, если…

Достав из чемодана карандаш и листки почтовой бумаги, он устроился поудобнее и, не раздумывая, стал писать:

«Здравствуй, дорогая моя Этери!

Вот уже почти два года, как я не пишу писем. Никому. Ни друзьям, ни родным, ни близким. Ни даже тебе, моя родная… Быть может, вы все давно уже считаете меня покойником. Впрочем, у дурных вестей, как известно, длинные ноги, и, если бы меня и в самом деле уже не было в живых, известие о моей смерти наверняка докатилось бы до вас.

Не спрашивай меня, почему я не писал тебе все эти годы. Если бы даже я хотел со всей искренностью ответить тебе на этот вопрос, все равно не смог бы. Разве только какой-нибудь великий психолог, вроде Толстого или Достоевского, мог бы объяснить тебе, а заодно и мне самому, почему так вышло. Одно только могу сказать: я ни на минуту не забывал тебя, часто вспоминал всех своих родных и близких…

Они арестовали меня в Петербурге, прямо на вокзале. Из «Крестов» я послал тебе маленькую записку, не знаю, дошла ли она до тебя. В «Крестах» просидел пять месяцев. Ты ведь знаешь, тюрьма мне не в новинку. Петербургская тюрьма мало чем отличается от бакинской. Во всяком случае, я чувствовал себя там примерно так же, как в хорошо мне знакомой Баиловской. Лишь сперва, пока мне не разрешали читать книги, приходилось тяжко. А потом, когда разрешили, я стал читать запоем. Прочел много всяких книг, большей частью это была, конечно, беллетристика. Весною наконец состоялся суд? меня приговорили к ссылке в Архангельскую губернию.

У меня нет слов, дорогая Этери, чтобы рассказать тебе о том, как прекрасны тамошние места. Надо быть истинным поэтом, чтобы запечатлеть в слове их несказанную красоту. Я даже и не пытаюсь. Скажу лишь об одном: о целебных свойствах северного воздуха. Видишь, как трогательно пекутся власти о моем здоровье? Как видно, они узнали, что питерский и бакинский климат мне вреден. А северный воздух совсем исцелил меня.

Нигде я не чувствовал себя таким крепким и здоровым, как в Архангельске. Но душа моя стремилась назад, в Баку. Там ждали меня любимые друзья. А главное, там ждала меня моя работа, давно уже ставшая, как ты знаешь, целью и смыслом всей моей жизни. Я уж не говорю о том, как угнетала меня мысль, что я так и не смог добраться до Гельсингфорса.

Впрочем, я обещал тебе не распространяться о своих чувствах, а сосредоточиться на одних только фактах. Итак, продолжаю свою летопись. Прожив в Архангельске два месяца, я снова сбежал. Не стану описывать все мучения и тяготы, с которыми мне пришлось столкнуться в пути. Было все: и голод, и холод, и унижения, и страх. Но я твердо решил во что бы то ни стало добраться до Баку. Поверь, никакие трудности, никакие лишения меня не остановили бы. Но, как говорят в народе, человек предполагает, а бог располагает. В Вологде меня снова схватили, держали там неделю, покамест не связались с Бакинским жандармским управлением. А потом вновь сослали, на этот раз в Онежский уезд. Я ведь уже сказал тебе, что они на редкость трогательно заботятся о моем здоровье.

Онега находится на берегу Белого моря, сравнительно недалеко от Архангельска. Вокруг озера, реки, угрюмые дремучие леса. Летом здесь прекрасно. Можно охотиться, рыбачить. Красота и пустынность здешних мест располагает к душевному равновесию и покою. Казалось бы, чего еще? Живи в свое удовольствие. Отдыхай от бурь и треволнений нашего суматошного века. Но так уж, видно, я устроен, что меня не радовал, а, напротив, томил и угнетал этот ненавистный покой, это вынужденное безделье. Ничто не утешало меня: ни суровая, дикая красота здешних мест, ни общение с другими ссыльными, с некоторыми из которых я сблизился и даже подружился. Сперва я тешил себя надеждой на новый побег. Но когда убедился, что бежать не удастся, я примирился со своей судьбой. Впрочем, вру, конечно. Ни при каких обстоятельствах я не мог бы с нею примириться. Это было не примирение, а какая-то странная, совсем не свойственная мне апатия. Я озлобился на весь мир. И хотя я безумно тосковал по родным, близким, друзьям, а пуще всего по тебе, моя родная, я почему-то не мог заставить себя написать кому-нибудь хоть несколько строк. Даже тебе, моя любимая.

Этери, дорогая! Сейчас я отбыл свой срок и свободно еду в Баку. Если судьба позволит, непременно окажусь в Тифлисе, хоть ненадолго. Даже если буду там проездом, во что бы то ни стало навещу тебя, хотя и знаю, что душа твоей матери не лежит ко мне. Впрочем, я не виню ее в этом.

Как только приеду в Баку, сразу напишу тебе.

Сердечный привет твоей маме, сестрам. На ближайшей станции опущу это письмо в почтовый ящик.

До скорой встречи, дорогая. Твой

Авель».

Дописав это сбивчивое послание, он поставил дату: 14 октября 1910 года.

Излив свои чувства на бумагу, он испытал огромное облегчение. Он словно освободился от тяжкого гнета, сбросил камень с души. Но чувство легкости и свободы, охватившее его, длилось недолго. Перечитав письмо, он недовольно поморщился. «Рассуропился», — припомнилось самоуничижителное словечко любимого его героя — тургеневского Базарова. Письмо показалось ему сентиментальным, даже плаксивым. И в то же время оно не передавало и сотой доли того, что ему хотелось бы сказать.

Поезд остановился на станции Михайлово. Авель спрыгнул на перрон и, озираясь по сторонам, двинулся по направлению к почте.

Пожилая лоточница продавала почтовые открытки. «Вот и отлично! — подумал Авель. — Никаких писем. Открытка — это как раз то, что мне нужно. Весточка, посланная на обороте почтовой карточки, поневоле должна быть краткой».

Сунув с таким старанием написанное письмо в карман, он склонился над лотком с открытками. Особенно приглянулась ему одна из них: темный, глухой лес, засыпанный снегом. В глубине — крохотная избушка. А по лесу медленно бредут двое: старик и старуха. Они утопают в глубоком снегу, ветер чуть не валит их с ног. Но они медленно, упорно движутся к дому. Приглядевшись внимательнее, Авель увидел, что над избушкой вьется дымок. И он вдруг ясно-ясно представил себя на месте этих двух путников. Всем телом ощутил холодный ветер, пронизывающий до костей, забивающий дыхание. Представил себе, как счастливы будут они, войдя с мороза в жарко натопленную избу, как вздохнут с облегчением, грея у печки свои старые кости. Точь-в-точь такая же избушка была в Онеге и у него, Авеля. Печь, вязанка дров, керосиновая лампа. Тепло, светло. И любимые книги на сколоченном из простых досок столе. А за стенками воет ветер, кружит метель…

Авель подумал, что незатейливая картинка, быть может, расскажет о его жизни лучше и полнее, чем самое длинное и подробное письмо.

Заплатив лоточнице, он взял открытку, вошел в здание почты и, присев к шаткому столику, быстро написал:

«Этери! Эту открытку посылаю тебе с дороги. Скоро буду в Баку. У меня все хорошо. Как только приеду в Баку, сразу сообщу свой адрес. Сердечный привет маме, сестрам. Авель. 14. X 1910 г.».

Написав адрес, он, не раздумывая, опустил открытку в почтовый ящик. А то большое письмо до времени так и осталось лежать у него в кармане.

4

— Надолго к нам? Или опять, как в прошлый раз, заглянул на часок и исчез на целых семь лет? — спросила Надя, когда схлынула первая волна восклицаний, приветствий и дружеских поцелуев, вызванных радостью встречи.

— К сожалению, опять ненадолго, — нахмурился Авель и искоса, осторожно глянул на Этери. Она промолчала, но по ее мгновенно угасшему лицу он понял, что она не только огорчена, но и оскорблена его ответом.,

«Похудела, — с нежностью подумал Авель. — Лицо стало еще тоньше, а глаза грустные-грустные…»

Этери в самом деле изменилась. Не к худшему, нет. Она была все еще хороша. Может быть, даже стала краше, чем прежде. Но куда девалось беспечное, гордое, даже слегка надменное выражение ее милого лица. Во всем облике преобладала теперь задумчивость и какая-то затаенная печаль.

— А где госпожа Мариам и девицы? — спросил Авель, чтобы скрыть неловкость. В глубине души он был даже доволен, что госпожи Мариам нет дома: встреча с ней не сулила ему ничего приятного.

— На базар пошли. Скоро придут, — ответила Надя, Снова молчание.

— Какой день чудесный. Не пройтись ли нам немного? — смущенно глянул он на Этери.

— В самом деле. Пойдите погуляйте, а я тем временем займусь хозяйством, — обрадованно подхватила Надя. Видно было, что она всем своим существом ощущает ту напряженность, которая возникла между Этери и Авелем, и страстно желает, чтобы эта напряженность как можно скорее разрядилась.

Но Этери по-прежнему молчала.

— Пойдем, прошу тебя, — уже более настойчиво обратился к ней Авель.

Этери молча встала и вышла из комнаты, но тут же возвратилась, уже в шляпке с вуалеткой и в перчатках. У Авеля сразу отлегло от сердца. Перед ним опять была прежняя Этери, глядящая на него с прежней радостной и робкой надеждой.

Они медленно брели по залитому солнцем тротуару. Авель искоса поглядывал на девушку, стараясь привыкнуть к новому выражению ее лица.

— Что ты так странно на меня смотришь? — не выдержала Этери. — Я изменилась? Подурнела? Не нравлюсь тебе больше?

У Авеля сжалось сердце.

— Ну что ты! — протестующе воскликнул он. — Как ты могла подумать!

Остановился трамвай. Авель пропустил девушку вперед. Народу в вагоне было совсем мало, но влюбленным казалось, что взоры всех пассажиров с откровенным любопытством уставились на них. Этери долго молчала, задумчиво глядя в окно. Почувствовав, что любопытство соседей по вагону угасло, она тихо сказала:

— Я уж и сама не знаю, что мне теперь думать. Меня измучили сомнения. И потом… У меня больше нет сил выносить постоянные упреки матери…

Авель нежно взял руку Этери:

— Знаю, дорогая. Все знаю. Ты ведь мне писала об этом. Да если бы даже и не писала, не надо быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться. Но пойми и меня тоже. Я не хочу, чтобы ты делила со мною все тяготы моей трудной жизни. Надо набраться терпения и ждать.

— Ждать, — вздохнула она. — Сколько же можно ждать?

Авель удрученно молчал: что мог он ответить на этот вопрос?

Дидубийский сад был полон народу. Слышались звуки сачидао. Авелю вдруг припомнился тот день, когда он впервые увидел здесь известного палавана Кулу Глданели. Вспомнил, как билось и трепетало его сердце, когда он вынул из-за пазухи пачку прокламаций и стал кидать их в толпу. И как испуганно оглянулся он, когда чья-то рука вдруг легла ему на плечо. Это была ее рука.

— Помнишь, как мы с тобой здесь встретились? И ты впервые привела меня в ваш дом? — спросил он.

— Даже и вспоминать не хочу, — с горечью откликнулась она.

— Зачем ты так говоришь?

— Я была ребенком тогда. Будущее представлялось мне в каком-то розовом тумане. Ах, если бы я знала, как грубо и беспощадно разбивает жизнь хрупкие девичьи мечты… Не повстречайся я тогда с тобой, может быть, вся моя судьба сложилась бы иначе.

— Выходит, ты жалеешь, что мы тогда встретились? — дрогнувшим голосом спросил Авель.

— Сама не знаю.

Этери шла рядом, понурив голову.

— У меня нет права упрекать тебя, — задумчиво сказал Авель. — Встреча со мной не принесла тебе радости. Одни только огорчения, волнения, тревоги. И все-таки… Все-таки я надеюсь, что настанет время, когда…

Этери подняла на него глаза, в которых светилась давно знакомая ему робкая надежда.

— Когда у тебя не будет причин жалеть, что ты меня встретила, — твердо договорил он.

— Значит, снова ждать? — вздохнула Этери.

Не так уж трудно было догадаться, какие мысли мелькнули в этот миг в ее поникшей головке. Наверняка она подумала о том, что бесконечное ожидание старит ее, что годы уходят. Что каждый день, канувший в прошлое, невозвратим. Авелю казалось, что он знает наперед все, что она сейчас ему скажет. Но он ошибся. Этери вдруг тряхнула головой, радостно и беспечно, как семь лет назад, и весело сказала:

— Ладно, оставим это! Ты ведь скоро уедешь. Поэтому не будем мучить друг друга. Пока ты здесь, со мной, я хочу быть счастлива. Хоть час, да мой. А там — пропади все пропадом!

Она прильнула к нему. Авель нежно обнял ее и поцеловал долгим-долгим поцелуем. На миг у него возникло такое чувство, словно не было этих семи лет, словно только вчера он впервые приник губами к ее губам и ощутил тонкий, пьянящий, круживший ему голову аромат нежной девичьей кожи.

Уже вечерело, когда они вернулись.

Напрасно Этери уговаривала его провести хоть часок вместе с ее матерью и сестрами. Авель сказал, что, к сожалению, у него нет на это времени. Ему и в самом деле во что бы то ни стало надо было еще успеть повидаться с Вано Болквадзе. Но была и другая причина, заставившая его ответить на просьбу Этери отказом. Что греха таить: бесстрашный революционер Авель Енукидзе, старый подпольщик, не боявшийся сыщиков и жандармов, царских тюрем и ссылок, боялся поглядеть в глаза пожилой даме, матери своей возлюбленной — госпоже Мариам Гвелесиани…

Они с Этери условились встретиться поздно вечером в Александровском саду, на том же месте, где встречались когда-то…

Предстоящая встреча с Вано Болквадзе волновала Авеля, пожалуй, не меньше, чем встреча с Этери. Но это было волнение совсем другого рода. Встречи с Этери он ждал с радостью, но к радости этой примешивалась и печаль, и ноющая сердечная боль, и горькое чувство вины.

Любовь к женщине и любовь к другу — чувства несравнимые. О встрече с любимой он думал долгими зимними ночами. Он с нетерпением ждал ее и в то же время боялся. А встреча с Вано сулила ему одну только радость, ничем не омраченную и не замутненную. Что и говорить, Этери, конечно, занимала в его душе несравнимо большее место. Она была словно бы частью его самого. Но ведь и с Вано тоже были связаны целые годы его жизни…

Авель, слегка задыхаясь, миновал подъем и вышел на Мыльную улицу. Вот и знакомый тупик, знакомый маленький дворик. Отворив калитку, он сразу увидал Вано: тот орудовал заступом в дальнем конце двора. На скрип отворившейся калитки он обернулся, оперся на рукоятку заступа. Секунду разглядывал гостя, не узнавая. А когда узнал, отбросил заступ в сторону и кинулся навстречу другу:

— Авель! Ты?! Не может быть! Наверно, ты мне снишься!

Повторяя эти бестолковые слова, он то похлопывал Авеля по плечам, то прижимал его к груди, то поглаживал по голове, словно хотел на ощупь удостовериться, что глаза его не обманывают, что перед ним и впрямь не кто иной, как его старый друг и товарищ Авель Енукидзе.

— Я, я, — говорил Авель. — Я самый и есть. Скажи лучше, как ты? Что поделываешь?

— Как всегда, работаю в типографии. Месяц назад мне кто-то говорил, что ты вот-вот появишься в Баку. Да я не поверил. Сколько же лет мы не виделись? Лет пять небось? Нет, четыре. С тех пор как расстались тогда в Питере… Ну?.. Что же ты молчишь? Рассказывай! Где был? Что делал?

— Эх, брат, — вздохнул Авель. — Всего не расскажешь. Это слишком далеко нас уведет. Приехал по поручению комитета. Заберу литературу и завтра же назад. Как у вас с литературой? Давно уже ничего не присылаете.

— Как тебе не совестно! Столько лет не видались, а ты сразу о делах. Поговорим еще о литературе, успеем.

— Завтра, самое позднее послезавтра я должен вернуться в Баку.

Вано нахмурился:

— Знаешь, Авель, не отравляй мне радость встречи. Успеем еще о делах. Пять лет не виделись, а он не успел появиться, сразу же опять норовит исчезнуть. Снова на пять лет, да?

Авель вспомнил, что то же самое, чуть ли не слово в слово, нынче утром сказала ему сестра Этери — Надя.

— Что поделаешь, — усмехнулся он. — Так уж, видно, мне на роду написано: приезжать на час-другой, а потом опять исчезать на годы.

— Но хотя бы нынче-то ночью ты мой гость?

— Пожалуй, — неуверенно ответил Авель.

— Сегодня, надеюсь, тебе никуда не надо идти? Авель смутился. Кажется, даже покраснел.

— Надо. Но ненадолго.

— Знаю я твое «ненадолго». Раньше полуночи тебя теперь и не жди.

— Нет-нет, ей-богу, скоро приду. Клянусь!

— Не дури мне голову. Не сможешь ты с нею так скоро расстаться… Слушай, а почему бы тебе не привести ее сюда? Посидим втроем. Поговорим по душам… А?

— Не так уж глупо, — улыбнулся Авель. — Удивляюсь, как это мне самому не пришло в голову.

— Вот и я тоже удивляюсь, — рассмеялся Вано.

Из писем Авеля Енукидзе к Этери Гвелесиани

Этери, дорогая! Очень может быть, что в августе я смогу высвободить дней десять и приехать в Тифлис. Если это случится, я непременно объявлюсь у вас, независимо от того, будет ли мне рада госпожа Мариам. Очень скучаю я также по своим родным. Постараюсь этим летом повидать и их тоже.

Ты пишешь, что, не имея от меня так долго известий, вы опасались, не попал ли я снова в тюрьму. Так думали не только вы, но все, кто долго не получал от меня писем. Сидеть в тюрьме для меня — дело привычное. Дурная привычка, конечно, но что поделаешь!

Работаю я здесь не так чтобы очень много: с восьми до двух. Всего шесть часов. Но богом тебе клянусь, я предпочел бы мотыжить кукурузное поле от зари до зари там, у нас, в Раче. Эта проклятая жара совсем иссушила мой мозг.

Сердечный привет госпоже Мариам, Наде, Любе, Като.

Твой Авель.

Малаканская улица 51, Нефтепромыслы Баку.

20 июня 1911 г.


Этери!

Уже месяц, как я снова в тюрьме. Убиваю время чтением книг. Физически чувствую себя хорошо. Пиши мне по адресу: Баку. Центральная тюрьма. Политическому заключенному Авелю Енукидзе.

30 октября 1911 г.


Томиться в тюрьме, как ты знаешь, стало чуть ли не постоянным моим занятием. «Дурной привычкой», как я уже писал тебе однажды. Наконец-то меня вызвали на допрос. Никаких новых обвинений предъявить мне не смогли. Единственное обвинение состоит в том, что я был членом Бакинского комитета Российской социал-демократической рабочей партии. Вероятно, скоро вынесут приговор. Скорее всего меня снова вышлют. Но куда пока не знаю.

20 ноября 1911 г.


Сегодня день моего рождения, а я в тюрьме. Мне нынче стукнуло тридцать четыре года.

Вчера получил твое письмо. Ты спрашиваешь, нет ли надежды, что меня скоро освободят. Пока ничего определенного по этому поводу сказать не могу. Не знаю, каков будет приговор, куда меня сошлют на сей раз.

За время, проведенное в тюрьме, я прочел много разных книг. Перечитал многое из того, что знал раньше. Кое-что из прочитанного увидел совсем в ином свете. И понял не так, как понимал раньше, когда читал эти книги в юности…

25 декабря 1911 г.


…Ну вот: завтра утром я выхожу на волю. Выхожу с каким-то странным горьким чувством, словно навеки прощаюсь с жизнью. Такого страха я никогда прежде не испытывал. Что это? Дурное предчувствие? Или незаметно подкравшаяся преждевременная старость? Слишком ранняя старость, поэтому особенно страшно разрушающая и опустошающая душу… Сжимается сердце от горя. Как мне хочется быть с тобою рядом, чувствовать твое дыхание! Но это так же невозможно, как невозможно небу соединиться с землей. Хотя бы знать, что наша с тобою последняя встреча не была и впрямь последней.

Трудно быть бездомным скитальцем. Трудно не знать, что сулит тебе завтрашний день.

Этери, родная! Ты единственное существо в мире, которому моя гибель принесет глубокую сердечную боль. Если бы ты только знала, как мне хочется, чтобы в эту минуту ты была рядом. Ничего больше не хочу, только, чтобы ты была рядом со мною.

6 августа 1912 г.


Дорогая Этери!

Вчера я наконец-то избавился от своих ненавистных спутников. Это произошло в Гандже, откуда я пишу тебе эту открытку. Через несколько дней я отсюда уеду. Ненадолго собираюсь заглянуть в Рачу. Что бы ни случилось, не повидав тебя, я никуда не уеду. Поэтому, если ты дома или в Квириле, напиши мне короткое письмо. Когда буду в Тифлисе, непременно зайду. Жду письма. Мой адрес: Елизаветинское, Ильинская 9, Терехову.

17 августа 1912 г.


Этери, дорогая! Выезжаю из Ганджи сегодня поездом № 3. Завтра буду в Тифлисе. В понедельник, восемнадцатого, собираюсь тем же поездом выехать в Кутаиси. Надеюсь встретиться. Если не в среду, то в четверг буду обязательно. Билет беру прямой. С отчаянием думаю, что увидимся всего на десять — пятнадцать минут.

17 августа 1912 г.

5

Поезд № 3, вышедший из Тифлиса 19 августа, приближался к станции Квирилы. Пассажиры, утомленные вынужденной неподвижностью и дорожной скукой, к тому же еще разморенные августовской жарой, уныло сидели на своих местах, как сонные мухи.

Как только поезд замедлил ход, Авель вышел в тамбур: он хотел как можно быстрее выскочить из вагона, чтобы не потерять ни секунды из того короткого времени свидания с любимой, которое было отпущено ему судьбою.

Лязгнув сцеплениями, поезд остановился. Паровоз засвистел и выпустил белое облако пара, скрывшее от глаз Авеля редкую толпу встречающих, среди которых должна была находиться она. Но вот пар рассеялся, и Авель увидал Этери, побледневшую от волнения, растерянно озирающуюся по сторонам.

— Этери! — крикнул Авель.

Она живо обернулась на крик и сразу же очутилась в его объятиях.

— Ну что ты, радость моя? — бестолково повторял он. — Что же ты плачешь? Все хорошо… Видишь, вот мы и встретились… А я так боялся, что письмо опоздает и ты не придешь…

— Ты едешь дальше этим же поездом?

— К сожалению, я не могу иначе, любимая.

— «Не могу иначе», — передразнила она. — Ты никогда не можешь иначе. Для всех у тебя находится время, только не для меня. Ты опять в бегах? — скорее утвердительно, нежели вопросительно сказала она.

Он молча кивнул.

— Сколько же это будет продолжаться?! Нельзя же так всю жизнь: убегать, опасаться погони, бояться каждого постороннего взгляда.

— Ты ошибаешься, моя хорошая. Я давно уже никого и ничего не боюсь. Тюрьма меня не страшит, ссылка тем более. А убегаю я не потому, что боюсь их, а совсем по другой причине.

— По какой же?

— Слишком много дел у меня на воле. Не могу позволить себе такую роскошь, как отдых в казенной санатории.

— Это все бравада, мой милый. Ты бы поглядел на себя в зеркало.

— А что? Разве нехорош?

— Седых волос вон сколько… Если бы ты только знал, как мне тебя жаль! — вдруг вырвалось у нее. — Да и себя тоже…

— У нас не так много времени, чтобы травить душу жалостью да взаимными попреками, — сказал Авель. — Расскажи лучше, как ты живешь. Вы всей семьей тут или ты одна?

— Мама с сестрами уехали неделю назад. Остались только мы с Любой.

— В Тифлисе сейчас такая жарища… Два часа, которые я провел там на вокзале, были сущим мучением для меня. Думал, что задохнусь… Где сейчас хорошо, так это в Раче! Вот если бы ты могла приехать туда!

— Сказки лучше, какие у тебя планы? Долго еще будешь жить, как загнанный волк?

Авель поморщился, словно этот вопрос причинил ему физическую боль. Да так оно, в сущности, и было: больше всего он боялся, что разговор примет такой оборот.

— Не знаю, — неохотно ответил он. — Побуду немного в Раче. Оттуда переберусь в Ростов. Если удастся, потом поеду в Питер.

На станции ударил колокол: первый звонок. Авель взял Этери за руку.

— Мы еще увидимся с тобой, когда ты вернешься из Рачи? — спросила она.

— Непременно, дорогая. Когда ты собираешься в Тифлис?

— Послезавтра.

— Кланяйся всем вашим. Любе скажи, чтобы почаще мне писала. В последнюю мою отсидку я не получил от нее ни одной весточки. А ведь в тюрьме получить письмо — это совсем не то что здесь, на воле. Там каждая весточка, как глоток свежего воздуха.

Колокол ударил еще раз. Паровоз зашипел и вновь выпустил облако пара.

— Неужели уже пятнадцать минут прошло? — в отчаянии воскликнула Этери. — Не может быть!.. Господи! Какая нелепая встреча… Лучше совсем не видеться, чем вот так…

— Не расстраивайся, милая, — изо всех сил сжал ее руки Авель. — Все будет хорошо! Вот увидишь.

Поезд потихоньку тронулся. Пассажиры поднялись на ступеньки вагонов. Авель притянул Этери к себе, поцеловал ее щеки, мокрые от слез.

— Не плачь, прошу тебя.

— Ладно, ступай… Скорее! А то еще, не дай бог, останешься.

— Будь счастлива, родная!.. Прости, что так вышло. Но я не мог проехать мимо и не увидать тебя…

Он догнал свой вагон, вскочил на ступеньку и, держась за поручень, в последний раз поглядел на стремительно отдалявшуюся от него Этери. Она рванулась вперед, протянув руки, словно внезапный порыв ветра вырвал у нее какую-то драгоценную вещь, а она изо всех сил старается удержать ее. Вся ее тоненькая фигурка была словно изваянием, выражающим предельную степень человеческого отчаяния.

Сердце Авеля сжалось от горя. Впервые в жизни он испытал такое мучительное чувство раскаяния.

Жизнь не баловала его. Он и раньше знал минуты горя, тоски, слабости, даже отчаяния. Но до сих пор еще ни разу не привелось ему хоть на миг утратить сознание своей правоты. А тут… Впервые в жизни он почувствовал, что самая страшная боль на свете — это боль не за себя, а за другого. Впервые понял, что нету в мире страдания горше, чем ощутить себя виновником несчастья, которое ты сам, пусть даже невольно, причинил другому человеку.

В час ночи поезд остановился на станции Ткибули. Была ясная, звездная ночь. Огромная, круглая луна венчала вершину горы и была такой близкой, что, — казалось, при желании можно было дотянуться до нее рукой.

Прохладная ночь, залитая лунным светом дорога… Что еще нужно путнику, у которого впереди долгий путь? Чемоданов, саквояжей, баулов Авель не любил: прибегал к ним лишь в особых случаях. Все свое имущество он обычно укладывал в заплечный мешок, разновидность солдатского «сидора». А сейчас ноша его была и вовсе не обременительна: смена белья да нехитрые гостинцы, которые он вез родным, вот и все.

От станции он пошел сперва по дороге, но потом решил идти напрямик, срезав уголок и сократив таким образом добрую треть пути. Все вокруг было погружено в сон. Сперва еще доносились со станции отдаленные голоса приехавших с ним на одном поезде людей. Но потом и они смолкли, и Авель погрузился в тишину, такую глубокую, что она казалась ему неправдоподобной.

Тропа местами шла лесом, местами пролегала по горным склонам и ущельям, голым, лишенным растительности. Зимой она была довольно опасна: того и гляди, налетит буран, завалит, засыпет путника снегом. А то еще повстречаешь в пути голодного хищника. Летом зверя тут встретишь редко, но все-таки полностью исключить возможность такой неприятной встречи нельзя, тем более ночью, да еще когда ты один, а вокруг ни души. Авель сунул руку в карман тужурки, где лежал револьвер. Холодное прикосновение металла успокоило его.

Луна подымалась все выше. Теперь до нее уже трудно было бы дотянуться даже с вершины горы. Холодный сверкающий диск стал меньше. А вот уже показались вдали тени гор. Воздух посвежел, стал чище и еще прохладнее.

На востоке, в самой глубине неба, забрезжил рассвет: ночь постепенно теряла свою силу.

Авель остановился и с сильно бьющимся сердцем окинул взором раскинувшуюся перед ним деревню. Молча глядел он на отчий дом, на знакомую покосившуюся усадьбу: за время его скитаний по белу свету она стала как будто еще меньше. Сейчас он откроет калитку, войдет во двор, разбудит, переполошит родных, всколыхнет в их сердцах на время задремавшую старую боль, ненадолго обрадует их своим появлением. Да, к сожалению, ненадолго: до тех пор, пока полиция не пронюхает, что он здесь. И тогда ему вновь придется покинуть родных, нанеся им еще один незаслуженный удар, еще одну долго не заживающую рану, которую всегда оставляет неизбежная насильственная разлука. Кто знает, может быть, лучше было бы ему вовсе здесь не появляться? Или тихо подойти, посмотреть, не открываясь, на родителей, на брата, наглядеться всласть и так же тихо, незаметно уйти.

Как он стремился сюда! С какой радостью мечтал о встрече! И как быстро угасла, растаяла эта радость…

«Что за бред! — внезапно рассердился на себя Авель. — Вернуться после долгой разлуки домой и уйти, никого не повидав! Какая, однако, чепуха лезет мне в голову!..»

Он решительно зашагал по узкой тропинке, с таким шумом продираясь сквозь высокие побеги кукурузы, доходившие ему до плеча, что, казалось, разбудит всю деревню. Тропа привела его к калитке. С жадностью стал он вглядываться в знакомый двор. Большая лохматая овчарка, дремавшая в углу двора, глухо заворчала. Авель открыл калитку, и в тот же миг собака кинулась на него с глухим, злобным лаем.

— Цугри! Ты что? Своих не узнаешь? — укоризненно кинул Авель псу. И то ли голос показался собаке знакомым, то ли интонации его, в которых не прозвучало и тени страха, успокоили ее, но она мгновенно утихла, завиляла хвостом и, радостно скуля, подползла к ногам пришельца. Затем, вскочив на ноги, побежала впереди Авеля к дому, оповещая хозяев лаем о прибытии гостя. Но это был уже совсем другой лай: веселый, радостный.

Стоя на пороге родного дома, Авель услышал тревожный голос отца:

— Эй, Варвара! Глянь, кого там бог несет!

Авель кашлянул.

— Кто там? — раздался за дверью голос матеря.

Авель не отозвался.

— Кто бы мог быть в этакую рань? — удивленно пробормотала мать.

Тут уж Авель не выдержал.

— Отворите, — прерывающимся от волнения голосом ответил он. — Свои!

Долгое молчание, затем глухой вскрик, сменившийся причитаниями, похожими на молитву:

— Господи боже всемилостивый! Спаси меня и помилуй! Уж не снится ли мне это?

Дверь приоткрылась, и Авель увидал белого как лунь старика, в котором он с трудом узнал своего отца,

6

— На Сампсоньевскую, — сказал Авель извозчику, и колеса пролетки бойко застучали по торцовым мостовым знакомых питерских улиц. Вопреки календарю (была уже середина декабря) погода в Питере стояла самая что ни на есть осенняя. С тусклого, серого неба сочился мелкий, пронизывающий дождь. Копыта извозчичьей лошаденки неуверенно скользили по густой, вязкой грязи.

Рассчитавшись с извозчиком, Авель еле вылез из пролетки: одет и обут он был еще по-южному, ноги его совсем закоченели.

«Хоть бы Трифон был дома, — подумал он. — А то прямо и не знаю, куда денусь. В такую погоду хороший хозяин собаку на улицу не выпустит».

Легко взбежав на третий этаж, он остановился перед высокими двустворчатыми дубовыми дверьми, к которым была привинчена медная дощечка с выгравированной на ней цифрой «10». Затаив дыхание, надавил кнопку электрического звонка. Дверь отворилась, и на пороге возник Трифон — сам Трифон, собственной персоной. Растерянное изумление на его лице сменилось выражением самой бурной радости.

— Авель! — вскричал он. — Какими судьбами? Вот уж кого не чаял я здесь увидеть!

Обхватив гостя за плечи, он не ввел, а буквально втащил его в квартиру.

— Как видишь, жив курилка, — улыбаясь, ответил Авель.

Он снял пальто и озирался по сторонам, с удивлением оглядывая просторную, со вкусом обставленную квартиру.

— А ты почти не изменился, — говорил Трифон. — Разве только седины прибавилось. Ну, рассказывай! Каким ветром тебя занесло в наши края? Откуда? В Раче был?

— Был, — хмуро ответил Авель. — Был в Раче. Нынешним летом. К сожалению, только одну неделю.

— А по мне, так хоть бы на денек там очутиться, и то ладно. Ты даже представить себе не можешь, как я соскучился по родным местам. Недавно ночью мне приснился Никорцминдский монастырь, так можешь себе представить, я проснулся с таким камнем на сердце… Не дай бог! Видно, сон этот был в руку.

— Почему в руку? — не понял Авель.

— Ну как же! Только мне приснились родные моста, и сразу ты объявился… Так ты, стало быть, сюда из Рачи?

— Из Ростова.

— Вон что…

Авель почти два года не видал своего родственника. Последний раз они встречались в Баку, где Трифон работал механиком на железной дороге. На его квартире частенько прятались преследуемые полицией нелегалы. За год до последнего ареста Авеля Трифона выслали из Баку. С тех пор они и не виделись.

— Никаких новых грехов мне предъявить не смогли, — начал рассказывать Авель. — Выслали на два года в Ростов. Из Ганджи я, как водится, сбежал. Очень уж хотелось хоть недолго побыть со своими, навестить стариков, Спиридона… После сумасшедшей бакинской жары Рача показалась мне раем. Ты знаешь, я даже представить себе не мог, сколько усталости скопилось во мне. Несколько суток подряд только и делал, что спал. Мечтал пожить у стариков хотя бы недели три: отдохнуть, собраться с силами. Впервые за многие годы вдруг по-настоящему ощутил, какое это счастье — вольная, безмятежная, спокойная деревенская жизнь. Но я, конечно, не сомневался, что такой долгой передышки мне не дадут. Отец, понятно, ни о чем не расспрашивал. Он молчал, хмурился, старался даже не встречаться со мной глазами. Только ночью давал волю своим чувствам. Подойдет, бывало, к моей постели, словно бы одеяло поправить. Но я-то знал, что он хочет как бы невзначай приласкать меня или просто наглядеться на меня впрок: чувствовал, бедняга, что недолго я погощу в отчем доме. Ну а Спиридон, тот, конечно, все знал. На другой же день после моего приезда спросил: «Ну? Что на сей раз тебе дали?» — «Ссылку в Ростов». — «А ты, конечно, сбежал с дороги?» — «Само собой», — усмехнулся я. И попросил Спиридона, чтобы он сходил к Алеше Микеладзе, уговорил его заранее предупредить, когда полиция выйдет на мой след. С Алешей мы когда-то вместе учились в Ахалсенакской школе. А сейчас он пристав…

— Пристав? — удивился Трифон. — И ты решился довериться полицейскому приставу?

— Мы с ним как братья были. Такое не забывается. К тому же он однажды уже сделал доброе дело, позволил мне уйти, когда я в прошлый раз скрывался в Раче. И на этот раз тоже… Прошла неделя, и он дал знать, что за мною вот-вот явятся. Сперва я хотел сразу ехать в Питер. А потом все-таки решил сначала в Ростов… Как-никак я ведь был сослан именно туда. Нельзя же совсем не уважать законы Российской империи, — усмехнулся он.

Трифон ответной усмешкой встретил эту невеселую шутку.

— Никогда не забуду этот день, — задумчиво продолжал свой рассказ Авель. — Отец словно обезумел. С самого утра сидел во дворе на пенечке, подперев голову руками. Словно каменный.

— А мать?

— Плакала не переставая… Не в первый раз, как ты знаешь, покидал я своих родных. Но в тот день у меня было такое чувство, что больше я их уже не увижу. Всю дорогу до Ростова эта мысль точила мое сердце, ни на минуту не отпускала… Ну что тебе еще сказать… Приехал я в Ростов. Пробыл там всего-навсего две недели. Больше не выдержал: ни явок, ни адресов. Протомился так две недели и поехал в Грозный. Там тоже пробыл недолго, снова вернулся в Ростов. Потом надумал перебраться в Москву. Но там мне жить не позволили. И тогда я решил плюнуть на все запреты и ехать в Питер, к тебе. Вот и вся моя краткая история.

— Краткая, но выразительная, — сказал Трифон, — Что ж, брат. Правильно сделал, что решил приехать ко мне. Устрою тебя на работу.

— На работу?.. Куда?

— Туда же, где я. К «Сименсу». Будешь получать солидный оклад жалованья. Документы мы тебе сделаем. А жить можешь у меня: как видишь, места здесь хватит,

— А ты давно там работаешь?

— Устроился сразу, как только вернулся из ссылки. По личной рекомендации директора общероссийского отделения фирмы.

— Красина? Я слышал, что он был представителем «Сименса — Шуккерта» в России. Но ведь это было давно.

— Он и сейчас в фирме фигура влиятельная. А кроме того, в наше время человек с такими руками, как у тебя, без работы не останется.

— Да, я слышал, — кивнул Авель. — По всему видно, что дело идет к войне. Оттого и нужда в таких руках, как у нас с тобой. Одно только меня тревожит. Если война и впрямь разразится, всех «неблагонадежных» небось опять сошлют.

— Эка невидаль! — усмехнулся Трифон. — Ссылкой меньше, ссылкой больше. Нам с тобой не привыкать. А для нашего общего дела война будет благом.

— Война?! Благом?! Как ты можешь так говорить! Ведь люди будут гибнуть как мухи! Ради чего? Чтобы толстосумы качали из нашей крови свои сверхприбыли?

— Вот то-то и оно. Пока что это понимают лишь единицы. А начнется война, так постепенно до всех дойдет. И переполнится наконец чаша народного терпения…

Из писем Авеля Енукидзе к Этери Гвелесиани

Дорогая Этери!

Прошло четыре месяца после нашей последней, такой короткой встречи. Я, по обыкновению, опять не сдержал своего обещания, не смог за это время ни разу написать тебе. Ты небось думала, бедняжка, что я, как обычно, подвергался каким-то опасностям. Это не так, хотя неприятностей у меня было предостаточно. Был в Грозпом, в Ростове, и вот уже два месяца как живу в Петербурге. Устроился на хорошую работу: техником на заводе «Сименс — Шуккерт». Работа мне нравится, и оклад жалованья вполне приличный.

Празднование трехсотлетия дома Романовых отмечалось здесь очень пышно. Жаль только, что не оправдались наши надежды на амнистию. Напиши мне о себе, о делах всего вашего семейства. С нетерпением буду ждать твоего письма.

Авель

24 февраля 1913 г.


Здравствуй, дорогая моя Этери!

Очень обрадовался твоему письму. Но радость эта была омрачена печалью, которой оно пронизано от первой до последней строки. Не обижайся на мои слова, Этери, но я действительно не считаю тебя несчастной. Не стоит обижаться на судьбу. Ты любишь. Ты любима. Есть ли на свете высшее счастье?

Вот уже больше чем полгода, как я живу в Питере. У меня хорошая квартира, приличный оклад. Казалось бы, чего еще может желать человек? Но клянусь тебе, я вовсе не чувствую себя сейчас более счастливым, чем в те времена, когда жизнь моя протекала в неизмеримо более тяжких условиях существования. Меня всегда согревала мысль, что я знаю, во имя чего терплю тяготы и неудобства. А ведь это главное.

Сам я несчастным себя не чувствовал никогда, потому что всегда знал, зачем живу, а если мне суждено погибнуть, знаю, за что погибну. Несчастен человек, потерявший веру в смысл и цель своего существования.

Я всегда считал себя счастливцем в сравнении с такими людьми.

Не исключено, что меня снова арестуют: в воздухе уже слышен запах пороха, дело явно идет к войне. Но я уверен, что эта война будет последней для императорской России. Исторический момент, который мы сейчас переживаем, можно уподобить солнцевороту. Самая длинная ночь в году, самый короткий день. Но солнце уже повернулось на весну, на новую историческую эпоху. И каждый день теперь будет все прибывать солнечного света. Пока эти перемены еще незаметны, но день ото дня будет становиться всё светлее…

С нетерпением жду твоего ответа. Мой адрес: Петербург, Сампсоньевская улица, дом 15, Авелю Енукидзе.

10 февраля 1913 г.

Из тетради Авеля Енукидзе

Хотя работа у «Сименса — Шуккерта» отнимала много времени и сил, она все же не мешала мне заниматься главным делом моей жизни. Вскоре после приезда в Питер я связался с Ильичей и уже в мае получил от него из Парижа письмо, в котором он выражал удовлетворение, что связь наша восстановлена, и просил подробнейшим образом информировать его о положении дел в редакции «Правды». В другом письме Владимир Ильич просил меня ежедневно посылать ему из Питера бандероли с большевистской литературой. С всегдашней своей предусмотрительностью он добавлял, чтобы все такие бандероли я непременно отправлял «завернутыми в парочку буржуазных газет архиспокойного, архиумеренного содержания».

Ильич очень интересовался положением в Баку. А у меня связь с Баку была постоянная. В одном письме он просил дать ему ряд сведении о грузинских и армянских газетах, о том, как отразились в них в последние годы факты рабочего движения на Кавказе. Сведения эти, как я потом узнал, были нужны для подготовки доклада Центрального Комитета РСДРП, который Владимир Ильич должен был послать Венскому конгрессу II Интернационала.

Надо сказать, что все это время меня усердно разыскивала полиция. С самого начала своей питерской жизни я знал, что передышка, дарованная мне судьбой, будет недолгой. Так и вышло. 4 июля 1914 года я был вновь арестован.

Два месяца просидел в хорошо мне знакомых «Крестах». Режим был довольно строгий: даже переписка была запрещена. На мое счастье, Трифон остался на воле. Он навещал меня регулярно, не реже двух раз в неделю. Таскал передачи. Главным образом съестное. Но иногда ухитрялся, обманув бдительность стражи, всунуть в снедь коротенькую записочку. Таким образом, я, несмотря на все запреты, был все-таки в курсе событий, происходящих за тюремными стенами.

Три месяца тянулось следствие по моему «делу». Переворошили все мое прошлое, припомнили все мои старые прегрешения и наконец вынесли приговор: сослать на два года в Сибирь.

Я, конечно, знал, что и в Сибири люди живут. Но у большинства жителей Европейской России, а особенно у нас, южан, слово «Сибирь» вызывало примерно такие же ассоциации, как слово «преисподняя». Тем, кто сам в Сибири не бывал, эта легендарная земля представлялась адом кромешным. Немудрено, что, узнав о приговоре, я впал в хандру.

Три месяца тащился через бескрайние просторы России наш эшелон. Первое время я еще по старой привычке подумывал о побеге. Но когда мы переехали Урал, я напрочь выкинул из головы эти грешные мысли: если бы даже и удалось сбежать с этапа, нечего было и мечтать о том, чтобы в одиночку добраться до знакомых мест.

Наконец наш эшелон прибыл в Красноярск. Отсюда мы должны были продолжать свой путь на санях. Узнав, что от Красноярска до места моей ссылки еще шестьсот верст пути, я совсем приуныл. Впервые в жизни я всерьез подумал, что, пожалуй, на этот раз не выйду из, передряги живым. По прежней своей, Архангельской ссылке я уже был знаком с лютыми северными морозами. Но здесь было нечто другое. Ледяные сибирские бураны и метели для меня оказались совсем непереносимы.

Хорошо хоть, что почтовые станции были расположены сравнительно недалеко друг от друга. Добравшись сквозь бесконечную белую замять до очередной станции, мы могли хоть немного обогреться и передохнуть. Впрочем, начальство меньше всего думало о нас, ссыльных. Спасением было то, что конвой нуждался в отдыхе и, тепле не меньше, чем мы. Хотя, признаться, я до сих пор не понимаю, зачем им был нужен конвой: только безумец мог бы решиться на побег в этой бескрайней снежной пустыне.

На пятый день мы достигли места назначения. Это была маленькая деревня, она называлась Ярцево. Мне отвели комнатушку в крепкой бревенчатой избе. Затрещали поленья в русской печи — да будет благословен тот, кто изобрел это чудо! И тут я поверил, что выкарабкаюсь. «Нет, брат, — весело подумал я. — Рано тебе еще думать о смерти. Мы еще повоюем, черт возьми!»

Сперва меня томили нескончаемые сибирские ночи. Но человек, как известно, ко всему может привыкнуть. Привык и я. И не только привык, но вскоре даже стал находить в этих долгих зимних ночах свою прелесть: можно было читать. Керосину у меня было вдоволь. Жечь его сколько душе угодно мне не возбранялось. А вскоре я с удивлением узнал, что и сюда, в эту чудовищную глушь, хоть и с большим опозданием, все же доходят газеты: «Речь», «День», «Петроградские ведомости»…

Кое-как пережил я долгую зиму. Настало лето. Короткое, но здесь после нескончаемой, лютой зимы особенно прекрасное. Как человек, сбросивший цепи, с наслаждением разминает затекшие члены и спешит насладиться дарованной ему свободой, предчувствуя, что вскоре его опять закуют в железо, так и я спешил как можно больше вкусить от тех радостей, которые принесло нам тепло. С наслаждением я пользовался всеми его дарами: рыбачил, катался на лодке, до изнеможения бродил по берегам Енисея, вдыхая аромат трав и цветов.

Летом в газетах появилось неожиданное сообщение: с ведома министерства внутренних дел и военного министерства Красноярское военное управление решило призвать на воинскую службу некоторых политзаключенных. Не могу сказать, чтобы это сообщение меня обрадовало: после окончания срока ссылки я собирался вернуться в Петроград на прежнюю свою работу. Затем я мечтал хоть ненадолго посетить родную Грузию. Затем… Да что говорить! Планов и надежд было много. Однако, поразмыслив хорошенько, я пришел к выводу, что нет худа без добра. «Для революционера, для партийца-большевика нет сейчас лучшего поля деятельности, чем действующая армия, — подумал я. — Там я буду нужнее, чем где бы то ни было».

Сперва прошел слух, что бывшие политзаключенные будут зачислены в школу прапорщиков. Но власти в конце концов не решились на это. И немудрено: с какой стати было им увеличивать состав офицерского корпуса действующей армии за счет политически неблагонадежных. Спасибо на том, что взяли нас хоть рядовыми.

Двенадцать наших ссыльнопоселенцев распределили по разным полкам. Я попал в лагерь в Красноярске. Во всем лагере только я один ходил в штатском, несмотря на то что сразу получил официальную должность писаря. Солдаты меня любили, да и офицеры тоже не притесняли, относились даже с известной долей уважения. Добродушно подтрунивали надо мной, говоря, что в своей цивильной одежде я похож на пленного немца: виной тому, по-видимому, были мои голубые глаза и светлые, рыжеватые волосы. Однако на должности писаря я пробыл недолго. Спустя каких-нибудь несколько дней меня назначили инженер-прапорщиком 13-й роты 14-го запасного Сибирского полка. А вскоре я был уже в самом Красноярске, где расквартировали наш полк, и приступил к своим обязанностям: сортировал ручные гранаты, так называемые «лимонки». Исправные отправлял по назначению, неисправные — браковал. Занят я был с восьми утра до четырех часов пополудни, а потом мог отправляться, куда хотел. Жизнь была, таким образом, весьма вольная: тягот воинской службы я почти не ощущал. И все-таки я томился, с нетерпением ожидая, когда же наконец меня отправят в действующую армию. С каждым днем я все больше утверждался в мысли, что мое место сейчас именно там, на фронте, в окопах, среди истекающих кровью рабочих и крестьян, одетых в солдатские шинели.

И вдруг — новость. Оглушительная, ошеломляющая, Меня отправляют в Петроград!

Известие это показалось мне до такой степени неправдоподобно прекрасным, что я не смел ему верить. Но вскоре слух этот перестал быть слухом и обрел черты реальности. А месяц спустя я уже двигался по направлению к столице империи.

Поистине неисповедимы пути господни, как частенько говаривала моя мама. Мог ли я думать, что война, которая оторвала меня от питерской жизни, от друзей, товарищей, от любимой работы, что сама эта проклятая война так быстро и решительно повернет мою судьбу, вплотную приблизит к исполнению самых сокровенных моих желаний.

Из письма Авеля Енукидзе к Эгери Гвелесиани

Дорогая Этери!

Пишу тебе из свободного города. Из того города, в котором в эти дни произошла величайшая революция. Я прибыл сюда из Сибири 27 февраля, то есть в тот самый день, когда она совершилась. Волею обстоятельств я оказался в самой гуще событий. Весь день 28 февраля и весь следующий день я провел с винтовкой в руках на улицах Петрограда. Я снова встретился со своим родственником Трифоном, со старыми, своими друзьями, о которых так много тебе рассказывал, — с Луначарским и многими другими.

Дел у меня сейчас невпроворот. События развиваются с фантастической быстротой. Я буквально задыхаюсь от навалившихся на меня обязанностей. Ты небось думаешь: какие уж такие обязанности могут быть у простого солдата? Но вся штука в том, что сейчас судьба революции, судьба всей нашей огромной страны зависит именно от таких простых солдат, как я…

Из тетради Авеля Енукидзе

Восторженное состояние, в котором я находился, отправляя это коротенькое письмо, длилось недолго. Вскоре мною овладела тревога. Царя свергли, Россию объявили республикой, присяжные поверенные нацепили красные банты, даже бывшие городовые готовы были на всех перекрестках клясться в своей преданности новым, революционным порядкам. Но что-то во всем этом было ненастоящее, фальшивое…

Во-первых, сразу выяснилось, что новое, так называемое революционное правительство вовсе но собирается прекращать ненавистную войну. Оно призывало нашего брата, солдата, воевать «до победного конца», заменив только прежнюю, опротивевшую нам формулу «За веру, царя и отечество» более подходящими к повой ситуации словами о «верности союзническому долгу» и необходимости, до последней капли крови защищать «новую, свободную Россию». Суть дела от этой перемены декораций, разумеется, не менялась. Ну а кроме того, заводы и фабрики по-прежнему оставались собственностью заводчиков и фабрикантов, а земля, как и при «батюшке-царе», — собственностью помещиков.

Правительство, называвшее себя «временным», заявляло, что оно неполномочно решить эти наболевшие вопросы: их решит Учредительное собрание.

По правде говоря, я был в некоторой растерянности. Да и не я один. С одной стороны, политика Временного правительства была мне определенно не по душе. Но, думал я, как к нему ни относись, это все же законное правительство революционной России. Не бороться же с ним, как мы боролись со старой, царской властью.

Мои сомнения рассеялись в один день: третьего апреля.

С самого утра в этот день по городу распространился слух, что вечером в Петроград прибудет вернувшийся из эмиграции Ленин. День был праздничный, пасхальный, заводы и фабрики не работали, газеты не выходили. Но мы, петроградские большевики, сделали все, чтобы известить о приезде Ильича рабочих на каждом предприятии, солдат в каждой воинской части. В Выборгском районе обошли улицы с плакатами: «Сегодня к нам приезжает Ленин!» В Нарвском районе обошли множество рабочих квартир. На Васильевском острове расклеили листовки, в которых указывались место и время сбора для шествия к Финляндскому вокзалу.

Передо мной сейчас старая питерская газета, в которой напечатан краткий отчет об этом волнующем событии:

«В 11 ч. 10 м. подошел поезд. Вышел Ленин, приветствуемый друзьями, товарищами по давнишней партийной работе. Под знаменами партии двинулся он к вокзалу, войска взяли на караул… Идя дальше по фронту войск, шпалерами стоявших на вокзале и державших «на караул», проходя мимо рабочей милиции, Н. Ленин всюду был встречаем восторженно…»

Так оно все и было. Но разве могут сухие, протокольные строки короткого газетного сообщения донести насыщенную грозовыми разрядами атмосферу этой удивительной встречи!

Площадь Финляндского вокзала была запружена народом. Но поражало не количество собравшихся здесь людей, а непередаваемое выражение радости и надежды, озарившее их лица.

Я плохо разглядел Ильича в первый момент. Во-первых, его сразу обступили какие-то люди, а во-вторых, глаза мои, как видно, застлали слезы: все происходящее дробилось и мерцало передо мною, словно в каком-то цветном тумане.

От Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов Ленина приветствовал Карл Чхеидзе. Вот тут я впервые ясно увидел лицо Ильича. Он слушал приветственную речь словно бы вполуха. Когда Чхеидзе закончил, Ильич поднял руку, заложив другую за борт жилета. Толпа замерла.

Мне вспомнилась вдруг моя первая встреча с Лениным на квартире Бруснева, вспомнилось, как он сказал, наклонив голову и разглядывая меня внимательным взглядом: «А-а, так это, стало быть, и есть товарищ Авель?» И вот сейчас, глядя на освещенное прожекторами такое знакомое лицо, я невольно думал: «Постарел Ильич. Постарел… Как-никак десять лет прошло…»

За этими своими мыслями я сперва не уловил основного направления ленинской речи. Но мне довольно было одной фразы, которая обрушилась на меня, словно гром среди ясного неба.

— Да здравствует социалистическая революция! — провозгласил Ильич.

Для меня это был не абстрактный лозунг, а конкретная задача, конкретная, четко сформулированная цель. Теперь я твердо знал, как мне нужно жить дальше, что делать, к чему стремиться.

Многотысячные колонны рабочих, солдат, матросов шли вслед за броневиком, с которого Ильич произнес свою речь, когда броневик этот двигался на Петроградскую сторону, к особняку Кшесинской, в котором теперь размещались Центральный и Петроградский комитеты РСДРП (б).

Митинг продолжался всю ночь.

Несколько раз Владимир Ильич обращался с балкона к все новым и новым толпам подходивших к дворцу рабочих, матросов, солдат.

Уже рассветало, когда в мраморном зале особняка открылось торжественное заседание Центрального Комитета, Петроградского комитета и актива петроградских большевиков.

Не знаю, довелось ли Ильичу хоть немного отдохнуть в то утро. Вряд ли, потому что в двенадцать часов дня он уже выступал в Таврическом дворце перед делегатами Всероссийского совещания Советов рабочих и солдатских депутатов. Выступал дважды: сперва на собрании делегатов-большевиков, а потом на объединенном собрании большевиков и меньшевиков.

Меня удивило, что на этот раз Владимир Ильич читал свою речь. Причем читал в совсем несвойственной ему манере — нарочито медленно, подчеркивая каждое слово.

Потом я узнал, что это были заранее, еще в поезде, написанные им тезисы, впоследствии получившие название апрельских. Ильич придавал этим тезисам исключительно важное значение. Он нарочно загодя сформулировал свои мысли письменно, нарочно прочел заранее заготовленный текст, а потом передал этот текст в руки Ираклия Церетели, чтобы избежать всякого рода недобросовестных передержек и кривотолков. (Все равно не избежал. В плехановской газете «Единство» вскоре появилось возражение Ленину, в котором клеветнически утверждалось, что им будто бы «водружено знамя гражданской войны в среде революционной демократии».)

Не могу сказать, что я сразу в полной мере оценил все значение, весь масштаб начертанной Ильичей программы. Но я четко услышал главное.

— Своеобразие текущего момента в России, — провозгласил Ильич, — состоит в переходе от первого этапа революции, давшего власть буржуазии в силу недостаточной сознательности и организованности пролетариата, ко второму ее этапу, который должен дать власть в руки пролетариата и беднейших слоев крестьянства.

Это было, конечно, самое важное. Но для меня лично огромное значение имела еще и тактическая линия, намеченная в ленинских тезисах. Я наконец получил ответ па давно уже мучивший меня вопрос о том, как относиться к правительству новой России, именующему себя революционным.

— Никакой поддержки Временному правительству! — ясно и четко объявил Ильич. — Разъяснение полной лживости всех его обещаний…

После того как Ильич прочитал свои тезисы еще раз, его снова окружила густая толпа. Подходили все новые и новые люди, поздравляли его с возвращением на родину, иные выражали согласие с высказанными им мыслями, иные пытались возражать. И каждому он приветливо улыбался, жал руку, для каждого у него находились какие-то слова — для кого ласковые, ободряющие, а для кого насмешливые, иронические, язвительные.

Мне тоже очень хотелось подойти к Ильичу, сказать, как много значила для меня только что произнесенная им речь, или хотя бы просто напомнить ему о себе, обменяться с ним рукопожатием. Но я не решался отвлечь его внимание. Вдруг я почувствовал чью-то руку на своем плече. Оглянулся — за спиной у меня стоял Луначарский.

— Что с тобой, Авель Сафронович? — сказал он. — Стоишь как статуя, словно ноги у тебя приросли к полу. Пойдем! Ильич только что про тебя спрашивал.

По правде говоря, я не поверил Анатолию Васильевичу. Мне показалось, что он угадал мое тайное желание и решил помочь мне преодолеть застенчивость. Но, когда мы подошли к Ильичу поближе, я сразу увидел, что Луначарский и не думал меня обманывать.

— А-а, вот он где прятался. Здравствуйте, товарищ Авель!

— Здравствуйте, Владимир Ильич! — выпалил я.

— Так вы, стало быть, солдат? Сибирского полка? Прекрасно… Рады?..

— Как же не радоваться, Владимир Ильич! Ведь сбылось наконец то, о чем мы мечтали.

— Верно, верно, — кивнул Ильич. — И все же радоваться рано. Главное у нас, товарищ Авель, впереди.

Я поймал мрачный и злой взгляд Карла Чхеидзе: последняя фраза Ильича явно пришлась ему не по вкусу,

«Да, — подумал я, — похоже, что не только главное, но и самое трудное у нас впереди».

Но странное дело: подумав так, я испытал не уныние и не озабоченность даже, а необыкновенный прилив бодрости и силы. У меня было такое чувство, словно я блуждал в темноте, и вдруг ясный, ровный свет осветил мне дорогу. Эта дорога была трудна и опасна. Много было на нашем пути крутых поворотов, обрывов и даже пропастей. Лишь семь месяцев спустя после приезда Ильича в Питер забрезжил перед нами конец этого долгого пути.

12 октября Исполнительный комитет Петроградского Совета обсуждал при закрытых дверях вопрос об организации особого военного комитета. На следующий день солдатская секция Петроградского Совета, в которую входил и я, выбрала комитет, который немедленно объявил бойкот всем буржуазным газетам. В середине октября уже был формально утвержден Военно-революционный комитет Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов.

Став членом Военно-революционного комитета, я, по правде говоря, еще не вполне ясно представлял себе, какую огромную роль предстоит сыграть этому новому органу пролетарской диктатуры в предстоящих грозных событиях. Однако через несколько дней собрание представителей всех петроградских полков приняло такую резолюцию:

«Петроградский гарнизон больше не признает Временного правительства. Наше правительство — Петроградский Совет. Мы будем подчиняться только приказам Петроградского Совета, изданным его Военно-революционным комитетом».

С этого момента наш ВРК стал единственной реальной властью в городе. Участь Временного правительства была решена.


ИЗ ОБРАЩЕНИЙ, ВОЗЗВАНИЙ И ПРИКАЗОВ

ВОЕННО-РЕВОЛЮЦИОННОГО КОМИТЕТА

ПРИ ПЕТРОГРАДСКОМ СОВЕТЕ РАБОЧИХ

И СОЛДАТСКИХ ДЕПУТАТОВ


«К населению Петрограда.

Граждане! Контрреволюция подняла свою преступную голову. Корниловцы мобилизуют силы, чтобы раздавить Всероссийский съезд Советов и сорвать Учредительное собрание. Одновременно погромщики могут попытаться вызвать на улицах Петрограда смуту и резню.

Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов берет на себя охрану революционного порядка от контрреволюционных и погромных покушений.

Гарнизон Петрограда не допустит никаких насилий и бесчинств. Население призывается задерживать хулиганов и черносотенных агитаторов и доставлять их комиссарам Совета в близлежащую войсковую часть. При первой попытке темных элементов вызвать на улицах Петрограда смуту, грабежи, поножовщину или стрельбу преступники будут стерты с лица земли.

Граждане! Мы призываем вас к полному спокойствию и Самообладанию. Дело порядка и революции в твердых руках…

Военно-революционный комитет при Петроградском

Совете рабочих и солдатских депутатов.

24 октября 1917 г.».


«К гражданам России!

Временное правительство низложено. Государственная власть перешла в руки органа Петроградского Совета Рабочих и солдатских депутатов — Военно-революционного комитета, стоящего во главе петроградского пролетариата и гарнизона.

Дело, за которое боролся народ: немедленное предложение демократического мира, отмена помещичьей собственности на землю, рабочий контроль над производством, создание Советского правительства, это дело обеспечено.

Да здравствует революция рабочих, солдат и крестьян!

Военно-революционный комитет

при Петроградском Совете

рабочих и солдатских депутатов».


«От Военно-революционного комитета

26 октября

Всем армейским комитетам

действующей армии.

Всем Советам солдатских депутатов:


Петроградский гарнизон и пролетариат низверг правительство Керенского, восставшее против революции и народа…

Оповещая об этом армию на фронте и в тылу, Военно-революционный комитет призывает революционных солдат бдительно следить за поведением командного состава. Офицеры, которые прямо и открыто не присоединились к совершившейся революции, должны быть немедленно арестованы как враги.

Программу новой власти Петроградский Совет видит в немедленном предложении демократического мира, в немедленной передаче помещичьих земель крестьянам, в передаче всей власти Советам и в честном созыве Учредительного собрания. Народная революционная армия должна не допустить отправки с фронта ненадежных войсковых частей на Петроград. Действовать словом и убеждением, а где пе помогает — препятствовать отправке беспощадным ПРИМЕНЕНИЕМ СИЛЫ.

Настоящий приказ немедленно огласить перед воинскими частями всех родов оружия. Утайка армейскими организациями этого приказа от солдатских масс будет равносильна тягчайшему преступлению перед революцией и будет караться по всей строгости революционного закона.

Солдаты! За мир, за хлеб, за землю, за народную власть!

Военно-революционный комитет».


«ПРИКАЗ ВОЕННО-РЕВОЛЮЦИОННОГО КОМИТЕТА

1. Впредь до особого распоряжения воспрещается производство алкоголя и всяких алкогольных напитков.

2. Предписывается всем владельцам спиртовых и винных складов, всем фабрикам алкоголя и алкогольных напитков не позже 27-го сего месяца довести до сведения о точном местонахождении склада.

3. Виновные в неисполнении приказа будут преданы Военно-революционному суду.

Военно-революционный комитет»,


«Всем честным гражданам.

Военно-революционный комитет постановляет:

Хищники, мародеры, спекулянты объявляются врагами народа…

Всем общественным организациям, всем честным гражданам Военно-революционный комитет предлагает: обо всех известных случаях хищения, мародерства, спекуляции немедленно доводить до сведения Военно-революционного комитета.

Борьба с этим злом — общее дело всех честных людей,

Военно-революционный комитет ждет поддержки от тех, кому дороги интересы народа.

В преследовании спекулянтов и мародеров Военно-революционный комитет будет беспощаден.

Военно-революционный комитет».

7

Петроградский Совет располагался в здании бывшего Смольного института.

На берегу Невы, на окраине города возвышались окаймленные темным золотом дымчато-голубые купола Смольного монастыря. А рядом — огромный фасад трехэтажного Смольного института с высеченным из камня императорским орлом над главным входом. В прежние времена здесь помещался знаменитый монастырский институт для девиц самых знатных русских фамилий. Патронессой Смольного института была сама императрица.

Авель добирался сюда на трамвае, вечно переполненном, с жалобным дребезжанием и со скоростью черепахи тащившемся по грязным улицам Петрограда.

В здании Смольного было больше сотни пустых комнат. Кое-где еще уцелели эмалированные дощечки на дверях с чинными надписями: «Классная дама», «IV класс», «Учительская». Но поверх этих дощечек, а иногда рядом с ними уже висели грубо намалеванные плакатики: «Исполнительный комитет Петроградского Совета», «ЦИК», «Бюро иностранных дел», «Центральный армейский комитет»…

В длинных сводчатых коридорах, освещенных тусклым светом редких электрических ламп, непрерывным потоком двигались бесчисленные толпы рабочих и солдат. Многие из них тащили громоздкие тюки с газетами, прокламациями и всякой иной печатной продукцией. По паркетным полам громыхали тяжелые солдатские сапоги. Повсюду плакаты, отчаянно взывавшие: «Товарищи! Для вашего же здоровья соблюдайте чистоту!» Но обращение это было подобно гласу, вопиющему в пустыне: новым обитателям Смольного было не до соблюдения правил санитарии и гигиены.

В южном крыле второго этажа помещался огромный зал; в прежние времена здесь устраивались балы. Ярко освещенный белыми канделябрами с сотнями электрических лампочек зал разделялся двумя рядами высоких мраморных колонн. В конце зала — возвышение, по обеим сторонам которого канделябры, а за возвышением — пустая золоченая рама: еще недавно в ней красовался портрет царя. В дни институтских торжеств здесь, вокруг великих княжон, толпились офицеры в блестящих мундирах, чинно приседали перед членами императорской фамилии трепещущие институтки. А сейчас… сейчас этот вал набит до отказа совсем другой публикой: ослепленные огромными белыми люстрами, на скамьях и стульях, в проходах, на подоконниках, далее на краю возвышения, предназначенного для президиума, сидят усталые, небритые, с провалившимися от бессонных ночей глазами солдаты в грубых шинелях и обмотках, крестьяне в зипунах и армяках, рабочие, матросы.

Зал не отапливается. Но в нем душно и жарко от дыхания сотен людей. Густой табачный дым сизым облаком плавает над их головами, еще более усугубляя духоту и без того спертого воздуха.

Авель вспомнил, как еще недавно он стоял в комнате, находившейся как раз напротив этого зала: там помещалась мандатная комиссия съезда Советов. Авель, только что зарегистрировавшийся (он тоже был делегатом съезда), внимательно глядел на прибывающих делегатов — солдат в пропотевших гимнастерках, бородатых крестьян в онучах, рабочих в сапогах и черных блузах. Работавшая в мандатной комиссии барышня, член плехановской группы «Единство», брезгливо поджимала губки: «Что^ за публика! Какой грубый, темный народ, не то что на первом съезде!» Что ж, барышня, пожалуй, была права. Мощная волна гигантского вулканического взрыва, потрясшего Россию, выплеснула на поверхность политической жизни страны самые глубокие народные низы. Теперь они сами будут решать свою судьбу.

А как бешено сопротивлялся старый ЦИК созыву этого съезда, как до последнего момента саботировал его, пытался сорвать! Назначенная старым ЦИК мандатная комиссия пыталась отводить одного делегата за другим, ссылаясь на то, что они избраны якобы незаконно. Газета «Рабочий и солдат» тогда писала:

«Обращаем внимание делегатов нового Всероссийского съезда на попытку некоторых членов Организационного Бюро сорвать съезд распространением слухов, что съезд не состоится, что делегатам лучше уехать из Петрограда… Не обращайте внимания на эту ложь… Наступают великие дни…»

И вот эти дни наконец наступили.

Авель еле держался на ногах от усталости. Военно-революционный комитет в десятой комнате на верхнем этаже заседал непрерывно несколько дней подряд. Каждую минуту приходили сведения от военных частей, переходивших на сторону народа. Все телефонные провода были перерезаны. Но военные телеграфисты наладили полевой телефон для сообщения с заводами и казармами. За дверями дежурило двенадцать добровольцев, готовых в любую минуту кинуться в самый отдаленный район города.

В комнату беспрерывно входили и выходили связные и комиссары. Докладывали:

— Царскосельский гарнизон стоит на подступах к Петрограду, в полной готовности защищать съезд Советов и Военно-революционный комитет!

— Корпус самокатчиков, присланный с фронта, прибыл в Царское и перешел на нашу сторону. Он признает власть Советов, признает необходимость немедленной передачи земли крестьянам и контроля над производством — рабочим. Пятый батальон самокатчиков, расположенный в Царском, наш…

Солдаты полка, посланного Временным правительством в Петроград на усмирение восставших, остановили поезд в Гатчине и послали в Петросовет делегатов.

— В чем дело? — вопрошали они. — Что происходит? Мы уже вынесли резолюцию: «Вся власть Советам!»

Военно-революционный комитет немедленно ответил им: «Братья, приветствуем вас от имени революции! Стойте на месте и ждите приказа!»

И так трое суток без перерыва.

Да, он еле держался на ногах от бессонницы. Еще час назад в голове была только одна мысль: свалиться бы без памяти и спать, спать, спать. Не просыпаясь… А сейчас… Куда только девалась эта проклятая чугунная усталость? Словно какого-то волшебного зелья пригубил… Хотя какое тут еще нужно волшебное зелье? Хватит одного только сознания, что сейчас, вот в эту самую минуту, совершается событие, равного которому но было во всей мировой истории…

На возвышении за столом президиума сидели лидеры старого ЦИК. В последний раз выпало им вести заседание непокорных Советов, которыми они тщетно пытались руководить.

Некоторых из них Авель знал в лицо. Но троих главных не было среди них. Во-первых, не было Керенского: он позорно бежал. Не было Карла Чхеидзе: по слухам, он уехал в Грузию. Отсутствовал также и Церетели: он то ли был болен, то ли сказался больным.

Поднялся Дан — бесцветный человек в мешковатом мундире военного врача. Звякнул в его руке колокольчик.

И сразу наступила тишина, нарушаемая лишь редкими перебранками тех, кто толпился у входа и не мог протиснуться в зал.

— Товарищи, — похоронным тоном произнес Дан. — Съезд Советов собирается в такой исключительный момент и при таких исключительных обстоятельствах, что вы, я думаю, поймете, почему ЦИК считает излишним открывать настоящее заседание политической речью. Для вас это станет особенно понятным, если вы вспомните, что я являюсь членом президиума ЦИК, а в это время наши партийные товарищи находятся в Зимнем дворце под обстрелом, самоотверженно выполняя свой долг министров, возложенный на них нами…

Возмущенный шум, гул негодующих голосов прервал эту вялую речь.

— Ренегаты! — крикнул кто-то. — И вы еще смеете называть себя социалистами!

— А вы вспомните, что вы делали с нами, большевиками, когда мы были в меньшинстве! — крикнул какой-то бородатый солдат.

— Объявляю первое заседание Второго съезда Советов рабочих и солдатских депутатов открытым, — промямлил Дан, когда шум слегка улегся.

Члены старого ЦИК покинули трибуны. Их места заняли делегаты, избранные в президиум. Среди них Авель с радостью увидел Луначарского, Коллонтай, Ногина… Весь зал встал, гремя рукоплесканиями. Грозный гул зала напоминал сейчас шум морского прибоя. Но тут неожиданно раздался совсем другой гул, пока еще глухой, но все нарастающий, более тяжелый, более тревожный, более мощный, чем голос сотен тысяч человеческих глоток, — грозный гром орудийных раскатов.

Все слилось воедино: отдаленный гром артиллерийской пальбы, шум, крики, возгласы с мест…

Авель вышел в холодную ночь. Перед Смольным скопление подъезжающих и отъезжающих автомобилей, мотоциклов. Огромный серый броневик с красным флагом над башней, завывая сиреной, выполз из ворот. Охраняющие вход красногвардейцы грелись у костра. По обеим сторонам парадного подъезда стояли пулеметы со снятыми чехлами, с них свисали патронные ленты. Во дворе, под деревьями сада, стояло еще несколько броневиков. Их моторы были заведены и работали. Сквозь оглушительный их треск были отчетливо слышны глухие раскаты отдаленной канонады.

Огромный грузовик дрожал, словно от нетерпения. Рабочие и солдаты подавали в кузов связки печатных листов. Стоявшие в кузове принимали и укладывали их. Авель взобрался в кузов, и в тот же миг грузовик рванулся вперед. Промчавшись мимо костров, освещавших красными бликами сгрудившихся у огня рабочих с винтовками, гремя и подпрыгивая на колдобинах и ухабах, он вылетел на Суворовский проспект. Авель сорвал обертку с одной из связок и стал пачками кидать в воздух белые листки. Это было воззвание Военно-революционного комитета «К гражданам России», в котором объявлялось, что Временное правительство низложено.

Все, что происходило потом, слилось в его сознании в сплошной поток мелькающих кадров синематографа. Иные из этих кадров были как в тумане, иные остались в его памяти на редкость ясными и четкими.

Второе заседание съезда должно было открыться 26-го в час дня. Зал был давно уже набит битком. Время близилось к семи, а за столом президиума все еще было пусто. В это время большевики и левые эсеры в разных комнатах вели фракционные заседания. Отчаянные споры продолжались почти весь день. Даже в рядах большевиков нашлись люди, испугавшиеся крутого оборота, который приняли события.

— Нам не удержаться! — паниковали они. — Мы окажемся в изоляции! Революция гибнет!

Они предлагали создать общесоциалистическое правительство, в которое вошли бы представители всех социалистических партий.

Навсегда запомнил Авель суровое, непреклонное лицо Ильича. Он был тверд как скала.

— Пусть соглашатели принимают нашу программу, — отвечал он паникерам, — и входят в правительство. Мы не уступим ни пяди. Если среди нас есть товарищи, которым не хватает смелости и воли идти на то, на что идем мы, пусть они катятся ко всем прочим трусам и соглашателям. Рабочие и солдаты с нами!

В пять минут восьмого явился посланец от фракции левых эсеров: он сообщил, что они приняли решение остаться в Военно-революционном комитете.

— Вот видите? — победно усмехнулся Ильич. — Они тянутся за нами.

Было ровно восемь часов сорок минут, когда гром приветственных криков и рукоплесканий встретил появление членов президиума. Глаза всех делегатов были устремлены на невысокую коренастую фигуру с большой, лысой и выпуклой, крепко посаженной головой. «Ленин!» — прокатилось по рядам.

Весь зал поднялся в едином порыве и сдвинулся к трибуне, где стоял Ильич. Он долго не мог начать свою речь из-за непрекращающихся оваций и возгласов. В зале были не только делегаты съезда, но и находившиеся в это время в Смольном рабочие, солдаты, матросы. Люди становились на подоконники, выступы колонн, на стулья, чтобы как можно лучше разглядеть стоявшего на трибуне Ленина. В воздух летели шапки, кепки, матросские бескозырки, мелькали поднятые вверх винтовки.

Большинство находящихся в зале видели Ильича впервые.

Странное дело! У Авеля тоже было такое чувство, что он видит его впервые. Десять лет назад в редакции «Волны» он встречался с ним каждый день на протяжении нескольких месяцев. В апреле этого года он встретился с ним вновь, стоял рядом, разговаривал, пожимал его руку. Да что там в апреле! Только что, каких-нибудь сорок минут назад, он видел это знакомое, родное лицо, эту плотную, коренастую фигуру, глядел на непривычный в знакомом ленинском облике бритый подбородок, на котором, впрочем, уже проступала бородка, столь памятная ему по прошлым встречам с Ильичей…

И все-таки у него было такое чувство, что он видит Ленина впервые. Вероятно, разлившаяся по залу волна восторженного изумления охватила и его. Да, именно изумление отражалось сейчас на всех лицах: «Так вот, оказывается, каков он, этот человек, предсказавший и направивший ход разворачивающихся сейчас грандиозных событий!.. Такой… обыкновенный…»

Авель невольно глядел сейчас на Ленина глазами собравшихся. Вот почему он словно бы впервые ощутил истинный масштаб этого человека… Даже не человека — явления…

Тут, очевидно, сработал закон перспективы, действующий не только в пространстве, но и во времени: чем крупнее предмет, тем больше должно быть расстояние, на которое надо от него отойти, чтобы разглядеть как следует.

Как бы то ни было, но именно сейчас, в этот момент, Авель впервые увидел в Ленине великого народного вождя.

Ленин стоял, держась за края трибуны, обводя прищуренными глазами толпу делегатов, и ждал, когда схлынет овация. А когда наконец наступила тишина, он сказал. Спокойно, совсем буднично:

— Теперь пора приступать к строительству социалистического порядка.

Новый мощный взрыв рукоплесканий потряс зал.

Когда и эта волна оваций улеглась, Ленин предложил съезду принять и утвердить «Обращение к народам и правительствам всех воюющих стран».

— Вопрос о мире, — сказал он, — есть жгучий вопрос, больной вопрос современности. О нем много говорено, написано, и вы все, вероятно, немало обсуждали его. Поэтому позвольте мне перейти к чтению декларации, которую должно будет издать избранное вами правительство.

Ленин читал текст декларации медленно, отчетливо, внятно. Желая выделить, особо подчеркнуть какую-либо мысль, он слегка наклонялся вперед. Тысячи людей напряженно вслушивались в его негромкий, с легкой картавинкой голос.

Когда декларация была дочитана до конца, председательствующий предложил всем, кто голосует за нее, поднять свои мандаты. И тут неожиданный порыв поднял всех на ноги. Зал встал. Общее радостное волнение вылилось в дружно подхваченную всеми делегатами грозную мелодию «Интернационала».

Молодой рабочий, стоявший рядом с Авелем, когда доходило до слов припева: «Это будет последний и решительный бой», с особенным нажимом произносил вместо «Это будет» — «Это есть».

Это есть наш послеедний

И решительный бо-ой! —

с радостным упоением пел он. И дальше, тоже на ходу меняя слова:

С Инте-ернациона-а-алом

Воспря-анул род людской,

Авель счастливо улыбнулся и вслед за соседом стал петь так, как и он.

А когда кончили петь «Интернационал», все делегаты стояли некоторое время молча. И в этот момент чей-то голос крикнул из задних рядов:

— Товарищи! Вспомним тех, кто погиб за свободу!

И все, не сговариваясь, в едином порыве запели:

Вы жертво-ою па-али в борьбе ро-ковой

Любви беззаве-етной к наро-о-оду!

Вы отда-а-али все, что могли, за него,

За жизнь его, че-естъ и свобо-о-оду.


Перед глазами Авеля проплыли лица не доживших до этого дня друзей. Измученное чахоткой лицо Тамаза Бабилодзе. Изуродованное сабельным шрамом, залитое кровью лицо зарубленного Саши Ельцова. Родное, незабываемое лицо любимого друга Ладо…

Прощайте же, братья, вы честно прошли

Свой доблестный пу-утъ благоро-о-одный…

Авель ощутил на своем лице слезы. Оглянувшись, он увидел, что плачут многие. Какой-то пожилой солдат рыдал как ребенок. Не все выражали свои чувства так открыто. Но слезы блестели в глазах даже самых суровых, самых замкнутых. Каждому из них было кого вспомнить. У каждого были на сердце рубцы и шрамы, память о тех, кто отдал жизнь за то, чтобы настал этот долгожданный день.

«Вот и обо мне когда-нибудь вспомнят так же, — подумал Авель. — Вспомнят — и дальше, к новым боям, новым сражениям… Ну что ж, я готов. Если революции потребуется моя жизнь, я готов…»



Загрузка...