ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Ясная лунная ночь. Тишина. Такая глубокая, звенящая, что кажется, будто на сотни верст вокруг все вымерло. Даже собаки не лают. Вся деревня погружена в сон. Ни звука, ни шороха, ни огонька… Хотя нет, в одном из домишек, кажется, мерцает слабый, тусклый свет. Мелькнула на миг в окне тень женщины…

Не спят в доме Сафрона Енукидзе.

Сам Сафрон не встает с постели: тяжкая болезнь ослабила его, с каждым днем все труднее ему подниматься на ноги. Варвара почуяла своим женским чутьем, что муж томится, не спит. Встала, засветила свечку, подошла к нему, оправила постель, села рядом. Перекрестилась и зашептала:

— Господи! Не оставь нас своей милостью. Пошли здоровье моему мужу, дай мне на старости лет свидеться с моим сыночком, с моей кровиночкой, с ненаглядным моим Авелем. Внуши ему жалость и доброту к близким, пошли ему силу и долготерпение. Молю тебя, всемогущий, не оставь нас, не покидай в беде. Да будет воля твоя, да святится имя твое. Аминь!

Кончив молиться, она повернулась к мужу. Лежанка заскрипела: Сафрон тяжело, с трудом повернулся на бок.

— Варвара! Слышишь? Никак в дверь кто-то стукнул.

— Показалось тебе. Спи,

— Я чуток забылся, и мне привиделось, словно бы Авель пришел. И стук в дверь слышал. Ясно так, будто наяву.

Он прислушался. Но снаружи не доносилось ни шороха. Только далекое кваканье лягушек.

— Где же он? Мне верные люди говорили, что из тюрьмы его выпустили. Давно бы уж пора ему приехать.

— Стало быть, обманули тебя.

— Да зачем им врать, скажи на милость?

— И то верно. Но ведь если верить слуху, его уже несколько дней как освободили?

— Да. И выслали якобы сюда, к нам, в Цкадиси…

Сидя в своей одиночке Метехской тюрьмы, Авель надеялся, что родители не знают о его аресте и будут в неведении по крайней мере до окончания следствия. Но у беды длинные ноги. Так уж издавна повелось, что плохие вести летят и достигают цели куда скорее, чем хорошие. Сафрон и Варвара не сразу узнали о постигшем их горе, но все-таки узнали. А когда эта черная весть дошла до них, Сафрон собрал свои нехитрые пожитки и отправился в город. Нелегко было в те времена простому крестьянину из Рачи добраться до Тифлиса. Односельчане Сафрона, их отцы, деды и прадеды весь свой век вековали в родной деревне. Даже поездка в уездный город была для них огромным событием. А уж Тифлис казался им таким же сказочно недосягаемым, как Петербург, Париж или Лондон. Но несчастье придает человеку силы. Завернув в платок медные свои гроши, Сафрон, как герой какой-нибудь древней сказки, взял в руку посох и тронулся в путь.

До Ткибули он дошел пешком. Там, расспросив людей, сел в тифлисский поезд: денег на билет, слава богу, хватило. А уж оказавшись в городе, нетрудно было добраться и до Метехской тюрьмы. Однако повидать сына Сафрону так и не удалось. Князь Голицын, бывший в то время главноначальствующим на Кавказе, сильно ужесточил и без того жестокие порядки. Новые веяния эти коснулись и Метехской тюрьмы. Режим, и до того бывший там весьма суровым, стал теперь и вовсе невыносимым.

Измученный, потерявший всякую надежду Сафрон, несолоно хлебавши, собрался в обратный путь.

С изумлением взирал он на огромный, многолюдный город. «И как только им хватает еды, всем этим бездельникам?» — думал он, глядя на веселых нарядных тифлисцев, заполняющих по вечерам Головинский проспект. Но еще больше удивляло и оскорбляло его равнодушие горожан, безразлично окидывающих его пустыми, словно бы невидящими глазами. Никому тут не было до него дела. К тому же городские обычаи и порядки были ему вовсе не знакомы: он не знал, как надо вести себя в поезде, в конке, в духане, на улице. Ему казалось, что все, что ни делает, он делает не так. Он то и дело вздрагивал, ожидая свистка городового или еще какого-нибудь, более решительного и сурового вторжения властей в его жизнь. Все это, вместе взятое, так измучило его, что он был рад-радешенек, когда наконец очутился у себя дома, в своей родной деревне. Но тоска по Авелю, невыносимая тревога за сына не переставали точить его сердце.

За несколько дней до рождества Сафрон нежданно-негаданно получил от Авеля письмо. Сын писал, чтобы о нем не беспокоились, у него все будет хорошо, выражал даже надежду, что они скоро свидятся. Однако прошло полгода, а вестей больше не было. В июне Сафрой снова собрал свои пожитки, снова двинулся в дальний путь. На этот раз, впрочем, путь до Тифлиса показался ему уже не таким тяжким. Снова пришел он к уже знакомому ему Метехскому замку. И тут его ждала нежданная радость. Ему сказали, что Авеля в тюрьме уже нет, его освободили. Освободили не насовсем, а на время, но все-таки освободили. И выслали по месту рождения: в Цкадиси.

Счастливый Сафрон заторопился домой. Он надеялся, что, вернувшись, застанет Авеля уже там. Но, увы, надежды эти не оправдались. А тут и еще одна беда: сам Сафрон совсем разболелся. На дороге он, уставший, вспотевший в пути, сел передохнуть на ветру. Но, видно, не по возрасту ему уже такие удовольствия. И вот он лежит в жару, жгут его с двух сторон два огня: тело горит от болезни, а душа корчится в огне нескончаемой, ни на минуту не утихающей тревоги за сына.

Три дня и три ночи метался Сафрон в жару между жизнью и смертью. А на третьи сутки болезнь отступила. Но на смену ознобу и жару пришла слабость. Не то что на ноги встать — руку поднять и то трудно было.

И это бы еще ничего. Но, как на беду, нынешним летом Серапион вдруг решил уйти с соседом-плотником в Мегрелию, на заработки. Обучусь, мол, плотничьему ремеслу, заработаю много денег.

Вернутся они, дай бог, к осени. Так что все хозяйство теперь лежит на нем одном. Ох, как не с руки сейчас ему эта проклятая болезнь!

Медленно догорает свеча. Сафрон ненадолго впадает в забытье. Очнувшись, спрашивает:

— Это луна? Или уже светает?

— Какое там светает, еще первые петухи не кричали.

— Ох, хоть бы поскорей рассвело…

А в это самое время Авель шел пешим ходом домой, в Цкадиси. Из Тифлиса в Ткибули поезд пришел на закате. И от Ткибули до Цкадиси Авелю предстояло пройти пешком ни мало ни много — сорок верст.

Нелегко дались ему эти десять месяцев, проведенные в тюрьме. Хорошо, хоть Ладо был поблизости. Рядом с ним любые испытания были не в тягость. Удивительный заряд душевной энергии излучал этот человек. Одно только сознание, что Ладо где-то здесь, неподалеку, прибавляло Авелю сил, наполняло его душу бодростью. А тут еще новая радость: наладилась связь с внешним миром. Время от времени он стал получать письма. В одном из них, пришедшем от Вано Болквадзе, мимоходом, среди приветов от друзей и родных, упоминалось, что «Нина» снова в Баку, «работает по-прежнему». Авель еле дождался момента, когда эту радостную весть удалось передать Ладо.

Как ни странно, возникшая связь с внешним миром, а в особенности известие о «Нине» сделали пребывание в тюрьме не легче, а даже еще труднее. Теперь каждый день заточения казался Авелю веком. «Скорее бы уж вынесли приговор! — с тоской думал он. — Любой, пусть самый суровый, только бы скорее!» Ждать становилось совсем невмоготу. И вот наконец в конце июня ему объявили, что до вынесения приговора его высылают в Цкадиси, под гласный надзор полиции. До Ткибули его привезли административным порядком, а оттуда он двинулся пешком, дав предварительную подписку о невыезде. Это означало, что он не имеет права без специального разрешения полиции и шагу ступить из родной деревни.

Авель прошел ущелье, вышел на узкую тропу, вьющуюся среди кукурузных полей. Сердце его забилось. Горло перехватило волнение. У него подгибались колени. Чтобы не упасть, он присел на насыпь. Все здесь было таким же, как в годы его детства. Ничего не изменилось. Тот же лес, то же кукурузное поле. И эта узенькая тропка, столько раз им исхоженная. Глаза наполнились слезами. Вот этого он от себя уже никак не ожидал. Плакать ему не случалось уже много лет; пожалуй, с раннего детства. Но, как ни странно, стало легче, душа словно оттаяла…

Поднявшись с пригорка, Авель быстрым, уверенным шагом поднялся по тропинке вверх. Приоткрыл калитку, прошел двор и тихонько, чтобы не напугать стариков, постучал в дверь. Никто ему не ответил. Он постучал

— Кто там? — услышал он бесконечно родной голос матери.

— Мама! Это я, Авель… Открой!

Заскрипела старая кровать, послышались торопливые шаркающие шаги. Дверь распахнулась, на пороге с огарком свечи в руке стояла его мать. Постаревшая, согнувшаяся, словно бы даже уменьшившаяся в росте.

— Мама, — дрогнувшим голосом еле выговорил Авель. — Ты что, не узнала меня?

Мать покачнулась и, если бы Авель не подхватил ее, наверное, упала бы…

Первые минуты встречи прошли для Авеля как в тумане. Да и то, что было потом, рисовалось ему как-то смутно. Он только навсегда запомнил счастливое лицо матери и затаившийся страх в ее глазах. Запомнил, как она все не решалась отпустить его руку, крепко держалась за нее, словно боялась, что снова отнимут у нее его и уведут неведомо куда. Запомнил ее дрожащий голос, время от времени повторявший один и тот же вопрос: «Тебя больше не арестуют, сынок?» Он бодро отвечал: «Нет, мама, что ты! Больше меня никогда уже не арестуют!» И старался не встречаться при этом глазами с недоверчивым взглядом отца.

Вечером пришли соседи. Медленно снимали шапки, поздравляли Сафрона с возвращением сына, почтительно здоровались с Авелем. Мать улыбалась, украдкой вытирала слезы, приглашала гостей к столу. От выпитого вина у соседей развязались языки. Они постепенно утратили всю свою степенность, жадно расспрашивали Авеля о событиях в мире, время от времени тяжко вздыхали, проклиная свою горькую жизнь, клялись отомстить обидчикам.

Разошлись за полночь,

А наутро, когда мать ушла хлопотать по хозяйству, Сафрон завел с сыном тяжелый для обоих разговор.

— Авель, — начал он, — при матери я не хотел говорить с тобой об этом. Ты ведь знаешь женщин. Старики не зря говорили: никогда не рассказывай жене о своих опасениях и старайся не показывать ей свою любовь. Женщина не должна видеть мужчину слабым.

Сафрон замолчал и выжидательно поглядел на сына. Но Авель тоже не спешил продолжать разговор. Он ждал.

— У мужчины всегда будут тайны от женщины. Так устроен мир. Но у сына не может быть тайн от отца.

— О чем ты хочешь спросить меня, отец? Говори прямо.

Сафрон сделал глубокую затяжку, выпустил из ноздрей целое облако дыма и медленно заговорил:

— Я все вижу, сынок. Ты в тревоге. Тебя что-то мучает, какая-то змея душит твое сердце. Не таись от меня. Поделись своими горестями, глядишь, вдвоем мы что-нибудь и придумаем, как-нибудь сумеем отвести нависшую над тобою беду.

— Мне нечего от тебя скрывать, отец, — сказал Авель. — Со дня на день должен быть вынесен приговор по моему делу. Но я и знать не хочу о том, каков он будет, этот приговор. Я твердо решил в любом случае больше не даваться им в руки.

Услышав этот ответ, Сафрон как-то сразу сник.

— Что же ты будешь делать, сынок? От них разве убежишь?

Авель рассмеялся, стараясь казаться беспечным:

— Мир велик, отец.

— Нет, — покачал головой Сафрон. — Это не дело. Убежишь — догонят, найдут. Давай лучше сделаем так. Уходи в горы, я тебя спрячу. Я такие укромные места знаю, сам черт тебя там не сыщет. Пройдет время, они про тебя забудут. А там, глядишь, мир станет другим…

Авель покачал головой:

— Нет, отец. Я так не смогу. И характер у меня другой, и дело мое совсем другого требует. Но ты за меня не бойся, я не пропаду.

После этого разговора прошло две недели. И вот однажды, когда солнце уже клонилось к закату, прибежал задыхаясь пастух Серго.

— Дядя Сафрон! Полицейские к тебе идут. Трое. Спрашивали у меня, дома ли Авель Енукидзе? Вот-вот будут здесь. Я напрямик бежал, чтобы упредить…

Сафрон глазами указал Авелю на саманник:

— Ступай туда.

Потом обернулся к Серго:

— Дай тебе бог счастья, Серго! Глядишь, и мне как-нибудь доведется отплатить тебе добром за добро.

Варвара с побелевшим лицом стояла на пороге и молча крестилась.

— Ступай в дом, женщина, — сурово сказал ей Сафрон. — Ложись в постель, будто ты больна. Ну?.. Что стоишь, будто на тебя столбняк напал! Тьфу ты, дьявол! Вот женская порода. Разве им что-нибудь втолкуешь!

Но Варвара уже оправилась от растерянности и точно выполнила приказ мужа. Сафрон остался во дворе один. Серго убежал. Авель надежно спрятался в саманнике. Целых пять минут прошли в напряженном ожидании: пять минут, показавшиеся Сафрону самыми долгими в его жизни. Но вот на дороге раздался топот лошадиных копыт.

Всадник, скачущий впереди, подъехал к калитке, толкнул ее и въехал прямо во двор. Следом за ним въехали еще двое конных полицейских. Первый двинул своего коня прямо на Сафрона. Но тот даже не шелохнулся. Конь остановился перед ним на расстоянии полушага.

— Сафрон Енукидзе? — спросил пристав, величественно крутя ус.

— Это я, батоно.

— Сын твой дома?

— Который из моих сыновей нужен вашей милости?

— Не прикидывайся дураком! — нахмурился полицейский. — Разве они у тебя оба бунтовщики? Сам небось знаешь, какого из них нам надобно.

Сафрон молча пожал плечами.

— Нам нужен Авель Енукидзе.

— Авель с утра ушел в Ткибули.

— Врет он, ваше благородие, — сказал один из полицейских. — Нынче днем парня видели здесь.

Пристав искоса глянул на того, кто произнес эти слова, но ничего не ответил.

— И для тебя, и для твоего сына, — сказал он, обращаясь к Сафрону, — будет лучше, если ты скажешь всю правду, как она есть.

— Я сказал правду, батоно.

Пристав обернулся к полицейским и приказал:

— Обыскать!

Полицейские спешились и кинулись в дом. Сафрон и пристав остались одни. Пристав тоже спешился и стал рядом с Сафроном. Это был совсем молодой человек, лет двадцати шести, не больше. Черные лихие усы слегка старили его. Но кожа свежевыбритого лица была розовой, как у девушки. Он был очень хорош собой, и, если бы не полицейская форма да не то горе, которое сулил Сафрону его визит, Сафрон не испытывал бы к нему никакой неприязни. Даже напротив: ему наверняка понравился бы этот стройный красавец с добродушным лицом и залихватскими черными усами.

— Зачем хитришь со мною, дядя Сафрон? — негромко сказал он. — Ведь Авель где-то здесь, я знаю.

— Клянусь богом, я правду тебе говорю, сынок… Сафрон поперхнулся, закашлялся, чуть было не сгорел от стыда: он не любил, да и не умел врать.

— Нелегко тебе говорить неправду, бедняга, — вздохнул пристав. — Да ладно уж, чего там. Я и сам знаю: вас предупредил пастух Серго. А Авель небось спрятался в саманнике. Так ведь?

Сафрон побелел. «Все пропало!» — в отчаянии подумал он. Но пристав почему-то не спешил подсказывать полицейским, где прячется разыскиваемый ими государственный преступник. С какой-то странной усмешкой следил он за тем, как они бестолково слоняются по двору, заглядывая то в одну, то в другую постройку.

Но вот они подошли к саманнику. Сердце Сафрона трепетало, как пойманная птица. Ненависть к полицейским псам, злоба, бесконечная любовь к сыну, жалость, отчаянный страх за него, стыд от перенесенного унижения — все эти чувства, собравшись в один комок, душили его. И вдруг нежданно-негаданно пришло избавление. Пристав громко скомандовал:

— По коням!

Полицейские вскочили на лошадей и медленно тронулись к калитке. А пристав, слегка замешкавшись, успел шепнуть Сафрону:

— Авелю скажи, что приговор уже вынесен. Приезжал, скажи, Алеша Микеладзе. Поклон, мол, от него. Не забудь! Алеша Микеладзе!

Вскочив на коня, он громко, чтобы слышали полицейские, крикнул:

— Как только твой сын вернется, передай ему: пусть немедленно явится в уезд. А из села чтоб больше не смел никуда уходить. Он ведь знал, что закон не велит ему покидать Цкадиси!

— Слушаюсь, батоно! Передам. Непременно передам, — повторял растерянный Сафрон.

Пристав тронул коня шпорой, обогнал полицейских, и маленький отряд вскоре исчез из виду: только пыль клубилась на опаленной солнцем сухой земле.

«Что бы все это значило? — думал растерянный Сафрон. — Совсем не понимаю я этого странного мира. Почему пристав не дал полицейским обыскать саманник? Да еще сам велел предупредить Авеля, чтобы тот спасался бегством?» Однако наказ пристава он выполнил точно: все, что тот велел передать, повторил Авелю слово в слово.

Сафрону имя Алеши Микеладзе ничего не говорило. Но Авелю оно сказало многое. Они с Алешей вместе учились в Ахали Сенаки, любили друг друга как единокровные братья. Кто бы мог подумать, что этот славный юноша, весельчак и добряк, пойдет служить в полицию, да еще так быстро дослужится до пристава! Что заставило такого чудесного парня пойти в царские опричники? Только одно: стремление к легкой и сытной жизни. Эх, не зря, видно, говорят, что не желудок служит ногам, а ноги — желудку.

Той же ночью Авель уложил свои пожитки — смену белья, кое-что из одежды, немного еды, — легко перекинул небольшую дорожную суму через плечо, расцеловался с родителями и двинулся пешком по залитой лунным светом дороге. Спутниками его были молчаливое, невысказанное вслух, но и без слов внятное его сердцу горе отца и горячая молитва матери.

На рассвете он достиг Ткибули. Поезд в Тифлис отходил только вечером, а оставаться здесь до вечера было опасно.

— Садись, господин, недорого возьму. Куда поедем?

— В Орпири, — сказал Авель, усаживаясь в дрожки. Он решил, что это самый лучший выход: доехать на извозчике до Орпири, а там уж сесть на тифлисский поезд.

Нехитрый план этот удался самым наилучшим образом. На знакомый перрон вокзала Авель ступил в самом приподнятом состоянии духа. На душе у него было легко и спокойно, ему казалось, что эта первая маленькая удача сулит ему длинную цепь последующих удач, долгую полосу везения.

Вот и верь после этого в предчувствия!

Первый удар ожидал его на Мыльной улице, куда он отправился сразу, чтобы повидать Вано Болквадзе. Вот он, знакомый дом, Знакомый дворик, знакомая дверь. Авель постучал, ожидая увидеть веселое лицо Вано. Однако дверь ему отворил не Вано, а Цуладзе. Едва Авель увидел его растерянное, печальное лицо, всю его радость словно ветром сдуло.

— А где Вано? — тревожно спросил он.

— Ты разве не знаешь? Вано арестован.

— Когда?!

— В июле была тут у нас большая стачка. Арестовали многих, ну и Вано тоже попал. Он сейчас в Метехи. Но его скоро выпустят. Как только выйдет на волю, сразу поедет в Баку. Там ведь опять типографию наладили. Да ты садись! Что стоишь? В ногах правды нет…

Авель тяжело опустился на стул. Известие было, конечно, не из приятных, но все-таки арест за участие в стачке — это еще не катастрофа.

— Откуда ты знаешь, что его скоро освободят? — спросил он.

— Да почти всех, кто участвовал в забастовке, давно выпустили. Он бы тоже, наверно, уже вышел. Но из-за убийства Кецховели там у них все смешалось…

Смысл сказанного не сразу дошел до сознания Авеля.

— Какое убийство? О чем ты? — еще не понимая всего ужаса случившегося, спросил он.

Цуладзе растерялся.

— Я думал, ты знаешь, — внезапно охрипшим голосом еле выговорил он. — Ладо Кецховели погиб в тюрьме. Часовой выстрелил в него, и наповал.

— Ладо!!!

Авель потерял сознание. А когда пришел в себя, увидел белое как мел лицо Цуладзе.

— Прости, — запинаясь, лепетал тот. — Я был уверен, что ты знаешь… Весь город гудел как улей… Уже две педели прошло…

— Расскажи, как это случилось, — глухо выговорил Авель.

Цуладзе встал. Только тут Авель увидел, что в руке у него стакан с водой: видно, успел принести, когда Авель был в обмороке.

— Спасибо, — сказал Авель. Зубы его лязгнули о стекло. Одним глотком он осушил стакан.

Цуладзе тем временем положил перед ним прокламацию, с которой глядело на Авеля, словно живое, лицо его любимого друга. Авель хорошо знал эту фотографию. Но ему показалось, что он видит ее впервые. Что-то неуловимо изменилось в ней. В выражении лица Ладо вродз бы появились какие-то новые, несвойственные ему прежде черты. Глаза глядели не сурово и упрямо, а печально, словно Ладо знал наперед, предчувствовал свою внезапную трагическую кончину. «Это, наверно, потому что я знаю, что его уже нет», — подумал Авель.

Он читал прокламацию Бакинского комитета:

«Много, товарищи, мы могли бы рассказать вам об изумительной деятельности этого благородного бойца, но должны отложить это до более счастливого времени. Слишком много лиц и интересов с ним связано, и подробный рассказ о его жизни повредил бы тому делу, за которое Ладо отдал свою жизнь.

Но одно должны сказать вам: из рядов ваших выбыл один из смелых и сильных работников, человек, отдавший дорогому делу все, что может отдать человек: свое счастье, свою силу, свою жизнь.

И лучшим памятником и наградой таким борцам является отчаянная борьба с тем самодержавием, которое их убило, с тем диким произволом, который отнимает у нас наших лучших друзей.

Мы надеемся, товарищи, что воспоминания об убитом друге будут прочно в нашей памяти. И это еще больше укрепит нашу веру в близкое торжество святого дела, веру, что

С КАЖДОЙ СМЕРТЬЮ ВЕЛИКОГО БОРЦА ПРИБЛИЖАЕМСЯ К ЦЕЛИ ЖЕЛАННОЙ!..

ДОЛОЙ ПАЛАЧЕЙ И ИНКВИЗИТОРОВ!

ДОЛОЙ САМОДЕРЖАВИЕ!»

Авелю вдруг показалось, что он услышал, как эти слова произносит своим звонким голосом сам Ладо. Он невольно поднял голову и глянул на дверь: нет, Ладо там не было. Но голос его отчетливо звучал в ушах Авеля.

— Может быть, еще воды? — забеспокоился Цуладг;е.

— Не надо.

Он вновь склонился над прокламацией.

«Товарищи! — мысленно повторял он. — Мы надеемся, что память о павшем друге останется в наших сердцах, что она будет долгой и прочной. Мы верим, что смерть каждого выдающегося борца за наше общее дело приближает нас к нашей заветной цели…»

И вновь ему показалось, что он слышит эти слова, произнесенные живым Ладо.

— Ляг, Авель, — настойчиво сказал Цуладзе. — Отдохни, на тебе лица нет. Если сможешь, вздремни. А я уйду ненадолго… Скоро вернусь.

Цуладзе был так искренно озабочен его состоянием, что Авель невольно растрогался. Вместе с тем ему действительно лучше было остаться наедине со своим горем. Поэтому он молча кивнул, прилег на тахту и закрыл глаза. Но когда Васо тихо, на цыпочках, вышел из комнаты, бесшумно прикрыв за собой дверь, ему стало совсем невмоготу. Уткнувшись лицом в подушку, он застонал, словно от нестерпимой боли, и горько, безутешно зарыдал.

2

Красин, как видно, отдыхал. Может быть, даже дремал, и внезапный звонок в дверь разбудил его. С удивлением, не узнавая, глядел он на нежданного гостя.

— Авель? — наконец выговорил он. — Как же ты изменился, братец! Если бы не улыбка, я бы и не догадался, что это ты.

— Да и улыбка уже не та, Леонид Борисович, — усмехнулся Авель.

— Ну-ну, заходи, располагайся… Рассказывай!.. Рад, очень рад видеть тебя живым и здоровым. Да и на воле к тому же.

— Это как сказать, Леонид Борисович. Я ведь в бегах.

— Вон что!

— Да, теперь я на нелегальном… Сбежал из-под надзора полиции в Тифлис. А там узнал о несчастье с Ладо. Я ведь не знал ничего…

— Да… Ладо… — Красин помолчал. — Страшная потеря. Одно могу сказать, рано или поздно это неизбежно должно было случиться. Такие люди сгорают быстро. Они словно сами тянутся к гибели… Но такие люди, как Ладо, не умирают. Они бессмертны.

— Вы верите в бессмертие души? — грустно пошутил Авель.

Смешно было даже предположить, что такой человек, как Красин, может верить в загробную жизнь. Но Красин ответил неожиданно серьезно:

— Конечно, верю. Лучшая часть моего «я» избежит похорон, сказал старик Гораций. И оказался прав. Равно как и Пушкин, который высказался примерно в том же духе. Помнишь? «Душа в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит», — процитировал он.

— Так то поэты. Притом гениальные. А от нас, грешных, что останется?

— От нас останутся наши дела. Впрочем, не только дела. Поверь мне, имя Ладо станет легендой. Оно будет жить долго-долго… Однако оставим философию. Давай-ка я напою тебя чаем.

— Не беспокойтесь, Леонид Борисович. Я завтракал.

— Не знаю, каков был твой завтрак, но смело могу сказать, что такого чая, как мой, ты не пил.

Произнося эти слова, Красин ловко расставлял на столе, накрытом хрустящей белой скатертью, чайную посуду. Принес свежий калач, разрезал его, намазал маслом. Аромат свежезаваренного чая наполнил комнату.

— Если я тебя правильно понял, ты собираешься жить в Баку? — спросил Красин.

Авель кивнул.

— А какой приговор тебе вынесли?

— На поселение в места отдаленные. Иначе говоря, ссылка в Восточную Сибирь.

— Так я и предполагал… Ну что ж, найдем тебе дело. Твой однофамилец либо родственник, я толком не знаю, Трифон Енукидзе нашел надежное помещение для нашей «Нины». Не квартира, а целый дом. Я сам еще не видел, но товарищи говорят, что помещение великолепное. Думаю, ты сможешь там поселиться. Однако заниматься распространением литературы тебе уж больше не придется: для нелегала это слишком опасно.

— Я тоже так думаю, Леонид Борисович.

— Но ты не огорчайся. Найдутся и другие дела. Вечером я устрою тебе встречу с товарищами из комитета, и мы обо всем договоримся. А пока отдыхай. Сейчас я вынужден тебя покинуть, у меня ведь есть еще и другие обязанности. Ничего не поделаешь, приходится оправдывать тот оклад жалованья, которым оплачивает мои труды акционерное общество «Электросила», — улыбнулся он. — Итак, располагайся и будь здесь как дома.

Из тетради Авеля Енукидзе

По решению комитета я должен был работать в типографии вместе с моим родственником Трифоном. Я только об этом и мечтал. Запах типографской краски давно уже стал для меня самым сладким запахом в мире.

По вызову комитета Трифон Енукидзе (его партийная кличка была Семен) приехал в Баку, после того как мы с Ладо были арестованы. Как я уже знал от Красина, он нашел новое помещение для типографии. Это был небольшой трехкомнатный дом с отдельным двориком, на восточный манер обнесенным высокой глухой стеной на пустынной улице в татарском районе города, где люди жили замкнуто, нелюдимо. Появление каждого нового человека тут было событием, поэтому приходилось соблюдать предельную осторожность. Дом Трифон снял на год, обусловив, что жить он будет с матерью и братом. Соседи постоянно могли наблюдать, как почтительно обращается Семен со своей матушкой, как трогательно сопровождает он эту престарелую даму в чадре всякий раз, когда она отправляется в татарскую лавку за покупками. Это подчеркнутое уважение, которое новый жилец оказывал своей родительнице, необыкновенно расположило всех окрестных жителей к Семену, завоевав ему репутацию смирного, доброго, богобоязненного человека. Между тем в роли «матушки» Семена поочередно выступали то Вано Стуруа, то я. Обычай мусульманских женщин носить чадру оказался для нас как нельзя более кстати.

Впрочем, я старался как можно реже покидать стены дома, в котором поселился.

За время моего отсутствия Трифон обзавелся новым печатным станком, более совершенным, чем наш прежний. О таком станке всегда мечтал мой бедный Ладо. Однако машина только прибыла и лежала пока еще в разобранном виде. Мне предстояло ее смонтировать. Дело это было довольно трудоемкое, хотя и приятное. Ушло у меня на это почти две недели. А потом в Баку вернулся выпущенный из Метехской тюрьмы Вано Болквадзе, и новая наша «Нина» заработала как хорошо отлаженный часовой механизм.

О том, где находится типография, знали только те, кто был непосредственно связан с ее работой. Это давнее правило конспирации, принятое нами еще в прежние времена и целиком себя оправдавшее, мы соблюдали неукоснительно. Ночевали мы все в доме. Но рано поутру его покидали. Покидали так незаметно, что ни одна живая душа вокруг об этом даже не догадывалась. В одной из трех комнат находился стенной шкаф с двустворчатой стеклянной дверью. Дно этого «шкафа» служило входом в подпольную типографию. Слово «подпольная» в данном случае с одинаковым основанием могло употребляться не только в переносном, но и в прямом своем значении: типография и впрямь располагалась в подземелье.

Помещение, в котором она находилась, было отделено от дома особым подземным ходом, который закрывался массивной, опускающейся в подполье дверью-западней. Дверь эту нельзя было открыть, не зная ее секрета. А само печатное помещение, освещаемое спиртокалильной лампой, было закрыто со всех сторон. Размещалось оно внутри обширной постройки, находившейся на территории соседнего владения. То были экипажные сараи, конюшни и амбары для овса, ячменя и прочего фуража. Только произведя очень точный наружный обмер всех этих сооружений и измерив все внутренние их помещения, можно было бы рассчитать, что в середине остается какое-то пустое место, к которому нет доступа из других частей здания. В этом-то «пустом месте» и помещалось печатное отделение нашей типографии, потайным ходом связанное с домом, где жил «Семен» со своей «матушкой» и «братом».

Придумал все это Семен, а санкционировал и поддержал этот остроумный план Леонид Борисович Красин. Он сразу оценил грандиозное его преимущество, состоявшее в том, что, если бы даже произошел провал и все, кто находился в доме, были арестованы, типография, скрытая в подполье, все равно осталась бы целой и невредимой. Выждав время, можно было бы опять арендовать жилой дом (уже какой-нибудь соседний), и типография, как ни в чем не бывало, заработала бы вновь.

Конюшня, разумеется, была откуплена у владельца. На это потребовалась огромная сумма: две тысячи рублей. Но всемогущий Красин ухитрился достать деньги не только на откуп конюшни, но и на приобретение новой, неизмеримо более мощной скоропечатной типографской машины, которая играючи давала в час около двухсот оттисков.

Новую машину, как я уже говорил, добыл мой оборотистый родственник Трифон Теймуразович Енукидзе. Проделал он это весьма остроумным способом: явился к владельцу местной типографии Ованесьянцу, назвался служащим акционерного общества «Электросила» и сообщил, что ему поручено открыть типографию для нужд общества. Он предложил господину Ованесьянцу за весьма недурные комиссионные выписать из-за границы современный печатный станок. Ованесьянц, разумеется, согласился: дело было несложное, а прибыль оно сулило немалую. Однако, когда станок прибыл, Ованесьянц решил его заказчику не отдавать: уж больно хороша была машина! Последнее слово техники, продукция знаменитого аугсбургского завода… В конце концов, почему его, Ованесьянца, типография должна быть оборудована хуже, чем типография акционерного общества «Электросила»? Делать было нечего: вконец разругавшись с упрямым комиссионером, Семен ушел несолоно хлебавши. Однако не такой он был человек, чтобы отказаться от намерения все-таки заполучить заказанный им станок. Он нанял несколько подвод и вместе с товарищами-подпольщиками подкатил к складу фирмы «Арор», расположенному на тихой, малолюдной улице. Уверенно, не оглядываясь, подошел к дверям, аккуратно взломал замок заранее припасенной «фомкой», деловито махнул друзьям, изображавшим носильщиков: «Давай! Выноси!..»

Подпольщики, не торопясь, вынесли из склада три тяжелых ящика, в которых была упакована машина, и стали грузить их на подводы. Тут, как на грех, подошел городовой. У Вано Стуруа, подымавшего последний ящик, душа ушла в пятки. Но Трифон не растерялся. «Подсоби, голубчик!» — спокойно обратился он к городовому. И ничего не подозревающий страж порядка кинулся помогать грузить машину для тайной революционной типографии.

Новая «Нина» работала на славу. Пуды нелегальной литературы шли от нас по всем городам и весям Российской империи. С продукцией нашей «Нины» можно было встретиться и в Ростове, и в Екатеринославе, и в Нижнем, и в самом Питере.

У нас был установлен строгий суточный режим, который мы — все семеро — соблюдали неукоснительно. Я и еще два товарища спали в типографском помещении, остальные ночевали в доме. Никто не имел права возвращаться домой после восьми часов вечера. Если кто не успевал вернуться к этому часу, он должен был провести ночь в другом месте. Исходя из этого, мы положили за правило, что любой звонок во входную дверь, ежели он раздастся после восьми, будет для нас знаком тревоги.

И вот однажды, утомленный выпавшей в тот день работой, я уснул, как говорится, без задних ног. Даже не уснул, а словно провалился в сон, как в какую-то иную жизнь, не менее реальную, чем окружающая меня повседневность. Был ослепительно яркий летний день. Я шел по Балаханской улице, залитой солнцем. А рядом со мною шел Ладо. Я и во сне помнил, что Ладо мертв. Не веря себе, я спросил с замирающим сердцем:

— Ладо! Ты ли это? Ведь тебя убили!

— Я убежал от них, — отвечал Ладо. — Прошел огонь, воду, железные и каменные стены. И, как видишь, остался цел и невредим.

Он шел рядом со мной, такой же, как всегда, сосредоточенный на чем-то своем, хмурящийся. Только в глазах его притаилась несвойственная ему раньше печаль. Впрочем, приглядевшись, я заметил, что ноги его не касаются земли, а ступают словно бы по воздуху.

Внезапно до меня донесся чей-то зычный голос — оп шел откуда-то сверху и гремел, усиленный громком эхом, как голос священника в храме:

— Несправедливость существовала всегда и будет существовать во веки веков! Аминь!

Я обернулся к Ладо, чтобы спросить его, что он думает по этому поводу. Но Ладо уже исчез. А голос, доносившийся сверху, вдруг превратился в звон. Невидимые колокольчики звонили все резче, все нестерпимее, пока до меня наконец не дошло, что звон этот доносится не с неба, что звонят где-то здесь, совсем рядом.

Я проснулся.

Звонили в нашу входную дверь.

Мгновенно стряхнув с себя сон, я разбудил Вано Болквадзе. Мы открыли потайную дверь, ведущую из подземелья в дом: там все уже были на ногах. Товарищи, ночевавшие в доме, быстро передали нам свои постели, а затем и сами спустились в подземелье, наглухо закрыв за собой дверь-западню.

Мы приготовились к самому худшему. Напряжение длилось несколько минут, но они показались нам часами. А потом вдруг раздался веселый голос Трифона:

— Выходите! Молодцы, ребята!.. Учебная тревога прошла великолепно.

Поодиночке мы вылезли из подземелья, пряча в карманы непонадобившиеся заряженные револьверы: в случае нападения полиции мы собирались отстреливаться.

Чувство огромного облегчения, вызванное тем, что тревога оказалась ложной, смешивалось с досадой и даже некоторой обидой на Трифона, разбудившего нас среди ночи, не давшего выспаться после трудного, утомительного дня. Впрочем, обида эта быстро рассеялась: мы все прекрасно понимали, что Трифон поступил правильно, решив испытать нашу боевую готовность.

Несколько дней спустя, вернувшись из города, Трифон сказал нам:

— Леонид Борисович хочет поглядеть, как мы устроились. Как думаете? Нарушим для него наш суровый закон?

Что мы могли на это ответить? Красин — это Красин, От него у нас не могло быть никаких тайн.

Но, к величайшему нашему изумлению, Красин явился не один. Он привел с собой совершенно незнакомого нам человека, и это, признаться, нас обескуражило. Чего стоят выработанные нами жесткие правила конспирации, если их можно так спокойно нарушать? Но как только Красин назвал имя своего спутника, мы сразу успокоились.

— Познакомьтесь, друзья. Это товарищ Глебов, — сказал он.

Глебов (он же Носков) был хорошо известен нам, хотя и заочно. Он был членом ЦК, избранного Вторым съездом партии, и сейчас находился в Баку как полномочный представитель «Искры».

Высокий, сутулый, с широкими худыми плечами, слегка рассеянный, вернее, словно» бы погруженный в себя, в какие-то свои мысли, он сразу покорил нас простотой и естественностью обращения. Мы чувствовали себя с ним так, словно были знакомы тысячу лет. Немалую роль тут, конечно, сыграло и то, что Глебов был в полном восторге от продукции нашей «Нины». Рассматривая только что отпечатанные нами экземпляры «Искры», он восхищался:

— Нипочем не отличить от настоящих!

Достав из кармана сложенный вчетверо листок «Искры», отпечатанный в Женеве, он придирчиво сравнивал его с нашими оттисками:

— Ну вот! Попробуй угадай, какой ваш, а какой заграничный!

— А что тут удивительного? — усмехнулся Трифон. — Шрифты мы заказываем в той же словолитне, в какой заказывает «Искра».

— У Лемана?

— Ну да. А «искровскую» бумагу нам поставляют из Лодзи.

— Товарищи! — взволнованно сказал Носков. — Я благодарю вас… Благодарю от имени ЦК, Вы даже сами не понимаете, какое огромное дело делаете. Вот я гляжу на вас… На ваши лица, бледные от постоянной жизни в этом подземелье. Ведь это какая сила духа нужна, чтобы добровольно отказаться от нормальной жизни, от всех человеческих радостей! Какая преданность идее!

Не скрою, мы были тронуты этой внезапной вспышкой чувств у немногословного, даже слегка суховатого Глебова. Но еще больше обрадовали нас слова, сказанные им напоследок.

— Учтите, друзья, — сказал он. — «Нина» — центральная подпольная типография партии. Ваша типография — это всероссийская печка. Она согревает пролетариат всей России!

Слова эти вдохновили нас. Мы были готовы с удвоенной энергией продолжать свою работу: дублировать каждый номер женевской «Искры», увеличивая ее тираж и рассылая ее в самые дальние уголки необъятной Российской империи. Жизнь, однако, вскоре нарушила эти наши планы. Мы узнали о кооптации в ЦО Аксельрода, Засулич, Мартова и Потресова. «Искра» постепенно становилась вотчиной Плеханова.

Наша группа твердо стояла на позициях старой, ленинской «Искры», на позициях большевиков. В споре Ленина с Плехановым и Мартовым мы всей душой были на стороне Ленина. Узнав, что Ленин ведет борьбу за созыв Третьего съезда партии, мы обрадовались: наконец-то давно назревающий нарыв будет вскрыт.

Каково же было наше изумление, когда мы узнали, что Красин колеблется. И даже не колеблется, а прямо и решительно выступает против ленинского требования как можно скорее созвать съезд.

Нет, от меньшевиков он был так же далек, как и мы все. По главным вопросам революционной стратегии и тактики он твердо стоял на ленинских, большевистских позициях. Но он считал, что вести борьбу за немедленный созыв партийного съезда — это значит ратовать за окончательное оформление раскола в партии.

— Поймите! — доказывал он нам. — Там, за границей, кажется, что нет ничего важнее их разногласий, их борьбы друг с другом. Им оттуда не видно, в каких немыслимо трудных условиях приходится нам здесь работать: создавать типографии, добывать деньги, распространять литературу, вести агитацию на заводах…

— Не пойму я, Леонид Борисович! Вы что же, выходит, против того, чтобы решительно осудить позицию Плеханова и Мартова? — спрашивал я.

— Я хочу бороться с самодержавием, а не с Плехановым и Мартовым! — нервно возражал Красин. — Когда победим, тогда и займемся нашими внутренними разногласиями. Сейчас нам реальным делом надо заниматься, а не заседать на съездах.

— Но ведь это примиренчество!

— Ах, Авель! Опять эти ярлыки! Ну что ж, пусть так. Я согласен. Пусть я лучше буду называться примиренцем, чем раскольником. Партия не так сильна, чтобы ослаблять себя расколом.

Но время шло. В душе Красина происходила, по-видимому, какая-то внутренняя борьба. Немалую роль тут играло, я думаю, влияние Старика, как он называл Ленина.

Однажды он показал мне письмо Старика, адресованное ему лично. Письмо пришло из Женевы.

«Если мы не хотим быть пешками, — писал Леониду Борисовичу Ленин, — нам обязательно надо понять данную ситуацию и выработать план выдержанной, но непреклонной принципиальной борьбы во имя партийности против кружковщины, во имя революционных принципов организации против оппортунизма. Пора бросить старые жупелы, будто всякая такая борьба есть раскол, пора перестать прятать себе голову под крыло, заслоняясь от своих партийных обязанностей ссылками на «положительную работу», извозчиков и приказчиков, пора отказаться от того мнения, над которым скоро дети будут смеяться, что агитация за съезд есть ленинская интрига».

Письмо заключалось дружеской фразой: «Жму крепко руку и жду ответа Ваш Ленин».

Однако даже по этому письму видно, что отношения Леонида Борисовича с Ильичей в ту пору отнюдь не были безоблачными.

Позже Красин пересмотрел свое отношение к идее немедленного созыва съезда.

— Старик оказался прав. Надо собирать съезд. Примиренчество обанкротилось, — признал он. — Нам казалось, что мы хотим сохранить единство партийных рядов. А на деле выходило, что эта наша прекраснодушная позиция чревата еще большей опасностью. Нам грозило из боевой революционной партии превратиться в партию говорунов, партию красноречивых ораторов и заумных теоретиков, спорящих о содержании выеденного яйца…

О том, как проходил съезд, Красин мне рассказывал уже в Петербурге. Подробный его рассказ я помню до сих пор чуть ли не слово в слово. А рассказчик он был такой, что все происходившее на съезде стоит у меня перед глазами, словно я сам там был и не только наблюдал воочию все перипетии внутрипартийных дискуссий, но и лично в них участвовал.

Съезд собрался в Лондоне. Заседания обычно шли в задней комнате какого-нибудь ресторана. Не требовалось слишком уж большого помещения, чтобы расположились в нем те сорок — сорок пять человек, которые вместе с гостями и делегатами с совещательным голосом составляли съезд. В дальнем конце ставили стол, за которым размещался президиум и секретари-протоколисты. А перпендикулярно к президиуму, за другим столом, узким и длинным, рассаживались делегаты.

«Генералы»-меньшевики не пустили на съезд своих сторонников. Они отправили их на свою меньшевистскую конференцию в Женеву. Но громадное большинство делегатов оказалось большевиками, так что съезд с полным правом мог называться общепартийным съездом.

На съезде произошло полное слияние организаций, представляемых Красиным, с большевиками левого, ленинского фланга.

Докладчиком по всем основным вопросам на съезде был Ленин. Но он был не только докладчиком. Как я понял со слов Красина, он был душою и мозгом съезда. Его влияние явственно ощущалось в докладах и выступлениях многих делегатов.

В основном докладе Ленин с гневом осудил оппортунистические положения в статьях меньшевистской «Искры». Гнилым идейкам меньшевиков он противопоставил твердую революционно-марксистскую установку, Он богато иллюстрировал свои мысли фактами из истории международного рабочего движения и особенно из текущей борьбы рабочих России. (Первые месяцы революционного 1905 года предоставили ему весьма обильный материал.) Железная логика теоретика, трибуна и организатора революции захватила всех делегатов.

— На съезде, — заканчивал свой рассказ Красин, — был избран Центральный Комитет и Центральный Орган партии. Технически-организационное ядро Центрального Комитета было послано в Петербург для налаживания работы во всероссийском масштабе. А товарищ Ленин, как редактор Центрального Органа, с другими товарищами-литераторами до поры до времени останется в Женеве и будет оттуда руководить политической работой Центрального Комитета.

Леонид Борисович показал мне копию письма Владимира Ильича Международному социалистическому бюро, В письме этом говорилось:

«Согласно решению съезда, газета «Искра» перестала быть Центральным Органом партии. Впредь ЦО будет еженедельная газета «Пролетарий», выходящая в Женеве».

Но вопреки решению съезда меньшевики продолжали выпускать свою, меньшевистскую «Искру». Мало того! Они нагло продолжали именовать ее Центральным Органом партии.

В восьмом номере «Пролетария» была напечатана по этому поводу гневная резолюция собрания членов Российской социал-демократической рабочей партии города Екатеринослава:

«Ввиду того, что «Искра» продолжает называться Центральным Органом партии, несмотря на то, что Ш партийным съездом утвержден Центральным Органом партии «ПРОЛЕТАРИЙ», мы, рабочие и работницы г. Екатеринослава, члены Российской Соц. — Дем, Раб. Партии, собравшиеся в числе 85 человек, выражаем «Искре» свое негодование по поводу такого вопиющего насилия над ясно выраженной волей партии. В этом факте мы усматриваем желание закрепить и продолжить губительный раскол партии».

А потом Красин рассказывал, что, когда был закончен отчетный доклад ЦК и делегаты собирались уже расходиться, докладчик (а на этот раз докладчиком был он сам) вдруг поднял руку.

— Товарищи! Я не сторонник принятия съездом каких-либо благодарственных резолюций. Полагаю, что такие резолюции, вообще-то говоря, более уместны в земских собраниях. Но ЦК считал бы нарушением своего долга по отношению к группе в высшей степени ценных и преданных делу работников не отметить здесь то, что ими сделано для партии. Я имею в виду не каких-либо выдающихся, всем известных деятелей партии, литераторов или вождей. Я имею в виду тех скромных товарищей, энергией, умением, самоотверженным трудом которых создана и работает вот уже пятый год главная типография ЦК в России. Мы позволяем себе предложить съезду следующую резолюцию…

Резолюция, предложенная Красиным, была единодушно принята съездом. Вот она:

«Третий съезд РСДРП, выслушав доклад ЦК о постановке партийных типографий в России и принимая во внимание, в частности, деятельность товарищей, работающих в главной типографии ЦК в России с 1901 г., шлет свой привет названным товарищам и выражает надежду в недалеком будущем видеть их в числе тех товарищей, которые войдут в первую открытую легальную типографию РСДРП».

Что говорить, я был, конечно, тронут этой высокой оценкой нашей работы, И горд. Однако к чувству той радости, которую я испытал, невольно примешивалось и горькое чувство. Если мы будем работать легально, что станет с нашей «Ниной», со всеми нами?

Когда я поделился этим своим чувством с Красиным, он сперва посмеялся, а потом вдруг погрустнел и сказал:

— Что ж, я тебя понимаю, Авель. Дети вырастают. Это закон жизни. Радостный закон. Но, быть может, родители выросшего ребенка испытывают нечто похожее, когда их первенец, который еще вчера так смешно лопотал первые слова и нетвердо ступал по полу крохотными ножками, превращается во взрослого, усатого мужчину. И все-таки этому надо радоваться, мой Авель! Радоваться, а не печалиться.

Как бы то ни было, резолюция съезда оказалась пророческой. В конце декабря 1905 года ЦК распорядился ликвидировать нашу подпольную типографию. А 18 января 1906 года мы все были в Питере, и наша бакинская типография уже вполне легально работала на Литейном проспекте, рядом с домом, где жил Победоносцев.

Тут, впрочем, я слегка забегаю вперед. Сперва надо объяснить, почему я оказался в Питере до того, как туда прибыли все мои товарищи.

В Петербург меня вызвал Красин, который собирался открыть там легальную типографию товарищества «Дело», выпускающую большевистские издания. Официальными владельцами ее считались инженер Бруспев и Лушкинова, сестра Леонида Борисовича. Это именно Красин решил, что настало время, когда нам, бакинцам, уже пора включаться в работу «первой открытой легальной типографии РСДРП».

Хорошо помню тот пасмурный ноябрьский день, туман и мелкий унылый дождик, которым встретила меня Северная Пальмира. Несмотря на мерзкую погоду, город поразил меня своей строгой, величественной красотой. Впрочем, сперва мне было не до эстетических впечатлений. Прибыв в Питер, я сразу же отправился на улицу Гоголя, где помещалось правление «Электрического общества 1886 года». Там я встретился с Красиным (он заведовал кабельной сетью «Общества») и получил от него адрес: Садовая, квартира инженера Бруснева.

Когда я пришел к Брусневу, там уже были Красин, Богданов, другие члены ЦК, которым Леонид Борисович тотчас меня представил. Впечатлений было много, нелегко было их сразу переварить. Но все они сразу отступили на второй план, когда Красин произнес, как всегда, спокойно, даже вроде бы чуть насмешливо:

— Пойдем, Авель, познакомлю тебя со Стариком. Сердце мое забилось сильнее. «Интересно, какой он из себя? Как выглядит?» — только и успел подумать я. Но Красин уже подводил меня к сидевшему за столом у окна невысокому плотному человеку с огромным, переходящим в лысину лбом. У него были живые и очень веселые глаза, даже как будто огонек какой-то хитрецы — как говорится, «себе на уме» — играл в них. Особенно когда он их прищуривал. Русая, переходящая в рыжеватый оттенок бородка клинышком ничуть не старила его: на вид ему было лет тридцать пять, не больше. «Вот так старик!» — подумал я, глядя на его живое, молодое лицо и слушая его быструю речь.

— А-а, это и есть товарищ Авель! — воскликнул он, крепко пожимая мою руку.

Он так внимательно вглядывался в мое лицо, что мне даже стало как-то неловко. Но это чувство мгновенно исчезло, едва только он стал задавать вопросы.

Слушал он удивительно: как-то по-особому склонив голову набок, наставив ухо, лукаво прищурившись, с выражением напряженной работы мысли. Я поначалу нес околесицу, никак не мог выпутаться из пустых, ничего не значащих словечек и фраз, вроде: «так сказать», «откровенно говоря», «с моей точки зрения». Но Ленин, казалось, с особой жадностью вслушивался именно в эти нескладные, корявые фразы, словно именно из них рассчитывая извлечь нечто для себя важное.

— Ну а как вы относитесь, товарищ Авель, к тому, чтобы перевести вашу работу на легальные рельсы? — спросил он.

Я давно уже понял, что в разговоре с этим человеком нельзя отделываться общими, а тем более уклончивыми фразами. Он так ставил вопросы и при этом так смотрел на тебя, что поневоле приходилось говорить ему все, что думаешь, ничего не утаивая.

Я сказал, что не верю ни одному слову царского манифеста. Никакой свободы печати в самодержавной России все равно не будет. Легализовать «Нину» невозможно. Поэтому я, как и все мои товарищи, считаю, что лучше нам оставаться в подполье. Лучше даже временно сидеть без всякого дела, чем ликвидировать типографию, наше любимое детище, в которое мы вложили столько сил и труда.

Ленин слушал меня сочувственно, поддакивал. Даже кинул несколько саркастических фраз, метивших в тех товарищей, у которых закружилась голова от «свобод», объявленных в царском манифесте.

Однако, когда я сгоряча сказал, что никакого толку из попыток легальной революционной печати все равно не выйдет, он с мягкой усмешкой возразил мне:

— А вот это, батенька, уже придиренчество.

Я заметил, что это было его любимое словечко: он довольно часто употреблял его.

— Не надо, — пояснил он свою мысль, — особенно придираться к товарищам, которые верят в возможности легальной печати. Будем стараться использовать обе формы борьбы: как нелегальную, так и легальную. А вот по поводу дальнейшей судьбы бакинской типографии я, пожалуй, согласен с вами. В данном случае выход из подполья может оказаться преждевременным. Жаль будет потерять то, что досталось с таким трудом. Надеюсь, члены ЦК примут правильное решение.

Услыхав, что Ленин со мной согласен, я был счастлив. «Коли сам Ленин за нас, так уж наверняка все останется по-прежнему!» — радостно думал я.

Но вышло все совсем не так, как я надеялся. После долгих и бурных споров большинством голосов членов ЦК было решено нашу типографию ликвидировать, машину упаковать и отправить в Петербург на предъявителя. А нам всем перебраться в Питер для работы в легальной большевистской типографии.

Когда совещание закончилось, уставший от бурных споров Владимир Ильич подошел ко мне, положил руку на плечо и сказал:

— Что поделаешь! Как видите, даже среди партийцев еще сильна вера в благие намерения «батюшки-царя»!.. Впрочем, не унывайте. Будем работать. Непременно приходите завтра в редакцию «Новой жизни». Познакомитесь с товарищами, с которыми вам предстоит вместе трудиться.

«Новая жизнь» очень быстро превратилась в боевой орган большевиков, при посредстве которого партия широко и свободно разговаривала с революционными массами. На смену либеральным болтунам в газету пришли старые партийные публицисты — Боровский, Ольминский, Луначарский.

Явившись на другой день по приглашению Ленина в редакцию «Новой жизни», я был счастлив познакомиться со всеми этими замечательными людьми. Но главный сюрприз, ожидавший меня, был впереди.

Редакция была похожа на взбудораженный муравейник. Тут можно было встретить всех нелегалов, профессиональных революционеров, всех бежавших из ссылки, недавно освобожденных из тюрем, всех, встречавшихся на прежних съездах и совещаниях. Все были друг с другом знакомы, многие даже дружны. И среди этой густой толпы расхаживал Ленин, заговаривая то с одним, то с другим. Увлекаясь беседой, он иногда закладывал большие пальцы рук за проймы жилета, иногда выбрасывал вперед правую руку с вытянутым указательным пальцем.

Внезапно дверь отворилась, и на пороге застыла странная пара. Высокий худой мужчина с длинными, как у моржа, солдатскими усами, а рядом с ним женщина — не просто женщина, дама, — нарядная, ослепительно красивая. Первое впечатление было такое, словно эти люди оказались здесь случайно, ошиблись адресом. Но Ленин сквозь толпу кинулся им навстречу, подошел совсем близко, дружески пожал руку красивой даме, а затем схватил руку ее спутника и радостно стал ее пожимать и трясти.

— Кто это? — шепнул я Красину.

— Не узнал? — удивился тот. — Это же Горький! «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые!», — насмешливо процитировал он. — Когда будешь писать мемуары, не забудь отметить, что ты имел честь собственными глазами лицезреть, как впервые встретились Ленин и Горький.

— Впервые? — изумился я. — А разве раньше они не были знакомы?

— Только заочно.

Горький и Ленин между тем не отходили друг от друга. Ленин радостно смеялся, а Горький смущенно басил:

— Ага, так вот вы какой… Хорошо, хорошо! Я очень рад, очень рад!

Леонид Борисович, конечно, шутил, говоря о моих будущих мемуарах. Во всяком случае, в тот момент мысль о том, что мне когда-нибудь доведется писать мемуары, могла быть воспринята мною только как шутка…

3

Первый визит Авеля в Петербург был недолгим. Надо было возвращаться в Баку.

Жаль было расставаться с бурной, кипучей питерской жизнью, с новыми друзьями, со старшими товарищами, каждый из которых казался ему истинным кладезем мудрости. Часами мог он слушать неторопливые речи Ольминского, запоминать краткие, точные характеристики Воровского, наслаждался блестящими, искрометными, как фейерверк, монологами Луначарского. Однако приходилось торопиться. Железные дороги со дня на день могли быть охвачены всеобщей забастовкой: того и гляди, поезда перестанут ходить. А ведь ог должен был как можно скорее добраться до Баку, передать товарищам решение ЦК о ликвидации «Нины», разобрать типографию, упаковать ее и отправить в Питер, а уж затем вместе с Вано Стуруа и Вано Болквадзе двинуться вслед за «Ниной», чтобы продолжать свое дело уже в новых условиях.

Дорога была долгая, трудная. Поезда ходили плохо. Поезд, в котором ехал Авель, двигался без всяких расписаний, долго стоял на маленьких полустанках, а то и просто где-нибудь посреди поля. Встречных поездов почти не было. Проводники куда-то исчезли, не с кого было спросить, не у кого было даже узнать, долго ли еще продлится это странное, беспорядочное путешествие. Наконец Авель с грехом пополам добрался до Баку.

Похоже было, что поезд, на котором он приехал, был чуть ли не единственным, которому удалось доползти сюда из России. Город показался Авелю совсем другим, ничуть не похожим на тот, который он покинул месяц назад. Всеобщая забастовка, как видно, захватила и Баку.

На вокзале не было ни встречающих, ни провожающих. Не было и носильщиков. И даже кучера фаэтонов на площади не зазывали, как обычно: «Садись, господин! Недорого возьму!», а пугливо вглядывались в пассажиров, словно прикидывая, стоит ли взять этого седока, не сулит ли это каких-нибудь неприятностей.

Тем не менее Авель нанял фаэтон и спустя полчаса уже стучался условным стуком в дверь их штаб-квартиры. Дверь тихонько приотворилась, показалась настороженная физиономия Трифона.

— Авель! — радостно крикнул он. — Братцы! Авель приехал!

Однако радость друзей была омрачена теми новостями, которые Авель привез из Петербурга. Как и следовало ожидать, и Трифон, и Вано Стуруа, и Ване Болквадзе, хоть они и догадывались, какое решение примет ЦК, в глубине души все-таки надеялись, что «Нина» останется в Баку. Услыхав, что решение уже принято, они расстроились чуть ли не до слез.

— Да что с вами? — не выдержал Авель. — Лица такие, словно родную сестру хороните!

— «Нина» мне дороже сестры, — буркнул Трифон.

— Так ведь «Нина» будет жить и работать по-прежнему. Не все ли равно, здесь или в Питере? — попробовал утешить его Авель.

— Тебе-то, конечно, все равно. Может быть, ты даже предпочитаешь жить в Питере. Видать, столичная жизнь пришлась тебе по нраву, — довольно-таки язвительно отпарировал Трифон.

Эти слова обожгли Авеля, словно его хлестнули кнутом. «Неужели Трифон считает, — подумал он, — что я недостаточно решительно отстаивал в Питере нашу позицию».

С языка его уже готовы были сорваться резкие слова. Но он сдержался.

— Вы думаете, что, если бы не я, а кто-нибудь из вас отправился в Петербург представлять нашу группу, судьба «Нины» была бы решена иначе? — мягко спросил он.

Все молчали. Похоже было, что они думали именно так.

— Послушайте! — невольно стал горячиться Авель. — Ведь я же ясно сказал вам, готов повторить еще десять и даже сто раз. Я, как мог, доказывал, что «Нина» должна оставаться в Баку, что выходить из подполья нам рано. Владимир Ильич поддержал нашу точку зрения. Вы бы слышали, как высмеивал он тех товарищей, которые поверили царскому манифесту! Он предупреждал, что настанет время, и мы пожалеем об этом решении, потому что нам неизбежно придется вновь возвращаться к нелегальной работе. И все-таки большинством голосов ЦК принял решение ликвидировать «Нину», а нам перебраться в Петербург.

Трифону стало неловко.

— Не горячись, брат, — сказал он, положив руку Авелю на плечо. — Никто из нас не думает, что ты плохо представлял нас в Питере. Просто больно, что приходится разбирать «Нину». К тому же кто знает, как еще сложится наша жизнь в Петербурге. Здесь все шло как по маслу. А там… Мало ли что…

— Ладно, — прервал его Вано Стуруа. — Разговоры делу не помогут. Решение принято, стало быть, надо его выполнять.

И они, не мешкая, приступили к делу.

К вечеру, когда и шрифты, и разобранный печатный станок были надежно упакованы, к дому подъехал фаэтон. Вано Стуруа и Вано Болквадзе несли заколоченные ящики. Трифон нарочно, для отвода глаз, балагурил с извозчиком. Авелю он сказал:

— А тебе лучше носа на улицу не высовывать. Тебя ведь здесь, в Баку, каждая собака знает. Посиди-ка лучше в доме, мы и без тебя справимся.

Авель не стал спорить.

У него и впрямь было такое чувство, словно он провожал в дальний путь ближайшего друга. Немудрено, ведь он в этот миг расставался не только с «Ниной». С ней-то он еще встретится — там, в Петербурге. Нет, не с «Ниной» прощался он, глядя вслед удаляющемуся фаэтону, а с частью своей собственной жизни.

Из тетради Авеля Енукидзе

В редакции и в конторе «Новой жизни» всегда была тьма-тьмущая всякой партийной публики. Приходя туда, я неизменно видел в уголку Надежду Константиновну Крупскую, разбирающую груду всяких записочек, бумажек. Она постоянно была окружена толпой приезжих, которые получали от нее адреса, справки, явки, указания. В других углах той же комнаты толклись товарищи с Кавказа, из Сибири, из Иваново-Вознесенского района, приехавшие за литературой, за партийными директивами, привезшие корреспонденции или явившиеся за материалами для какой-нибудь провинциальной типографии.

Газета постепенно стала центром партийной жизни всего Петербурга. В конторе проходили совещания, собрания. Здесь было тесно, и в конце концов решили перенести редакцию в другое место. Новое помещение для редакции сняли на Троицкой улице.

Как и предвидел Владимир Ильич, «свобода печати», которую обещал народу царский манифест, длилась недолго. 2 декабря Совет рабочих депутатов выпустил манифест с призывом отказываться от уплаты казенных платежей. На другой день, 3 декабря, «Новая жизнь», опубликовавшая этот манифест на своих страницах, была закрыта.

У дверей редакции, как обычно, вертелся мальчишка-газетчик.

— Газета «Новое время»! — громко выкрикивал он, рекламируя свой товар. А в промежутках между этими выкриками вполголоса предупреждал входящих в здание: — В редакции идет обыск!

Охранка разгромила редакцию, арестовала многих сотрудников. Все материалы, все запасы вышедших номеров газеты были конфискованы.

Тотчас было созвано экстренное заседание ЦК, ПК и Исполкома Совета рабочих депутатов. Проходило оно на квартире писателя Скитальца. Был на этом собрании и Владимир Ильич. Чтобы не остаться без печатного органа, партия стала заменять одну газету другой. Вернее, одно заглавие другим. Каждое из этих заглавий очень недолго оставалось названием легального ЦО партии. Но на протяжении всего этого времени главным редактором всех партийных изданий, выходящих под разными названиями, оставался Владимир Ильич.

«Новая жизнь», как я уже сказал, была закрыта в декабре 1905 года. Но в апреле 1906-го уже стала выходить ежедневная большевистская газета «Волна». Вышло двадцать пять номеров. Многие номера «Волны» были конфискованы, за многие статьи газета то и дело привлекалась к суду. Наконец она была закрыта. На смену ей стала выходить газета «Вперед». Вышло семнадцать номеров, после чего и эта газета была закрыта. Тогда стало выходить «Эхо». Вышло четырнадцать номеров. Все они были конфискованы, а газета закрыта.

«Волна» печаталась на Фонтанке, там у нас была легальная типография. Я работал в этой типографии и почти каждый день встречался с Владимиром Ильичей. Он аккуратно в течение двух месяцев ровно в девять часов утра приходил в редакцию: там была небольшая комнатка, где помещалась редакция, и еще комнатка, совсем крохотная, — его кабинет. Приходил Владимир Ильич всегда к девяти, и к этому времени ему уже приготовлялись все газеты. У его стола стоял стул — такой большой, плетеный. Он, бывало, встанет на колени на этот стул, обопрется на стол и с красным карандашом в руке читает подряд несколько газет. Начнет с «Нового времени», отчеркнет там то, другое, потом берет «Русь» и так далее. Все газеты перечитает до двенадцати часов, причем все время отмечает те или другие места, а так в продолжение трех часов. Потом все это сложит и уходит завтракать. Завтракал он обыкновенно там же, у Фонтанки, в Казачьем переулке, в маленьком ресторанчике «Гурия». Заходит туда, ему моментально подают, он быстро завтракает и этак примерно в половине второго снова идет в редакцию.

На редакционном заседании все товарищи читали свои статьи. Вернее, читал все статьи обыкновенно Боровский: он был отличным чтецом. Владимир Ильич поправляет, советуется с товарищами, как в таком-то случае лучше исправить. Так прочитывались все статьи. Потом он вытаскивает передовицу, которую по большей части писал сам. Все эти передовые статьи тоже прочитывались.

Отметки и отчеркивания в газетах Владимир Ильич делал замечательно. Очень интересно было просматривать газеты после того, как по газетному листу прошлась его рука. Одним маленьким замечанием он раскрывал самую суть дела.

Когда Ильич собирался читать передовицу, Богданов, бывало, говорил:

— Что ж, мы еще и Старика будем читать?

Но Ленин всякий раз непременно прочитывал вслух и свою статью, требуя, чтобы товарищи высказали все свои соображения и замечания, ежели таковые у них возникнут.

Так продолжалось до трех часов. Потом он уходил и возвращался в редакцию уже в одиннадцать вечера. До этого времени он выступал на митингах, в кружках или писал. К одиннадцати часам уже поступали все ночные телеграммы, сообщения с решениями, резолюциями от рабочих организаций, с заводов. Все это он читал и каждый день помещал в газете. По вечерам он иногда объяснял товарищам, как надо править материал. И только когда газета целиком сдавалась в типографию, он спокойно уходил.

Недавно, листая старые номера нашей газеты, я наткнулся на краткий отчет о митинге в доме графини Паниной. Митинг состоялся девятого мая, а отчет о нем был напечатан одиннадцатого мая в 14-м номере «Волны».

«Театральный зал был переполнен трехтысячной толпой, добрую половину которой составляли рабочие, — говорилось в этом отчете. — Все время собрания, затянувшегося до 1 ч. ночи, настроение было самое повышенное. В собрании выступали представители всех левых течений…»

Так оно и было. Но разве могут сухие строки краткого газетного сообщения хотя бы в слабой степени передать атмосферу этого грандиозного митинга.

Это было одно из самых многолюдных собраний, ка-кие мне довелось видеть в то время в Петербурге. Все места и подоконники в Народном доме Паниной были заняты. У стен и во всех проходах — тесно сгрудившиеся, внимательно слушающие, жадно ловящие каждое слово люди. Преобладала «чистая» публика: городская интеллигенция, петербургская демократия, но очень много было и рабочих. Людей в зале что сельдей в бочке. Стоят не только в проходах, но и в фойе у раскрытых дверей, ведущих в зал.

Докладчиком выступал кадет Водовозов. Он пытался возражать большевикам, обвинявшим его партию в тайном сговоре с царским правительством. Восхвалял программу кадетов, говорил о победе на выборах в Государственную думу. В общем, у него получалось, что дела идут самым наилучшим образом.

В том же духе выступал другой кадет, Огородников.

И тут в среднем проходе возникло какое-то движение: к трибуне продвигается небольшая группа слушателей. Шум в зале усилился. Кто-то громко крикнул:

— Почему не даете слово Карпову?! Мы требуем соблюдать порядок и очередность!

Председательствующий растерянно глянул в лежащий перед ним листок бумаги, кашлянул в ладонь и, помедлив, объявил:

— Слово предоставляется Карпову.

Расталкивая плечом толпу, сгрудившуюся у сцены, Карпов протиснулся к трибуне. Этот высокий лоб, эта лысина, эти веселые, живые глаза, видать, были знакомы не мне одному. Раздались аплодисменты. Председательствующий удивленно озирался: он не мог понять, почему зал так бурно встречает никому не ведомого Карпова. А аплодисменты росли, ширились, началась настоящая овация: узнали Ленина.

Но вот аплодисменты смолкли, в зале стало тихо, и Карпов заговорил.

— По словам Огородникова, — кинул он в зал первую фразу, — не было соглашения, были лишь переговоры. Но что такое переговоры? Начало соглашения. А что такое соглашение? Конец переговоров.

Слушатели были сразу взяты в плен чеканной ясностью ленинских формулировок, железной ленинской логикой. Речь Ильича то и дело прерывалась аплодисментами.

Кадет Огородников попытался сорвать неожиданный успех неизвестного оратора.

— От чьего имени вы выступаете? — крикнул он.

Даже не поглядев в его сторону, Ильич ответил:

— От имени пролетариата.

Огородников, не выдержав, срывается на фальцет:

— Пролетариат идет за нами! Мы ведем пароход свободы!

Усмехнувшись, Ильич мгновенно отпарировал:

— Вы — только пароходные свистки!

Взрыв хохота потряс зал. Но он тут же смолк, как только Ильич стал продолжать свою речь. Больше его уже никто не прерывал, и он спокойно, деловито, убедительно заговорил о том, сколь беспочвенны всякие надежды на Думу. Зло и остроумно высмеивал оп предательскую политику кадетов, вступивших на путь тайных сделок с царским правительством.

Когда Карпов закончил свое выступление, раздались неслыханные здесь доселе овации. Сразу стало ясно: подавляющее большинство находящихся в зале на его стороне.

Устроители митинга были растеряны. Они терялись в догадках: кто он, этот Карпов?.. А Карпов между тем, выждав, пока смолкнут выкрики и аплодисменты, спокойно заключил:

— Предлагаю принять резолюцию по поднятым здесь вопросам!

Это совсем взбесило либералов. До сих пор они еще надеялись, что дело кончится пустыми разговорами. Даже непредвиденный успех никому не известного Карпова не слишком их обескуражил: ну, подумаешь, поговорил человек, сорвал аплодисменты, увлек на миг толпу, на том все и кончится. Ан нет! Неожиданно для них дело приняло совсем иной, куда более серьезный оборот!

На другой день после митинга в доме графини Паниной был отдан приказ градоначальника во что бы то ни стало задержать Карпова. После этого Ильичу пришлось работать нелегально. Но он удивительно умел быть совершенно незамеченным. Бывало, пройдешь по улице, кажется, никого знакомого не встретишь, а он потом говорит со своей лукавой усмешечкой:

— А я вас видел!

Кепку надвинет, пригнется как-то и идет. И никто его не замечает. У него были удивительные навыки старого подпольщика…

— Да, веселое было время! — улыбаясь своей чудесной, мечтательной улыбкой, сказал мне Леонид Борисович Красин, когда много лет спустя, встретившись с ним уже совсем при других обстоятельствах, я вспомнил об этом периоде нашей совместной работы…

Загрузка...