Проходит день. В такую летнюю пору дни походят один на другой, потому что в село Петровское не забредают ни тучки, ни облачка, небо чистое, ветра нет и в помине. Солнце печет, ромашки желтеют в степи, и жухнет высокая трава, делается ломкой. По ночам по дну Миуса ползают огромные жирные раки — трупов в реке нынче хоть отбавляй. Далекие курганы становятся синими после заката, а листва на акациях никнет, и чертовски пахнет абрикосами.
В прибрежном аире тоскуют две постаревшие русалки. Они уже не могут больше приманивать молодых мужчин, у них повыпадали зубы и чешуя не блестит, не сверкает в их хвостах. Раки съедают лучших мужчин, и русалки плачут, они скоро умрут, эти две последние русалки на Украине.
Когда от реки поднимается туман, по садам странствует маленький мальчик (его головка словно вырезана из святого образка или иконы), и держит он в руке сочный плод.
— Сегодня я оделил человека абрикосом, — разговаривает он сам с собой нежным голоском, и щеки у него румяные-румяные.
И когда все вокруг замирает и месяц встает над степью — начинает петь соловей, пронизывающий запах сырости вбирают в себя деревья в садах, а в одном из шалашей умирает старый-престарый и всеми забытый украинец по имени Грицько Железный. Он умирает, положив голову на мешок с яблоками, эти яблоки он собирал нынче вечером.
Теперь звезды проливают на землю миллиарды световых лет, и они светляками оседают на деревьях, на соломенных крышах, на спине воющей собаки, на плечах Медведенко. Он стучит во дворе молотком, сколачивает доски, это будет гроб, гроб для нее. Она лежит в комнате на столе, и керосиновая лампа горит возле ее лица, потому что свечей у Медведенко попросту нет.
Красноармейцы бродят по улицам в поисках девушек, они насвистывают:
Эх, шарабан мой, эх, шарабан.
А потом все бывает, как обычно. Ночь сменяет день, и опять восходит солнце. И так каждый день.
Курганы все ближе. Давным-давно застыли здесь эти волны. Давным-давно пожухли травы, но ромашкой еще пахнет, и колеса телеги выворачивают жирный чернозем. Старая лошадка с трудом тянет повозку. Солнце в вышине, оно освещает двухдневную щетину на лице Медведенко, гнойники вокруг лошадиных глаз, белый, слегка кривоватый гроб. Под колесами шуршит трава, шур-шур-шур, шуршит, и две ласточки быстро проносятся над степью, прочертив в пространстве невидимые штрихи, трава шуршит уже давно, и они путешествуют вдвоем на этой повозке тоже давно. Вообще все случилось давным-давно, дай же, Господи, успокоение умершим, пожалей их души, не отталкивай, возьми к себе. «Но, но!» — и лошадь ворочает головой то в одну, то в другую сторону, будто прислушивается, и снова тащится тем же понурым шагом — вперед. Она лежала голая на столе, и Медведенко мокрым полотенцем обтер ее всю, и круглая рана чернела на спине, он поцеловал ее затвердевшие соски, соски были такими же твердыми, как эти курганы. Господи, спаси и помилуй, не дай их душам сойти в ад, прости им грехи их и воскреси их в Судный день, пускай сойдутся в Иосафетовой долине. Один крест, второй крест, третий крест. Там, на самом высоком кургане, — рощица из акаций, и родничок бьет, речушка бежит с журчанием, катится по зеленым камням, и камни дрожат, дрожат. Если бы тогда красноармейцы не шумели, не выкрикивали разные бранные слова, Нукас, чего доброго, и не проснулся бы, только как давно все это было. Было и будет теперь уже до последних дней, до Судного дня, а затем останутся лишь курганы, трава, гроб, останутся на веки вечные. Аминь.
Медведенко размахивает кнутом, да только лошадь не боится. Тогда он хватает лежащую рядом с гробом лопату, вот хорошо, что не потерял по дороге, есть, есть, лопата на месте. Ах, Вера, моя Вера, любимая.
Нужно было ему пойти вместе, проводить. Если бы ему повстречался Коля — они бы спаслись, уехали, хотя теперь все равно, ведь их больше нет и не будет. И она, Вера, всю ночь пролежала у него на столе. Вилейкиса с Нукасом он зарыл в саду, а ее он похоронит в самом большом кургане у родника. Господи, какая нежная у нее кожа, Господи, Господи.
Один крест, второй крест, третий крест, он сейчас уснет прямо на гробе, вот черт, до чего гнусно припекает солнце. Так и жарит!
Медведенко спрыгивает на землю — бумпт! — теперь он шагает рядом, вчера он зажег у нее в головах керосиновую лампу, и ему так не хотелось надавливать на ее веки, закрывать ей глаза. Как давно это было, страшно давно, вчера. Одному в степи находиться, пожалуй, опасно, да еще когда так печет солнце.
Лошадь останавливается. Да не стой ты, ослица, придется ведь взбираться на самую вершину. Лошадь упрямится, ржет, взвивается на дыбы, грызет поводья, морда у нее в пене, желтые зубы оскалены, Медведенко охаживает ее кнутом, лошадь брыкается и едва не переворачивает повозку. Учитель успевает схватить ее за удила и яростно хлещет кнутовищем прямо по морде — в глазах бедного животного кровь и испуг. Лошадь сипло ржет, храпит и не трогается с места. Медведенко цепляется за спицы колес — черт бы побрал это солнце, оно сводит с ума. Лошадь наконец успокаивается, но добраться туда до вечера все равно не удастся, они никогда так и не доедут до курганов.
Сладкий, удушливый запах сочится из плохо сколоченного гроба, лошадь не выдерживает, дергает повозку и пускается рысью. Медведенко падает на землю, мимо лица скользит юркая зеленая ящерка, сухие стебли царапают кожу, он вскрикивает, поднимается, бежит следом.
Лошаденка маленькая, повозка маленькая, человек маленький, курганы все ближе, о, как зверски печет солнце, так им не добраться до вечера, так им никогда не доехать.
1950 год.