Неожиданно темнеет. Когда они оба поднимаются на второй этаж, женщина сидит у окна, неподвижная и сумрачная, как дерево в саду.
— Уже вернулись, — говорит она.
— Спать хочу.
— А есть хочешь?
— Спать хочу.
— Что с тобой?
— Спать хочу.
— Он абрикосами объелся, — вмешивается в разговор Медведенко.
Женщина поднимается, обнимает Мартинукаса и ведет его в соседнюю комнату. Медведенко остается возле окна.
«…Так и не успел усы постричь, свои пышные, колючие усы», — размышляет он, прислушиваясь к тому, что происходит за стеной. Там раздевается Мартинукас, а на горизонте — синие курганы исчезают в свете звезд.
… Я осмелею и коснусь ее руки…
— Спи спокойно, Нукас, — желает мать сыну, затем возвращается в комнату, прикрывает за собой дверь и останавливается поодаль.
— Он больше не молится.
— Пройдет, все пройдет, Вера Александровна.
— Вы с ним говорили?
— Он какой-то неразговорчивый. Остался в саду, пока я ходил на речку. Когда вернулся, он стоял под деревом на коленях.
— A-а, — вздыхает женщина. Медведенко отходит от окна, его сапоги отвратительно скрипят, он замирает, комнату наполняет вечерняя свежесть. Учитель, прерывисто дыша, наклоняется, тянет сапог за голенище — вдруг перестанет скрипеть. «Как, однако, свежо», — думает он.
— Вам не холодно?
— Нет. Садитесь, Илья Иванович. К сожалению, у меня мало керосина. Но для вас я погрею на примусе чай.
— Не нужно. Спасибо. Действительно не нужно. По правде говоря, я ведь обманщик.
— Вы?!
— То-то и оно. Под кроватью у меня две бутылки керосина. А вот не принес.
— Понимаю. Решили экономить.
Медведенко слышит ее голос, плывущий по комнате, и не понимает, издевается она или шутит.
— Да нет… я… может, сходить принести, Вера Александровна?
Два стула стоят рядом. Когда они сядут, он возьмет ее за руку, и она не будет отнимать ее, он осмелеет и Верину руку, руку, руку… Только бы не скрипели сапоги!
— Вы в самом деле не хотите поужинать? У меня восхитительная баклажанная икра. Намажу вам потолще. Вы должны есть. У вас запали щеки.
Медведенко чувствует, что она шутит.
— Спасибо. Может, позже. Сядьте, прошу вас, Вера Александровна!
Голос его совсем чужой, у него пересохло в горле, и ему очень хочется чаю. Женщина подходит, усаживается и ждет. Он устраивается рядом, нет, с сапогами вроде все в порядке. В лунном свете ему видна ее рука, длинная, тонкая, он протягивает свою и замечает — впервые в жизни у него дрожат пальцы.
— Красивые сегодня звезды, — говорит он. Его кисть повисает в воздухе.
— Звезд я не люблю. Люблю солнце.
— Солнце — это неплохо.
Медведенко резко вскакивает. Стул скрипит, он бредет куда-то в угол и задевает за шкаф. Старый шкаф попискивает котенком.
Женщина смеется. Звонкий смех рассыпается искрами в сумерках, и Медведенко осознает — смех способен светиться.
— Почему вы смеетесь, почему вы смеетесь? Не надо, Вера, не надо.
Он разговаривает теперь просительным тоном, напрочь забыв про свой красивый, низкий бас, и женщина перестает смеяться, сразу возвращаются сумерки, а Медведенко подходит к женщине, берет ее за руку и спокойно произносит:
— Я вас люблю, Вера, — и поскольку она не отнимает руки, он продолжает: — Останьтесь здесь, останьтесь со мной. Знаю, я некрасивый, непривлекательный, не слишком умный, вечный учителишка — вот и все. Я украинец, Вера. Чистый украинец — хохол. Я верю, мне удастся выстоять. Я выкручусь. Кровавые времена отступают. Мы сладим с ними. Мы терпеливые и хитрые. Мы выиграем свободу. И тогда здесь будет замечательно жить, Вера. Не уезжайте в эту далекую Литву. Останьтесь со мной, хорошо, Вера?
Он опускается перед нею на колени и целует ее руку, и женщина гладит его жесткие, коротко остриженные волосы. Когда рука застывает на одном месте и Медведенко вскидывает голову, во дворе гремит выстрел, и разъяренный мужской голос кричит:
— Я тебе морду набью, шлюха! Стой, кому говорю! Держи ее, братва!
Гул шагов сотрясает мостовую, трещат выстрелы, раздается женский вопль.
Стихает все так же быстро, но разбуженный Мартинукас успел вскочить с постели и теперь вбегает в комнату, где сидят взрослые, Вера бросается к сыну, хватает его на руки и часто-часто сыплет словами:
— Не бойся, Нукас, не бойся. Солдаты балуются. Им скучно, днем выспались, вот и стреляют понарошку, и кричат просто так. Пойдем, маленький, спать. Спокойной ночи, Илья Иванович. Уходите.
Она принимается укачивать Мартинукаса, точно младенца, на руках и уносит в другую комнату. Медведенко проводит ладонью по взмокшему лбу, ему ничего не остается, как уйти.
— Нет-нет, это была бы величайшая глупость! Мицкявичюс, какой-то Мицкявичюс. «Мы занимаемся только поляками». И тогда я заговорил по-польски. Царские рубли он, разумеется, взял. Транспорт уходит через неделю. Надо сидеть в Таганроге и ждать. Поедем через Харьков. Помнишь, Вера, какой там красивый вокзал? Нас еще ожидают формальности в Минске. Думаю, из Минска нас уже не вернут. Что ты там увязываешь, Вера?
Вилейкис острым коленом надавливает на крышку чемодана. Вера своими тонкими пальцами связывает в узел одеяло и подушки. Первые лучи солнца уже скользят по оконным рамам, над степью поднимается голубой туман, в соседней комнате на кровати прямо на голых пружинах спит Мартинукас. Внизу, под окнами, фыркает лошадь, и мужской голос миролюбиво ее уговаривает.
— Стой, длинноногая, стой, все равно овса не получишь. Все, говорю тебе, все. Баста.
— Скорей, Вера, поторапливайся. Неловко, человек ждет. Сорок верст по степи. Это не шутки, Вера. Ну, что, закончила сборы?
Он выпрямляется, весь какой-то желтый, нервный, слишком резвый.
— Не умеешь завязывать! Дай мне.
Он обнимает ее за талию, но Вера выскальзывает из объятий.
— Иша-ак…
Голубой туман плывет, плывет ввысь. Солнечные лучи разрезают пространство красными лезвиями. Мартинукас похрапывает с закрытым ртом, и Вере кажется, что ребенка душат чьи-то невидимые руки. Вилейкис, согнувшись под огромным узлом, с трудом спускается вниз по лестнице.
— Иша-ак, — снова произносит она. Мозг впитывает этот поднимающийся туман. В мозгу происходит странное колыхание, она совершенно явственно чувствует, как в макушке отдаются все нарастающие удары.
— Уже четыре, — объявляет голос внизу.
…Вернулся муж, уже четыре, говорит кто-то. Муж, может, когда ему вздумается. Мозг раскален, мозг дымится. Медведенко, где ты, Медведенко? Давай разбудим Нукаса, выпьем чаю, отправимся на прогулку, а он пускай себе уезжает, мне плохо, мне так нехорошо.
Пресвятая Богородица, ох, как мне плохо, я выпрыгну в окно, дайте мне коня, белого, моего отца, кли-кли-кли-кли, я хочу домой, о-о-о, о…
Когда Вилейкис входит в комнату и берет два чемодана, она говорит:
— Я не поеду.
— Что?!
— Вы отправляйтесь, езжайте. А я поскачу назад.
— Послушай, Вера…
— Молчи! Молчи, ты… птица. Знаешь, кто ты? Или не знаешь? Ты желтая птица.
Вилейкис ставит чемоданы на пол, поднимает их, снова ставит. Ерошит свои волосы обеими руками. Хватает со стола шляпу. Нахлобучивает ее на голову.
— Вера, — цедит он сквозь зубы.
По улице бредет Медведенко. Сапоги у него все в пыли, щеки покрыты щетиной. Он ни о чем не думает. У него остались разве что одни глаза. Всю ночь напролет он блуждал по улице возле школьного строения. Двадцать шагов вперед, двадцать шагов назад. Он как раз остановился и приник к забору, когда Вилейкис с каким-то мужиком подъехали к дому на громыхающей телеге.
Потом он смотрел, как Вилейкис зажег огарок свечи на втором этаже и стал раздеваться. Услышал, как тот сказал у окна: «Понимаешь, мы с Анупенко решили вернуться. Хороший мужик, этот Анупенко. Подремлет пару часов, запряжет лошадь и… Утром в четыре мы уезжаем, Вера. Сейчас переоденусь и будем укладываться. Давай, Вера, собирайся». Рядом с Вилейкисом стояла женщина в ночной рубашке, видно, вскочила с постели. Эту женщину Медведенко мучительно любил. Сквозь ночную рубашку просвечивало женское тело. И тут Вилейкис захлопнул окно, задвинул занавески. А Медведенко ушел в сад и начал там бродить из конца в конец. Двадцать шагов вперед, двенадцать шагов назад… Пока не побледнел небосвод и воздух не напитался утренним туманом. Он сел на камень и так сидел. Почти совсем рассвело, уже в который раз пропели петухи, и снова подъехал Анупенко. Тогда учитель поднялся с камня, перемахнул через поваленный забор и двинулся по улице к своему дому. И когда увидел побеленную стену, дверную притолоку с аккуратно расставленными там на специальной полочке глиняными горшками, развернулся и зашагал назад.
— Домой хочу, — говорит Вера.
Медведенко стоит, ухватившись за дверной косяк, и смотрит Вилейкису в глаза. В комнате больше нет вещей. Только мебель и люди.
— Домой хочу, — мычит Вера.
Медведенко подходит ближе. Он видит подрагивающее адамово яблоко и беспокойные глаза.
— Оставьте ее здесь.
— Ну, что, готовы? — приглушенным голосом кричит снизу человек. Вилейкис разворачивается, идет в другую комнату и трясет Мартинукаса. Тот вскакивает, протирает глаза.
— Уже пора, папа?
— Пора, Нукас.
— А мне весело, папа.
Вилейкис крепко сжимает бессильно повисшую Верину руку выше локтя.
— Пошли, Вера.
— Идем, мама!
Вера протягивает левую руку. Медведенко наклоняется и целует холодные пальцы.
— Прощайте, Вера Александровна.
— Прощайте, Илья Иванович.
— Прощайте, Медведенко. Спасибо за все.
— Прощайте, Вилейкис.
И Вера идет следом за мужем, а тот по-прежнему держит ее повыше локтя. Мартинукас топает за ними, удивляясь, почему это взрослые молчат, словно провинившиеся дети.
— До свидания, господин учитель, — весело говорит он от дверей, но Медведенко ему не отвечает.
В комнате среди мебели остается всего один человек. Внизу фыркает лошадь, скрипят несмазанные колеса телеги.
— Вот и уехали, — размыкает губы Медведенко. Прямо перед ним стоит настежь распахнутый платяной шкаф. Дверцы легонько ходят туда-сюда, внутри болтается забытая вешалка. На столе ломоть хлеба, недоеденные помидоры. Пахнет пылью.
— Вот и уехали, — еще раз повторяет Медведенко и зажимает в кулаке жесткие рыжие усы.