Через час, когда Клавдий в обществе своего ближайшего друга сенатора Луция Вителлия и его сына Авла задумчиво заканчивал завтрак, и слуги уже ожидали знака, чтобы вносить яблоки[12], появилась Мессалина.
— О-о! Ты уже встал, дорогой? — с порога осведомилась она и развязной походкой подошла к столу. — И Вителлии, конечно, уже тут!
Услышав свое имя, Вителлий Старший вскочил с ложа и, едва не касаясь лбом пола (Клавдий эдиктом категорически запретил проскинезу[13]), поклонился жене императора. Затем достал из-под тоги нагретую на груди туфельку, которую Мессалина подарила ему однажды прямо со своей ноги, и благоговейно поцеловал ее изящную подошву.
Мессалина приветливо улыбнулась. Старый сенатор засиял, точно вылетевший из штемпелей новый денарий. Авл, не переставая жевать, во все глаза уставился на жену императора.
И только лицо Клавдия осталось без изменений. В своих мыслях он был бесконечно далек от жены и гостей. От ложа, усыпанного лепестками роз. От столика, заставленного блюдами с самыми изысканными яствами. Дворца…
Размышляя о прошлом Рима, он вдруг вспомнил Тита Ливия.
Их разговор — когда знаменитому ученому было уже за шестьдесят, а ему только четырнадцать лет. Он дал Ливию прочитать свой первый труд по истории этрусков, и робея, ждал приговора.
«Это хорошо, что ты знаешь язык мёртвого народа!» — начал Тит Ливии.
«О, да! — воодушевляясь похвалой, воскликнул он. — Это позволило мне по уцелевшим письменам восстановить целые периоды его истории!»
— Ты что-то сказал, дорогой? — наклонилась к мужу Мессалина, поправляя сползший ему на ухо венок из миртовых веток.
— Нет-нет, я сыт — спасибо! — невпопад ответил Клавдий.
— Зато я умираю от голода и жажды! — капризно скривила губы Мессалина и, видя, что Клавдий по-прежнему не обращает на нее внимания, возмутилась: — Разве так должен муж встречать молодую жену? А ну-ка, вина сюда и еды! — захлопала она в ладоши. — Да побольше! Начинаем завтрак сначала!
Отложив блюда с яблоками, слуги внесли запеченные яйца и заново накрыли стол к великой радости Вителлия Младшего известного всему Риму своим прожорством.
— За что будем пить? — спросила Мессалина, показывая мизинцем, чтобы ей налили неразбавленного фалернского.
— За нашу Венеру! — разбрызгивая вино, высоко поднял кубок старый сенатор. — Нет!
— зажмурился он, точно от яркого света. — Что жалкая Венера по сравнению с Мессалиной? И хотя безжалостная стола скрывает от нас ее божественную фигуру, за нашу неповторимую, прекраснейшую Валерию Мессалину!
Мессалина по-своему истолковав тост, охотно сбросила с себя нарядную столу.
Оставшись в короткой, полупрозрачной тунике, она обвела Вителлия Младшего таким взглядом, что даже этот, растленный с детства в скандально знаменитых «Венериных местечках» Тиберия молодой человек перестал жевать и густо покраснел.
Мессалина довольно усмехнулась и мелкими глотками стала цедить вино, поданное ей в старинном греческом кубке с изображением резвящихся Амуров.
Авл искоса наблюдал за каждым движением этой красивой, стройной женщины, рассказы о неслыханном распутстве которой были на устах всего Рима. О нем знали все — от консула до последнего раба. Все, кроме ее собственного мужа. Верша государственные дела, Клавдий наказывал в эдиктах знатных матрон, даже не подозревая, что их прегрешения могли сойти за невинные забавы по сравнению с тем, что вытворяла его Мессалина.
Говорили, что жене императора давно наскучили тайные свидания с любовниками сенаторами. Теперь на всех углах клялись, что видели ее то в одном, то в другом публичном доме, где она открыто предлагала себя понравившимся мужчинам.
Рассказывали о таких гонениях, которые доверчивый император по навету жены обрушивал на тех, кто отказал ей в настойчивых просьбах, что невольно вспоминались самые худшие времена Тиберия и Калигулы. При помощи верных людей и лжесвидетелей Мессалина ухитрялась оговаривать самых преданных мужу людей. Авл ожидал, что и сегодня кто-нибудь из его знакомых римлян, не рискнувших вступить в преступную связь с женой самого Цезаря, будет обвинен в заговоре или государственной измене.
Но на этот раз Мессалина пребывала в прекрасном настроении.
— Не кажется ли тебе, дорогой, что ты давно уже не удостаивал своим вниманием Второй Молниеносный легион? — ласково обратилась она к мужу.
— Второй? — переспросил Клавдий. — Молниеносный?..
Мысленно он по-прежнему находился вдалеке от дворца. На расстоянии, которое нельзя измерить ни римскими миллиариями, ни эллинскими стадиями, ни парфянскими конными переходами.
«Это хорошо, что ты знаешь язык мертвого народа… — сказал ему Тит Ливии и вздохнул. — Теперь таких, как ты, осталось немного, и этруски представляются нам, римлянам, в весьма общих очертаниях. Если так пойдет и дальше, то лет через сто их вообще начнут считать сказочным народом, чем-то вроде скифов или даже амазонок! Я хотел посвятить им отдельный труд, ведь столько мы переняли от них, но все не доходили руки. Может быть, это удастся тебе?»
Это был не приговор нелепому и бессвязному его труду, как теперь прекрасно сознавал Клавдий, а благословение, напутствие на всю его жизнь.
— Что это с тобой сегодня? — донесся до Клавдия голос жены. — Я жду ответа!
— Какого еще ответа? А, да — Второй Молниеносный… — поморщился император и, снова закрывая глаза, пробормотал: — А разве у Ромула был такой?..
— Да что это такое! — возмутилась Мессалина и, положив ладонь на плечо мужа, нетерпеливо затрясла его, вырывая из глубокого раздумия.
— Ну что еще? — простонал Клавдий.
— Я тут беседовала с одним молодым центурионом этого легиона, — быстро ответила Мессалина и без тени смущения подмигнула поперхнувшемуся Вителлию Младшему. — Так вот — это самый преданный, и как оказалось, надежный тебе человек во всей римской армии!
— Да-да, возможно… — рассеянно кивнул Клавдий, лишь бы только его оставили в покое.
Мессалина сделала знак сидевшему в углу скрибе быть наготове.
— Это лев, умеющий не щадить себя ради особы Цезаря и членов его семьи! — повысила она голос и вкрадчиво спросила: — Не кажется ли тебе, дорогой, что он достоин более высокого положения, чем какой-то простой центурион?
— Кто он? — не понял Клавдий.
— Какая разница? — пожала плечами Мессалина и, называя имя не столько мужу, сколько писцу, улыбнулась известным одной ей воспоминаниям: — Пусть отныне он будет примипилатом!
Клавдий собрался со всей строгостью пояснить жене, что высшей должности среди центурионов — примипилата, добиваются очень немногие. Даже те, кто не щадит себя в бою, получают ее лишь на шестидесятом году жизни. Но, зная, что жена все равно не отстанет от него, пока не добьется своего, махнул рукой:
— Ну, хорошо…примипилатом, так примипилатом!
— Вот и отлично!
Мессалина жестом приказала писцу приблизиться, выхватила у него из рук готовый эдикт и сама скрепила печатью, приложив к пергаменту палец мужа перстнем вниз.
— Хорошо… — повторил Клавдий и потер ладонью лоб, словно пытаясь поймать ускользнувшую от него мысль. — Ах, да! Но взамен этого ты должна мне сказать…
Он хотел спросить Мессалину, где она пропадала всю ночь, но та опередила его вопросом:
— Ну, сколько уже можно обо мне? Лучше признайся, о чем это вы тут секретничали до моего прихода!
— Мы говорили о сне цезаря! — торопливо ответил Вителлий Старший, удостаиваясь благодарного взгляда Мессалины.
— Да, представляешь, — нахмурился Клавдий. — Сегодня ночью мне приснился наш Гай!
— Гай? — с напускным интересом переспросила Мессалина. — И что же он тебе сказал?
— Сказал?! Да он хотел убить меня!
— Убить? Тебя?!
— Зарезать кинжалами, как его самого! — подтвердил Клавдий и с обидой добавил:
— И это в благодарность за то, что я, ради интересов государства, пожертвовал самым главным, что было в моей жизни!
— Лучше бы он приказал убить меня! — громко простонала Мессалина и, наклонившись к Вителлию Старшему с тревогой шепнула: — О, боги! Целый год я отдыхала от его бесконечных рассказов об этрусках! Неужели все опять начнется сначала?!
Старый сенатор понимающе кивнул. Опережая Клавдия, уже хотевшего поделиться сокровенными мыслями, он воскликнул:
— И это в благодарность за все, что наш Цезарь сделал для римского народа!
— И что же он для него сделал? — зевнула Мессалина, прикрывая рот ладошкой.
— Как это что? — с притворным возмущением замахал на нее руками старый сенатор.
— Меньше, чем за год он издал несколько сотен эдиктов и самым первым — велел немедленно казнить Херею, Сабина и Юлия Лупа!
— Тоже мне заслуга — казнить старого Херею! — усмехнулась Мессалина, умело подыгрывая Виттелию.
— Да, заслуга! — заступился тот за императора, которому только и оставалось, что переводить глаза с жены на сенатора и обратно.
Испытывая радость от сознания близости к Клавдию и что он может быть уверен в своем завтрашнем дне — а большего при его богатстве и знатности рода ему и не надо от жизни — Вителлий Старший смахнул воображаемую слезу и патетически произнес:
— Этот эдикт вызвал истинную любовь народа к нашему цезарю!
— Фи — народа! — брезгливо поджала губы Мессалина. — Скажи еще плебса!
— И плебса тоже! — наклонил голову старый сенатор, понимая, что это тот самый редкий случай, когда и упрямство может пойти ему на пользу. — И преторианцев!
Всех, кому власть цезаря дороже республиканской неразберихи!
Он залпом осушил кубок и продолжил:
— Наш цезарь сделал то, что не смог сделать ни один из его предшественников! Он обожествил свою бабку Ливию, о чем она всю жизнь тщетно просила Тиберия, и свою мать, Антонию Младшую, которая отказалась принять такую честь из кровавых рук Калигулы!
— Да, это так! — согласился Клавдий, но тут же помрачнел от мысли, что ему удалось обожествить свою мать лишь потому, что она к тому времени была уже мертва.
— Это ли, спрашиваю я вас, не вершина человеческой мудрости и справедливости? — переведя дух, громко, словно на заседании сената вопрошал Вителлий. — А прибавьте к этому неустанную заботу нашего цезаря о благоустройстве и снабжении города, его бесплатные раздачи хлеба народу и пышные зрелища?! Даже при божественном Августе, — многозначительно поднял он палец, — было лишь по десять заездов колесниц в день, теперь их двадцать четыре!..
Кивнув, Клавдий удобно подпер щеку ладонью и задумался.
«Благоустройство… зрелища… мудрые эдикты… Эх, Луций, ты неисправим! Да, я приказал казнить Херею, причем тем самым мечом, которым он зарезал Гая. Но так поступил бы на моем месте любой правитель, дабы навсегда отбить у своих подданных охоту к подобным заговорам! И Юлию Лупу велел отрубить голову, но лишь затем, чтобы Мессалина не разделила однажды участь Цезонии, а мои дети — дочери Гая!»
Будучи истинным сыном своего жестокого времени, когда травля зверей в цирке и гладиаторские бои были любимыми зрелищами римлян, Клавдий не без удовольствия вспомнил подробности той казни. Если Херея и особенно Сабин, сам бросившийся на меч, умерли быстро, как и подобает настоящим мужчинам, то Юлий Луп вдоволь насладил всех видом своих мучений. Этот центурион так дрожал, подставляя голову палачу, что погиб лишь со второго удара…
«Что там еще: две-три сотни изданных мною эдиктов, которые я с радостью променял бы на один-единственный свиток ветхого папируса? Нет, Луций! — мысленно возразил неумолкающему сенатору Клавдий. — Если уж говорить о мудрости, то она была бы полезна не там, где ты говоришь, а на листах моих будущих книг. Но увы, в ущерб им, я должен нести бремя императорской власти и не иметь даже возможности диктовать скрибе свои труды. Только эдикты!.. Только прошения!..»
В его душе вдруг поднялась глухая ненависть ко всем этим казенным бумагам.
Да, ему нравилось быть цезарем, человеком, стоящим выше земных слабостей и недостатков, живым полубогом, окруженным небывалым почетом и властью.
Нравилось все: рукоплескания публики при его появлении в цирке; поэмы и гимны, посвященные ему; выбитые с его профилем монеты. Нравились торжественные выезды, заискивающие лица сенаторов, и главное, без чего он уже не мыслил себя, — это тяжеловесное и сладкое, как золотой ауреус[14], имя: Тиберий Клавдий Цезарь Август. Если бы только между ним и всем этим, словно пес на охране спелого винограда, не стояли государственные дела!..
— Послушай, Луций! — неожиданно обратился он к старому сенатору, прерывая его бесконечный поток восторженных излияний. — Уж если мы заговорили о мудрости, то, как тебе нравится такая мысль: «Первое, что сделал Ромул, основав Рим, это дал разноликой толпе законы — единственное, что могло сплотить ее в великий народ»?
— По-моему, первое, что он сделал — так это ухлопал беднягу Рема! — усмехнулась Мессалина.
— Нет! — осторожно возразил ей Вителлий Старший. — Своего брата он убил до того, как укрепил Палатинский холм, после чего и издал эти законы. Но мысль, действительно, не плоха! Если не ошибаюсь, ее высказал Тит Ливии?
— Д-да… — помявшись, кивнул Клавдий. — Я только позволил себе несколько видоизменить ее… Он с надеждой взглянул на Вителлия Старшего и тут же пожалел о своих словах. Лицо старого сенатора, в котором он так надеялся встретить истинного ценителя истории, расползлось в сладчайшей улыбке.
— И ты так скромно говоришь «несколько»? — вскакивая с ложа, закричал он. — Да после твоего вмешательства она стала поистине гениальной! Какая глубочайшая мысль! Какое великолепное развитие! Но, право, цезарь, стоит ли копаться в таком отдаленном прошлом, когда твои нынешние творения — любой твой новый эдикт стоит целою тома Тита Ливия! Ибо ты не просто описываешь прошедшие дни, а вершишь нашу сегодняшнюю историю! Не так ли, величайший?
Клавдий хотел поспорить, но, опасаясь, что любое его слово обрушит на него новый поток льстивых слов, которые Луций с успехом применял и при Калигуле, он предпочел за лучшее молча улыбнуться просиявшему собеседнику, и перевел глаза на его сына. Но и здесь ему не было поддержки. Судя по виду Авла, все его существо жило одним желанием как можно скорее приняться за яблоки, которые уже были готовы внести видимые в приоткрытую дверь слуги.
— Один! Совсем один… — в отчаянии подумал Клавдий.
— Ты что-то сказал, дорогой? — оживилась заметно скучающая Мессалина.
— Да-да, пора кончать завтрак! — встрепенулся Клавдий, давая привратнику знак уносить яблоки обратно, к явному огорчению Вителлия Младшего. И прежде чем снова отдалиться от этого мира во времена, которые помнили еще великого Гомера, по-гречески процитировал стихи из «Одиссеи»: — «Целый мы день до вечернего мрака ели б прекрасное мясо и сладким вином утешались!..»
…И сказал Ромул, дав своему народу законы, на которых во все времена покоилось затем могущество Римского государства:
Слушайте меня, жители славного Рима! Я основал для вас этот город и сам провел плугом священную черту, очертившую его границы!
Да, это так! — дружно ответила ему толпа.
— Я превратил новый город в крепость, сделав его единственным местом на земле, где можно не опасаться за свою жизнь!
— Да! — повторила толпа, с восхищением взирая на царя, окруженного свитой из двенадцати ликторов, которых Ромул завел себе по этрусскому обычаю. В руках каждого ликтора была фасция — связанный кожаными ремнями пучок прутьев с воткнутой в него секирой. И все эти ликторы по первому слову царя готовы были высечь прутьями виновного, а то и отрубить ему голову.
Но как ни грозен был вид такой охраны, римляне откровенно любовались Рому лом и во всеуслышанье сравнивали его с вождями своих прежних племен:
— Наш царь куда как величественней правителя моего бывшего города!
— Что твоего?! Его трон выше и богаче тронов всех соседних царей!
— А пурпурный плащ и сапожки будут, пожалуй, понарядней, чем даже у владыки самой Этрурии!
С улыбкой слушал эти слова Ромул. Не случайно повелел он изготовить себе такой роскошный плащ, красные сапоги и позолоченный трон. Не случайно рядом с ним стояли ликторы. Понимая, что для неотесанного люда его законы станут святыми лишь тогда, когда сам он внешними знаками власти внушит к себе почтение, Ромул стал держаться с необычайной важностью и перенял многое из обычаев соседей, особенно этрусских царей. Не было случайностью и то, что Ромул выбрал местом схода высокий холм за городскими воротами. Во-первых, ему хотелось, чтобы народ воочию убедился, как много сделал он для него, построив такую крепость. А во-вторых, то, что он собирался сказать, не предназначалось для ушей немногочисленных римских женщин, оставшихся в городе.
И продолжил он, подняв руку в знак тишины:
— Я создал основу могущества этого города, собрав в нем вас — самых сильных и смелых мужей окрестных племен. Я придал этой силе мудрость, учредив сенат из ста самых достойных старейшин, которых вы по оказанной им чести зовете отцами, и потомков которых дети детей ваших будут звать патрициями![15]
— Да! Да! — подтвердила толпа.
— Я разделил вас на отряды по три тысячи пехотинцев и триста всадников, назвав их легионами, и теперь мы столь сильны, что в состоянии воевать с любым из соседних городов!
— Да! Да! Да! — восторженно завопила толпа, и самые отчаянные горожане уже стали призывать царя к походу на ближайшего соседа.
— Но! — снова поднял руку Ромул. Его голос сделался печальным. — Одно тревожит меня, вашего царя. Как ни велико могущество Рима, но срок ему — лишь человеческий век, потому что женщин в нашем городе мало, а брачных связей с соседями не существует. На все наши предложения они отвечают, что не собираются родниться с народом, основу которого составляют их бывшие рабы и преступники. А вот, что сказали нашему последнему послу, прибывшему из самого отдаленного от нас города Италии…
Ромул дал знак измученному долгой дорогой гонцу говорить, и тот, опустив голову, пробормотал в мертвой тишине:
— Они спросили, отчего бы нам не открыть убежище для падших женщин, добавив, что такое супружество было бы нам как раз под стать…
Последние слова гонца утонули в реве возмущенных голосов. Теперь уже все римляне, как один, умоляли, просили, требовали вести их скорее войной на соседей, чтобы наказать тех за нанесенное оскорбление.
— Да, мы отомстим! — перекрывая шум, прокричал Ромул. — Но сначала ответьте мне, зачем вам мертвые тела убитых мужчин, когда каждому из вас нужны живые, податливые женщины?
— Но где нам теперь их взять? Как?! — завопили римляне.
Очень просто — заманить под благовидным предлогом в Рим и здесь, под прикрытием этих стен отнять у надменных отцов! — хитро улыбнулся Ромул. — Вот и получится, что мы отомстим, но с большей выгодой для себя! И для этого сегодня же разошлем во все концы послов не с объявлением войны — повоевать мы всегда успеем! — а с вестью, что в нашем городе, скажем, найден зарытый алтарь бога…
— Нептуна! — подсказал из толпы одноглазый мужчина и жадно облизнулся: — Это самый почитаемый бог приморских городов, а женщины, рожденные у моря, гибки и блестящи, как дельфины!
— Да будет так! — согласился Ромул. — И помните, как только я подам вам знак, не зевайте: хватайте себе подходящих жен и творите с ними свое потомство!
…В назначенный день отовсюду к Риму потянулись бесконечные вереницы гостей.
Одних влекло сюда желание воздать почет любимому богу, других — страсть к пышным зрелищам, неважно в чью честь, были бы только игры да конные ристанища.
Третьих — и таковых было большинство — повело в дорогу любопытство своими глазами увидеть новый город, о котором ходили невероятные слухи.
Особенно много оказалось на празднике сабинян. Путь до Рима для них был столь близким и необременительным, что все это многочисленное племя явилось с женами и детьми. Их радушно приглашали в дома, где они, рассмотрев расположение города, его стены и богатые здания, дивились, как быстро выросло римское государство.
И вот, в самый разгар праздника, когда все внимание гостей было поглощено конными состязаниями, Ромул неожиданно поднялся с трона, свернул свой плащ и снова накинул его на плечи.
При виде этого условного сигнала римляне, не спускавшие глаз со своего царя, с торжествующими возгласами бросились на сабинянок и женщин других племен. Они хватали всех без разбора, какая кому попадется и волокли за собой. Лишь самых юных и особенно красивых простолюдины тащили в богатые дома, где их уже поджидали виднейшие из отцов-сенаторов…
Страх положил конец играм. Родители девиц бежали из Рима, проклиная преступников, поправших закон гостеприимства, и взывая к богу, на чье празднество их так коварно заманили.
Много городов объявили войну Риму, но поодиночке все они были без особого труда разбиты легионами Ромула. Оставались одни сабиняне. И так как их царь Тит Таций стал принимать в свое войско всех мужей, обиженных во время праздника, битва с ближайшими соседями грозила римлянам серьезными последствиями.
Тщетно призывал Ромул царя сибинян покончить это де ло миром и уговаривал его переселиться со всем племенем в Рим. Тит Таций был неумолим.
Собрав войско, во много раз превосходившее численностью римские легионы, он повел его на обидчиков своего народа.
Теперь только крепостные стены могли спасти римлян от огромного войска, окружившего город. Но то, что долгое время могло сдерживать напор мечей и таранов, не устояло от хрупкой руки дочери начальника караула — Тарпеи.
Прельстившись тяжелыми золотыми запястьями, которые носили на левой руке воины Тита Тация, она тайком встретилась у родника с царем латинян и спросила, что получит взамен, если откроет ворота крепостных укреплений Капитолия.
— Все, что угодно! — воскликнул Тит Таций, ломавший как раз в это время голову над тем, как ему прокормить столь многочисленное воинство, если осада затянется надолго.
— Тогда поклянись, что твои солдаты отдадут мне то, что носят на левой руке! — потребовала Тарпея.
Царь поклялся. Но едва девушка отодвинула засов на воротах и впустила его в крепость, решил наказать римлянку, Не в силах нарушить данного слова и презирая в душе предательство, он бросил в нее не только золотой браслет, но и надетый на левую руку щит, приказав своему войску последовать его примеру.
Так погибла, задавленная страшной тяжестью, Тарпея. Скала же, на которой она была погребена получила название Тарпейской…[16] А римляне, лишившись надежных укреплений, вынуждены были выйти за стены города, И началась битва, во время которой победа несколько раз переходила из рук в руки. Даже оставшиеся без мечей и копий воины катались по земле, стараясь перекусить друг другу глотки: столь велико было отчаяние римлян и жажда мести сабинян.
Неизвестно, чем бы закончилось сражение — если бы из города не выбежали сабинские женщины. Успевшие привыкнуть к римлянам и родившие от них детей, они с распущенными волосами и разорванными на себе одеждами бросились под копья и стрелы. Оказавшись между двумя враждующими сторонами, сабинянки принялись умолять своих отцов и мужей, чтобы они — тести и зятья — не пятнали себя пролитой кровью и не оскверняли отцеубийством потомство своих дочерей и жен.
— Если вы стыдитесь своячества между собой и брачный союз вам претит, то на нас обратите свой гнев! — кричали они. — Мы — причина войны, причина ран и гибели наших мужей и отцов! Лучше умрем, чем останемся жить без одних иль других, вдовами или сиротами!
Остановились мужчины, опустили свои мечи. Воткнули в землю копья.
Прекратилась битва. Растроганы были не только воины, но и их вожди. Тут же Тит Таций и Ромул заключили между собой союз, и сабинское племя переселилось в Рим, еще больше укрепив могущество нового государства…