— Я проткну живот, и кишки вывалятся наружу.
— Ты дурак! Надо выколоть глаза.
— Я вырву язык и вколочу его в лоб.
— Почему?
— Эта сволочь ослепнет. Тогда и протыкай слепому живот.
Двор большой и солнечный. Двор городской, шумный. Ростов-на-Дону. Обшарпанные двухэтажные дома образовали неправильный квадрат… По углам жмутся уборные-развалюхи, собачьи конуры. В окнах мелькают разноцветные тряпки, выпрастались на солнышке, проветриваются, сохнут. Лоскутные одеяла, напоминающие изуродованные шахматные доски, вишневые подушки, загаженные детьми, свисают облезлые ковры и экзотические национальные флаги. Посреди двора вырыта огромная яма, где крупный гравий перемешан с картофельными очистками, пережженным углем и прочим мусором. Прямо на краю ямы растет скрюченная груша — эдакий рахит: ствол кривой, горбатый, веточки тонкие, бессильные, несмело пустившие чахлую листву да еще в придачу несколько розовых пугливых цветков. Эту грушу в припадке ностальгии посадил вечно пьяный дворник Степан. Родился он в деревне, где много садов. У жителей вызывает смех всякий его приступ нежности, когда он обнимает грушу, словно женщину. Степан в прошлом году лишился жены. Она сбежала с мороженщиком.
На дне ямы стоят Сашка и Митька. Сашка — девятилетний худой пацан, зеленоглазый, в перешитом из материнского пальто размахае. Зубы у него кривые, торчат во все стороны. При разговоре он гордо шмыгает носом. Митька — краснощекий пузан, равнодушный ко всей этой грязи во дворе. Слова он для пущей солидности цедит сквозь зубы, вместо носа — две ноздри. Они стоят друг против друга и пытаются разрешить трудную задачу. Что бы они стали делать с взятым в плен белогвардейцем? Отцы Сашки и Митьки сражаются на стороне красных. Иногда они приходят домой. Ребятишки наслушались кровавых историй и теперь живут ими на дне ямы. Тут же на краю стоит Мартинукас, долговязый, интеллигентный мальчик с узким подбородком, большими, темными глазами (от матери он унаследовал легкую раскосость) и прямым отцовским носом. Волосы у него светлые, толстые губы приоткрыты от любопытства. Кажется, что этот мальчик постоянно о чем-то допытывается и не находит ответа. Его можно бы назвать красивым, если бы не бесформенные и бесцветные губы.
Запрокинув голову, он смотрит на солнце. Впервые после болезни. Его синий матросский костюмчик без единого пятнышка, ботинки начищены ваксой, горло обмотано маминым платком. Мартинукасу жарко, у него немного кружится голова. Он неуклюже разворачивается и бредет к собачьей будке. Интересно, рецепт на пузырьке с лекарством и вправду похож на собачий язык?
— Эй, ты, католик, подожди, — кричит ему вслед Сашка (здесь поляков и литовцев называют католиками).
— Вон Митька говорит, сначала надо глаза выколоть. А ты как считаешь?
— Не знаю, — шепелявит Мартинукас.
— Не знаешь?! Слышь, Митька, он не знает. Да ты вообще хоть что-нибудь знаешь, несчастный лопух! — орет взбешенный Сашка.
— По уху ему съездить, кулаку этому, — предлагает Митька.
Мартинукас бежит под навес и забивается в угол.
Сгнившие доски приятно пахнут сыростью, на пустых ящиках копошатся тощие куры. Мартинукас садится на корточки, водит пальцем по земле и размышляет. Ему приходит в голову, что дома, окна, яма, уборные вроде заново перекрашены и что мать у него очень-очень хорошая, темноглазая, а летящий ангел в толстой книге наводит ужас; и что бы вышло, если бы кот Васька сцепился с Барбосом, псом сторожа? Мартинукасу слышно, как спорят Сашка с Митькой, как на втором этаже соседская Настя, служанка, поет о разбитом сердце, о любви, а тут же, рядом с навесом, чирикают на солнце воробьи.
По ослепительно голубому небу проплывают облака. Когда он вырастет, станет большим, наденет блестящий костюм пожарного, приедет к матери и Насте. На повозке у него будет длинная пожарная лестница, он взберется по ней наверх, к Насте в окно, и попросит ее потрепать его по щеке, потом посадит Настю с матерью в пожарную повозку, запряженную четверкой лошадей, отвезет их обеих к реке, и они будут громко хохотать, станут все втроем есть филипповские пирожки с яблочным пюре и петь про королевича, победившего глупого и злого великана; плывут по небу облака, чирикают воробьи, а Настя поет.
Мартинукас выбирается из-под навеса и кричит:
— Настя! Настя!
— Чего тебе, замарашка? — посверкивает белыми зубами Настя.
— А сердце от любви разбивается? — кричит Мартинукас.
Настя перевешивается через подоконник.
— Всегда-всегда, — почему-то печально отзывается она.
— А у тебя с сердцем в порядке, да, Настя? — весело спрашивает Мартинукас и удивляется, отчего это Настя быстро исчезает в окне. Тогда он направляется к псине сторожа, то и дело оглядываясь на ходу.
В окне пусто. Во дворе скучно.
Во дворе горланят дети: «В Курилкин переулок! Там — повешенные! Скорей в Курилкин переулок!» Обтрепанная орава несется к воротам; размахивая руками и подпрыгивая, первым мчится во весь дух Сашка. Мартинукас забыл, что мама запретила ему выходить со двора, он тоже бежит к воротам, охваченный какой-то дикой радостью, ведь так давно он не бегал по улице!
На улице чище, чем во дворе. Проносятся мимо серые, двухэтажные дома, маленькие топольки с клейкой весенней листвой, точно ее опрыскали влагой, под ногами будто вылизанный асфальт мостовой, а перед глазами мелькает разноцветное тряпье детворы. Множество ног топчет Садовую улицу, тоненько позвякивают безликие оконные стекла, и мощный крик взмывает в небо — голубое и глубокое. Вот и Курилкин переулок. Здесь нет тротуаров, узкая улочка петляет среди грязных домов, а по правой стороне протянулась вереница фонарей, которые исчезают за поворотом. Поначалу Мартинукас никак не может сообразить, что же тут происходит. Ребятня окружила первый попавшийся фонарь, щебечет, словно птицы, которым бросают корм. Потом все устремляются дальше, и этот фонарь остается в одиночестве, всеми заброшенный, а на фонаре раскачивается человек. Мартинукас видит босые, чистые ноги. Ногти аккуратно подстрижены, а цвет кожи — желтый. Мартинукас задирает голову. Икры и бедра этого человека обтянуты «галифе» с красными лампасами. Белый мундир забрызган кровью, а выше, вокруг шеи висельника, обмотана грязная веревка. Теперь Мартинукас внимательно изучает лицо повешенного. Видит белки глаз, слипшуюся прядь волос, упавшую на лоб, что удивительно — фиолетовый язык вывалился изо рта и почти достает до подбородка. Вверху над головой висельника — лампа фонаря. Стекла давным-давно разбиты, и фитиль от керосиновой лампы, свесившись через край, легонько раскачивается, и человек тоже раскачивается, правая рука его ударяется о штаны «галифе». Мартинукас слышит в тиши пустой улочки этот слабый глухой звук, и тут он замечает, что на руке не хватает безымянного пальца и цвет обрубка такой же, как у торчащего языка. Мартинукас резко отворачивается от повешенного, хотя и чувствует внутри непонятное любопытство. Прямо перед ним вывеска парикмахерской. Лицо мужчины на вывеске точно такого же цвета, как у повешенного. Мартинукасу еще сильнее хочется обернуться. Действительно ли цвет лица у них одинаковый? Он оборачивается и слышит, как стучит у него сердце…
И… устремляется со всех ног прочь, туда, где раздается заливистый смех ребят.
Ребята окружили фонарный столб, гомонят от возбуждения, а громче всех ликует зеленоглазый Сашка.
— Ну-ка, крутанем еще разок, во какая карусель, правда, рёбя? — заходится он в крике — настоящий заводила, желание которого — закон.
— Крути его вправо!
— Только надо покрепче стянуть.
— Ночью здорово было бы! Прицепили бы к ремню Степанову коптилку, пускай светит. Здорово…
Митька расфантазировался, да никто его не слушает. Несколько худеньких, грязных рук ухватились за ноги висельника и давай раскручивать тело вправо, вправо. На висках вздуваются вены, но ручонки все раскручивают и раскручивают в ожидании нового Сашкиного приказа.
— Отпускай! — наконец пронзительно кричит Сашка. Ребятня отбегает, и тело начинает вращаться в обратную сторону, точно волчок, отчего даже рябит в глазах. Все хлопают в ладоши, и всем страшно весело.
Рядом с Мартинукасом стоит пятилетняя худенькая девчушка. Она увлеченно ковыряет в носу. Ее невинные глазки блестят. В них — любопытство и уважение к старшим. Она толкает Мартинукаса локтем в бок и спрашивает:
— А тебе разве не хочется?
Их взгляды встречаются, у обоих на щеках выступает румянец. И когда ребята снова повторяют эту забаву, Мартинукас успевает ухватить висельника за локоть и за большой палец на ноге, теперь он тоже раскручивает тело вправо и еще раз вправо.
— А я не боюсь, мне весело, очень-очень весело! — кричит он, обернувшись к худенькой девчушке, и у него, как и у других ребят, вздуваются на висках вены.
Повестка валяется на столе. В повестке написано: Антон Семенович Вилейкис. Мужчина уже в пальто, оно у него черное, слегка потертое, с бархатным воротником. В квадрате окна — изогнутая спина женщины, талия стянута, высокие шнурованные ботинки залиты солнечным весенним светом, и в этих ярких бликах какая-то радость. Мужчина выжидает, пока женщина обернется к нему. Она застыла у окна, совсем как модель художника, а фикус из угла отбрасывает свою понурую тень. Комната не прибрана. На полированных спинках стульев осела пыль, и на ковре тоже отпечатались два грязных следа. На кровати Мартинукаса дремлет серая, довольная кошка, а часы на стене все так же показывают двенадцать.
— Я ухожу, — говорит мужчина, но в ответ молчание.
Он принимается барабанить по столу пальцами.
Кошка лениво потягивается, выпускает когти, царапает покрывало.
— Я ухожу, — повторяет мужчина и направляется к двери.
Женщина преграждает ему дорогу, кинувшись от окна.
— Мы пойдем вместе, — говорит она, стиснув зубы, у мужчины возникает ощущение, что они играют сейчас в театре какую-то сложную психологическую сцену.
— Послушай, Вера… — его птичья головка ритмично покачивается из стороны в сторону: налево-направо, адамово яблоко приходит в движение. — Послушай Вера… Еще неизвестно, мобилизуют ли меня? У меня сердце… Ясное дело, объясню им, что у меня каждую неделю припадки. Мне теперь сорок четыре года. Какая-то фатальная цифра, правда? — мысль ускользает куда-то.
— Они тебя мобилизуют, а красные потом повесят. В Курилкином переулке белые висят на фонарях. Мне только что Настя сообщила. Они болтаются на столбах, ты слышишь?!
— Мне сорок четыре года, а сердечные приступы все учащаются. Попробую объяснить им.
Все это он произносит неуверенным, тусклым голосом. Затем достает носовой платок, начинает сморкаться. Нос у него совершенно сухой. Кошка опять лениво приподнимается на кровати, изгибается всем телом, прыгает вниз и, подняв хвост, с видом победительницы шествует по комнате.
— Ты не сможешь мне помочь. Береги Нукаса, — шепеляво говорит мужчина и чувствует, как пальцы жены крепко вцепляются ему в локоть.
— Я пойду с тобой. И Нукас тоже. Всей семьей пойдем. Я им растолкую: у нас только один кормилец, мой муж. Он болен, и он нас кормит. Я покажу им Нукаса.
— Ты дура, — бросает мужчина. «Мяу», — кошка трется у его ног и мяукает, и мужчина пинает ее в живот так, что она несколько раз переворачивается через голову, комнату оглашает пронзительный, отчаянный визг, как будто сломался какой-то механизм с противным лязгом. — Ну, хорошо, пойдем вместе. Я вижу, какое у тебя лицо. Ведь если пойду один, побежишь следом, раздувшаяся, как пиявка, ты… проклятая киргизка. Слишком тебя знаю. Ты истеричка, слышишь? Существуют такие вот спокойные и назойливые истерички, они постепенно сводят с ума.
Мужчина раздраженно засовывает руки в карманы старого пальто и принимается расхаживать по комнате большими шагами, а кошка тем временем жмется к печке и своими зелеными глазами наблюдает за разъяренным человеком.
— Ну почему ты меня мучаешь? Целых десять лет ты мучаешь меня. Я сам знаю, что мне делать, а ты пристаешь и пристаешь… Черт знает, что тебе от меня нужно?
— Люблю тебя, — спокойно отзывается женщина, и мужчина распахивает дверь. Они вдвоем выходят во двор. Двор пуст, из Курилкина переулка доносится ребячий гам, эхом отдаваясь в окнах.
— А где Нукас? — спрашивает женщина.
— Где Нукас? — вторит ей мужчина.
Мимо проходит с коромыслом Настя, болтаются пустые ведра. «Нукас в Курилкином переулке», — говорит она и шагает дальше, чудесная широкобедрая девушка.
…И ему другая дева приглянулась,
Ой, да жизнь разбила ненароком мне… —
напевает Настя у колодца.
Родители переглядываются и… устремляются к воротам, они бегут по тихой Садовой улице и неподалеку от Курилкина переулка сталкиваются с ватагой ребятишек. Дети мчатся веселые. Зеленоглазый Сашка несется вприпрыжку, довольный как никогда, под мышкой у него зажат лакированный ботинок, ему повезло, нашел висельника в башмаках, ловко стянул один и теперь перебирает пальцами, радостно наигрывает какую-то мелодию, словно на балалайке.
— Эх, да-да, ой, да-да… — голосит Сашка, рядом перекатывается Митька с армейским ремнем на шее, Митька изображает коня, а сзади, ухватившись за ремень бежит Мартинукас, он кучер, на его желтом лице весеннее солнце оставило два округлых красных пятна.
— А ну, стой! — кричит отец, и Мартинукас послушно останавливается.
— Католик, католик! — вопят ребятишки, и вот уже их и след простыл, они во дворе.
— Где ты был? — произносит по слогам отец.
— В Курилкином переулке, — румянец на щеках Мартинукаса угасает.
— Что там делал? — опять произносит по слогам отец. В уголках его губ собирается слюна, пенится, и Мартинукас понимает, сейчас ему зададут трепку. Костлявые пальцы отца уже хватают воздух — миг, и они вцепятся Мартинукасу в волосы… но пальцы почему-то костенеют, отец замечает, что сын что-то прячет за спиной.
— Что у тебя там? — и Мартинукас несмело протягивает правую руку, в которой зажат офицерский погон. В погоне дырка, золотые нити залиты кровью.
— Где ты его нашел?
— В Курилкином переулке… на фонарях висят офицеры. Ребята подсадили меня, я залез к Сашке на плечи и сорвал погон. Погон был прибит гвоздем. Ребята сказали: вещи висельника приносят счастье. Папа… ведь ему же было больно, почему он тогда смеялся?
Мартинукас старался увести разговор, может, так он избежит порки.
— Кто смеялся?
— Офицер, у которого я сорвал погон. Он висел на фонаре и смеялся во весь рот, хи-хи…
И Мартинукас угодливо хихикает, чтобы как-то развеселить отца.
— Идем, — только и может произнести отец.
Они шагают все трое, а солнце припекает все сильнее, приходится зажмуривать глаза, возле домов сидят довольные псы с разинутой пастью, воробьи чирикают, как угорелые, какая-то молодка в фартуке остановилась возле ворот и мечтательно почесывает ляжку.
— Выпустили ребенка одного на улицу… видишь, что случилось. А еще говорила: я выращу тебе сына! Садиста ты мне вырастишь! — шипит мужчина, и женщина в бессилии уставилась на тротуар… вся троица шагает, понурив головы, а солнце взбирается все выше и выше.
«Черт знает, зачем они увязались за мной. Да, я боюсь, конечно, я трушу. Меня мобилизуют, придется стрелять, а стрелять я не умею, значит, меня быстренько уложат те, кто умеет палить. А не уложат — так будут пытать, еще повесят в каком-нибудь переулке. Сердце у меня барахлит, нервы ни к черту, я струшу, когда меня начнут пытать».
И он продолжает шипеть: «Каким ветром меня занесло в Ростов? Надо было задержаться в Воронеже. Там, говорят, намного спокойнее. Так нет же, ей захотелось тепла, затосковала по своим степям! А здесь Гражданская война, большевики… Сначала был Керенский, и все радостно вопили: царя нет, да здравствует свобода. Теперь вот большевики… И полным-полно, их полно в нашем дворе».
Мужчина учащает шаг, женщина с ребенком с трудом поспевают за ним.
«Меня мобилизуют, и эти во дворе в одну прекрасную ночь… Учитель… Вот и носит, и мотает по всей России. В ксендзы надо было пойти, в ксендзы. Остался бы в Литве». Он опять взрывается:
— Лучше бы пошел в ксендзы, жил бы сейчас в Литве. А ты, раз хочешь, — езжай в Россию. На, получай свою Россию!
«Идут и идут рядом, никак от них не отделаешься».
— Ты, небось, до самой смерти будешь шагать рядом. Был бы теперь один, сбежал бы, и весь сказ… Добрался бы до Литвы… А ты все тащишься следом, проклятая киргизка, и еще говоришь, что любишь!
Мужчина все убыстряет и убыстряет шаг, и женщина тихо молит его:
— Не спеши. Не могу больше.
— Тогда зачем идешь? Ответь ты… — на всю улицу кричит отец, улица пуста, но у Мартинукаса глаза наполняются слезами.
— Не надо, прошу тебя, не надо. С нами — ребенок. Успокойся.
Голос женщины глубокий и какой-то задыхающийся. Мужчина слегка замедляет шаг. И троица снова бредет, понурив головы, а солнце поднимается выше и выше.
…Овцы улеглись на траве. Серые, дрожащие комья. Овцы совсем как облака. У отца широкие плечи, глаза хорошо видят вдаль. Э, да это сын скачет по степи. Серый конь в пене, грива — белые молнии. Сын целует отцу руку. Красный шар исчезает за курганом. Ночь, и мужчины разводят костер. Тонкая нить песни протянулась по степи. Сейчас песня оборвется. В белой юрте — пестрые ковры. Отец отпускает дочь учиться. Все дивятся. Дочь будет ученая. Глаза отца еще зорче будут следить за каждой точкой на степном пространстве. Тихая пронзительная песня у костра затихает. И поднимается тогда самый красивый, самый стройный. И идет вокруг костра, а ноги у него гибкие, как веревка. Он танцует, какое-то неистовое буйство танцевать в эдакую ночь. Твоя дочь уезжает. Отец богач, он принял православную веру. Теперь он уже не Саглы. Он — Саглин. И сына он окрестил. И дочь тоже крестил. Потому что знает: царь могуществен, ему нужно угождать, тогда еще больше разбогатеешь…
Женщина тащит Мартинукаса за руку, взгляд ее устремлен в небесную синь, шнурок на левом ботинке развязался и теперь волочится по земле, дергается, мешает.
…Эти дома из гранита давят. Подруги-гимназистки много болтают и оскорбительно смеются. Какие-то офицеры с закрученными лихо усами слоняются вокруг их пансиона. Девушки бросают из окон записки, по ночам ворочаются в постелях и томятся — смятые простыни, одеяла соскальзывают на пол. Учителя в глухих черных мундирах злобно объясняют непонятные вещи. И она учится, учится, учится. Летом — степи, отец, курганы, сумасшедший танец при свете звезд. Осенью снова город. Она учится, а по вечерам бродит берегом реки и смотрит, как течет на юг вода. Там много-много воздуха, синего, прозрачного воздуха. Здесь и в реке гранит, гранит в облаках, гранит на лицах, очень часто хочется плакать. Эти офицеры с закрученными лихо усами произносит странные, дерзкие слова и приглашают прогуляться. Они такие же чужие, как и вечно хохочущие подруги.
И тогда появляется мужчина какой-то неведомой национальности. Он появляется как раз в тот момент, когда она стоит у реки, облокотившись на перила моста. Он говорит: «Вы не русская, как и я. Нам грустно глядеть на течение реки». И еще много других слов, теплых и приятных. Слова эти ни к чему не обязывают, поэтому она по своей воле отправляется на прогулку с тем мужчиной, она любит его худое, нервное тело, и голова его напоминает голову злой птицы. И когда отец приезжает за ней и хочет забрать ее с собой, она остервенело сопротивляется, и отец бьет ее своими сильными руками, пинает распростертую на полу, и изо рта у нее хлещет кровь. И когда отец хлопает дверью, она ползет, поднимается, тащится по улице со звериным воем и навсегда уходит к мужчине неведомой национальности. Она живет с ним, принимает католичество, у нее рождается Мартинукас…
Женщина наклоняется и заботливо завязывает на ботинке шнурок. Мартинукас с интересом наблюдает за сидящим на углу армянином. Он сидит целые дни напролет, дожидаясь, когда кто-нибудь вздумает почистить свои грязные ботинки. На краю ящика осенью обычно лежат спелые груши, а зимой и весной — сушеные фрукты. Они были спрессованы, армянин разрезал их острым ножом и продавал детворе. Теперь армянин сидит с вытянувшимся лицом, на ящике больше нет сушеных фруктов, и никто не хочет чистить ботинки. Мартинукас смотрит на исхудавшего армянина, и у него начинает покалывать в сердце. Он замечает, что отец беспокойно бегает глазами, что здесь, на Садовой, на главной городской улице, совсем мало прохожих, все они куда-то спешат, не замечая друг друга. Потом троица садится в трамвай. Мартинукас ясно видит, что устроившаяся напротив него дама в желтой шляпке плачет. Она плачет молча, со спокойным лицом, и промокает слезы кружевным платочком, легонько касаясь бледных щек.
— Он лежит у тети Марии, он без сознания, — говорит она своему соседу, толстому господину в очках с черной оправой.
— Ага, — отвечает господин.
— Пуля прошла через ребро и застряла в легких.
— Неважнецкие дела, — сочувственно поддакивает тот.
— Был таким веселым, симпатичным юношей, ведь так, Иван Матвеевич?
— Да, был, — соглашается господин и отворачивается к окну.
Трамвай съезжает с горки и, весело гремя, катит мимо зеркальных витрин, откуда напрочь исчезли товары. Многие стекла выбиты, в черные проемы магазинов назойливо проникают солнечные лучи, обнюхивают пустые полки и пропадают в мрачных углах.
В мясной лавчонке стоит гном с протянутыми руками, точно молит о чем-то прохожих. Сосисок у него больше нет. Филипповская булочная, торговавшая пирожками, заколочена досками. Исчезли пирожки с капустой, печеночным паштетом, очень вкусные пирожки с яблочным пюре, ватрушки. Мартинукас апатично водит пальцем по стеклу. Улица такая ненужная. Он снова поглядывает на плачущую даму и слышит, как она говорит толстому соседу в очках с черной оправой:
— Каждый вечер перед сном он напевал французскую песенку. Он был еще совсем ребенком, Иван Матвеевич.
— Дети всегда такие, чего уж там… — невразумительно бормочет Иван Матвеевич.
— Никак не могу забыть эту песенку, — дама вытирает крупную слезу, скатившуюся с носа.
— Дела и впрямь очень-очень печальные, — вздыхает Иван Матвеевич.
Первым разлетается вдребезги стекло у водителя трамвая, и водитель, качнувшись вправо, медленно оседает на пол. Тут кто-то истерически кричит «ложись!», и пассажиры бросаются с полированных сидений на замусоренный пол. На них сыплются стекла, и они жмутся друг к другу. На Мартинукаса наваливается толстый господин, и мальчик чувствует, как возле самой его головенки подрагивает жирное брюхо. Трамвай проезжает еще немного вперед и останавливается, видно, кто-то нажал на тормоз. Теперь пассажиры, словно по команде, высыпают на улицу, толпа ожесточенно борется за право выйти из трамвая. С этой толпой Мартинукаса выносит через дверь. Иван Матвеевич и дама в шляпе протискиваются вместе. Мартинукас падает на землю и, лежа на мостовой, слышит незнакомый свистящий звук; он видит, как отец и Иван Матвеевич бегут впереди всех, потом толстяк налетает на фонарь, ударяется лбом и опрокидывается навзничь, а отец залезает под него и утыкает свою голову в раздутый живот случайного попутчика. В этот миг Мартинукас чувствует, как чья-то рука хватает его за шиворот и тащит по мостовой, повернув слегка голову. Он наконец понимает, что его волочит по булыжнику мать. Они оба успевают одновременно рухнуть рядом с Иваном Матвеевичем. Мартинукас кладет голову на его крахмальную сорочку. На груди овальное, красное пятно, оно все разрастается, увеличивается прямо на глазах, и Мартинукас почему-то принимается истошно вопить «мама!», но материнская рука крепко прижимает его голову к этой теплой и все еще вздымающейся груди.
Выстрелы смолкают неожиданно, какие-то люди пробегают мимо, потом выстрелы уже в отдалении, и пассажиры трамвая постепенно поднимаются с мостовой. Иван Матвеевич остается лежать. Теперь он лежит как-то боком, и белки глаз поблескивают под отвесно падающими лучами солнца.
— О Боже праведный, — восклицает дама в шляпке.
— Не пойду я на мобилизационный пункт, — говорит отец. У него дрожат коленки. Он поворачивается и осторожно, останавливаясь на каждом перекрестке, движется обратно к дому.