Глава 27. Лава любви

Я стараюсь не усложнять себе жизнь. После сомнительного зигзага в стрип-клуб я снова вернулся на путь истинный. Всемогущий священник навещает меня каждый день, чтобы проверить, как идут мои дела, и подсказать, какую главу Библии мне следует прочесть. Он регулярно приглашает меня вместе с Гудмундуром и Сикридер на воскресные обеды, где можно есть мясо от пуза. Все мною страшно гордятся и смотрят на меня, как фермер на своего многообещающего жеребчика. А еще я их подопытная свинка. Или черная крыса, поменявшая свой цвет на белый. Дети Торчера и Ханны, молчаливая девочка и двое маленьких мальчиков, таращатся на меня так, словно это сам Дэвид Бэкхем сошел с небес на землю.

Я отвечаю на их восхищенные взгляды улыбкой заново родившегося кретина, каковым, в сущности, и являюсь. Гладко выбритый, как младенец, коротко подстриженный Ханной. Осталось надеть галстук и взять в руки Библию — хрен кто пустит на порог такого святошу.

— Как здорово, что вы теперь работаете и у вас есть свое жилье и все необходимое. — Сикридер разговаривает со мной, как теща с зятем.

Надо как-нибудь ее позвать, чтобы она мне дала пару советов по поводу интерьера.

— Да, у него все будет как надо. Он хороший человек, — вторит ей Ханна.

Я откликаюсь новообретенной улыбкой праведника. Присутствующие с недоумением взирают на Ханну, чье лицо, как всегда, лишено всякой косметики. Кажется, она перегнула палку. Ханна, поворачиваясь ко мне, спешит уточнить:

— То есть… вам просто… не повезло. Если бы вы родились здесь, в Исландии, вы бы никогда не прошли через войну и… Теперь вы другой человек. Мы все надеемся, что американцы вас никогда не найдут.

Все согласно кивают.

— Я надеюсь, что с моим исландским паспортом мне ничего не грозит, — говорю.

И снова дружные кивки.

— Что ж, отец Френдли умер не вотще. — С этими словами Торчер опускает мне на плечо свою тяжелую ладонь.

Гудмундур сразу не въезжает, и Торчеру приходится расшифровывать «вотще» для своего друга:

— Он умер за грехи нашего Томми!

Вот так. В тот день Христос был в отгуле, и мистер Френдли его заменял.

Как можно не любить эту религию? На твоей совести сто двадцать пять душ, и когда она вдруг начинает свербеть (примерно на № 124), надо только найти праведника, который бы забрал твои грехи. Потом ты делаешь ЧПОК! — и он уносится в рай, с ними вместе. Всё, ты можешь о них забыть.

Постепенно я привыкаю к своему новому имени. А вот для Ган я по-прежнему Том. Она частенько мне названивает, но я отвечаю через раз. Похоже, свадьбы не избежать, но до поры до времени я стараюсь держать ее на расстоянии. Я пока не готов. Для начала мне надо выкинуть Муниту из головы или хотя бы из холодильника (ее замороженная голова обычно является мне по утрам, в паузе между молоком из картонной упаковки и монструозной польской салями). И вообще, я не уверен, что ее родители хорошо воспримут эту новость. Одно дело спасти мою жизнь и совсем другое — отдать за меня свою дочь. Но главное, конечно, закончить эту чертову терапию.

Ледяная девушка регулярно напрашивается ко мне в гости, но я отвечаю, что женская нога еще не ступала на эту территорию и что один вид прекрасного комнатного цветка приведет к вакханалии в нашем бараке. Все эти Ярославы ворвутся в мой отсек и коллективно ее оприходуют, а меня попросят взять в руки камеру.

Но любовь — это как поток лавы. Кипящей лавы. Попробуй сдержать. И однажды, придя домой с работы, я застаю мое предрассветное чудо на кухне в компании с потешной болгарской горой. Интересно, о чем эти двое могут разговаривать? Наверно, он интересуется, были ли среди ее сорока любовников черные. Странно, что он ее еще не изнасиловал. Впрочем, она для него чересчур белокожа.

— Я же тебе говорил, чтобы ты сюда не приходила. Это все равно что ягненку заглянуть в логово льва, — говорю ей шепотом, пока мы идем по коридору в мою каморку.

— Ну, поскольку ты не приходишь ко мне в гости, то я пришла к тебе, — отвечает она с ледяной улыбкой, показывая десны. Вид у нее небрежно сексуальный или сексуально небрежный — судите сами, как правильнее.

— Этот парень опасен в своем одиночестве. Такая черная дыра. Не успеешь опомниться, как он тебя проглотит. О чем вы разговаривали?

— Так, ни о чем. Он рассказывал мне про их хозяйство. Его мать варила разные варенья, а он собирал для нее ягоды.

Он еще и собиратель ягод. Легенды, которые он придумывает для своего прикрытия, становятся раз от раза изощреннее. Мы входим в мой закуток, и на ближайшие сорок минут все разговоры прекращаются. Ради этой процедуры я снимаю матрас с неустойчивых подпорок. Мы стараемся не кричать, поскольку, как было говорено выше, стены моей комнатки не доходят до потолка. (Не случайно она мне напоминает большую туалетную кабинку.) Не хотелось бы, подобно баночке варенья, в результате оказаться на отдельной сексуальной полочке балатовского мозга рядом с другой живой картинкой: как он занимается этим с Патти ЛаБелль[59] на заднем сиденье ее лимузина.

После акта мы лежим на толстом матрасе, я и моя теплая Ган, разглядывая неоновую рекламу и слушая, как машины выезжают с парковки во дворе. Рабочий день заканчивается. Девушки третьего дня из магазина модной черепицы и салона индийской мебели отстреливают противоугонные приспособления на собственных машинках с помощью ключей-пистолетов либо садятся в черные «БМВ» своих нетерпеливых бойфрендов.

— Как сказать «исландский» по-исландски?

— Ísland.

— Bay. Звучит как «Изланд».

— Совершенно верно.

— Что-то тут не так. Вы, изландцы, не умеете быть эт из[60].

— Пожалуй, — соглашается Гуннхильдур. — Мы нетерпеливые. Например, мы не можем стоять в очереди. Мы всегда ждем по трое.

— Почему?

— Я думаю, потому, что нас так мало. Мы не умеем ждать, ведь нам никогда не приходилось ждать.

— Но почему вы нетерпеливые, мне это не понятно. В жизни своей не видел более расслабленной и тихой страны.

— Я же говорю, нас слишком мало. Каждый ведет себя так, будто в нем уживаются трое совершенно разных людей. Мы очень стараемся сделать из Рейкьявика что-то вроде Нью-Йорка.

— Ну… тогда вам надо предпринять больше усилий.

— А что я делаю? Утром официантка, днем офисная служащая, а вечерами осваиваю массаж.

— Ты? Массаж?

— Ага. Начала на той неделе.

С моих губ готово сорваться предложение. Мы говорим о массаже. Она мне объясняет разницу между шведской методологией и техникой шиацу, а я ее просвещаю, чем массаж тела отличается от полного массажа тела. Какое-то время мы лежим молча, а потом я говорю:

— Пожалуй, я не хочу быть киллером в Исландии.

— Почему?

— Потому что вас так мало. Я не смогу заставить себя выстрелить.

Она смеется своим хрипловатым табачным смехом, который переходит в серию коротких смешков. Это сигнал, что ей нужна сигаретка.

— Но отчего вас так мало? У вас же никогда не было войн.

— Говорят, что наша война — это холод. Лед может быть таким же смертельным, как огонь.

Объяснения малочисленности исландской нации коренятся в нашем прошлом, продолжает она, рисуя в воздухе автографы сигаретным дымом. Извержения вулкана, чума и убийственно холодные зимы едва не сделали эту землю необитаемой. Только после появления электричества и центрального отопления дела изландцев пошли на поправку. За последние пятьдесят лет их население увеличилось на сто пятьдесят тысяч. Примерно столько погибло в нашей войне. Мы могли бы решить балканскую проблему, отослав их всех в Исландию, где бы запросто поместились десять, даже двадцать миллионов человек. Нет, столько наша страна не впустила бы, отрезает Гуннхильдур. И вашему покорному киллеру остается только низко поклониться своим новообретенным соотечественникам, которые предпочитают смотреть, как где-то погибают люди, но не позволят им разбить палатки на своих лужайках.

Мы говорим о войне, пока Ган дымит сигаретой. Она спрашивает меня про моего брата Дарио просмоленно-обволакивающим голосом:

— Сколько ему было, когда он погиб?

— Двадцать три. Он был на три года старше меня.

— Надо же. Как он выглядел? Он был похож на тебя?

— Нет. Он был настоящий герой. Любимый сын. Атлетичный, такой греческий бог, занимался спортом и… Он входил в нашу национальную команду шестовиков.

— Что это такое?

— Прыжки с шестом. Ты Сергея Бубку знаешь?

— Нет.

— Не знаешь? Величайший спортсмен всех времен. Украинец. Завоевал в Сеуле золотую медаль. Дарио с ним какое-то время вместе тренировался. Бубка был его кумиром. И вот ведь как вышло: в тот вечер, когда убили Дарио, Бубка установил мировой рекорд. Двенадцатый по счету, кажется. Шесть метров восемь сантиметров. Где-то в России. Мой брат как будто ему помог, подбросив повыше. Такой вот прыжок души с шестом.

Блин. Не слишком ли ты сентиментален с холодной барышней?

— Надо же. А твой брат выступал на Олимпийских играх?

— Нет. Он выступил бы в Атланте в девяносто шестом, если бы не…

Я открываю глаза пошире. Чтобы дать им таким образом просохнуть. Надеюсь, она ничего не заметила? Нет. Ее больше занимают колечки дыма, отрывающиеся от ее божественных губ.

— Надо же. Так он был… настоящей звездой?

— Как сказать… В Хорватии прыжки с шестом не пользуются большой популярностью. Скорее, он был звездой по стрельбе в противника.

О покойном брате я всегда рассказываю с неуклюжестью какой-нибудь безмозглой старушенции. Поэтому стараюсь помалкивать.

— Для тебя, наверное, это был большой удар…

— Ты удивишься. Смерть брата подействовала на меня как болеутоляющее, после того как я убил отца… нашего отца…

— Как это? Почему?

— Это как случайно поджечь собственный дом, в этом есть что-то умиротворяющее… или уморотворяющее… Как правильно?

— Наверно… все-таки умиро…

— Короче, на душе не так погано, если в это время соседский дом тоже горит.

— Но разве родной брат тебе не ближе, чем чей-то дурацкий дом?

— Ну, ясно. Или скажем так: то, что произошло с отцом, смягчило удар от смерти брата. Нельзя пережить два ССМ одновременно.

— ССМ?

— Самый Страшный Момент.

— Ага. Значит, после твоего жуткого дорожного инцидента убийство твоей герлфренд показалось тебе уже не таким ужасным?

— Ну да. Вот когда ты меня отвергла как священника… это было ужасно.

Она с улыбкой роняет:

— Но потом я узнала, что ты серийный убийца, и сразу в тебя влюбилась.

Она хохочет. Я удерживаю это слово в мозгу, как старик удерживает новорожденного щенка в своих больших ладонях.

— Ты больная, — говорю.

— Да. На любовной почве. — Она гасит бычок в полупустой бутылке из-под «Гаторейда», стоящей на полу возле кушетки, и обхватывает мое лицо. Я отвечаю своей кривой ухмылочкой. Она сует указательный палец мне в рот, нащупывая им дырку. Око за око, палец за зуб. Подержав его там в свое удовольствие, она вытаскивает палец и запечатывает мне рот поцелуем.

Так островитянка целует уродливого матроса, выброшенного на берег волной после кораблекрушения. Он весь в порезах и синяках, просоленное лицо красно от солнечных ожогов, тело обмякло, один большой кусок мяса, язык почти не ворочается. Вся надежда на спасительницу.

А в голове моей Джон Леннон голосит старую битловскую песню. Про горячий ствол. Happiness Is a Warm Gun.

Загрузка...