NOEL NAVARRO
EL NIVEL DE LAS AGUAS
1980
Перевод Е. ЛЫСЕНКО
Посвящается моей жене Элене
Их окружал густой, безбрежный мрак, и лодку качало в необъятном мире воды, на поверхности которой предметы казались расплывчатыми, ускользающими сгустками. Габриэль спрашивал себя, сколько времени прошло, как они отчалили; вероятно, и остальные задавались тем же вопросом. Но главное — когда же они приплывут? Вначале все думали, что путешествие будет недолгим и не слишком сложным, стоит лишь уйти от огней и очертаний берега в морской простор. Однако лодка была непрочной и маловатой для такого груза: в ней находились семеро мужчин и две женщины.
Первым вошел в лодку громадный, грузный негр с заплывшими глазами и упрятанной под слоем жира звериной хитростью. Рыбак сказал, что этого человека «нет в списке», на что верзила ответил: «Мне, слышь, надо уехать» — и вытащил револьвер. Потому-то он и вошел в лодку первым. «Мне, слышь, надо уехать», — повторил еще раз громадный, грузный негр, а уж за ним сели женщины — сперва старая, потом другая, помоложе.
Габриэль, как и остальные, то шевелился, то замирал, то что-то говорил. Он чувствовал вокруг напряженную враждебность, несмотря на внешнее спокойствие его спутников. Для этих людей, вместе с ним отплывавших, покинутая ими земля была всего лишь угрозой возможных предписаний, приказов, декретов, новых законов, и они, молча, но не примирившись, сознавали, что отвергнуты… Он сразу это почуял по многим признакам и намекам. Но, глядя на верзилу, вдобавок подумал: «А вот тут что-то такое, чего я не могу определить».
— Как же теперь-то будет? — испуганно спросила старуха.
Рыбак сделал ей знак помолчать — видимо, он услышал какой-то звук. «Что, если это береговая стража?» — промелькнула мысль, однако он ничего не сказал, только повторил свой жест. Лодка была с мотором, но рыбак осторожно греб, стараясь не будоражить уснувшее море. Дело свое он знал, и если на него не смотреть, то и не догадаешься, что весла двигаются.
— Погоди малость, бабка, — нахально сказал верзила с непонятной уверенностью, не обращая внимания на предостерегающие знаки рыбака. — Часок-другой потерпеть, а там видно будет.
— Часок-другой! — дрожащим голосом повторила старуха.
«Эх, надо бы мне быть потверже, — думал рыбак. — Груз слишком велик. Негр и старуха вполне могли остаться. Перико меня предупреждал: «Не перегружай лодку, по тысяче песо с носа тоже хороший заработок. Штаты, они-то близехонько, да в море всякое может приключиться».
— Ч-черт! — выругался рыбак и энергично сплюнул в море.
В среде этих господ, так изящно, беззвучно жующих при свете холодных огней, под звон хрустальных бокалов, в которые льется вино, столько заученного блеска, так изысканны движения рук, а он… нет, он — другой, что-то у него внутри замыкалось всякий раз, когда он пытался усвоить их ритуал, хотя он не мог отрицать, что ему нравилась эта утонченность, эта игра, происходившая, пока подавали соусы и жаркое, эти пахнущие духами женщины с хорошо вымытой белоснежной кожей. Ну, разумеется, он не собирался из всего этого делать драму, он твердо решил позволить новой жизни завладеть им — и никаких сожалений и угрызений. Уж это точно.
Потому что тот мир — при всех своих изысках и преимуществах в мелочах — был мир разложившийся, мир, разрушаемый крайностями и ни о чем не задумывающийся. Другой мир, этот мир, учил его видеть в том мире рассадник глупости, а в тех мужчинах и женщинах — призрачных существ без истинной сущности, какое-то пораженное недугом стадо. Существа эти сопротивлялись в порыве животной самозащиты, когтями и клыками отстаивая свои продажные ценности, ненависть и истеричность. Надменные, одинокие существа, сосредоточенные на себе, ослепленные миражем вожделений — он это и раньше понимал, — противоположных чаяниям тех, на чьей стороне время и кому жизнь ничего не дает даром.
Сухая, оскорбительная язвительность его матери: «Я не желаю никаких сплетен — ясно? Служащими распоряжаюсь я — ясно? Я здесь приказываю и за все, что мешает работе или нарушает ее, буду спрашивать по всей строгости — ясно?» И тут дело было в молчании служащих, в трех «ясно?», в голосе старухи, такой же высокой и сухой, как ее голос, готовой вскинуться при малейшем протесте, чтобы немедленно ответить оскорблением, увольнением. «Теперь все. Можете идти. Ясно?»
А ему не давала покоя мысль, что он не сможет дальше жить так, без перемен, что события сорвут его с места и понесут, как сухой лист, неведомо куда.
Теперь, подобно лучу в море тумана, ему внезапно открылась иная сторона их мира: пресловутый этот чертог на самом деле полон нечисти и убожества, истрепан и изуродован временем. И постоянно воздвигалась толстая стена молчания и лжи, чтобы скрыть от него другую жизнь. Он со страхом замечал, что стена рушится, и испугался, что это неотвратимо. Он никогда не хотел знать что-либо о мире за стеной, даже делал вид, будто и имен тех не знает. В его мозгу царила навязчивая, нелепая потребность отрицать мир нужды, как если бы знать о бедах и горестях слишком для него мучительно. Ни слова о бедняках, о нуждающихся, ни слова о нищенской жизни трудящихся. Иногда он с отвращением пытался повторять оправдательные тирады своего отца: «Разве они несчастны? Они в своем невежестве счастливы и довольны, они не видели ничего лучшего и примирились. Вытащи их на свет из пальмовых хижин, с их клочка земли, и им, утратившим привычное, будет не по себе. Влияние окружающей среды сделало их невосприимчивыми. Любой из нас страдает больше, чем они, — ведь все дело в чувствительности». Но по существу это его не убеждало, и глухой, неосознанный протест зарождался в душе, и эти люди уже не казались ему такими «безразличными», такими «невосприимчивыми» и «счастливыми», как утверждали его родные и их единомышленники.
«Ты знаешь, что такое коммунизм? — говорила его тетка, желая блеснуть своими отнюдь не основательными познаниями. — Это нищета и рабство». И было время, он испытывал страх, страх перед унижением очутиться среди толпы, быть вместе с нею в мире нужды, под ее гнетом, среди одетых в лохмотья, грязных существ. Его ужасала мысль, что он лишится комфорта, и угроза того, что от него отшатнутся знакомые люди, умеющие ценить «лучшее», и кончатся для него развлечения, танцы, празднества, беседы…
Габриэль слышит шаги и открывает дверь. Входит женщина, кладет на столик сумку и смотрит на него испытующе. Похоже, она не удивлена, на ее лице появляется улыбка; она привлекательна, красива. Он с ней знаком. «Габриэль?» — спросила она. Голос у нее низкий, приятного тембра. Он не нашелся что сказать, кроме как спросить, который час. Потом оба помолчали. «Долго вы здесь пробудете?» — снова спросила она. Он сделал неопределенный жест; она, казалось, не поняла. «Хайме не вернется до пятнадцатого», — сказала женщина, опуская глаза. Габриэль не знает, что ответить. Ему почему-то кажется смешным то, как она произнесла «Хайме», а не просто «мой муж». До пятнадцатого. То есть пятнадцать дней, считая с сегодняшнего, а нынче первое. Ему вдруг стало жаль жену Хайме, самого Хайме и себя. Но он ничего не мог поделать. Не мог ни на что надеяться. «Пойду приготовлю поесть», — сказала она и вышла из комнаты.
— Худо придется первые полчаса, — говорил ему Перико. — Потом все переменится, ты и не заметишь, как будешь у того берега.
Рыбак думал: «Когда выйду из мангровых зарослей, включу мотор. А пока надо грести, только грести». Но не прошло и пяти минут, как верзила зажег спичку.
— Погаси, погаси, дьявол! — крикнул рыбак.
Верзила, сильно и резко дунув, пригнулся, будто ему сказали — стреляют.
— Что там стряслось, старик? — спросил он почти шепотом.
— Не понимаешь разве, — нас могут заметить, голова! Тоже еще вздумал — баловаться огнем у самого берега, голова!
Рыбак повторил обращение с укором и вдруг увидел, что верзиле это пришлось не по вкусу.
— Ну да, голова, у меня-то на плечах есть голова! — сказал верзила, будто отзываясь на оскорбление. — А дальше — что? Едем мы или не едем?
Рыбак не ответил. Потом все долго молчали.
Среди сидевших в лодке был коммерсант Гарсиа. Каждое слово будто резало по его больному телу, да еще эти взмахи весел в безграничном мраке, неустанное и неотвратимое движение. Прежде он этого и вообразить бы не мог: что его настолько испугает перспектива кризиса и хаоса, и он отправится в изгнание без спора, без борьбы. «В коммерции будет новый подъем, — говорил он с деланным смехом, сознавая фальшь своих слов. — Будет, как обычно при неблагоприятных условиях — ну, как тогда, когда шла война, — говорил он, смеясь и не тревожась о бедствиях целых народов, да, смеясь, видя только, что прибыли коммерсантов растут. — «Тучные коровы»[1], помните? Рост деловой активности, после военной разрухи — восстановление. Всегда ведь было так, не правда ли?» Ему никто не ответил. Потом он услышал: «До поры до времени». Смутившись, Гарсиа только переспросил: «Как вы сказали?» Что до него, то он старался не ввязываться в «войну тарифов»:[2] и так ясно — они всегда будут расти, а не понижаться. И дело было не только в том, что он окончил колледж в Штатах; просто он знал. Ему довелось видеть случаи поразительного недомыслия, невероятного отсутствия сообразительности, как, например, у отца этого молодого человека, который теперь с таким равнодушием — возможно, притворным — тоже пустился в этот рискованный путь. Старик внезапно разорился и, после краха коммерческого и политического, решился на самоубийство социальное: отошел от дел, — в отличие от него, от Гарсиа, старик не был прирожденным коммерсантом. Он никогда не испытывал, как испытывал Гарсиа, когда еще был человеком, радости от того, что приближается срок торгового баланса. Компания «Айрон и Расселл», 95, Честнат-стрит, Провиденс, Роуд-Айленд. Для телеграмм сокращенно: «Айронз». Фирма, основанная в 1906 году. Капитал 400 000 долларов. Представитель: Луи Диллингер, Агиар, 128, Гавана, Куба. Коммерческий справочник 1920 года, который он, как дорогой сувенир, носил в своем небольшом чемоданчике в течение шести лет. Начиналось все хорошо: две-три довольно крупные операции с земельными участками и с увольнением рабочих; для него это были счастливые выигрыши, а глазам остальных, включая его друзей и Ольгу, казались ловкими сделками, и для компании — доказательством, что, приняв его своим членом, она поступила правильно. Но иногда, слушая похвалы, он сам перед собой кривил душою и начинал верить, что счастливые случаи — так он их воспринимал прежде — были в большой мере результатом его таланта, его познаний. И он не расставался с надеждой, что когда-нибудь может еще произойти что-то необычное, так сказать, исключение, подтверждающее правило. И потом… «Сын, сын! Если мужчина сходится с женщиной, его зовет сойтись с нею молодость, а я толст и стар. Возможно, Ольга — она еще молода — не поняла моего поступка, того, что он вызван усталостью. Я чувствовал бесконечную жалость к себе, но она, пожалуй, никогда это не поймет».
Эта неожиданная декорация — домашняя тюрьма с окном в патио[3] там, внизу, и другим окном на улицу, из которого Габриэль разглядывает девушку на балконе или в окне ее дома на противоположной стороне улицы, представляя себе всякие грязные истории, потому что он о ней знает все. Или только воображает? Однажды утром он услышал под своим окном разговор пьяных, мерзкую сплетню: говорили о женщине, то ли хромой, то ли хворой, которая скрывает иссохшую ногу под длинной юбкой. И о толстяке, который ложился с ней, когда она была всерьез больна…
Луиса смотрит на Габриэля; они едва обмолвились словом, будто незнакомы. «Можно ли доверять этим людям? Кажется, единственный, кто тут в лодке что-то соображает, — это старый рыбак Луго (вроде бы он так назвался), сгорбившийся, то и дело чего-то пугающийся. Он очень отличается от всех нас. Вот Гаспар — почему он уезжает? Ну, ладно, был преподавателем в университете, она посещала его лекции, один или два курса, и вдруг он от всего отошел. Чем его-то задела революция? Он заговорил со мной, сказал усталым голосом: «Мелочи, знаете. Но это самое важное». Что он имел в виду? А этот старик? Только он и я, возможно, понимаем обстановку».
— Хайме будет нас ждать, — прошептал Гарсиа. — Ты понимаешь? Он будет нас ждать.
— Что, бабка, уже позавтракала? — сказал верзила, похохатывая и махая руками.
Все в лодке чувствовали себя усталыми.
— Там я сразу начну искать себе какое-нибудь занятие, — заявила старуха, будто сама с собой разговаривая.
Гарсиа был настроен недоверчиво. Ему не нравился установившийся здесь фамильярный тон: все обращались друг к другу на «ты», в несчастье забыли о приличиях. Вид верзилы его удивил, однако физиономия негра не оставляла сомнений: если он здесь, среди них, в лодке, причина может быть только одна — это полицейский агент, батистовец. Гарсиа с подозрением взглянул на него.
«Нас завораживают незначительные, но таинственные явления, — думал Гаспар. — Ветер, колышущий листья каймито[4], пение комара, бесшумный полет мотылька… Я испытываю волнение, я поражен, что существует мир столь крохотных созданий и что ему можно придавать такое значение. Теперь я думаю, что, подобно этому простейшему миру, недолговечен и может исчезнуть и другой мир, мир людей, не выказывающих трусости или страха. Древняя порода, полагавшая себя избранной не благодаря умению действовать орудиями, но будучи их владельцами; все эти существа, которые век за веком помечают салфетки и белье своими инициалами: мир денег, ценностей, прибылей…»
Старуха все шевелила губами, собираясь заговорить, — она будто сперва упражнялась беззвучно.
— Эй, бабка, — злобно сказал Иньиго, — а тебе не страшно ехать туда? Ты не подумала, что может тебя ждать в незнакомом месте?
Старуха взглянула на него со страхом. Ей хотелось сказать: да, да, она боится холода, боится зимы, но другого выхода у нее нет: ее дети там, в Штатах, требуют ее приезда. И все же она думала: «Правда ли все то, что они мне говорят о тамошней жизни? Так ли она хороша, как они расписывают?»
— У меня нет другого выхода, — сказала она наконец с твердостью. — Мои дети там. Когда я думаю обо всем этом, в голове мутится, так что лучше не думать.
В темноте своего узилища, одинокий, безоружный, Габриэль, когда женщина отсутствовала, наблюдал, как ребятишки из соседних домов устраивают набеги на патио, стреляя из рогаток, и не мог помешать им портить жардиньерки с гвоздикой и гвоздичные деревья, отбивать куски штукатурки от желтой стены, рвать — в своих военных играх — переплетающиеся стебли дикой тыквы и вытаптывать красивый газон, которым он прежде, так давно, любовался, когда зрение еще не притупилось от нынешних контрастов света и мрака.
— А что, здесь, у берега, плыть опасно? — испуганно спросил Гарсиа.
Рыбак, подумав, что этот человек все время задает дурацкие вопросы, даже не взглянул на него и не удостоил ответом.
— Потонет, — внезапно произнес он.
— Что вы сказали?
— Потонет лодка-то к чертовой матери, если ее не облегчить. Сейчас идем против течения, не видите, что ли? Придется часть груза выбросить за борт. Может, даже придется кому-то из нас высадиться.
И он посмотрел на черное небо, будто не замечая, какой ужас вызвали его слова.
Она входила в комнату, и в этом пустом помещении Габриэль чувствовал нежный аромат женщины. Он курил и смотрел на нее, когда она, стоя к нему спиной, вытирала пыль, что-то переставляла. Они не разговаривали. Оба остро ощущали замкнутость их мирка и думали о гулком звуке выстрела, который может раздаться в этих четырех стенах; он смотрел на ее черные волосы, на движущиеся руки, на пятно причудливого цветка на ее платье. Он теперь понимал, что молчание — самый надежный цербер, извечный страж, и что ему уже не увидеть в зеркале отражения ее лица над мягко круглящимися плечами, дразнившими его и вызывавшими беспокойство.
«Бабы!» — подумал Иньиго. Правда, пока он не попал в «Гнездышко», пока сам не узнал о своей потрясающей способности, он был всего лишь негром-верзилой, который воровал на Главном рынке — выискивал, где бы что стибрить и сбыть скупщикам краденого, да не угодить в лапы полиции. «Что я такой молодец, я обнаружил в борделе как-то ночью, после одного фартового дельца. В ту ночку я переспал с плясуньей Росалией, вот уж ловка была с мужчинами всякого сорта. «Да ты, парень, какой-то ненормальный», — сказала она мне и с той поры не желала со мной расстаться. Бросила ради меня этого шута горохового, Роселито. Во как! А Роселито тогда запил». Но его-то ни одна женщина не могла удовлетворить, пока не приехал тот американец, турист с тугим кошельком, и не уговорил однажды ночью пойти с ним в гостиницу. «А на старуху, жену того американца, смотреть было жутко — кожа да кости и белая как мел. На следующий год американцы больше не приехали, в ту пору уже началась заваруха у студентов, листовки разбрасывали и прочее свинство творили». Иньиго тогда уже носил форму. «Так вот, первый мой «политический» был тот самый Роселито, он-то и встрял в эту хреновину — бомбочки подкладывал да против властей агитировал. Я о нем и не думал — как раз провернул дельце с Красоткой и с Белоглазым. Тогда меня уже звали Громилой, никто и не помнил, что мое имя Иньиго. Но еще до «Гнездышка», до борделя, мне, знаете, приходилось зарабатывать на жизнь всякими способами: и лотерейные билеты продавал, и на молу орудовал. Только вот с бильярдными шулерами никогда не связывался да в драки шоферов-леваков на железнодорожном вокзале не впутывался. Еще чего не хватало! Теми фраерами, что приезжали на поезде, сам Окендо занимался. «Учти, — говорил мне Окендо, — надо твердо держаться своей линии: у тебя есть только один способ выиграть и тысяча способов проиграть, не забывай этого». У Окендо я многому научился, работал с важными сеньорами — то поручение, то проводить куда». Так Иньиго усвоил, что самый верный путь угодить человеку — это величать его тем званием, какого у него нет и какое ему хотелось бы иметь; вот он и стал называть «докторами» всяких там политиканов и ругать тех, которые слыли «порядочными людьми и патриотами».
— Слушаю вас, капитан.
— Ты помнишь того типчика в очках, с прядью седых волос на макушке?
— Помню, капитан.
— Ну, так давай, дружок, проделай с ним то, что ты умеешь.
«А я, знаете, холостить научился в деревне, у моего дядюшки, кабанов холостил, знаете, ножичком острым. Берешь скотину вот эдаким манером, связываешь веревками и поворачиваешь вот так. Потом валишь наземь, и вжик! — дело сделано. Нет, пытками я не занимался, дубинки там и всякое такое — это нет. Мне что нравилось — чтоб кровь хорошенько брызнула, и после чуток подождать. Учить никто меня не учил — есть вещи, которые научаешься делать с первого разу. А этих-то, их только так и доймешь: можешь схватить его, вырвать ему ноготь, глаз, язык — все стерпят. Только как до этого дойдет — оторопь на них нападает, ну, ровно дурачки становятся. Это ж самое важное, что есть у человека. Говорят же, что без этой штуки люди становятся рохлями, жиреют, и голос делается то-о-нень-кий. Да, для мужчины это самое наиважнейшее. Мы, люди, — пыль, прах; жизнь что захочет, то с тобой и сделает, и у каждого свой номер на затылке обозначен. Понял, Окендо?» — «Ты мой друг, Иньиго» (тогда я еще не был Громилой). — «Известно, я твой друг, Окендо». — «Ну, так ты послушай, вчера я с женой поругался, даже тумаков ей надавал. А она мне, слышь, про моего брата. Понимаешь? Десять лет живет он в моем доме, и тут я вдруг узнаю (она сама мне сказала, обозлясь), что мой сын — это не мой сын, а его. Понимаешь?» — «Ну да, понимаю, Окендо, и вот твой брат, тот, с усиками, попал туда, куда попал. Нет, я его не убил, потому как он твой брат, а ты мой друг… Взял его вот эдак, и вжик! — дело сделано».
Непроглядный мрак, безбрежная пучина.
Вот теперь-то он начинает умирать, размышлял Гарсиа. Почему он расстался с Ольгой? Расстался с женой и сыном-идиотом, его последней надеждой преобразиться в другом существе. Гарсиа уже давно чувствовал себя больным, даже до того, как заболел в самом деле, словно бы переданная им по наследству испорченная кровь кружила по его жилам. Сын-дебил с блуждающим взглядом, с текущей изо рта слюной. Прочь! Это тоже образ прошлого, а теперь, в настоящем, разрыв с близкими людьми означает не конец, но прекращение мучительных терзаний. А ведь ему хотелось через сына утвердить в жизни свое семя, окончательно найти себя. Он дал бы ему возможность учиться, сделал бы из него человека, как он это понимал. Но пришлось столкнуться с действительностью, с чем-то новым; вокруг утверждались другие идеи, чуждые и даже враждебные его идеям, и в этой новой жизни ни для него, ни для его злосчастного сына не было места. Его назвали эксплуататором, но ведь его состояние уже отняла революция (или революционеры). Последние деньги он отдал, чтобы заплатить за тайный отъезд. Эксплуататор… Да, возможно. Но это же было нормой, было правилом в то время для людей его круга. А вот желание продлить свой род неожиданно привело, напротив, к вырождению, к краху. Можно ли считать это символом? Символом для целого класса, для целой эпохи? Да, увы — желание утвердить себя в веках обернулось катастрофой и вырождением. И произошло как бы социальное падение, нет, хуже того — социальная кастрация. Вот именно. Быть может, это возмездие за прошлое. Ведь если подумать — как составили себе состояние его родители и деды? Ба! Нелепые байки про грабежи, злоупотребления, пролитую кровь… Ему-то какое дело, что там было! Это тема для размышлений всяким там умникам, вроде этих двоих, что сидят тут, в лодке, а его подобными жупелами не проймешь. Лишь несколько часов прошло, как он предал огню все, чем владел. К черту! Ни им, ни кому другому! Распалась семья (слова священника), его семья; хуже того — семья уничтожена. Это пострашнее, чем удары времени, и еще более разрушительно. Семейный очаг — очаг-островок — исчез, ушел в небытие. Ольга — бесплодная женщина, она смогла родить только дурачка. Дочь в счет не идет, на нее он не рассчитывает. «Вспоминаю заметку светской хроники в день свадьбы: сообщение о браке в знатной семье (ее семье, Ольги). И мы оказались бессильны перед забвением — вот он символ исчезновения целого класса! А провались они, эти символы! К черту символы! К черту этого негра, который сейчас молча на меня уставился! К черту все!»
На Габриэля внезапно нашло неистовое желание двигаться, выйти из дома, прервать — и надолго — свое заточение в этом закутке, где его существование сводилось к мыслям о прошлом, которые, к сожалению, не всегда были приятными. Он находился здесь по своей оплошности или даже серьезной ошибке, сидел, испытывая ненависть к этому зеркалу в шифоньере, натыкаясь взглядом все на те же шторы и стены, ощущая, как белье на нем пропитывается потом, терзаясь от потребности ходить, двигаться. И в эту минуту он неожиданно почувствовал трепет в паху, весть потаенного, неосуществимого желания, немилосердно его снедавшего, означавшего, что он еще жив, что в нем еще жив мужчина… Отчаяние овладело им, вспомнилась женщина. Он попытался отогнать эти мысли, не прислушиваться к себе, чтобы лучше слышать шумы внешнего мира: в доме ни звука — казалось, никого нет. Она-то, наверно, вышла из дому, а зачем — он не мог понять. Габриэль с усилием встал и, в темноте, стараясь не наткнуться на мебель, ничего не видя, руководствуясь инстинктом, приложил ухо к стене. Совсем недавно она приходила, принесла еду, и оба они, стараясь не шуметь, чтобы не выдать секрет его убежища, каким-то образом очутились на середине комнаты; все еще не привыкнув к постоянной темноте, они, по обыкновению, разговаривали преувеличенно тихо, удивляясь, как это до сих пор не разбили какой-нибудь кувшин, не наткнулись на стол или на стул. Габриэль предавался мыслям — но также отгонял их — о том, какова она под своим кимоно из шифона, и оба вздрагивали от резких гудков сирены или от визга тормозов. «Да я так вовсе ослепну», — подумал Габриэль, привычно нащупывая края высокого супружеского ложа, с непременными фигурками херувимов и цветами апельсинового дерева; холодное шершавое железо, окаймленное медью, крашеной и тусклой, как эта ночь, как это окно, в мутном стекле которого, глядящем на угол улицы, рисовалась перед ним убогая панорама — отражение окна в патио, само патио, бар, грязная улица…
— Скажите, здесь живет Хайме Комельяс?
Женщина пристально посмотрела на него, но ничего не ответила. Она была такой же хорошенькой, как в день свадьбы, когда Хайме познакомил их.
— Вы — Габриэль Дуарте?.. Да, да, Хайме дома. Ждет вас. Заходите же, заходите. Мы с вами познакомились в день свадьбы, помните? Нет, не думайте, что у меня такая хорошая память, просто я видела вашу фотографию, Хайме ее хранит.
Хайме никогда не говорил с ним о Луисе. «Он — ревнивец, хотя старается не подать виду, — думал Габриэль, — наверно, потому и помалкивает о том, какая у него красивая жена».
— Благодарю вас.
— А, это ты? Чудесно, погоди минутку.
Хайме как раз одевался, причем своим туалетом он занимался весьма основательно. Габриэлю показалось, что Хайме в смокинге как-то неудобно.
— Знаешь, это вроде смирительной рубахи. Я его надеваю только на всякие там soarés[5] и kermesses[6], потому никак и не привыкну. Предпочитаю нашу гуаяберу[7] — что ни говори, для такого климата это идеальная одежда. Ты как считаешь? Нам бы уже давно пора сменить эту штуковину на гуаяберу… Ах, черт! Куда я подевал ключи? Прости, я страшно рассеянный.
Хайме пошарил в карманах, потом, торопясь или только делая вид, порылся в ящиках комода.
— Куда же я их засунул? — размышлял он вслух, как обычно делают все.
Жены его не было видно.
Они вышли и сели в «форд», который уже стоял возле гаража.
— Ну, как ты ее находишь?
— Кого?
— Да Луису, дружище, мою жену. — Хайме смотрел на него с многозначительной улыбкой. — Ну-ну, не подумай ничего такого, она, знаешь, разведенная, но я женился на ней, хотя у нее был ребенок от первого брака. Что ты сказал?
— Ничего. Она мне понравилась. А что, по-твоему, я должен сказать?
— Черт побери, старик! И это все? Мы с нею прожили уже три года, и никогда у нас не было ни малейшей размолвки. Но нет, ты хорошо ее рассмотрел?
Габриэль усмехнулся. Он знал, что это одна из любимых тем Хайме. В таких разговорах Хайме всегда казался ему человеком чрезвычайно легкомысленным, но он этого ни разу не высказал. Хайме любил поболтать на «мужские» темы за стаканом вина, в сугубо мужской компании. То было такое же пустое времяпровождение, как решать кроссворды или гадать — вроде бы дразнить судьбу, — получишь ли субботнюю премию. Способ помешать времени проходить уж вовсе напрасно.
— Знаешь, у нее не тот тип, который мне нравится, но в ней есть что-то такое, чего нет в других женщинах. Смеешься? Ну да, ты, наверно, уже слышал от меня все это. Но я говорю искрение. Она — моя законная жена. — И он глянул на отражение Габриэля в зеркале, чтобы убедиться, какое впечатление произвели его слова. — Черт побери, старик, да ты сегодня будто замороженный. Так ничего и не скажешь? Ну, что за человек! Если ты не намерен рот раскрывать, зачем же было соглашаться пойти со мной на вечер? Ведь там будет словесный марафон — остроты, шутки, прибаутки, колкости, сплетни. Ты же знаешь, это главное на таких вечеринках.
Мимо них проносились «бьюики» и «кадиллаки». Нищий в галерее собирал свое тряпье; на углу спорили трое мальчишек — два продавца газет и один чистильщик обуви. Они проехали по улице без фонарей, где находилась старая лавка, прямая наследница испанских лавчонок, упорно не желавших исчезнуть, вся погруженная в полутьму, грязная, с деревянными столбами, выкрашенными темной краской. Чтобы хоть что-нибудь сказать, Габриэль спросил у Хайме, который час.
— Восемь, — ответил Хайме, понимая, что и отвечать-то незачем.
Прежде чем въехать в туннель перед Кинта-Авенида, они миновали узкую улочку, и Габриэль увидел выходивших из бара пьяных солдат. Слышалась крикливая музыка автомата, модное болеро, вульгарное и вместе с тем трогательное.
— Картинки нашего времени, — сказал Хайме, проследив за взглядом Габриэля и цитируя название рубрики популярного журнала.
У выхода из туннеля они заметили патрульную полицейскую машину, и, когда приблизились к ней, им посигналили.
— Куда направляетесь? — спросил полицейский. Это был мужчина среднего роста, скорее худощавый, но с намечающимся брюшком, длинными височками и щегольскими усиками. Он похлопывал дубинкой по гетрам, держа левую руку на молнии кожаной куртки.
— Мы едем на вечер в «Кантри клаб», — сказал Хайме, старательно произнося английские слова, — английский он учил по пластинкам, но считал свое произношение образцовым, и это почему-то доставляло ему большое удовольствие.
Полицейский окинул его беглым и в то же время испытующим взглядом:
— Ладно. Можете ехать. Но смотрите, не очень-то разгуливайтесь, понятно? Сейчас не время. Договорились?
— Какое свинство! — сказал Хайме, когда они уже были далеко и мчались по шоссе. — Что о себе воображают эти субчики? Будто они — хозяева страны? — И он, достав левой рукой платок, вытер пот со лба.
— Ну, чего уж так возмущаться? — возразил Габриэль. — Ведь нам даже не предложили выйти из машины. Не обыскали. Ничего страшного.
— А это потому, что я сказал, что мы едем в «Кантри». Они знают, что люди из высшего общества в большинстве за Батисту.
— Может быть. В последнее время они стали очень подозрительны. Теряют уверенность. Ты не замечаешь?
— Но они чувствуют поддержку армии, потому и обнаглели.
— Да, ты прав… Значит, ты, Хайме, улетаешь завтра в Нью-Йорк?
— Первым ночным рейсом «Пан-Америкен».
— Будешь там играть?
— С чего ты взял? Ты прекрасно знаешь, что у меня нет страсти к игре. К тому же у нас тут отличные казино — в гостинице «Хилтон», в «Ривьере», в «Капри»… там и гангстеры прямо киношные, и все прочее. Но меня игра не привлекает. Я человек особый, мной не владеет атавистическая страсть к игре. Только один раз купил я несколько лотерейных билетов, на том и кончилось.
— Ну, понятно. Ты в деньгах не нуждаешься. Теперь у тебя их куча.
Хайме убавил скорость. Посмотрел на Габриэля.
— Не надо преувеличивать. Какая там куча. Ты же знаешь, мои деньги — честно заработанные, никаких синекур или чего-то такого. Я у правительства и гроша не беру.
Габриэль смолчал, хотя на языке у него вертелось: «Так-то оно так, но это все едино. Ты у правительства ничего не берешь, однако ты во всех смыслах тоже настоящий эксплуататор. Подумай о тысячах несчастных, которые ложатся и встают с одной лишь надеждой разжиться хоть чем-нибудь, хоть несколькими песо. Я понимаю: твое разочарование вызвано пресыщенностью, излишествами». Но ничего этого он не сказал.
— А ты как? Как твои дела? Скажи, Габриэль, с Барбарой у тебя серьезно? Ты можешь быть спокоен, мой мальчик, она славная женщина. Ее отец… Знаю, знаю, ты не любишь, чтобы тебе говорили о старике, но сам подумай, ты молод, тебе надо устроиться и все прочее. Чего же лучше, чем дочь человека солидного, военного? Гляди, вон твой будущий свояк, Боб Оласабаль, с твоей будущей свояченицей, Трини.
Габриэль увидел Трини Гальван, стоявшую у самого входа в «Кантри» с комически вызывающим видом позирующей модели. Она вела себя не так, как окружавшие ее женщины: выставляла напоказ платье, выписанное из Парижа или Нью-Йорка, с великолепной непринужденностью. Это была ее особенность. Когда они вышли из машины, Трини помахала им рукой.
— Барбара не приедет, — сказала Трини Габриэлю. И, подойдя ближе: — Но мне она открыла один секрет: она тебя любит, и если ты хочешь ее увидеть, ты должен потом приехать к ней домой. Понимаешь, глупенький, у нее теперь очень много дел. Ясно?
Исполнив свою миссию, Трини удалилась, не оглядываясь.
— Ну, не говорил ли я тебе? Похоже, свадьба вот-вот! — заметил Хайме, отвечая на приветствия и рукопожатия.
— Это извечный спор, — рассуждал доктор Гаспар Уррутиа с импровизированной кафедры напротив бара. — Куба во времена колонизации была для испанцев «всегда верной», для проходимцев времени Республики она — «жемчужина Карибского моря», а для самых развращенных умов — «американский Париж», если угодно. Но для североамериканцев Куба в течение долгого времени была лишь «несозревшим плодом». И когда оказалось, что он созрел, — бац! — они и наложили на нас лапу, так я думаю. Но историю эту надо долго рассказывать, в ней много всяких закавык.
Впрочем, Гаспара Уррутиа почти никто не слушал; все знали, что стоит ему хлебнуть лишнего, как он начинает речи произносить. Но совсем ни к чему, чтобы ее видели рядом с человеком, рассуждающим «о таких вещах», особенно если знаешь, что где-то поблизости — американский посол. Поэтому Трини, исполнив «поручение», тут же исчезла.
Тина Альфонсо вышла из «кадиллака» и, «величавая и роскошная, как богиня» (фразочка Хайме), направилась к швейцару «Кантри». Швейцар, уже немолодой и лысый, одетый в форменную куртку, рассыпался в любезностях. Похожая на изваяние, Тина Альфонсо охотно принимала лесть и стариков и молодых. Ей же приходится и с теми и с другими иметь дело, чего ж тут упускать случай. Так думал швейцар, и потому можно было не удивляться его поведению.
Ихинио, «Отпрыск» Бустаманте[8], заметил Тину краешком глаза и мгновенно встрепенулся. Отпрыск (во всей Гаване его иначе и не называли) выставлял напоказ золотой браслет на правой руке — снаружи на браслете был изображен Утенок Дональд[9], а на внутренней стороне — выгравированы слова: «Тина, я тебя люблю». Но об этом никто не знал, включая самое Тину Альфонсо. Отпрыск внушил себе, что Тина «свела его с ума». С неожиданной поспешностью он налил себе виски «Джонни Уокер», сделал большой глоток и покрепче сжал в пальцах сигару «Партагас», которую курил.
Тина Альфонсо знала, что ею восхищаются. Она была убеждена: мужчины, глядя на нее, видят ее раздетой, хотя сейчас на ней было заказанное в Нью-Йорке длинное вечернее платье, без декольте, с длинными блестящими рукавами. Она не сомневалась, что для них существует только один ее образ: Тина Альфонсо в бикини, с голыми бархатистыми ляжками, с обнаженной верхней — и даже нижней — частью груди, с улыбкой чувственного рта. И Тина Альфонсо не ошибалась.
Отпрыск огляделся вокруг и не увидел никого, кто мог бы помешать его намерению. Он поднялся, крепко стиснул свой браслет с Утенком Дональдом, сказал сам себе: «Смелей» — и решительно двинулся навстречу Тине Альфонсо.
Но внезапно, будто пораженный током, Отпрыск застыл на месте, заметив входящего в зал Аурелио Марино. Стоило Марино появиться — и Тина Альфонсо впилась в него взглядом больших зеленых глаз, сверкавших радостью. Она смотрела ему в лицо, всегда в лицо, и не отводила глаз, хотя бы провела с ним пять часов подряд. Отпрыск не мог этого стерпеть, жаркая волна затуманила его взор. Но, вопреки желанию, он чувствовал, что ноги у него будто парализованы, не повинуются, и он стоит как вкопанный. Отпрыск никак не мог взять в толк, почему тут принимают Аурелио Марино. Ведь он был никто. И в то же время за невероятными похождениями этого человека следила, затаив дыхание, вся Гавана. Потому что Аурелио был единственным мужчиной в стране, который дерзнул спорить с другим феноменом, выступающим в шоу «Тропиканы»[10].
Из непонятного столбняка вывел своего кузена Тинито Сокаррас:
— Gudnai[11], роднуша.
Отпрыск глянул на него словно на привидение.
— Да что с тобой, старик? Сдурел, что ли? Ты вроде бы увидел жену Лота[12]?
И Тинито закурил «Честерфилд», чтобы дать кузену время опомниться.
— Пришла самая-самая, да? О, yes[13]. Ну и влопался же ты, братец! Но, право, не понимаю, чего ты так оторопел. Не бойся дотронуться до этого монстра, пригласи ее на какой-нибудь уик-энд или что-нибудь вроде того. Не хочешь?
— Ты так думаешь? — сказал Отпрыск, выходя из состояния одури при виде того, как Тина Альфонсо и Аурелио Марино скрываются в густой зелени сада.
— Fine[14]. Так будет лучше. Look[15], пошли ей записочку, только в футляре, куда будет вложен подарок, «который засверкает от ее взгляда». Понял? Ну, конечно, этот бизнес тебе обойдется недешево, но другого способа я не знаю… когда речь идет о Тине.
— Ты мог бы…
— Я? Нет. Never. Nevermore[16]. Ни за что. Однажды я уже погорел на подобном деле. Смелей, мой мальчик! Ну, ладно, пока!
Габриэль поздоровался с Рейнольдом Трапагой и Консуэлито Сориано. Они были знакомы еще по школе, но Габриэль быстро отошел, так как было известно, что Рейнольд и Консуэлито на всех вечерах, куда они ходят, держатся особняком, чтобы болтать по-французски; о чем они говорят, неважно, но это дает им возможность более интимного общения.
Удивился Габриэль при виде еще одной пары: то были популярные танцоры Сикардо и Роселл. Наверняка их пригласил сенатор Серрано, который в последнее время заглядывался на женскую половину этого дуэта. Габриэль, однако, чувствовал себя здесь утомленным, немного оглушенным. В какой-то момент он оборвал на середине беседу с четой Лисардо. Супруги только и говорили, что о модерновом «маленьком палаццо» (это выражение употребила Хорхета, жена Лисардо), который они строили в районе Коли. По словам Хорхеты, архитектор взял за основу проект Фрэнка Ллойда Райта[17]. Но Габриэлю эти подробности были неинтересны. Он оставил супругов Лисардо, так и застывших с открытыми ртами.
Впервые в жизни он совершал бестактные поступки, не задумываясь о том, что может еще об этом пожалеть.
— Сегодня вечером ты просто несносен, — шепнул ему на ухо Хайме, проходя мимо под руку с высокой, русой, кареглазой женщиной. — Что с тобой, дружище? Расстроился из-за полицейской машины? Да это ж пустяк!
Габриэль продолжал в задумчивости бродить по всему «Кантри». Вечер был в разгаре. Одна за другой подкатывали машины с шикарной публикой — старыми и молодыми женщинами, толстыми и худощавыми мужчинами, все хорошо одеты, все улыбаются.
Группа мужчин обсуждала последнее нашумевшее преступление: юноша по фамилии Асуэла был найден в парке мертвым, изрешеченным пулями и с ниппелем на груди[18].
— Асуэла, — сказал сенатор Серрано. — Эта фамилия меня раздражает, сам не знаю почему. Название плотничьего инструмента[19], фамилия мексиканского писателя[20], но почему-то это меня волнует. Что до имен, тут, знаете, бывают удивительные совпадения. Знавал я некоего Симона Боливара, негра, черного как уголь; и как-то много лет назад мне представили Джорджа Вашингтона, он был сыном уроженца Ямайки и работал механиком на сахарном заводе…
Послышались сдержанные смешки. Габриэль взглянул туда, куда смотрели все. В зал входила странная пара, и все на нее уставились. Мужчина был очень стар, но держался прямо и изящно; женщина — почти девочка, красивая, улыбающаяся.
— Это миллионер Ферра, — сказал Тинито Сокаррас за спиной у Габриэля. — У нее должен быть ребенок, и старик повсюду об этом трезвонит. Ему девяносто лет, ей шестнадцать. Всем известно, что ребенок не от него. Младшему сыну Ферра — шестьдесят, он уехал в Европу, чтобы не видеть, как насмехаются над стариком. А тот уже прадедушка, и все как положено.
— Но, послушай, Тинито, бывают такие случаи.
— Ну да, и, по правде сказать, старик теперь в состоянии эйфории. Каждый день его секретарь Агустин приносит ему полную корзину крупных устриц и черепашьих яиц. Возбуждающее, понимаешь? Чтобы прибавить ему мужской силы, это, знаешь ли, is very good[21].
— Зачем же, если он уверен, что еще петух хоть куда?
— Так-то оно так, но на его курочку влезал другой домашний петух. Догадываешься, кто?
— Конечно. Фико Аргуэльес, сын кондитера. Он — компаньон Яхта.
Габриэль почувствовал, что его трогают за плечо. Рядом с ним стоял Отпрыск Бустаманте.
— Скажи, Габриэль, который час? — попросил Отпрыск.
Габриэль полюбопытствовал, где же его часы, и Отпрыск признался, что он бросил их в вазу с пуншем в тот момент, когда Аурелио Марино зачерпнул там пунш, чтобы предложить бокал Тине Альфонсо. Отпрыск был ужасно расстроен. Его жест не произвел впечатления — Тина и Аурелио не обратили на него ни малейшего внимания. Габриэль понял, что Отпрыск замышляет еще какую-то пакость. Вытащив большой серебряный портсигар с изображением Утенка Дональда на крышке, он предложил Габриэлю толстую сигару «Партагас». Габриэль не решился отказаться. Отпрыск на него почти не смотрел, но Габриэль знал, о чем он думает: «Тина плавает в бассейне. На голубоватом парапете стоит стакан виски со льдом. Тина выходит, с нее струится вода, вот она, такая великолепная в красном купальнике в стиле Эстер Уильямс[22]… Но что это? Нет, не может быть. На другом краю ее ждет мужчина в плавках, и Тина идет к нему и только ему смотрит в глаза? Кто же этот мужчина?» Отпрыск закрывает глаза, чтобы отогнать ненавистный образ. Это Аурелио Марино!
Сигара выпадает изо рта Отпрыска. Однако приступ прошел. И Отпрыск остался на месте, одержимый навязчивой идеей и смутно представляя себе Габриэля неким якорем спасения. Он снова достал портсигар, вынул другую сигару и надкусил ее. Чиркнув по спичечному коробку в золотом футляре, на лицевой части которого был изображен миниатюрный Утенок Дональд, Отпрыск поднес спичку к сигаре Габриэля и к своей.
Габриэль, выпустив клуб дыма, осведомился о Кларе Менендес. «Клара Менендес?» — вопросительно глянул Отпрыск, приоткрыв рот с таким выражением, будто хотел сказать: «Почему ты меня спрашиваешь?» Нет, он о ней ничего не знает уже давно, и, по правде сказать, Клара Менендес его совершенно не интересует. Настолько не интересует, что он, Отпрыск, даже не помнит, ноги у нее худые или полные. Габриэль смутился. Просто ему нечего было сказать своему неожиданному собеседнику, да тут еще эта сигара, и он, полагая, что надо быть вежливым, не нашел ничего лучшего, чем спросить у Отпрыска о той, которая, как думал Габриэль, ему нравится. Но, очевидно, спрашивая о Кларе Менендес, он совершил оплошность.
Отпрыск беспокойно поежился в своем вечернем костюме. Когда ему было еще только девять лет, родители заказали ему маленький смокинг, чтобы он привыкал к светским приличиям, но он этого наряда терпеть не мог. Ему было в нем неловко, и изображения Утенка Дональда выражали его, в некотором роде публичный, протест против жестокой родительской опеки.
Габриэль видел, что Отпрыск на него рассердился за упоминание о Кларе Менендес. Плод супружества Сокаррас-Бустаманте был чрезвычайно чувствителен к чужому мнению. Габриэль вспомнил, что у него с Кларой Менендес был «романчик», но в конце концов он повел себя по отношению к ней вполне благородно. Упоминание Габриэлем ее имени напомнило Отпрыску, каким порядочным человеком он показал себя, и это наверняка вызвало у него раздражение. Да, он хотел быть порядочным и чтобы его считали порядочным, но ему также хотелось казаться в глазах людей и немного дурным, не совсем уж порядочным. Потому-то воспоминание о его благородном поступке его и задело. Габриэль чувствовал, что манера Отпрыска говорить обо всем с едкой иронией — нисколько не надуманная, а просто черта его характера — пробуждает у окружающих антипатию, стоит ему открыть рот. И в самом деле, Отпрыск часами размышлял, спрашивая себя, какая тому причина, и старался избавиться от своего недостатка, но, похоже, это ему не удавалось. Теперь же он попросту испытывал отвращение и горечь. Он покусывал сигару и сплевывал на каминную доску. Слуги смотрели на него с удивлением и досадой, однако улыбались. Если б они не улыбались, они могли бы дорого поплатиться, возможно, даже местом, и Отпрыск тоже это знал.
Воспользовавшись безмолвным спором Отпрыска со слугами, Габриэль ускользнул в другой угол зала.
— Недавно я читала «Сесилию Вальдес»[23], — говорила Консуэлито Сориано, которая почему-то отделилась от Рейнольда Трапаги. — Говорят, это лучший наш роман. И увлекательно и забавно, хотя стиль немного старомоден, во всяком случае, на наш вкус. Но у него есть большое достоинство — он отражает эпоху.
— Ах, да, история мулатки, которая спала со своим братом и чей отец, таким образом, был ее свекром, — сказал Тинито Сокаррас, в обществе женщин становившийся язвительным.
— Ну, ну, не будь ханжой, — запальчиво возразила Консуэлито. — Что бы ты ни думал, это все равно наш лучший роман нравов; ни один писатель не превзошел его, хотя он написан около ста лет назад. Вильяверде был мастером.
— Вильяверде был аннексионистом. Он был приспешником Нарсисо Лопеса[24] в стремлении превратить Кубу в еще одну колонию Великого Американского Союза.
— Не мели чепуху, — возмутилась Консуэлито. — Ты смотришь на историю как на неменяющееся, застывшее зеркало. А надо о делах прошлого судить соответственно их времени.
Трини взяла под руку Боба Оласабаля и, подойдя к Габриэлю, поцеловала его в лоб.
— Берегись, дружок! — сказала она и удалилась.
— Ты, милочка, лекций мне не читай, — бросил Тинито Сокаррас, желая разъярить Консуэлито. — Never.
— Я предпочитаю что-нибудь поострее, девочки, — заметила женщина лет сорока с выкрашенными в рыжий цвет волосами и явным желанием привлечь к себе внимание любой ценой. — Вы читали «Шкуру» Малапарте?[25] Ну, а что вы скажете о «Тошноте» Сартра?[26] Но особенно «Отдых воина» французской писательницы, у нее еще фамилия — как название сыра[27].
Габриэль заметил Марсиаля, принимавшего участие в оживленной беседе группы мужчин. Многие подходили к ним и слушали, покуривая.
— Весьма печально, сеньоры, но на Кубе все слои общества объединяет некое порочное явление: синекура. Синекура и вымогательство — вот что у нас сменило драчливость прошлого века. Это говорит такой ученый, как Фернандо Ортис[28]. В свою очередь, Диего Висенте Техера[29] рассказывает, что золотая молодежь девятнадцатого века, испанские офицеры, журналисты, ньяньиго[30] и негры-щеголи жили за счет «барато»[31]…
— Да нет же, послушайте меня, друзья, — сказал Хайме, присоединяясь к беседующим.
Тина Альфонсо взяла под руку Аурелио Марино. Оба сияли. На небольшом расстоянии за ними следовала тень Отпрыска Бустаманте.
— Какая женщина, сеньоры! — сказал Хайме, которому удалось достичь цели — прервать ученую беседу и потолковать на любимую свою тему о женщинах. — Какие ножки. Что до меня, первое, на что я смотрю у женщины, это ноги.
— Ну нет, Хайме! — вмешался какой-то безбородый юнец. — А про лицо что ты скажешь? Вот где главное.
— Я, например, — сказал худой и очень высокий средних лет мужчина, — помешан на том, чтобы ротик был манящий. Что ж до цвета кожи, тут я без предрассудков.
— Вот кто у нас всех перехитрил! — бросил другой.
— Лицо для меня значения не имеет, — возразил третий. — Для того-то, сеньоры, и придумана косметика.
Все засмеялись.
Вдруг Габриэль заметил, что воцарилось молчание и, подобно гулу затихающего волнения на море, шум голосов и звон бокалов стали угасать по всему залу. Заранее предупрежденные музыканты громко заиграли пасодобль, как бы затем, чтобы нарушить странную тишину. Марсиаль взял Габриэля за рукав и отвел в угол.
— Смотри, — сказал он. — Вон генерал[32].
Этого человека со смуглым лицом и медленными движениями сопровождал высокий, статный господин. Голос у генерала был такой тихий, что даже те, кто шли рядом — десяток хмурых, плечистых военных, не могли расслышать, что он говорит.
— Кто этот высокий? — спросил Габриэль, смутно вспоминая его лицо.
— Это американский посол, — ответил Хайме. — Но ты не тревожься. Генерал сейчас удалится. Он явился, только чтобы «почтить своим присутствием». В последнее время он очень занят.
— Скажи, правду ли говорят, — опять спросил Габриэль, — будто в Орьенте высадились революционеры во главе с Фиделем Кастро?[33]
— Не знаю, но я слышал, будто «ортодоксы»[34] готовятся к вторжению из-за границы. Надо завтра почитать газеты… Но смотри, он удаляется.
После ухода генерала и его свиты Хайме сказал Габриэлю:
— Пойдем. Я забавлялся, глядя на маневры Отпрыска Бустаманте, но, кажется, появление генерала его успокоило. Уверен, он уже не затеет скандала, как все мы надеялись. Пойдем.
Когда ехали по Кинта-Авенида, в районе Мирамар заморосил мелкий дождь. Хайме включил вторую пару фар и «дворники».
— Дело оборачивается плохо, Хайме, — сказал Габриэль.
— А ты не думаешь, что положение может измениться?
— Нет, Хайме. С генералом поладить нельзя. Он диктатор, и диктатор более сволочной, чем все прочие. Думаю, тут даже что-то патологическое.
— Но есть же и похуже него: начальники полиции, жандармы… Видел их морды? Похожи на бульдогов.
— Ну, эти просто делают то, что им приказано. Они, конечно, так же виновны, как и диктатор, но… Нет, Хайме, выхода нет. Выбрось ты из головы эту мысль. Вот он, старый наш недуг, думать: «На Кубе все можно уладить, мы все одной крови».
Габриэль достал сигарету и закурил.
— Ответь мне, Хайме, кто ты?
Раздались настойчивые гудки какой-то машины, Хайме убавил скорость.
— Я? Не понимаю тебя. Что означает твой вопрос?
— Так вот, я тебе скажу: ты — буржуа, а буржуа поддерживают Батисту. Ты меня понял?
— Нисколечко. Не знаю, к чему ты клонишь. Тебе хорошо известно — я разбираюсь в положении. Но кто мне не по душе, так это экстремисты. Ты думаешь, один Батиста виноват? Ты думаешь, он знает обо всем, что происходит в стране? О том, что творят эти изверги?
— Ну, солдаты-то — из простонародья, даже сам Батиста такой. Вспомни, что он был тормозным кондуктором. Мне кажется, однажды он даже поссорился с богачами, которые его презирали за низкое происхождение и за то, что он мулат.
— Это было раньше. С тех пор, как Батиста у власти, он про то забыл. Большинство людей, каких мы видели в клубе, — за него, но не за те методы, которыми действуют его приверженцы.
— Пусть так. Однако, повторяю, солдаты тут ничто. Все дело в тех, кто командует. Ты этого не понимаешь? В генералах, полковниках и капитанах. А с ними заодно воротилы коммерции, банков, сахарной промышленности. И главное — американцы. Ты же не станешь отрицать, что нынешнее появление Батисты в клубе вместе с послом Соединенных Штатов — это еще одна демонстрация. А возможно, и предостережение.
— Так если солдаты ничто, какого черта нужны эти вооруженные парни?
— А чтобы защищать их высокие посты, их маленькие привилегии, их теплые местечки… и мечтать о повышении в чинах, которое им тоже принесет всяческие блага.
Хайме уменьшил скорость — они подъехали к туннелю. Но патрульной машины там уже не было. Дорога была свободна, и Хайме дал газ.
«А эта бабенка? — подумал Иньиго. — Сидит, и ни слова. Лет тридцать с хвостиком, плотненькая такая, только сейчас не приодета. А гляди, какие полные руки, ноги, и кожа — чистый шелк. И ни колечка, ни перстенька. Чего-то мне сдается, что она вон с тем типом — знакомые. Как глядит-то на него, ух, черт! А почему же ни слова не скажет, а? Бабенка эта в голом виде, наверно, конфетка. Эх, прошло мое времечко, раньше-то — да, повеселился, когда гулял по Тропи[35], все пляски да пиво. И компания, лучше не бывает. Слыл я неплохим танцором, так говорили. Всегда в гуаябере накрахмаленной, аж блестит, в белых туфлях, начищенных самым лучшим кремом… Ну, и что же она будет делать в Штатах? Едет одна, но сдается мне, эти двое, хотя они, может, поругались, или поссорились, или разошлись, между собой знакомы».
Все тут не так, как она ожидала, думала Луиса. «От верзилы разит потом. И остальные мне чужие. Только он — близкий человек, но с ним я не разговариваю, увы, не могу разговаривать, ведь я поклялась». При каждом наклоне лодки верзила приваливался к ней — он неотрывно на нее смотрел, следил за ней, разглядывал. Ох, не по душе ей все тут. Дождь собирается, что ли? Моря словно бы не было, а только что-то вроде гула толпы, которая то медленно приближается, то опять отступает куда-то вдаль, откуда надвигалась. Упало несколько холодных дождевых капель, и Луиса прижалась к борту. Хотелось есть и пить, но она молчала. Нет, она не даст повода никому из этих мужчин, она знает, что чувствует он…
С виду она была еще не стара, на нежной коже угадывались следы помады, крема и розовой воды, — наверняка проводила часы перед зеркалом, тщательно готовя себя к обычным женским козням и обманам. На самом-то деле, думал Иньиго, кожа у нее дряблая и под слоем крема морщины. «Я старею», — верно, говорит она себе и, чтобы замаскировать изъяны, мажется усердно, старательно. Ах, умереть, ей хочется умереть. Она сумасшедшая, сумасшедшая. Только этим может она объяснить, что решилась оставить сына на Кубе. «Другого выхода нет, — сказал Марсиаль, — он останется у моей жены. Это же только на время, понимаешь, ты оттуда его затребуешь. Я не уверен, что Хайме, твой муж, поступил правильно, но думаю, он тоже, со своей стороны, затребует его». Она промолчала, и все решили, что убедили ее. «Тебе нельзя упускать возможность уехать. Все улажено. Отъезд завтра ночью… И, во всяком случае, можешь быть спокойна — здесь он ни в чем не будет нуждаться. Коммунисты о детях очень заботятся. Ясно, делают они это ради пропаганды, чтобы весь мир верил, будто они в точности исполняют то, что написано в их лозунгах, развешанных повсюду: «Дети рождаются, чтобы быть счастливыми».
«Хайме, Хайме, подлец ты! Я тревожусь не о себе, а о мальчике… Тогда было другое время — выборы, увольнения с работы. Я была замужем? Да, честь честью, в церковном браке, но мой муж остался без работы. Была я очень молода, неопытна, до приезда в Гавану ничего, кроме Энкрусихады[36], не видела. Однажды появился Хайме. «Послушайте, я работаю в рекламном отделе фирмы «Бедойя и Брат». Не поймите меня неправильно, мне известно, что вы замужняя женщина и у вас маленький ребенок. Но чем мы можем вам повредить? Я вас увидел и… да что говорить, у вас есть все данные, словом, у вас идеальные размеры. Работа наша, знаете ли, деликатная. Нет, я фотограф, специалист по рекламе. Вот мой профсоюзный билет, взгляните, пожалуйста. Работа вполне достойная, для широкой публики. Я охотно поговорил бы с вашим мужем, но я знаю, что он… в общем, мне сказали, что он где-то в Орьенте, не так ли? Я знаю также, что у вас теперь тяжелая полоса. Примите мое предложение. Нет, нет, мои труды хорошо оплачиваются. В качестве фотографа мне надо было найти даму — для рекламного объявления. Реклама чулок. Простите, но у вас как раз подходящие ноги…» И этот бесстыдник заставил меня надевать и снимать чулки одиннадцать раз; подойдет ко мне, говорит — нет, не так, а вот так, трогает то тут, то там. Не будь этой нужды… Потом был развод, и вскоре Хайме предложил мне жить с ним. Он тогда уже участвовал в подготовке революции. Почему он это делал, я не знаю, но однажды Хайме привел Габриэля. «Надо его спрятать у нас, он «погорел». Этим мы окажем важную услугу революции». Думаю, ради этого Хайме и поступал так — надеялся когда-нибудь получить плату за свои «услуги». А я, дуреха, все голову ломала, не понимала его и даже в мыслях ему не изменяла».
В эту минуту Луисе показалось, что она слышит глухой рев моря и пахучий туман, окружавший их лодку, стал гуще. Опять брызнули капли дождя — будто невидимые руки швыряли ей в лицо пригоршни стеклянных осколков. «Не знаю, что произошло в тот, последний, день. Габриэль со мной не говорил. Внизу, в кафе, очень шумели. У него был отсутствующий вид, он словно бы погрузился в воспоминания. Вот тогда-то мне и почудилось, что он собирается уехать. Вдруг я увидела, как он поспешно уходит — чуть ли не бегом кинулся к двери и исчез. Я ничего не предприняла. Ждала его всю ночь. А он большой опасности подвергался — ведь он уже был на заметке в полиции. На следующий день я разыскивала его, как могла, но не нашла. Он так и не вернулся». Внезапно она осознала, что слышит шум мотора их лодки, этой швыряемой ветром скорлупки, как ей казалось. Потом свисту ветра стали вторить мощные удары волн о борт суденышка.
Оставалось только ждать, ждать. И все вокруг сводилось к одному: одиночество, одиночество среди глубокого мрака. Ее клонило ко сну. Мрак все сгущался.
Поставить машину на углу шоссе оказалось нетрудно. Они прошли пешком два квартала — Гаспару хотелось размять ноги. У дверей с ними поздоровался доктор Фелиу, тучный, седоватый сеньор, он уже уходил, и лицо у него было недовольное. Габриэль спрашивал себя, зачем они здесь. Выставка в «Лисеуме» — не самое подходящее место для обмена мыслями. «Но если он и помолчит, тем лучше», — подумал Габриэль. В самоновейшей живописи начинали свое шествие гуашь и пятна, как выразился профессор. Однако, если судить по мрачному виду толстяка Фелиу, выставка успеха не имела. Войдя в зал, Габриэль сразу услышал слова «влияние» и «Пикассо». Он узнал голос Лалито Леона, дебелого мужчины с лицом, усеянным прыщами, с птичьими глазками и без бровей.
— Пикассо — коммунист, — говорил Лалито, делая особый акцент на последнем слоге. Лалито недавно получил премию за стихи, вторую награду на последних поэтических состязаниях, и полагал, что это дает ему право осуждать кого угодно.
— Да, верно. Но такому, как он, можно себе позволить поддерживать популярную идею, — возражал художник, пишущий гуашью и пятнами. — Я слышал, у Пикассо пропасть денег. Прошло то время, когда он был бедным начинающим художником.
— Да ты, старина, чистый яд, — заметил Лалито, показывая этим, что полученная премия дает ему право на фамильярность, хотя все знали, что этот художник — гомосексуалист. И добавил: — Помни: в небольших дозах он эффективнее.
— Я не понимаю, — сказал «яд», — этой тенденции во все вмешивать политику. Я принимаю наш фатум, нашу культурную среду как стихию, подчиненную социально-политической жизни. Ну да, не спорю: разве возможно скрыть политический характер власти? Что же касается искусства вообще, то тут распространилось полнейшее пренебрежение к форме, и публика, которую, быть может, еще и удалось бы привлечь, потеряла всякий интерес. Да, черт побери, в области культуры ни к чему уже нет интереса. Вспомните наших выдающихся деятелей прошлого века. Они правильно понимали дело: они у публики не заискивали, потому что сами обладали и властью и влиянием. Достаточно привести пример хотя бы Дель Монте и Альдамы[37]. У них были свои салоны. Ну, а теперь, что мы имеем теперь? Сплошной упадок и разочарованность — возможно, они отражают мир в состоянии разложения… — Но тут пишущий гуашью запнулся. Пожалуй, он слишком далеко зашел. Вокруг него собралась кучка посетителей, среди них несколько женщин, и по крайней мере одна, а то и две незнакомые личности. Наверняка из полиции. Их встретишь повсюду. Все они батистовцы. Никого не щадят. Взгляд одного из этих типов пронзил художника будто током, взгляд говорил: «Что там лопочет этот вонючий педик? Не связывайся с генералом, не то в порошок сотрем». Вдобавок и сам Лалито его немного смущал: художник слышал, будто он доносчик и будто его премия не что иное, как награда за некие труды.
Кучка посетителей рассеялась; художник, браня себя, весь в поту, отошел в сторону, извинившись перед Лалито, что ему, мол, надо пойти в туалет.
— Почему вы так упорно посещаете подобные места? — спросил Габриэль у своего спутника. Тот не ответил, только недоверчиво взглянул на него, не зная, заключено ли в вопросе осуждение или он задан просто так, забавы ради. — И все же тот пентюх отчасти прав. Его «истина» — это то, что доступно ему, пронизано его растерянностью и своекорыстием.
— Да, понимаю, — сухо сказал Гаспар. Он тоже спрашивал себя, зачем он сюда пришел. Возможно, чтобы сбежать из всех прочих мест. Ведь вокруг сплошная мертвечина и полный разброд.
— Такие, как он, по крайней мере, ходят сюда и даже занимаются художественным творчеством, пусть в самой обезличенной форме. Вы улыбаетесь, Гаспар? Вспомните, еще у Сако[38] в прошлом веке в разгар колониального господства была романтическая мечта заменить игорные дома и бильярдные библиотеками и музеями. То недуг столь же древний, как наша нация! Чтобы нам с вами было не скучно, я попытаюсь закончить мысль, «истину» этого манерного художника: да, бесспорно, повсюду распространилось желание жить с удобствами, жить «прилично», окружая себя всевозможными предметами комфорта, но никто уже не заботится о том, чтобы творить или хотя бы наслаждаться высшими проявлениями духа. Все сводится лишь к инвентаризации, к безотрадному перечню язв и горестей жизни. Судите сами: почитайте книги, которые теперь пишутся, посмотрите пьесы, которые идут в театрах. Их авторы, ставя в центр конфликт персонажей и изображая кризис окружающей среды, способствуют общему кризису творчества. Тут действуют вместе сила центробежная и сила центростремительная. И я полагаю, что в итоге все они в своих произведениях отражают лишь крах интеллектуала, пытающегося участвовать в практической деятельности.
Габриэль остановился. Вокруг них уже никого не было — лишь считанные посетители с выражением смертельной скуки бродили по залу из угла в угол. Лалито и художника след простыл.
— Но культура, — продолжал Габриэль, понимая, что его болтовня отвлекает спутника от грустных мыслей, — искусство — что они такое? Способ убивать время. Занятие для ничтожеств и бездельников. Сейчас главное не искусство, а политика. В эту игру входят, через узкую дверь или через широкую, все, от агента по выборам до представителя в палате депутатов.
Но в конце-то концов, разве это и так не известно? Ну что ж, может, о нем еще услышат, по крайней мере — услышат его мысль. Правда, делать что-либо он не собирается. Он не намерен подстрекать солдат или рабочих. Нет, черт побери, он не коммунист. Но он способен думать. Пусть им возмущаются, это не поможет. Тогда почему же он так говорит? Сам не знает, вероятно, просто такой стих нашел. Сказать «политики» — значит, сказать «богачи, промышленники и латифундисты». Деньгами приобретаются посты в сенате республики и в любом министерстве, а это и есть те влиятельные должности, с которых поднимаются еще выше. Какой-нибудь воротила может «вложить» сто или двести тысяч песо и делать политику заочно, с помощью своего представителя, сам не имея понятия о законах и не вступая ни в какие связи с обществом, — единственно с целью защищать и охранять свои интересы. Что ему обман или насилие? Для этого есть наемные агенты и их подручные. А полиция? О, благодарю покорно! Статья Вароны[39] о бандитизме была направлена не по адресу, это он, Габриэль, не раз говорил себе. Истинные бандиты те, кто там, в горах, наслаждаются жизнью. Они живут в своих шале, на виду у всех, у них дома с телефонами и любовницы в шикарно обставленных квартирах. Доказательства? Бросьте! Он считает этот вопрос смешным. Когда был жив его отец, Габриэль пошел с ним однажды на виллу сенатора Серрано. Вилла «Ла Ларга» была частью комплекта благ. У каждого президента была своя вилла: у Прио — в Альтуне, у Батисты — в Кукине… «Ла Ларга», согласно старым картам, представляла собой участок, который соответствовал своему названию[40] и с каждым днем становился все длиннее; на его огромных просторах раскинулись несравненные луга, где пасся отборный скот. Все там было на высоте: наилучшие новейшие рационы питания, отличные климатические условия, великолепный уход. «Золотая чаша»! Тогда «Ла Ларга» уже значительно отличалась от первоначальных своих очертаний, она выросла не только в длину, но и в ширину, с жадностью заглатывая соседние земли. О, отец Серрано, старый полковник, начал с «клочка земли», он сыграл свою роль в Учредительном собрании[41] несмотря на то, что решительно поддерживал идею американского вмешательства. Но дерзость его потомка дошла до того, что политики намного более опытные прекращали свои интриги, когда до них доходила весть, что «сынок Серрано» завладевал одним из их земельных участков. «Ла Ларга» служила своему владельцу многообразно: при случае была неким Варадеро[42] для его хандры, а порой возвращала ему бодрость, восстанавливала силы, подорванные «трудами». Там он устраивал и тайные совещания с коллегами или противниками, решившими в конце концов пойти на сговор с ним и определить условия сделки… Что же до женщин — увы! — его холодность дала повод для злобных сплетен: утверждали, будто во времена Мачадо[43] некий враг приказал его оскопить.
— Так вот, когда отец привел меня в «Ла Ларгу», я сам слышал, как сенатор сказал: «Женщинам, куманек, надо платить за удовольствие. Известно, каждая из них рождается со своим собственным промыслом, тем, что у нее между ногами. Заметьте эту деталь, сеньоры: всем им (если сами не убедились, спросите у других), прежде чем они узнают, где стоят церковь, театр или парикмахерская, уже известно, где находится бордель. И они правы: это куда доходнее плуга».
Когда Габриэль закончил свою пылкую речь, Гаспар посмотрел на него с сомнением. Взгляд профессора, казалось, говорил: «Ты вроде лекцию мне читаешь?» Однако он ограничился тем, что, слегка развеселясь и изображая удивление, спросил:
— Но, скажи на милость, какое отношение все это имеет к искусству?
— Вот те на! Неужели вам не ясно, старина? Это-то и есть искусство, кубинское искусство, единственное здесь возможное, которым у нас все занимаются с превеликим мастерством.
Женщина все еще была в комнате, и Габриэлю захотелось молча подойти к ней и шепнуть несколько слов… Но нет, это было бы хамством. Ведь они условились не разговаривать, и он не мог (не сумел бы, не посмел бы) нарушить чары необычным поступком. Каждый вечер — а с течением времени тревога все больше завладевала его сердцем — руки женщины трогали одни и те же предметы, она зачем-то переставляла их, и у него внутри все кипело. И вот однажды…
Когда на берегу появился человек в оливковой форме, дела стали складываться по-другому. Пошла речь о кооперативе, и его основали — отремонтировали лодки, привезли новые. Но тот человек в форме был как все прочие — говорил слова, а он, Луго, простой рыбак, словам не верил. Теперь толковали о «революции», о «равенстве», но он вспоминал, что Батиста тоже говорил такие же слова. И когда он поделился своими сомнениями, Кохимар ему сказал, не найдя, видимо, иного довода: «У тебя, братец, совсем нет веры, так ведь?» А что значит вера? Почему у него должна быть вера? Как ни погляди, разве не проработал он честно сорок лет здесь, в море? И что имел за все труды? Ничего! Только голод и нужду. Потому он и не захотел ни с кем соединиться, обзавестись семьей, детьми — чтобы избавить их от голодной смерти. У него даже друзей не было. Ну, взять хотя бы Кохимара, разве можно сказать, что Кохимар его друг? Друзьями не становятся только оттого, что вместе сетью орудуют и десять лет бок о бок маются, объезжая острова. И Перико ему не друг — это продувной малый, человек, живущий для себя, он делает только то, что ему выгодно, и точка. Тогда почему же они упрекают его за то, что у него нет веры? А у тех, которые едут с ним в лодке, — у них тоже нет веры? А у женщины, что тут сидит, тоже нет веры? Все они, которые уезжают, бегут по одной и той же причине, или у каждого своя причина бежать? В голове у него — ужасная путаница, никак не разобраться. Лучше не думать, лучше грести, грести. Потому-то он ничего не сказал, когда кончилось его время и на весла должен был сесть другой. Потому-то он промолчал и продолжал грести, грести, грести…
На сей раз в руке у него был не стакан виски, а сигара. Габриэль смотрел, как он смачивает слюной сигару и снимает гладкий, темный табачный лист, похожий на змеиную кожу, как он всем своим нутром смакует дым, прислушиваясь к его движению по носоглотке в каком-то чувственном упоении, с женственной негой… Однако этот человек утратил веру в традиционных «властителей», он уже не верил. Теперь он присоединился к самому многочисленному слою, к удобному «я уже никому не верю, дружище».
«Возможно, поэтому я не пытался с ним спорить, но мне был любопытен его образ мыслей, такой язвительный и вместе с тем весьма «удобный». Он, как и я, выжидал, однако был убежден в верности своих оценок.
— Ты в самом деле веришь в пресловутую лень кубинцев? — спросил он меня. Но еще до того, потягивая из стакана, поинтересовался:
— Что ты намерен делать?
— А ничего, Марсиаль, — ответил я. — Ждать.
— Вот это и есть лень.
— Ты полагаешь?
Тогда он отложил сигару, посмотрел на меня и задал свой вопрос:
— Ты в самом деле веришь в пресловутую лень кубинцев? Пойми, Габриэль, это же пережиток колониальных времен.
— Ты рассуждаешь как один из тех «эрудитов», от которых мы столько натерпелись.
— Я? Не смеши меня! Ха! Уж я-то не эрудит, я почти ничего не читаю, только то, что под руку попадется. Но знай, разговоры о лени — всего лишь предлог, самоутешение. Так из века в век замазывались наши беды. Нет, старик, не об этом мечтал Марти[44].
— Ты говоришь о Марти, а я думаю о тех, кто повинен в разочаровании, в крахе буржуазии.
— Ах, так? Ты, возможно, даже сомневаешься в ее существовании?..
(«Пойми, ты — моя жизнь», — слышался мне голос моей кузины Иды, она была там же, в том же домашнем халате, такого знакомого цвета, надевавшемся лишь для интимного общения. Я знал — стоит мне уйти, и они лягут в постель. Я был уверен, что она готовится именно к такой развязке: разговоры о политике, в которых она чувствовала оттенок раздражения, напряженности, ее возбуждали. Это мне тоже было ясно. Но я думал: «Она и не твоя. Понимаешь, Марсиаль? Раньше она и я, мы играли (по крайней мере это я могу утверждать) в нечто похожее на правду. Хотя все продолжалось недолго и уже в прошлом». «О чем задумался? Ты — как всегда. У тебя привычка уходить в себя, отвлекаться. Мыслитель». Ему, конечно, и не снится, что она говорила мне такие слова девять лет назад и что я, протянув руку, мог дотронуться до ее обнаженной груди.)
— Ну что ж, скажу тебе, я тоже прочитал книгу, где об этом идет речь, — сигара придвинулась ко мне поближе, и я невольно вдохнул неприятный запах из его рта, совершенно непохожий на ее аромат, — какого-то господина, которого зовут, или звали, уж не знаю… кажется, Бердяев. Русский, из белых. Так ведь? Ты, конечно же…
— Это мне напоминает про мадам Блаватскую[45], Аллана Кардека[46], оккультизм и тому подобное, — сказала кузина с некоторой неуверенностью, весьма понятной при ее глубоком невежестве.
Марсиаль, чтобы ее успокоить, положил правую руку ей на бедро, демонстрируя свою власть и безраздельное господство.
— Это книга контрреволюционная, — сказал я. — Бердяев — мистик».
Марсиаль зажег спичку и поднес ее к погасшей сигаре.
— Вот как? — снова пошел он в атаку. — Но он же был теоретиком, не так ли?
Марсиаль с ним об этом говорил и раньше. «А хочешь, я сам изложу тебе основной тезис этой книги?» — сказал Габриэль. «Значит, ты ее уже читал?» — «Да, читал. Этот русский — реакционер религиозного толка». — «С каких это пор ты употребляешь такую фразеологию?» — «По его мнению, всякая революция — событие катастрофическое, несущее огромные бедствия, однако для людей вроде него это «дела божественной мудрости», события «неотвратимые». — «Вот как?» — «Нет, ты послушай, они полагают, что…»
И теперь Марсиаль смотрел на него широко раскрытыми глазами. «Все это весьма туманно», — сказал Габриэль. Марсиалю, может, интересно узнать, что он думает? Ладно. Так вот, его, Марсиаля, пессимизм — ложный, это составной элемент в наборе жалоб, стонов, извечного нытья кубинца. А знает ли он причину? Оптимизм — элемент созидательный, свойственный юности; потому-то нытики принадлежат к поколению, которому за сорок. А по сути, кубинцу досталась изрядная доза мирового оптимизма. Как иначе объяснить безмерную веру нашего народа? Нет, это не может исчезнуть просто так. Легкомысленная теория о «пробковом» острове — мол, благословенный кусочек суши и синего моря, несущего теплое течение, которое смягчает климат даже северных районов Европы… Нам дано жить, убивать и умирать с улыбкой веры на устах. Варварство и культура. Гангстеризм и (как символ) строптивый президент, провозгласивший право женщин на голосование[47]. Пресвятая дева Милосердия из Эль-Кобре и страсть к издевке. Некий дотошный интеллектуал написал «исследование» о креольской распущенности. Нет, пусть ему не говорят о менторах. Здесь, у нас, их не было. Интеллектуалы в этой стране упустили возможность, хотя могли бы… Ну, а Варона?[48] А пример Марти? Марти, прежде всего, был революционером, и то, что он сумел сделать в литературе, объясняется просто его гениальностью. От Вароны же остался только внешний образ: фигура почтенного старца в черном шерстяном сюртуке и белых панталонах — дома в Ведадо. 1927 год… Но и у интеллектуалов был свой час. Что вы скажете о «Протесте тринадцати»[49], о «группе минористов» и о «Ревиста да авансе»[50]? То были в основном группы деятелей искусства, но они выступали против экономической зависимости. Разве не один из молодых поэтов назвал тирана Мачадо «ослом с когтями»[51]? О да, конечно, был небольшой выход на сцену и у писателей. Эпоха, когда Ромуло Гальегос[52] стал президентом Венесуэлы. Гавана была для него в некотором роде трибуной, откуда он протестовал против государственного переворота. Вспоминаю его на какой-то книжной ярмарке. Питталуга[53] тоже напечатал свои «Диалоги с судьбой», Хуан Бош[54] опубликовал интересную работу «Куба, чарующий остров»… Батиста распорядился привезти на Кубу немецкого писателя Эмиля Людвига[55], который посвятил ему свою книгу. Но все впустую, ничего не произошло. Гальегос исчез с политической арены, а книгу немца не читали… Чибасу[56], который хотел придать стране пристойный облик, пришлось пустить себе пулю в лоб. Вероятно, иного выхода, кроме самоубийства, у него не было, потому что это был ум трагический, а кубинец, в большинстве своем, прибегает к шутке, к веселой «разрядке в рамках порядка», но в конце-то концов к разрядке. Ибо в течение двух веков он видел и терпел всяческие формы благопристойности и строгости, прикрывавшие нечто намного худшее… Секрет страны, «где никогда ничего не происходит», составляют непринужденная насмешка в трудную годину и фатализм. Наш народ — народ артистичный, народ широких жестов и великой отваги. Вот в чем все его красноречие, его самый искренний и самый главный ответ…
Доктор Сесилио Орбач смотрел в окно на оскудевшую листву дерева. Вялыми, тонкими пальцами он барабанил по книге в кожаном переплете. Закашлявшись, погасил сигарету о дно пепельницы. Внезапно доктор почувствовал усталость. В висках стучало. «Надо бы отдохнуть», — подумал он и похлопал себя по лбу.
В своей книге «Познание причины» профессор открыто поставил некоторые вопросы; в незаурядно критическом тоне он дал всесторонний анализ национальной проблематики. Хотя печатных отзывов на книгу было немного (Орбач предпочитал именовать ее «книжицей»), все ею восхищались и даже расценивали ее появление как «сигнал горна». Это навело кое-кого на мысль, что старый профессор наконец заключил союз с левыми. И тогда перед ним закрылись многие двери, только кафедра в училище еще сохранялась за ним. Газета, которая раньше привечала Орбача, отказалась его печатать, а уж о специальных изданиях, субсидируемых правительством, и говорить нечего. Исходя из этих фактов, кое-кто предсказывал закат славы Орбача. Но, несмотря на все, книга была переиздана (разумеется, на средства автора), и ее потихоньку обсуждали, хотя официально не говорилось ни слова. Профессор время от времени выезжал за границу, обещал выпустить вскоре новую книгу, которая превзойдет первую по проникновению вглубь и по охвату национальной жизни. Но книга все не появлялась. А тут журналы и газеты стали вдруг публиковать статьи профессора, и он почувствовал себя в безопасности. О своей книге он и сам забыл.
— Что вам угодно? — спросила служанка. И, став как барьер на пороге, повторила: — Что вам угодно?
— Я хотел бы повидать доктора Орбача, — сказал Габриэль.
Служанка не посторонилась, но ее твердость очень быстро перешла в нервную нерешительность. Она недоуменно мигала, вглядывалась, не узнавая стоявшего перед ней человека. «Этого белого я, кажется, уже видела», — только и мелькнуло у нее в уме.
— Вы, сеньор… — начала она.
— Пропусти его, Энграсия, — послышался голос из темной передней.
— Вы были доверенным человеком для многих революционеров… — начал Габриэль, припоминая биографическую заметку об Орбаче, где говорилось, что он участвовал в революции 1933 года[57] (некоторые двусмысленные фразы теперь не имели значения). Но он не решился в этот момент прибавить то, что думал: «Вы вели себя как гражданин, однако вас упрекают в одном: в пренебрежении всяким насилием, каково бы оно ни было». Изможденное лицо, редкие седые волосы, их пряди падают на глубоко сидящие глаза. «Это и есть типичный интеллектуал?» — подумал Габриэль.
— Выложим на стол наши карты, мой друг. Чего вы все от меня хотите?
Габриэль помедлил с ответом. Вопрос ему не понравился, он его истолковал по-своему: «Кто тебя послал?» Нет, он пришел сюда по собственной воле, ища моральной поддержки и совета. Возможно, он и мог бы что-то сделать, но он никого и ничего не представляет. К Федерации университетских студентов он уже не принадлежит, да к тому же университет закрыт и окружен полицейскими. Ему хотелось начать разговор словами: «Неужели вы думаете, что у меня нет собственного мнения?» Однако на это он не решился.
— Мы, возможно, надумаем организовать демонстрацию, — сказал Габриэль.
Доктор Орбач невольно усмехнулся и усталым жестом указал Габриэлю на диван.
— А разве это не опасно? — спросил он попросту.
Габриэль сурово глянул на него, но подумал, что отвечать на такой простодушный вопрос не стоит. «Я же не предлагаю вам прогулку в автомобиле», — хотел он сказать и не сказал.
— В любом случае, — снисходительно произнес Орбач, желая показать, что, в конце концов, он тоже причастен к «этим делам», — демонстрация состоится… попозже. Пожалуй, можно бы так, небольшой группой, — ведь опасность велика, надо все предусмотреть.
— Что же, не делать демонстрацию массовой?
— А для чего? Это же невозможно. Нет никаких гарантий. Она будет незаконной.
— По крайней мере, надо привлечь народ…
— Нет, нет, юноша, это неправильный путь, — уже более уверенно прервал его профессор, притрагиваясь к области двенадцатиперстной кишки. — Надо начать с чего-то поскромнее.
— А не будет ли это, профессор, неким элитаризмом?
Орбач часто замигал, но не выдал своих чувств. Он-то сам не принадлежал к правительству и не был в оппозиции, хотя фактически его считали оппозиционером — пусть не в духе «аутентиков»[58] или «ортодоксов» с Чибасом во главе. А этот молодой человек, кто он? Кого он представляет?
— Что вы под этим подразумеваете, юноша? Такое слово — элитаризм… Но разве вы не понимаете, что другие присоединятся потом? Видите ли, голубчик, если я вас спрошу, от имени кого вы пришли, не поймите моего вопроса превратно.
Какое значение имело теперь его имя? Но надо было поскорее выйти из неловкого положения (Габриэль уже подумывал о провале своей миссии), и он назвался.
— Надо решиться, доктор. Либо сложить голову, либо…
Орбач пошевелился в кресле. Позабытая ненадолго боль в животе возобновилась.
— Итак, первое, что мы предлагаем сделать, — это сорвать все их избирательные листки, которые не что иное, как…
— Листки?
— …словесное прикрытие разбойничьей акции. А потом, вместо них, расклеить прокламации, призывающие к гражданской сознательности. Скоро они начнут свою предвыборную канитель. Мы можем, например, выдвинуть программу действий: саботировать митинги, которые, конечно, теперь пойдут один за другим. Народ, видя, что мы его не поддерживаем, поймет…
— Прекрасно, прекрасно, юноша. А вы не подумали, что они поступят как всегда и обвинят во всем коммунистов?
Габриэль слегка смутился. Да, бесспорно. Но после недолгого замешательства его осенила идея:
— Тогда почему бы нам не присоединиться к ним?
— К кому?
Габриэль словно бы не услышал вопроса. С воодушевлением он продолжал свою мысль:
— Ну, конечно, можно предложить нашим примкнуть к самым радикальным группировкам.
— Подумайте, юноша, все это приведет к крайне острым ситуациям. Возможно, к пролитию крови.
— В таком случае, — сказал Габриэль уже с некоторым раздражением, — если это потребуется…
— «Не следует рассматривать кровопролитие как главный путь для утверждения политической истины», — процитировал старый интеллектуал спасительную фразу из книги, которая не принадлежала к числу его любимых, однако в случае надобности частенько его выручала. — Я настаиваю: да, бороться за восстановление правового государства необходимо, но делать это надо принципиально лишь в нормальном русле законности. Необходимо до последней возможности сохранять уважение к государственной иерархии. Чтобы достигнуть подлинного внутреннего единства всех фронтов, надо стремиться к интеграции противоборствующих группировок. То есть не наносить ущерба подлинным основам общества.
Габриэль больше ничего не сказал. Он думал: «Орбач — интеллектуал упадочного типа; отказ от насилия и размежевания в политике. Политика для Орбача — нечто враждебное философии и общественным связям. Нерешительность в период распада одряхлевшего мира (за который он цепляется из консерватизма) и неспособность увидеть приближение нового мира, который может вырасти только на обломках старого. Его точка зрения: видеть одни лишь апокалипсические предвестья. Его цель: идти на обострение ситуации, например фашизм. Он из числа интеллектуалов, повернувшихся спиной к безграничным, таинственным областям будущего, в которые лишь немногие умы смогли заглянуть. Они согласны прозябать, подобно вымирающим племенам, а тем временем ростки народной жизни чахнут и вянут.
Он предпочитает быть на второстепенных ролях, — завершил Габриэль свою мысль. — Он нас не понимает, как не поймет никогда наше «ожесточение», порой чуждое сознанию революционера; он думает лишь о том, как избежать опасности и ломки привычного уклада. Его чувство жизни антиреволюциоино».
— Я надеюсь, — сказал Орбач, провожая Габриэля к дверям, — что мои советы принесли вам кое-какую пользу. Всему своя пора, мой друг, всему. Не отчаивайтесь, ничего пока не предпринимайте. Я, со своей стороны, буду ждать вестей от вас. Размышляйте, учитесь, и вы поймете справедливость моих слов. Одно из наших свойств — я предпочитаю не говорить «недостаток» — это как раз импульсивность, неизменная причина другого свойства — прирожденной горячности в действиях. Помните об этом. Но скажите прямо: пошла вам на пользу наша беседа, прояснила что-нибудь?
— О да, несомненно, — сказал Габриэль, прощаясь.
Девушка просунула ногу сквозь балконную решетку, глядя сверху на уличное движение. В ее окне горел яркий свет. Она закурила, сплюнув на улицу. Габриэль услышал близкое рычание львов, которое протяжно звучало в темноте. Он чувствовал, что тоже не может спать. Интересно бы узнать ее имя. Есть у нее жених, родственники? Ему ни разу не довелось видеть того высокого мужчину, который будто бы ложился с нею, когда она не могла двигаться, в давние дни болезни. Габриэль вернулся в комнату, выпил глоток воды и закурил сигарету. Потом вышел на балкон и сплюнул на улицу, как эта девушка. Поглядев на небо и заметив несколько тучек, он подумал, что, наверно, скоро пойдет дождь. Так, сидя один в комнате, он размышлял о девушке и о той, другой, слушал похабные речи мужчин в кафе — видимо, насмехались над каким-то запоздавшим посетителем, — и в уме у него ничего не прояснялось. Зачем он здесь? Стоит ли терпеть все это? Сомнение пронзило его мозг подобно кинжалу. Возможно, его уже не ищут, вдруг о нем забыли? Он думал о завтрашнем утре, глядя на угол дома с афишей. Здесь, в этой комнате, его донимали сон, холод и страх, но простыни были всегда чистые и слышались шаги женщины, которая то приходила, то уходила.
Девушка погасила свет. Габриэль смутно видел ее длинное тело в постели, тело без выпуклостей и четких очертаний, угадывал рассыпавшиеся по подушке волосы.
Лодка понемногу двигалась, но рыбак знал, что скоро море разбушуется и волны будут с силой хлестать по бортам. Несколько соленых капель ударили его по лицу, по голым до локтя рукам, и он подумал: «Чертов ветер». Теперь он может сказать. Пожалуй, более удобного момента не представится. Лодку стало качать, и пассажиры крепче ухватились за борт. «Теперь я могу сказать», — повторил про себя рыбак. Можно сказать: «Мотор сломался» — или что-нибудь про гребной винт. Они же в его словах не усомнятся.
И в тот миг, когда лодку здорово качнуло, так что обе женщины ударились о весла, маленький этот мирок перестал двигаться, и наступила тяжелая, гнетущая тишина.
— Бензин кончился, — сухо сказал рыбак.
Все молчали. Луго достал носовой платок и изо всех сил высморкался привычным движением. Старуха, не понимая, смотрела на него, приоткрыв рот.
— Что вы сказали? — спросила она.
— Горючее кончилось, — повторил рыбак.
— Эй, старик, ты брось шутки шутить! — заговорил Иньиго, приблизив свое лицо к его лицу. — Ты у меня за такие фокусы дорого заплатишь! — И, поднеся к губам скрещенные большой и указательный пальцы, он, громко чмокнув, поцеловал это подобие креста. — Клянусь моей матерью!
— Стало быть, — с трепетом произнес Гаспар, — мы… дрейфуем?
— Правильно, — подтвердил рыбак.
Наступило молчание. Ветер не утихал, он дул сбоку, все сильнее раскачивая лодку.
— Это как же понимать? — злобно накинулся Иньиго на рыбака. — Почему ты, старый хрен, не захватил побольше бензина? Ты что, думаешь меня надуть?
— Что я могу поделать? — оправдывался Луго. — Бензина было на поездку… да еще с походом…
— Какой там к черту поход! Гляди у меня, старикашка проклятый! — Тут Иньиго вытащил флягу, которой прежде никто у него не видел, и высоко поднял ее над ртом, но из нее не пролилось ни капли воды или спиртного — ничего! Тогда он с яростью швырнул ее в море. — Вот тебе задаточек! Жри пока это, дьявол!
В некий день июня 1957 года Роберто обнаружил, что связан по рукам и ногам. Приказ есть приказ, подумал он (это правило всегда помогало ему держаться в трудных обстоятельствах). В связи с частыми покушениями ходить в военной форме не рекомендуется. Складывая салфетку, он проглядел газету. Если бы эта газета, где печатают только светскую хронику, извещения о свадьбах да рекламу, рассказала о том, что происходит в стране, многим бы стало тошно. Он посмотрел на улицу. Столько грязных оборванцев, столько слоняющихся бездельников, снова подумал Роберто, подзывая официанта. А он-то надел свою лучшую форму. Машина у него стояла за квартал от ресторана, и он пошел пешком, мысленно подбадривая себя. Ему всегда нравилось, что, когда он идет, все эти мозгляки останавливаются и с восхищением на него глазеют и женщины, посматривая украдкой, любуются его статной, воинственной фигурой. Сегодня он был доволен, даже подал монетку нищему.
— В истории каждой семьи бывают свои казусы, — сказал он накануне вечером на банкете. — Вот у меня свояченица замужем за коммунистом.
Взгляды всех обратились к нему. Он всегда смаковал этот эффект — изумление, вызываемое его «коронным номером». Да, да, история о заблудшей овце. Он поглядывал на лица слушателей. Хотя его семья всеми силами старалась держать эту историю втайне, ему, Бобу Оласабалю, было приятно поступать наоборот, он находил в этом скандальном факте нечто пикантное и забавное. И он со спокойной душой кое-что преувеличивал.
Напротив ресторана стояла машина спецслужбы полиции. Негр-полицейский отдал честь, в руках у него была walky-talky[59], и Боба он узнал мгновенно. Негр этот был верным псом капитана Олачеа.
Марсиаль теперь часто выступал по телевидению, у него была своя программа, и он намеревался, «когда обстановка нормализуется», добиваться расширения в больших масштабах цветного телевидения. Он переехал на квартиру в Ведадо, очень шикарную, и всегда появлялся перед гостями с сиамской кошкой и в свитере, что придавало ему немного женственный вид; стены его квартиры украшали фотоснимки лучших велосипедистов мира, мчащихся во весь опор.
Габриэля не удивило, что он застал тут Гарсиа. Марсиаль приглашал «близких друзей» в living-room[60] (иначе он теперь не говорил) и сразу же спрашивал, не хотят ли они чего-нибудь выпить.
— Привет, — бросил Габриэль, поглядев на Гарсиа, но выпить отказался, хотя это ему было бы кстати.
— Земли мне достались по наследству, — сказал Гарсиа.
— Ладно уж, — сухо заметил Габриэль.
Марсиаль насторожился. Он посмотрел на Габриэля, как и на своего собутыльника, сквозь высокий стакан с прозрачным коктейлем. Нет, Марсиаль действительно смешон в этом зеленом кимоно, да еще с выпирающим брюхом, подумал Габриэль.
Взяв Габриэля под руку, Марсиаль увел его в соседнюю комнату.
— Видишь ли, старик, сегодня утром мне звонила Барбара. Она в страхе не столько за себя, сколько за тебя. Бедная девочка…
— Угу!
— Слушай, дружище, тебе не подходит роль циника. Циником надо родиться. А я думаю, что…
— Для этого ты меня звал? — вдруг вспылил Габриэль, выслушав Марсиаля уже стоя. Он спрашивал себя, зачем он сюда пришел. — Хочешь устроить мне головомойку или дать «братский» совет? Да это просто смешно.
— Все мы немного смешны, старик. Когда больше, когда меньше, но уж хоть раз в жизни обязательно бываем смешны. Никому этого не избежать.
— У нас с Барбарой все кончено.
— И теперь ты становишься в театральную позу? Непреклонность всегда театральна. Но быть последовательным кубинцу несвойственно.
— Ты хочешь что-то мне доказать или — и это гораздо хуже — убедить меня, будто можешь что-то доказать. Поэтому ты защищаешь Барбару.
— Ошибаешься. История с Барбарой — некий символ, символ нынешнего твоего состояния. Чего ты добиваешься? Ты ведешь себя так, будто мир вот-вот рассыплется в прах, будто все готово рухнуть не сегодня-завтра. И в этом пункте ты тоже ошибаешься. Ничто не в силах сломать установленный порядок, разрушить его механизм. Ты берешь на себя смелость вынести окончательный приговор? Решить, что должно исчезнуть, а что может остаться? Э, нет, точно определить, чем мы должны стать, невозможно. Смотри, мы, как всегда, пришли к разговору о политике.
— Куда ты клонишь этой своей тирадой? Ее отец просил тебя поговорить со мной? Или сестра?
— Ни то, ни другое, Габриэль. Это я, я сам решил. У меня, знаешь ли, есть свое мнение. Ты воображаешь бог знает что! Думаешь, я не в курсе некоторых дел… твоего прошлого? Уж не так я глуп.
Габриэль посмотрел на него с сомнением и раздраженно махнул рукой. Он понял, что довел Марсиаля до белого каления своим непререкаемым тоном («я знаю, ты всегда говоришь, будто приказы отдаешь»). Но именно эта привычка говорить как приказывать настраивала Марсиаля против него, словно он, Габриэль, нападает на всех.
— Оставим это, тут мы ничего не решим. Главное вот что: ты, Габриэль, все больше запутываешься. Разве ты не считаешь меня своим другом? Мы же почти родственники, не так ли? И ты, черт возьми, не ребенок. Ты много читал, ты обладаешь, что называется, культурой. Выслушай меня: да, мы мало сделали стоящего в этой проклятой стране с тридцатью пятью градусами выше нуля. Мы всегда преувеличивали наши цели, и, кроме того, нас слишком мало, чтобы замахнуться на большое дело. До нынешнего времени мы не были людьми действия, вроде тех, в Штатах, мы годимся лишь на то, чтобы затевать бунты и протесты против правительства. Я много беседовал с доктором Орбачем, он в этих вопросах основательно эрудирован. Что до меня, я нахожу три причины, расслабляющие нашу волю. Еще Рамон-и-Кахаль[61] отметил неспособность латиноамериканских народов к самоуправлению; мы стали жертвой нашей беспечности, лень убивала наилучшие намерения. Ты меня понял? Подумай о многих поколениях людей без определенного занятия, о состоянии праздности, которое отразил еще Сако в своих произведениях больше века назад. Помнишь остроту графа Лусены[62], сказанную им в тысяча восемьсот сорок четвертом году: «С гитарой, петухом и картами» мир между кубинцами и испанцами обеспечен. Долю вины несут поэты: «Приятно ничего не делать» — это слова Верлена. Так оправдывает себя люмпен-пролетариат, наводнивший весь мир. Все остальное — чистая романтика, страсть к театральности и заоблачная мораль. Виноваты также книги или, вернее, всяческие статейки. А потому не разумнее ли и даже не справедливее ли приветствовать любую цензуру? Индекс…
— Простите, я вас перебью? — В дверном проеме показалось лицо Гарсиа. — Надоело сидеть одному…
— Да, да, конечно, заходи. Извини, это не я виноват, что тебе пришлось ждать. Понимаешь, Габриэль и я, мы никак не можем прийти к согласию насчет положения в стране. Вот перед вами я, человек, старающийся что-то сделать для возрождения нации — потому что я таки вкладываю свой капитал, тогда как он…
— А я тоже не согласен с тобой, Марсиаль. Пойми, ты сторонник развития нашего собственного национального капитала, я же думаю, что это ничего не даст.
— Почему так? У нас есть деньги, стало быть, мы можем их вкладывать.
— Кубинские капиталы не обеспечены, Марсиаль. Это во-первых, а во-вторых — как мы можем конкурировать с иностранными капиталистами? Они нас сокрушат, поверь. Кроме того, правительство мыслит по-другому.
— Правительство может смениться. Скоро в стране будут выборы.
— Фальсифицированные. Слушай, старик: ты же сам знаешь, что все твои рассуждения — чистая утопия. Батиста намерен остаться у власти до конца дней, это известно на Кубе всем. Разумней — а кстати, удобней и безопасней — примириться с участью, которая тебе выпала, и точка. Что ж, надо расплачиваться за наследство, оставленное нашими предками — праздными и ленивыми. Ты согласен? Что до тебя, Габриэль, я нахожу в твоем политическом образовании большие пробелы, но я стараюсь проникнуть в суть дела. Я слышал, вы тут говорили о книгах, и в этом вы правы — немалая вина лежит на книгах, на известного рода искусстве, на литературе, на философах, которые все немного рехнулись. Толкуют об идеале, о предназначении человека, а кругом только зависть да пошлость. Вся эта болтовня о культуре — одна видимость, все мы в конце-то концов едим за одним столом, из одной тарелки. Люди искусства — народ неустойчивый, нерешительный, неврастеничный, это умы всегда недовольные, которые не согласны даже с тем, что сами создают, и вечно жалуются, будто у них нет времени сделать то, чего они хотят…
— Прости, Гарсиа. Мы люди начитанные, культурные, это правда, но, к сожалению, не так обстоит дело с большей частью кубинской буржуазии. И даже у нас самих… есть, как ты говоришь, пробелы, и мы частенько плохо перевариваем прочитанное. Во многом ты прав, я, признаться, и сам полагаю, что до сих пор мы были народом, не способным к труду ради общего блага, к эффективной деятельности; что же касается людей искусства, то они, с эпохи Медичи и даже раньше, были деклассированным элементом; во Флоренции все занятия имели точно определенный социальный статус и цеховую организацию, только художники были вне всяких норм, они предпочитали входить в объединение нотариусов и бакалейщиков. Но вернемся к теме: в нашей бездеятельности есть нечто сладостное, и ей чрезвычайно способствует климат. Фатализм? Детерминизм? Заметьте, что, хотя наш пейзаж очень ярок, он всегда один и тот же, с теми же резкими, четкими красками, с какой-то податливой и мягкой, как рыбное филе, пылкостью. Вот и все о первой причине.
Габриэлю было скучно, его томило чувство, что он глупейшим образом тратит время попусту. Марсиаль же поглядывал на Гарсиа, будто пытаясь угадать его мысли.
— Сомневаешься? Я понимаю твою позицию, Гарсиа. Наш дух формируется — надо бы сказать «деформируется» — именно сомнениями, это так. Мы, видите ли, не верим в таланты и способности других лишь потому, что они живут рядом с нами.
— О, я прекрасно представляю себе трудности, с которыми сталкивается человек, одержавший победу: мир и спокойствие будут даны даже тем, кто от этого выиграл, и, уж конечно, тем, кто не выиграл и не проиграл. И как свободные граждане, они…
— Ха, слова праведника. Но разве ты, Гарсиа, праведник? Говоря по чести, ты не более чем эксплуататор трудящихся масс. Ты сказал, свободные? С каких пор? Ведь мы и политически и экономически порабощены иностранным капиталом. Откуда же мы свободные? А что ты скажешь о нашем суверенитете?
— Я понимаю тебя. Мы все вздыхаем и мечтаем о баснословных сделках, об изобилии денег. Но все это нам придумали другие. Сам наш город — призрачен, по сути мы живем в чисто растительном мире; тайные наши глубины оплетены корнями, и излучение от них исходит только зеленое, земное. Ты, Марсиаль, идешь против течения. Кругом говорят о кризисе, повстанцы в горах все больше укрепляются, студенты несмотря на репрессии захватывают все новые позиции, между тем ты выступаешь по телевидению, рассуждаешь о процветающей коммерции, втайне мечтая о политических переменах, но, как это ни парадоксально, ты действуешь на руку правительству.
— А ты разве не поддерживаешь правительство?
— Мы все поддерживаем правительство, Марсиаль. — И Гарсиа глянул на Габриэля, будто заметив внезапно постороннего. — Ничего иного мы не можем делать. Но в этом мире ничто не вечно.
— Почему ты не скажешь прямо: «Нет такого лиха, что век длится»? Наша буржуазия — самая противоречивая во всей Америке.
— Ну что ж, Гарсиа, продолжайте ваше рассуждение, — сказал Габриэль, думая о другом. Его не слишком интересовали споры этих двоих, которые, по сути, мыслили одинаково. Главное-то они упускали из виду.
— Что можно сказать о стране, где каудильо неизменно отождествляется с магнатом? — спросил Гарсиа. — Таких случаев у нас не перечесть. Верно ли, будто все эти персоны достойны своей славы? Таков мой вопрос, друзья. Идентификацию[63] мы переживаем не только теоретически, но и глубоко интуитивно…
— Эту проблему словами не решить, сеньоры, — прервал его Габриэль, изнывая от скуки и жаждая поскорей уйти. — Византийские методы, дворцовые перевороты — все это бесплодная риторика…
Гарсиа его слова задели, и он заговорил тоном нарочито бесстрастным:
— Должен заявить, что те, кто полагает, будто я люблю туманные фразы, ошибаются: в моих словах есть глубокий смысл. Импульсивность — отличительная наша черта. Если мы и пришли к каким-то выводам, то единственно из лени, из желания прийти к результату, не углубляясь в поиски. И это еще самая простительная черта нашей бесподобной лени. Запомните: дело обстоит именно так, даже в мельчайших пустяках.
Гарсиа остановился, полагая, вероятно, что его слова произвели большой эффект. Он слегка пригладил редкие волосы и попросил хозяина налить ему рюмку. Марсиаль вскочил, вышел и тотчас возвратился с подносом, на котором стояли три рюмки и бутылка. На сей раз Габриэль согласился выпить.
— Ты еще не назвал две другие причины разложения нашей воли, — заметил Габриэль с деланным любопытством.
— Что являют собой общественные учреждения, особенно те, где изобилует молодежь? — начал Марсиаль, пародируя стиль ученого оратора. — Я имею в виду университеты, институты, места студенческих сходок, в которых процветают наихудшие тенденции — вооруженный бунт и политиканство…
— Я с этим не согласен, — сказал Габриэль, одним глотком опорожнив рюмку. — Какая-то часть этих кругов, пожалуй, такова, однако именно из «общественных учреждений», как ты их называешь, вышли люди вроде Трехо[64], Мельи[65], Вильены — самый цвет нашей революционной молодежи. Что же до остальных твоих утверждений — да и многого из ваших слов, Гарсиа, — я также в корне не согласен. Считаю неверным, будто мы народ, не давший людей действия. Надо совершенно не знать историю, чтобы говорить такое. Что вы скажете о великих фигурах наших освободительных движений — о Марти, Масео[66], Сеспедесе[67], Аграмонте[68]?.. Можно ли назвать ленивым и апатичным народ, который менее чем за сто лет дал столько героев и мучеников?
— Ну, отчасти ты прав, — сказал Марсиаль, опережая Гарсиа, который было открыл рот, — но ведь эти фигуры — исключение. Пусть так. Однако ты не дал мне закончить. Я ничего не выдумываю, к тому же — это даже не мое мнение. Я лишь разделяю взгляды людей, которые умнее меня. Понятно? Или ты, быть может, не доверяешь рассуждениям такого ученого, как Фернандо Ортис? Я цитирую его слова о нашей импульсивности, «которая нас часто толкает на действия решительные, но слишком скорые, необдуманные и насильственные». Разве не в этом зародыш нашего гангстеризма на местный, креольский манер? Такова вторая причина.
Габриэль поставил рюмку на поднос.
— Все ясно, — сказал он. — Вы все говорите одно и то же. Вроде заученной на память книги — одни и те же формулировки.
— У нас-то нет священного текста и «объективных законов», к примеру, как у левых экстремистов.
— Ты считаешь меня экстремистом?
— Не знаю. Твой свояк говорит тут всем, что его сестра вышла замуж за коммуниста. Он, конечно, преувеличивает, но ты идешь по такому пути, что… Маркса и Ленина читаешь, так ведь?
— «Кто не читает таких книг…»[69]
— Кажется, я уже где-то это слышал. Но возможно, я ошибаюсь. Видишь ли, мы с тобой очень разные люди. Я человек, которого на нашем деловом жаргоне называют «предприниматель», а ты, несмотря на положение твоей семьи, ты простой чертежник в министерстве общественных работ, да вдобавок добровольно порываешь со своими. Ты меня понял? Мы принадлежим к двум различным, чтобы не сказать враждебным, станам, и все же я тебя люблю и ценю.
— Думаю, Марсиаль, что ты слишком заостряешь, — рискнул вмешаться Гарсиа, который тем временем заглушал боль, подливая себе из бутылки. — Я-то человек конченый. Чего уж мне ждать! Моя болезнь — смертельна. А все же я борюсь, я хочу чувствовать себя живым… И я надеюсь, что нынешний порядок — в политике и в экономике — так быстро не изменится. Ничего не поделаешь, мы выражаемся туманно, потому как мы чудной народ. Выйдите на улицу и понаблюдайте: толпа все время в движении и в то же время она равнодушна, статична. Внутри у нас ничего не движется. Разве не такое впечатление производит на иностранца наша постоянная экстравертность[70]? В нашем пейзаже слишком много всего, много всевозможных деталей. Но это не только засилье мелочей. У нас — как в плохих романах, где при множестве перипетий нет настоящего смысла. Вывод я делаю такой: в неизменности нашего пейзажа повинны мы все. Вы меня поняли?
— Ну, ясно, — сказал Габриэль, развеселясь, — ведь этот пейзаж создан нашими руками, но не для наших глаз, а по вкусу правящих нами денег, притом денег иностранных. Однако ты, Марсиаль, еще не изложил третьей причины. Право, какая-то беседа безумных — ни порядка, ни склада.
— Это тоже весьма нам присуще: действия, не упорядоченные в логической организации мысли. И очень часто вся наша деятельность сводится к говорению. Теперь о третьей причине: это смешение. «Смешение кухонь, смешение рас, смешение культур. Густая похлебка из цивилизаций, клокочущая в Карибском котле». Тоже слова Ортиса…
Гарсиа опять налил себе рюмку. Теперь заговорил он, явно наслаждаясь собственным красноречием:
— А вы думали когда-нибудь о смешении как о разлагающем элементе? Ведь всякое смешение ведет к разрыву с уже установившимся, это сила, разрушающая порядок. Но суть в том, что отсюда возникает лишь внешняя анархия, некая рыхлость и праздность, которую во многих отношениях путают с варварством, как у Сармьенто[71]. До сих пор мы были «нет», были отрицанием, знали, чем мы не являемся, чего не можем, чем не будем. Ущербность положительного начала как будто определяет все наши поступки и мысли. Отсюда подражательность, повторение чужих форм до карикатурности. Рабское копирование чужеземного, сплошные кальки с вариациями в местном колорите, все для туристов, жаждущих непривычных зрелищ. Но чтобы все это нам навязать, пытаются исказить действительно необычную внешность страны — наши леса, наши горы представляют в банальных, штампованных чертах тропической экзотики, искажают нашу одежду, язык, поведение, манеры…
— Заметьте следующее, — продолжал Гарсиа поело пятой рюмки. Он, казалось, был всецело поглощен только что высказанной идеей. — Некоторые мыслители нашли в нашем типе человека удивительное сходство с деревом… разумеется, в том, что касается естественного развития растения. Та же почвенная и растительная жизнь, если рассматривать человека и природу в плане их антагонизма. Словом, у нас как бы существует господство лесной стихии, тяготеющее над внутренним развитием как человека, так и пейзажа. Что бишь еще? Да, нас впечатляют громкие, напыщенные речи, раскаты хохота, странные позы и жесты. И все это из любви к необычайному. Не отсюда ли — в чем я не сомневаюсь — наша поверхностность? И более того: преувеличение для нас — некий обязательный ритуал даже там, где речь идет о споре или о подражании. Не находите ли вы, что мы слишком часто превращаемся из оптимистов в пессимистов? Ибо то, чего мы ожидаем, осуществившись, всегда чем-то разочаровывает нас. Или — что то же самое — то, о чем мы говорим, осуществившись, разочаровывает нас. И еще одно: борьба наших великих людей ведется больше чтобы нам уцелеть, чем ради славы и бессмертия их имени.
Габриэль охотно выпил бы еще рюмку. День прошел у него в бурном движении, и нынешние разговоры были не более чем divertissements[72] (словечко, ставшее модным) для этих двоих. Один пытается начать новую жизнь, другой ее завершает. Марсиаль потом заведет речь на свои любимые темы: будет изливать досаду, которую вызывает у него cold war[73], и рассуждать о своей сатанинской выдумке, своей мечте — созвать когда-нибудь человек сто на le pâté de foie gras[74] с мышьяком — или же отправится преспокойно читать газету «Эль Паис-Эксельсиор» и заявления блока кубинских издателей. Да, много, очень много воды утекло с эпохи Священного союза[75] до «New Deal»[76]. Но было также непреклонное «E pur si muove»[77]. Вот они каковы, наши главари, впрочем, не лучше и «спекулянты патриотизмом», которых изобличал Варела[78] в 1844 году. Не зря дон Фернандо Ортис — Марсиалем упомянутый, но не понятый — в 1930 году предложил экспроприацию нечестно нажитого имущества правителей и коммерсантов. Да, Ортис мог бы приостановить распространение варварства. И Варона, с его пророческими словами, что «еще немного — и под нашими ногами уже не останется земли», мыслил метафорически, но и реалистически. Нет, они не говорили об этих «трех причинах». Янки в 1898 году[79] просто застали нас врасплох. Все это пронеслось в уме Габриэля, но вслух он упомянул только слова Вароны. Тогда Марсиаль, желая сострить, сказал:
— Знаешь, дружок, подлинное единение с землей происходит, когда человек становится окончательно неподвижен — я разумею, мертв, — и вот, недвижимый, он начинает сам пускать корни. Тогда замечательно осуществляется то, о чем мы говорили: мир подвижный переходит в мир растительный. А ведь и правда, сеньоры, подумайте только, какие глубины открываются человеку, когда он умирает…
Теперь они, возможно, уже ползут по двору, укрываясь за кустами, и собираются осыпать градом камней крышу, изничтожить испанскую черепицу, разбить немногие оставшиеся в окнах стекла. Что говорить, они представляют немалую опасность — стрелки, которые искусно бьют по дальним целям, швыряют камни в прохожих на улице. А камни они метали, как стрелы, точно попадая в голову, и прятались за баррикадой из жестяных коробок или строительного мусора какой-то новостройки, готовые стать плечом к плечу на перекрестке, вооруженные обрезками труб, болтами, палками.
Гарсиа не сводил глаз с горизонта. Смотрел неотрывно, будто что-то видел за его чертой, что-то недоступное остальным. Был у него лишь один миг колебания, однако этот миг тут же канул в бесконечность. «Глядите, глядите!» — возбужденно закричал он. Но остальные, казалось, его не слышали. «Неужели вы не видите? Ослепли, что ли?» Спутники с беспокойством взглянули на него как на сумасшедшего. Да, да, они ничего не чувствуют. Они не видят и не слышат. Это от солнца, которое за целый день напекло им головы. Сидят, будто ничего не произошло, идиоты. Не знают того, что им так важно знать. Он был потрясен своим открытием, чувствовал себя, в отличие от прочих, посвященным в тайну. И внезапно на него сошел покой, уверенность, будто ему, и только ему одному известно нечто, наполнявшее его весельем и радостью. Теперь он мог смеяться про себя, без жалости к неведению остальных, словно готовясь молча к тому, что придет потом. Перед лицом грядущего он бодрствовал, а остальные спали.
Да, он мог чувствовать себя спокойным: тучи рассеялись, день был ясный, без ветра и не слишком жаркий. Они могли теперь передохнуть — угроза, исходившая от волн, была позади.
— Интересный способ угодить в тюрьму!
— Тебя продала толстуха, говорю тебе.
— А потом тебя поколотили, прижали… И вот ты здесь, с нами, в этой грязной камере…
Габриэль три дня не приходил домой. Долгие часы бродил без цели в полутьме, и всегда по закоулкам. Под конец возникла чисто физическая потребность в отдыхе… Пустая комната, все вещи в идеальном порядке, мебель в чехлах — он понял, что Барбара ушла к родителям. Габриэль пошел в ванную, умылся, поглядел в зеркало на небритое лицо, усталые, сонные глаза… В общем-то, город похож на большую реку; все умолкло, но шум его шагов раздается веско и глухо в самых недрах темноты; по улице, там, за окном, проносится одинокая машина, кто-то где-то чихает, и снова тишина. И в этой тишине, — думает он, — сила города, таинственное могущество, которое сейчас дремлет за каждой дверью, за каждым окном…
Олачеа поднялся и надел китель.
— Дайте ему поесть, — сказал он. — Потом мы продолжим разговор. Как я вижу, ты не из тех… Послушай, я дам тебе совет: брось эти глупости. Все и вся на нашей стороне: у нас есть оружие, вышколенные солдаты, деньги. Понял? А у них? Разве с ними народ, как тут болтают? С ними, голубчик, только сброд, поверь мне! Ты из приличной семьи, я даже слышал о твоем отце, ты женился на дочери армейского офицера. А они? Кто они? Голодранцы, бродяги, коммунисты — люди, которые в жизни ни разу не поели досыта. Ясно?
Габриэль скрывался уже пятый день. Это Хайме привел его в запертую комнату и сказал: «Пробудешь здесь несколько дней». Дом был довольно большой, стоял обособленно, было тут патио с деревьями, перед домом ухоженный сад, узкая улица, напротив кафе и бар, балконы… Все это смутно вспомнилось ему со времен детства, потому что дом — особенно патио — был ему чем-то знаком. Тут же была ванная и кровать с широким матрацем.
«Человека, живущего в этом доме, зовут Хайме, мы вместе росли. Теперь он уезжает в Матансас по делам коммерции. Его жену зовут Луисой, и я вспоминаю, что познакомился с нею в день их свадьбы. После этого видел ее только один раз. Не представляю себе ни лица ее, ни фигуры. Сейчас девять утра, через несколько часов она своим ключом отопрет дверь и спросит, как я себя чувствую. Так что я могу все утро и еще несколько часов после полудня провести, изучая малый мирок моей темницы, могу обследовать и воображать, хороша ли она как убежище и наблюдательный пункт: комната довольно большая, третий этаж, внизу, в патио, манговые деревья и маленький, непрерывно струящийся фонтан. Валюсь на кровать, курю, думаю. Ощущение такое, будто прошел тысячу километров».
— Море — неизведанная сокровищница, — произнес Габриэль столько раз слышанную фразу. Их страна всегда устремляет взгляд к морю (хотя говорят, что долгие годы она жила, повернувшись спиной к богатствам океана). Да, это так, со времен галеонов[80] и пиратов. Но море может быть и враждебным, как вот сейчас. Это путь в тупик, путь недозволенный, запретный — дорога в никуда. Сколько часов провели они в море? Сегодня двадцать второе? Или двадцать третье, двадцать четвертое? Он даже не знает, который час, ни у кого из них нет часов. «Не берите часы», — сказал Перико, вероятно, опасаясь, что блеск металла в лунном свете выдаст их при выходе из мангровых зарослей. И мы все оказались дураками, не подумали, что можем положить часы в карман. Перико должен был сказать: «Не надевайте наручные часы».
Рыбак сделал быстрое, непонятное движение. Все это заметили. Потом немного приподнялся, подавая другим знак, что вставать опасно.
— И подумать только, — сказал Гарсиа, — что в это время, в эту самую минуту, на суше люди спят спокойно, без забот, под крышей, и столько мужчин, тоже в эту самую минуту, со своими женами…
— Молчите, черт вас подери! Не болтайте зря. Все устроится, вот увидите, — сказал Иньиго, но говорил он в основном чтобы слышать собственный голос, хотя бы в темноте.
— Что? Что устроится? И как? Ну, скажи мне, как?
Иньиго с беспокойством поглядел на Гарсиа.
— Ну, что ты понимаешь? Думаешь, я уж и сказать ничего не могу? Мне бы лучше было не уезжать. Я же мог где-то спрятаться, понимаешь? Я всегда был коммерсантом. Да не сумел удержаться на месте, которое мне надлежало занимать. Знаешь, сколько на меня взвалят? «Преступное укрывательство и предоставление своего жилища для целей, враждебных революции». Да еще «умышленный поджог и нанесение другого ущерба». Приговор: «…будет караться смертной казнью, пока продолжает существовать угроза агрессии извне со стороны североамериканского империализма или подстрекательство к контрреволюционным действиям внутри страны». И вдобавок — «конфискация имущества». По-твоему, этого мало?
Рыбак стоял посреди лодки, держа руки по швам, босой, в брюках из синей меланжевой ткани, стоял выпрямившись, с застывшим лицом, будто при исполнении национального гимна.
— Эй, старуха, — насмешливо сказал Иньиго, нарушая напряженное молчание, — я, знаешь, что-то засиделся. Неплохо бы чуток размять ноги? Не прогуляться ли нам по палубе?
«Наверняка тут ошибка, — сказал тогда высокий бородатый мужчина. Стоя посреди комнаты, полусогнувшись, он почесывал себе колено. — Ехать? Нет, это не для меня. Они в конце концов поймут. Не считать астрологию наукой — это предрассудок, и они ее признают. Обязательно признают». Может быть, астролога защищал какой-то особый ореол? Неужели он, современный прозорливец, мог видеть, что происходит в некоей замкнутой гравитационной системе? «Так что я не поеду. Тут все дело в модели астрального плана; светозарная окружность устанавливает звездное междуцарствие, порядок и гармонию. Да вам этого не понять!»
Рыбак вздрогнул. Он все еще стоял в середине лодки, которая подвигалась мерными толчками, как будто он ритмично нажимал пятками на дно. Взгляд его настолько был прикован к воде в нескольких метрах от кормы, что глаза стали вдруг словно бы стеклянными. Все посмотрели туда же — луна была полная, и море вокруг лодки серебрилось. Они ясно увидели какие-то тени, двигавшиеся по прямой — так им показалось, — в том же направлении, что и лодка… Пригляделись пристальней. Да, в нескольких метрах плыла стая акул.
— Акулы, — шепотом сказал рыбак. — Это пятнистые.
Удлиненные изящные тени окружили лодку; почти не шевелясь, они долго плыли рядом, будто охраняя их.
— Чур меня, чур! — воскликнул Иньиго. Он таращил глаза, стараясь разглядеть акул во всех подробностях, как будто этим можно было предотвратить грозившую беду. Во всяком случае, Габриэлю казалось, что этот человек так думает. Однажды Габриэль слышал от опытного пловца такое: «Гляди на них, и если сумеешь хорошенько рассмотреть, представить себе каждый сантиметр их тела, тогда они ничего тебе не смогут сделать».
— Ух, твари! — воскликнул рыбак, как в прошлые времена. «Не подавай виду, — подумал он. — Ты сейчас не на рыбной ловле. Ну, если лодка не перевернется, ничего страшного. Пока будет так, как сейчас, эти зверюги вреда не причинят».
— Они будут плыть за нами до конца, — предсказал Гарсиа. — Будут выжидать.
— Какие красивые, изящные формы, — тихо произнесла Луиса, нарушив свое молчание. — Как плавно они скользят! Боже мой, они такие свободные, свободные и сильные! Им нипочем ход времени и огромность моря.
Орбач иронически взглянул на нее и ехидно усмехнулся.
— Они пятнистые, — повторил рыбак, подумав о природной кровожадности данного вида акул. «Эх, чего мне сейчас недостает, так это ополоснуть лицо холодной водой. А еще хорошо бы выпить чашечку кофе или рому!»
И долго еще (кто мог сказать точно, как долго?) акулы бесстрастно продолжали плыть рядом, будто спутники или наблюдатели, словно эскортируя лодку в ее фантасмагорическом плавании. Приятного в этом было мало, по крайней мере, так думалось большинству пассажиров.
— Надо отогнать их! — крикнул Гарсиа. — Вот именно. Отогнать!
— Эй, вы, стервы! — закричал Иньиго. — Пошли вон! — И он пытался ударить их веслом, когда удавалось дотянуться до плывшей ближе других. Но вдруг прекратил это занятие — то ли устал, то ли счел свои усилия напрасными. Отложил весло, вздохнул и примостился поудобнее, вроде бы позабыв о хищницах. Между тем стая огромных рыб умножилась, словно они хотели привлечь к себе внимание. Теперь они плыли еще ближе к бортам с обеих сторон, и откуда ни глянь, с кормы или с носа, кругом были их плавники.
Гарсиа и молодая женщина о чем-то тихо беседовали. Она впервые заговорила с одним из своих спутников.
— От такого долгого плавания рыба устает, — сказал рыбак, и в тоне его сквозило желание показать опытность в морских делах. Но про себя он думал: «Глаз акулы никто не видит, и зубов ее никто не видит, разве что… Теперь все дело в том, кто окажется выносливей».
В мирной ночной тишине Габриэль мог слышать дыхание девушки, лежавшей на постели там, в доме напротив. Временами она медленно, томно шевелилась, виден был ее живот, он подымался и опускался в такт затрудненному дыханию. Где-то поблизости веселились, слышны были звуки рожков и флейт, гитар и барабана. Свет с улицы едва проникал через балкон, и девушка в полутьме могла спокойно лежать голая, как теперь, не подозревая, что за нею наблюдают, доверяясь дуновениям влажного ветерка, струившегося в открытое окошечко над дверью.
— Ты жалеешь, что так поступил?
— Нет, я бы и в другой раз сделал то же.
— Виновата была девочка.
— Да нет, просто случайность. А впрочем, что все валить на случайность! Виновата толстуха.
— А, толстуха! Мерседес? Стало быть, ты прятался в том доме, и она тебя выдала…
Какие-то люди подняли ее утром, стали швырять на пол тюфяки.
— Сволочи вы! — говорила толстуха.
Габриэль выглянул в окно. С третьего этажа он видел улицу и играющую на ней девочку. Девочка бросала резиновый мячик и бежала за ним. Все произошло мгновенно: он увидел машину и толстуху, которая шла в сопровождении двух полицейских.
— Нет, девочка не виновата, нет…
Если вылезть через окно в кухне, он может спуститься на участок, смежный со щеточной фабрикой. Но нельзя терять времени! Он выскочил в окно, упал на газон, сделал несколько шагов и схватил девочку в тот момент, когда машина с пьяным водителем уже готова была ее раздавить. Все совершилось в одну минуту… И не беда, что сломана щиколотка.
— Да, верно, это толстуха тебя выдала.
Ну, конечно, именно толстуха взяла за руку еще бледную от испуга девочку, а двое полицейских сказали ей, что она должна идти с ними.
Гарсиа притопывал по жесткому, ребристому дну лодки и валился набок, будто раненый, но тут же начинал улыбаться, видимо, посмеиваясь над собственными причудами.
Рыбак посмотрел на Орбача. А этот, в свою очередь, с любопытством уставился на верзилу, как бы спрашивая: «Ты-то почему здесь?» Наконец взгляд Орбача стал настолько пронзительным, что негр не выдержал, и между ними завязался разговор.
— Чего на меня смотрите? — сказал Иньиго. В тоне его чувствовалась досада, но также опасение. — Вам интересно, почему я здесь? А так, знаете, по случайности.
Это он выпалил довольно быстро, затем сделал большую паузу, после которой продолжил:
— Три месяца меня в тюряге держали, потому как я боролся против Кастро. — И он с деланной гордостью распрямился. — Да, сеньор. Против Кастро и международного коммунизма. Я не слабак какой-нибудь, понятно вам? Да, дело было в начале революции. И когда меня на суд повели, я сбежал. Потом кучу времени прятался — месяц здесь, другой там. У людей, которые меня знали и уважали. А теперь — бац! — прыжок на север. Брехать не стану, не стану говорить, будто я с голоду помирал. Уверен, янки меня там примут как надо. Меня, пострадавшего за борьбу против Кастро и коммунизма. Так ведь?
Женщина повернула к ним обведенные темными кругами глаза. Солнце яростно пекло, что было мучительно для ее тонкой, белой кожи.
— Прямо кажется, будто вижу это в газетах. «Пострадал за борьбу против Кастро и коммунизма». Уж они там, наверно, наградят меня.
Море расстилалось черноватым ковром; висевшая над ним дымка закрывала горизонт.
— Туман, — сказал рыбак. — Бывает, нигде нет тумана, а на море он есть. Туман с суши всегда уходит на море — это его последний и всегдашний приют.
— Уж там-то буду я жить не тужить, — вел свое негр.
«Когда у меня качуча[81] была, и я жил по-иному», — подумал рыбак. И потом все никак не мог он отвыкнуть делать два-три дела зараз: и леску готовишь, и приманку насаживаешь, и фонари заправляешь. Он, Луго, уж такой человек. Работал день-деньской, от зари до зари, да, работал, себя не жалеючи. Но вот организовали кооператив, и он переменился, против большинства встал. Все рыбаки, кроме него, согласились на другие условия, другие цены, на то, что создается что-то новое. У них были причины: им надо было думать о своих развалюхах на побережье, о голодных детях. Но у него-то детей не было, и жить он мог где угодно, — бывало, тут же, в качуче, и спал, когда море спокойное. Ему без надобности этот новый поселок и высокие дома, которые начали строить на месте прежних убогих хижин. Жил он сам по себе, так и будет жить. Правда, не по душе ему было, что с пиратских судов палили из пушек по лодкам и даже по поселку. У него-то в поселке родных нету. Ну, и какое ему дело, что могли там ранить женщин и детей, коли они ему все чужие? А вот поглядите, как оно получается. Американцам, понимаете ли, не по вкусу нынешнее правительство. Он в этом ни хрена не понимает, он ведь и читать-то выучился недавно… в пятьдесят восемь лет. Научил его один из учителей-добровольцев, племянник Перико. Но что они себе думают, эти люди? Как они одолеют столько всяких напастей? Засуха страшная, а сахарный тростник, табак, скот без воды пропадут. Вот и получился кавардак, куда там…
Стоя у перил, девушка поглаживала себе белую, тонкую шею. Лицо ее озаряла приятная улыбка, и смотрела она все в одну сторону, видимо, просто так, без какой-либо цели. Вот она ногтем провела по подбородку, и Габриэль вдруг увидел, что она закурила, сбрасывая пепел на безлюдную улицу, глядя на брызги красных искр, сыплющихся с сигареты. После бесконечно долгого дня она, наверно, смотрела на неоновый свет, на ресторан, на бельевую лавку, на бакалею. И, возможно, прислушивалась к близкому пронзительному рычанию льва.
В свете ночных огней черты ее лица казались рельефнее, особенно удлинялись складки у рта, придавая лицу почти карикатурное выражение. Волосы в беспорядке падали на одно слегка приподнятое плечо. Она медленно, будто нехотя, засмеялась — над чем-то, вдруг пришедшим ей на ум, и грациозно повернулась. Габриэль заметил, как зашевелились ее губы, и подумал, что она, видимо, что-то сказала, чего он не мог услышать.
На экране телевизора крупным планом человек по пояс, в строгом, даже элегантном костюме; сдержанные манеры, скромный галстук; он стоит возле бюста Марти, опершись правой рукой на толстый том с Конституцией сорокового года. Этот человек — владелец сахарного завода, многих фабрик, доходных домов. «В нашей стране все неустойчиво, и мы здесь временно. Кто мы такие?..» Голос звучал невыразительно, но голос не интересовал Габриэля, его и человек этот не интересовал, он вглядывался в того, кто стоял сзади, в приземистого военного с галунами капитана. («Вот он, смотри, твой тесть, он скоро получит повышение; он друг Батисты со времен «заговора сержантов»[82].)
Когда у них с Барбарой завязались близкие отношения, кто-то его предупреждал: «Это для тебя плохо кончится, Габриэль». И еще в другой раз: «Кто занялся нашими делами, тому нельзя ухаживать за дочкой батистовского офицера». Напрасно он оправдывался: «Но она другая, совсем другая…» И потом та ночь возле акведука: стук кирок и лопат, вооруженный люди, люди в штатском и огромный ров, который они копали… И стоны одного из несчастных, из тех, кого там собирались схоронить… А среди палачей — отец Барбары.
Впоследствии, когда Габриэля схватили, как он удивился, увидев в той же камере Марсиаля.
— Интересный способ угодить в тюрьму! — насмешливо сказал Марсиаль.
— Сам не могу понять. Весь план…
— А что ты думал? В этих делах так и бывает, Габриэль. Тебя выдала толстуха, верь мне. Перепугалась или что другое…
Гаспар расслабил мускулы, потом потянулся — тыльная сторона руки коснулась чего-то, и он почувствовал внезапное облегчение. Луна вдруг показалась ему какой-то бутафорской, вроде из декорации балета. Звезд не было. «Безграничная ночь», — подумал он вслух. У него было ощущение, будто все замерло; у носа лодки что-то светилось — наверно, фосфоресцирующие существа, всплывшие из глубин океана. «Отныне я — уже не я. У меня нет прошлого. А мыслимо ли жить без прошлого? Я же не моллюск; вот этот негр, может быть, и такой». Но он, Гаспар, он не может отделить себя от того, что делал раньше. Конечно, путь в девяносто миль — это путь эмиграции, изгнания. И все же они тут — не обычные высылаемые или эмигрирующие. Они бегут как при наводнении, как — сказать прямо? — как крысы. Есть ли, однако, у них причины покидать свою страну? У некоторых из них были привилегии, собственность, концессии. Вот здесь находится Орбач, да, для него такая жизнь невыносима. «Но ведь в этой стране невозможно жить, — сказал он Гаспару. И добавил: — Что здесь еще произойдет?» А тот ему: «Здесь, видите ли, будут перемены, большие перемены, черт подери, вот в чем дело». Слова Гаспара покоробили профессора. Он глянул строго и ответил вопросом: «Не скажете ли, почему вы-то здесь? Почему вы едете туда!..»
Самая обычная лодка, но чудится, будто она врезается в слои какой-то призрачной растительности. А вдруг ее киль поддерживает гигантская рука? О, какая тишина! Ну, что он, Гаспар, мог сказать о себе? Почему он уезжает? «Знаю, знаю, — усмехнулся Орбач, — вы не уезжаете, вас выталкивают». И затем: «Хотите, я вам скажу почему? Да потому, что социальное принуждение доходит до предела, и вас заставляют решиться. Во всем виноваты экстремисты». Возможно, какая-то правда тут была, но по сути неверно. Никто не уезжает из страны без настоящих причин, никого так уж сильно не преследовали, даже принимая во внимание перехлесты и левацкие загибы. Сам вождь современного коммунизма Ленин написал книгу об этой детской болезни, однако историческая ситуация теперь иная и соотношение сил иное… Нет, Гаспар уезжает, потому что слаб духом, потому что он трус и ему страшно — вот две причины, по которым он предпринял столь рискованный шаг. Он не такой, как другие, направляющиеся по тому же пути, — «гусано»[83] и «пострадавшие от революции», хотя и они различаются между собой бесконечным множеством оттенков. Его брат, врач, был того же образа мыслей, однако корни у брата — иные. «Нет, я не уеду, не могу. Я здесь жил, кое-чему здесь обучился. Я не могу ехать. Я об этом думал. Я никогда отсюда не уеду».
— Страну сотрут с лица земли, — сказал тогда Гаспар сгоряча, охваченный страхом.
— Все равно я останусь. Я не уеду, — повторил его брат, врач.
— Ты надеешься приспособиться к новой среде? Будешь общаться с коммунистами, ты, католик, всегдашний поборник «свободного мира»?
— То было раньше, теперь я изменился. Я врач. Ты знаешь, я не люблю риторики, но я тебе скажу: это мой долг, здесь во мне нуждаются.
— Выходит, у тебя нет классового сознания?
— Классового? Какого класса? Класса, который существовал благодаря несправедливости, злоупотреблениям, чужому труду? Класса абсентеистов[84] и дармоедов? Не мне тебя учить, Гаспар. Когда-то я назвал тебя «философом». Помнишь? Ты писал книги. Ты мне тысячу раз говорил в прежние времена, что не терпишь лжи этого мира, где с каждым днем все больше проявляются разнузданная наглость и цинизм, где ложь всевозможных оттенков сочетается с крикливым традиционализмом, где ростовщики даже не стараются лицемерить, притворяться… Что ты сказал? Нет, не думай, будто я уже стал убежденным революционером или потенциальным коммунистом; я иду на компромисс из чувства собственного достоинства, из порядочности… и возможно, впервые в своей жизни делаю это сознательно. Никакой марксистской литературы я не читал, никто не пытался меня просвещать. Но почему я должен думать, что принадлежу к классу людей, которые в трудную минуту прячут в стенных тайниках серебряные приборы, перстни и золотые монеты, канделябры и браслеты, ожидая — и, так сказать, одной ногой уже стоя в самолете, — что американцы вторгнутся и спасут их от голодной смерти, потому как их заставляют делать то, чего они никогда не делали: работать? И с этим я вполне согласен: по крайней мере, теперь у нас правительство большинства, при нем либо у всех нас есть еда, либо все мы нуждаемся. Таким образом, тут существует хотя бы элементарная справедливость. Согласен?
— Ты лучше скажи не «правительство большинства», а «диктатура».
— Ладно. Пусть диктатура. Ну и что? Разве большинство не составляет пролетариат, трудящийся народ? А ты считаешь «лучшими» кучку латифундистов, политиканов, игроков, торговцев (всем подряд!), дельцов и биржевых спекулянтов (раньше их называли ажиотерами), ростовщиков и бывших маклеров? Нет уж! Чтобы попридержать всех их, на то и есть… народ.
— И тебя не тошнит от всей этой горе-романтики? — сказал он тогда.
«Я поглядел на своего брата, врача, выросшего вместе со мной на Кинта-Авенида, в районе Мирамар, в Гаване, столице Республики Куба, и на его старенькие брюки непонятного цвета, на него, сносящего все сопряженные с его службой трудности… И я знал, что мои оценки несправедливы, знал, черт возьми. Некоторое время у меня еще были надежды: я полагал, что от прошлого что-то останется, что-то можно будет спасти — не все же уничтожат эти молодые, неопытные люди». И он медлил (то был медленный, но убийственный процесс) приспособить свой образ жизни и себя самого к новой реальности, медлил расстаться с мыслью, что пройдут годы и свершится «перемена» — если таковая возможна — к «более приемлемому порядку». Затем появилось убеждение: ничто не в силах все это уничтожить. Вернуться к вчерашней надежде он уже не мог, теперь он чувствовал, будто внутри у него что-то рассыпается, рушится, как если бы неподвластное ему отчаяние проникало в самые его кости. Он уже не думал: «В следующем месяце, в следующем году это рухнет». То был кризис. Надежда почти угасла. Тогда он понял, что́ ждет его в дальнейшем. Все последнее время он жил вполсилы, не желая вникать в происходящее вокруг, словно постепенно слепнул. Нет, никакой перемены не будет, никогда не будет…
— В спецслужбе полиции меня уважали. Только капитан наш был ух какая горячка, даже у начальников от одного его вида поджилки тряслись, во как. Один я мог с ним поладить; в его канцелярии висел на стене большой герб, а рядышком с письменным столом стоял бюст Марти. И еще была там уйма книг, капитан все их прочитал. Он говорил мне: «Знаешь, кто был Марти?» Но я таких вещей не знал. Я в школу никогда не ходил.
— Кто тут может сказать что-либо со всей категоричностью? Ведь наш народ питает склонность к мелкому. Мы бессознательно чтим убеждение классицистов, что мелкое порождает веселые чувства и речи и, напротив, величественное тяготеет к трагизму. Мелкое честолюбие мешает нам довести до конца большой труд, требуемый какой-либо долговременной задачей, для осуществления которой нужны воля и настойчивость. Где у нас подлинно творческий дух? Убогие сиюминутные цели — это бесспорно от недостатка воли к длительному труду. Судите сами: мы оправдываемся тем, будто у нас не хватает времени. Но разве это так?
«Об отсутствующих не скорбят вечно, — думал Габриэль. — Все обречено кануть в пучину забвения. Смерть тоже забывается. И умершие забываются». Он глянул в окно: девушка, подобная прочим теням, чуть светлела на черном фоне. Он долго, внимательно посмотрел наружу в последний раз и захлопнул окно решительным жестом человека, который заканчивает свой день и начинает готовиться к ночи. Да, вот и этот дом будет покинут, будет стоять с распахнутыми настежь дверями; неплотно закрытые окна будут всю ночь стучать от ветра, пугая прохожих. Еще больше мальчишек нагрянет сюда, чтобы из чистого озорства разбить немногие уцелевшие стекла. Потом станут рыскать по комнатам в поисках блестящих предметов, найдут пробковый, когда-то модный шлем, напоминающий о колониях; громко крича в охотничьем азарте, убьют крысу. По ночам будут мяукать коты; из-за обильных дождей кругом разрастутся сорняки и полезут в окна. «Однако нет — здесь устроят школу».
Орбач вынул платок и принялся тщательно протирать очки.
— В нашей стране, — сказал он, нервно водружая очки на нос, — по существу, не бывает ни большой ненависти, ни великого соперничества. За всякое дело принимаются с сомнением. Всякое соперничество охлаждается внутренней насмешкой, которую и иронией-то не назовешь. А если я скажу, что даже ирония у нас лишена глубины? Она подобна колодцу, которому следовало быть полным воды… но который пуст.
Орбач снова снял очки и серыми, тусклыми глазами посмотрел на обоих своих гостей.
— Даже подлецы у нас не вполне подлецы; они просто стремятся сделать карьеру или нажить деньги, и всегда под неизменный припев, что, мол, мы все «одной крови». Вы меня понимаете? Нет даже настоящей, сознательной подлости.
— И на это вы жалуетесь? — сказал Гарсиа, изображая удивление.
— Да что тут говорить! Нам, наверно, необходима перемена, встряска. Как вы полагаете?
Гарсиа развеселили эти слова Марсиаля. Он захохотал, демонстративно хватаясь за живот обеими руками.
— Почему вы смеетесь? Думаете, я шучу? — обозлился Марсиаль.
— Да нет, что вы! Но, видите ли, такие речи звучат слишком возвышенно для…
— Для нашего ничтожества, не правда ли?
— Пожалуй. Что нам присуща склонность к издевке, это бесспорно. Издевка над всем неуместным, несвоевременным, над тупостью, над чрезмерной суетливостью в трудной ситуации… И знаете, что́ всегда приводят в оправдание? Упустили, мол, время, проглядели — словом, резоны, изобличающие тугоумие или медлительность. Ведь так?
— Как прикажете, капитан.
«Я-то знаю, что с ним сталось потом, когда ему пришлось прятаться. Все потому, что нервы у него расшатались. Но раньше он таким не был. Вспоминаю пирушки в богатых домах и в клубе — он меня туда с собой брал. Говорил: «Это мой адъютант», и меня пропускали. А бывало, выйдет ко мне с рюмкой и скажет: «На, выпей…» Но начинал-то я в «Гнездышке» вышибалой, потом дело разрослось, набрали еще женщин, ломберный стол поставили. Сперва капитан вязался к Красотке, только она на него и не глядела. Когда же я убрал у него с дороги Белоглазого, капитан вытащил меня с кухни и приказал хозяину поставить в зале для танцев. «Гнездышко» было славным местечком, только мне больше нравилась военная форма. Да еще бабы!»
— Почему надо подвергать сомнению добродетель, честь, достоинство? — сказал Гаспар.
— А мы просто ушли вперед от привычной испанской этики, — смеясь, заметил Орбач.
— Стало быть, все делалось лишь с целью подорвать порядок?
— Одного, мой друг, вы не станете отрицать — того, что есть нечто положительное в склонности смеяться над «занудой», над тугодумом, нагоняющим скуку, над человеком с дурными манерами и туманными речами…
«Однажды меня тоже подбивали, только на то дело я не пошел, — думал рыбак. — Бывают такие дела, что не хочешь в них встревать, да встрянешь, сам не ведая как. В тот раз меня за дурачка приняли, но быть дурачком — та же беда, что оказаться занудой. Не желал я и чересчур умным прослыть (хотя это неопасно) и, не говоря ни да, ни нет, увильнул. А дело-то состояло в торговле женщинами — их брали с нашего острова и увозили на другие острова заниматься «прибыльным ремеслом». Ворочала этим банда иностранок, и даже полиция была замешана. Времена были неважнецкие, только мы (то есть я) политиками не были, зато они (эти вот политики) ими были. Барометр у нас имелся только в Кохимаре, но мы в приборах не разбирались, даже в самых простых; мы и так знаем, когда надвигается непогода, нам метеосводки не нужны. Да вот беда: никто из нас не мог угадать, сколько продлится плохая погода, и когда она тянулась много дней или недель, а то и целый сезон, становилось и впрямь невмоготу, и терпели мы от нее не меньше, чем терпят те, кто на суше работает, на сахарных заводах, — настает, то есть, «мертвый сезон». Время тогда, пожалуй, было другое, но все равно: лихо — оно лихо и есть. Ничего ведь не скажешь. У нас, правда, всегда, и в плохую погоду и в «мертвый сезон», хватало, на что жаловаться. И мы таки жаловались, хотя потихоньку. Что было делать, как не жаловаться? Да тут еще настала самая тяжелая пора — пошли на море циклоны, ураганы, тайфуны. У рыбаков не всегда был кусок хлеба, случался и настоящий голод, даже помирали с голодухи. А у людей и жена и дети… В общем, политиками мы не были, в морском промысле наступил «мертвый сезон», и надо было хвататься за любое дело. Но теперь? Почему я встрял в историю с Перико и с этими типами? Они чем дальше, тем больше кажутся мне дрянными людишками… Только я уже был запутан, как, наверно, запутан этот негр, — черт его знает, зачем он здесь. Лодка моя — как щепка в море, пока оно спокойное, да ведь это обманчиво; бескрайнее оно: поглядишь вокруг — под нами, над нами, по сторонам — везде, если не считать воды, пустота, и нет ей ни начала, ни конца. Помнится мне, Перико с голоду помирал и развозил уголь на своей лодчонке по островкам. Так и жил, или помирал — это все едино, — до того, как потерял руку и чахоткой заболел. Но они тут сидят и ничего не знают, а ведь я сейчас лодкой даже управлять не могу. Идем на северо-восток? На запад? Сказать — они меня и слушать не станут, совсем одурели, на себя самих злятся. Да, они меня и слушать не станут. Надо бы хоть словечко промолвить, слишком долго молчим. Устал я. А там, у берега, стоят негодные шлюпки, потрепанные, прогнившие, с дырявыми днищами, и названия-то все старые, привычные: «Ла Эумелия», «Пьянчужка», «Каталина», «Сеньорита Мерседес»…»
Девушка сидела полуодетая, равнодушная к окружающему. Габриэль всматривался в ее лицо и жадно разглядывал фигуру, одолеваемый отчаянием, надеясь на мучительную радость увидеть проблеск розового тела под лиловой блузкой. Лицо девушки было повернуто в сторону, так что ее глаз Габриэль видеть не мог. Она смотрела на свое колено, будто обнаружила там нечто очень важное. С угла доносились звуки музыкального автомата, которые временами заглушал, забивал шум мчавшихся по асфальту машин. Глуховато зарычал лев.
— Ла-адно, — сказал верзила, растягивая гласные и резко ударив кулаком по мраморной столешнице.
Человек с косящими глазами приблизился, но ничего не сказал. Его ремесло было скрытным, его работа совершалась без предупреждений и могла не удаться, если другой знал о ней заранее. Хотя ни крови, ни следов не оставалось, его труд был сродни смерти, сестре сна и тишины, он растягивал минуты смертной испарины, улавливал миг изнеможения и следил за другим, пока тот не переставал двигаться…
Неоновая реклама ресторана время от времени озаряла неуютной вспышкой мокрую от дождя улицу. Девушка сосредоточенно смотрела на свое колено.
— Иногда мы утешаемся, признаваясь в наших недостатках и слабостях, — язвительно заметил Орбач. — А это, я думаю, порождается нашим напряженным вниманием к самим себе.
— Верно! — сказал Гарсиа и ткнул перед собой в воздух указательным пальцем, будто желая подтвердить, что отныне и впредь на всем поставлена точка.
В одном давнем разговоре с Габриэлем он говорил: «Кто такой этот Орбач? Просто человек, отличавшийся когда-то способностью писать белые стихи, которого, к сожалению, опровергло время».
Габриэль тогда на него накинулся: «Как можно говорить о литературных традициях там, где лучшие наши поэты и мыслители забыты, а место, заслуженное ими в сознании сограждан, заняли — вернее сказать, захватили — безграмотные политики, даже похваляющиеся своим невежеством?»
— Почему же теперь нам не посмотреть на самих себя? — продолжал Орбач. — Трудно найти в какой-либо другой стране людей более откровенных, более свободных от тщеславия, чем кубинцы. Здесь говорят безмерно много, и зачастую это приводит к преувеличениям, к тому, что говорится больше, чем можно. Вы меня понимаете? И все — от излишней откровенности. Похоже, о последствиях никто не думает. Что вы мне ответите, если я скажу: у нас никто ни секунды не думает над словами, которые собирается произнести, которые у него уже вертятся на кончике языка? Не так ли?
— Но кто говорит все это? — сказал Габриэль, с досадой поднимаясь. — Кто это говорит и пишет, спрашиваю я? Каким масштабом ценностей тут пользуются? Это по большей части взгляды людей, живших на других широтах, взгляды иностранцев, формулы, которыми они нас меряют согласно своим меркам. Послушать их — мы остроумны, легкомысленны, бесстыдны, примитивны, непоследовательны, добродушны, чрезвычайно откровенны, крайне искренни… Такой образ тождествен нашему народу лишь условно, и портрет непохож. Вам непонятно? Допускаю, что поверхностное и внешнее столь же истинно, как глубинное; но подумайте о наших исторических поворотах, о наших вершинах: «клич из Ла Демахагуа»[85], великолепный Капитолий[86]. Да что говорить… Если хотят нас лишить даже столь свойственного нам бескорыстия!
«Да, «Гнездышко» было славным дельцем, только мне больше нравилась военная форма. И бабы! А они, особенно кто там помесячно работал, знать меня не хотели. «Ты, Громила, нос не задирай. Знай свое место». Потому я и попросил у капитана помощи. Но его подручным я не стал, пока не случилось дело с Красоткой; она, знаете, вздумала его донимать, хотела быть у капитана единственной. По правде сказать, артачиться она стала после того, как обрыдла капитану и он передал ее мне, чтобы я ее утешил. И вот она подкараулила, когда капитан заснул и хотела плеснуть ему в глаза серной кислоты… Ну, он взбесился! Словом, кинул я ее в ванну и прикончил. Не ударил ни разочка, ни-ни. Заставил воды наглотаться, чтобы потом сошло как самоубийство. Взял ее, знаете, вот так и повернул, чтобы вода заливала, а она-то голая была. Красотка глядит на меня, глаза перепуганные, но не кричит. Потом привел я народ и говорю: «Какой страх! Глядите, девочки!» Это, знаете, капитан мне сказал: «Сотри ее с карты», а сам отправился обедать с Росалией. Потом еще было дело с Окендо, с моряком, и позже с теми революционерами…»
— Мы прошли через этапы настоящего паралича, — продолжал Орбач. — А вы представьте себе периоды взрывов, мятежей. Везде царит недоверие. Кто рискует жизнью ради какого-то дела, того считают «пройдохой» и к тому же идиотом. Это времена «пройдох» и «дурачков». Потому наслаждение жизнью в такую пору граничит с пороком.
— Я не вполне понимаю, — осмелился вставить Гарсиа.
— И все же это понятно, понятно. Спросите-ка лучше самих себя, я только описываю некую ситуацию.
— Не слишком ли часто мы смеемся? — весело заметил Марсиаль.
— И вы туда же? — сказал Гарсиа. — Но ведь бесспорно — иногда мы и плачем! Можно еще прибавить, и с уверенностью, что мы несколько робки, что социальное и физическое неравенство заставляет нас весьма часто испытывать чрезмерный стыд…
— …И что мы — как бы получше выразиться — безудержны и благородны. Так ведь? — решился Габриэль вступить на территорию, которую, по его мнению, он мог сдать. — Однако зачем постоянно твердить, будто мы живем только настоящим? Это же штамп!
— Величайшая ложь! — с иронией отозвался Орбач. — А традиции, а наши исторические деяния…
— Мне плевать на традиции, — сказал с неприкрытой дерзостью астролог. Он, видимо, давно уже нас слушал, но никто его не заметил. Он был совершенно пьян.
— Что вы здесь делаете? — спросил Орбач, стараясь переменить тему и отвести неизбежную атаку.
— А знаете, почему у нас было столько неудач в искусстве? — не смущаясь, спросил астролог. — Из-за «основы», без которой стремление к значительному невозможно. Теперь мы должны создать основу. У нас ее нет. Каковы наши корни в этой земле? Ба, не говорите мне про аборигенов. Конечно, делались попытки доказать, что они были нашей основой. Но к чему все это свелось? К нулю, к призраку, к иллюзии романтиков! Аборигены исчезли с лица земли, остались лишь следы… Поэтому мы не плоть от их плоти, не кровь от их крови. Они — не наша основа и не наш исток. Мы не происходим от них, у нас здесь нет предков. Кто же они в таком случае? Ничто, дым. Они даже не тема для разговора. Известно, какую неудачу потерпели те, кто желал воскресить их мир с помощью поэзии. Я не говорю про историю, но даже литература не может черпать вдохновение в тех древних временах, которых, возможно, и не было. Это неосуществимо. Та эпоха теряется в тумане, в такой дали, что нам не удается включить ее в наше существование. У нас с тем миром нет никакой связи. Поэтому мы полагаем, будто нашли наши корни, нашу «основу» в предельно современном симбиозе, то есть в единении с неимущим классом, с мулатством. Смесь испанцев и африканцев.
— Не отрицаю, в ваших словах много верного, — сказал Орбач, временно умолкнув и внимательно выслушав тираду астролога. — Однако под этим углом…
— Что еще за угол? Здесь, профессор, дело не в различии точек зрения. И я, я…
— Так, значит, то, что мы веселый народ, — истина бесспорная? — выпалил Марсиаль, топнув ногою.
— Веселый? Унылый? Не так уж это просто… Один писатель даже говорил о несомненной грусти, присущей нашим людям, — сказал астролог, и в пьяных его глазах сверкнула насмешливая искорка.
— В этом тоже есть много верного, — назидательно заметил Орбач.
Девушка встала с постели и, расхаживая по комнате, вдруг хлопнула себя по голове, как человек, спохватившийся, что забыл что-то важное. Потом поглядела на свои ярко накрашенные ногти, и Габриэль, по отрешенному и кокетливому выражению ее лица, предположил, что она смотрится в зеркало, о котором он мог только догадываться. Она была вся в ожидании, как хищная птица, готовая вцепиться когтями в жертву. Девушка взглянула на часы, и Габриэль машинально проверил время по своим часам, но не запомнил. Потом она медленно двинулась к прямоугольному балкону. Вероятно, она слышала стук костяшек домино внизу и голоса игроков, но смотрела на неоновые вспышки на голой красной кирпичной стене. Ее тянуло сюда из-за жары — опираясь на перила, она ловила дуновения прохлады, шедшие с темной, шумной улицы. Может быть, она думала о том, что хорошо бы сойти вниз и немного погулять, посмотреть на витрины и избежать тщетного ожидания сна, который придет не скоро. Она оглянулась направо и налево, а затем плюнула в уверенности, что никто на нее не смотрит.
Габриэль взглянул на кафе. Четверо мужчин сидели за боковым столиком, который был ему очень хорошо виден. Двое других наблюдали за игрой. Без умолку стучали по мраморной столешнице костяшки домино. Мужчина с лохматой шевелюрой говорил протяжно и упрямо.
— Я пас. Тебе ходить, Хасинто. Смотри же не подведи меня.
Похожая на женскую рука с длинными, заостренными ногтями осторожно положила костяшку рядом с дублем шесть. Послышался смех.
Двое стоявших зевали и почти не смотрели на игру. Один из них взглянул на часы, второй отхлебнул пива. Рука девушки поднялась к затылку, почесала его. Ночь уходила — однообразная, скучная, населенная тенями, нагнетавшая тоску, от которой глухой этот угол становился еще скучнее. Нет, и гулять не хочется. И Габриэль увидел, как она улыбнулась, прежде чем окончательно скрыться в комнате.
Что им еще оставалось делать, как не разговаривать? Тишина угнетала, минуты казались часами, и время тянулось неотвратимо.
— Самое главное — власть, — сказал Орбач. Быть может, впервые он был искренен. Гаспар посмотрел на его не бритое два дня лицо: вид у профессора был плачевный.
— Только власть, и больше ничего?
— Но до нее надо добраться. Разве эти люди уже не захватили власть? Разве не этого они добивались?
— Пожалуй, нет, — отозвался Гаспар. Он чувствовал потребность досадить кому-то. — Неужели вы действительно думаете, что они заинтересованы только в сохранении достигнутого положения? В самом деле так думаете?
— Слушай, Гаспар, ты же знаешь нашу характерную черту. Разные есть слова: подняться, забраться, пойти в гору. Тут наш словарь богат. «Всегда лучше быть наверху». Не правда ли?
— Правда ваша, — сказал Иньиго, изнывавший от тишины и жары. — Уж это точно, лучше быть сверху. Правда ваша. И чем выше, тем лучше. Кто выше, тому и живется лучше, я-то знаю.
— Ну, это просто избитая фраза, — заметил Гаспар.
— Знаешь, Гаспар, какие два главных греха у тех, кто родился на этой земле? — продолжал Орбач. — Первый — быть неудачником; второй — быть скучным. Победитель у нас должен быть «бойким» и симпатичным. Приведу тебе, дружище, двойное сравнение: жизнь подобна времени, а время подобно реке в половодье, она все течет, и течет, и течет, она всегда та же и не та, и человек может ориентироваться только по уровню вод — сейчас река течет спокойно, а там вдруг разбушуется и в единый миг все снесет…
— Гераклит навыворот, — с иронией заметил Гаспар. — Первое — сохраняй свое место; второе — удерживай свое кресло. Не так ли?
— Поглядите на этого человека, — сказал Орбач, указывая на Гарсиа, который, видимо, дремал. — Собирались закрыть его фабрику. (При этом надо иметь в виду — она уже давно была экспроприирована.) Ну, и что же произошло, что он сказал, что сделал? Не убеждайте меня, будто его тревожила судьба рабочих, и не уверяйте, что они тоже люди, что у них есть семьи и им нужна пища. Я все это наизусть знаю. Так вот, этот человек никогда о них не заботился…
— Я не говорил… — начал было Гарсиа, открыв глаза.
— Поймите, Гарсиа, все, чем вы восхищались, что любили, чего желали, — все изменилось: знаменитые картины, киноактрисы и киноактеры, черт, дьявол. Все изменилось, и вы ничего не сделали, чтобы этому помешать!
— Я не думаю… — опять начал Гарсиа. Его положение здесь, в лодке, вдали от земли, показалось ему вдруг таким неопределенным, ненадежным. И этот грубый разговор о делах на суше, в котором почему-то его поминали то и дело, ему не нравился. «Черт!» — мысленно ругнулся он.
— Посмотрите, посмотрите вокруг. Что вы видите?
Ничего. Гарсиа не видел ничего, кроме воды, кроме бескрайнего меря.
Гаспар улыбнулся. «Чистая риторика, — подумал он. — И наши вопросы без ответов — тоже чистая риторика».
— Никто не хочет перемен, никто, только неуемная чернь жаждет зрелищ, хоть первосортных, хоть второсортных…
«Ложь, — подумал Гаспар. — Вечно одни и те же аргументы: анархия, ненависть к богачам, врожденная страсть протестовать… Но я тоже разбираюсь в этой игре; их рассуждения сводятся к тому, что все заранее «подготовлено» — известия в газетах, военные сводки, даже атаки наемников. Во всем они видят хитрый расчет верхов, а иногда — дипломатические приемы. «Такова политика», — говорили они, желая все оправдать. Сотни раз слышал я слова: «Настали плохие времена», «Нравственность упала», «Исчез стыд» и так далее. Философия лицемерия. «Плохо, плохо, плохо! — твердили они. — Все пропаганда!» А в более серьезных случаях предпочитали выказывать сомнение: «Я не знаю», «Не знаю, что тебе сказать», «Возможно», «Ты уверен?», «Но, пожалуй, нет…».
— Зло! Что такое зло? Феномен этики. Вдумайся, Гаспар. Это часть человеческого существования. То, что является злом для одного, не является таковым для другого. Заметь: крайний предел зла — это добро.
«Типичное манихейство»[87], — думает Гаспар.
— И не говорите мне об этих ваших нелепых героях, которые время от времени восстают против общественного мнения. Откуда такой человек обычно берет «доказательства» того, что хорошо и что дурно? Из народных предрассудков! Обвиняют богатых — вообще. Как и во всех этических феноменах, здесь сказываются эпоха, уровень мышления, верования.
— Вы удаляетесь от реальности, — возражает Гаспар. — И все лишь затем, чтобы защитить вашу буржуазию, вконец разложившуюся, без традиций, не сумевшую проникнуться даже духом национализма…
— Ба, разговорчики левых!
— …Класс, потерпевший крах, абсентеисты еще с девятнадцатого века…
— Пропаганда! Чистейшая пропаганда!..
Было это задолго до 1958-го, даже еще до 1957 года. Габриэль вспоминал…
— Еще и это? — сказал человек, сидевший напротив.
Приподняв голову, Габриэль бросил на него быстрый взгляд. Голос был звучный и твердый, хотя слегка вибрирующий. Светло-коричневый, хорошо скроенный костюм, крупная, даже почти красивая голова (не маленькая головка и хищные челюсти, какие он ожидал увидеть у полицейского). Но Габриэль его не узнал, пока он не вынул из кармана очки и не насадил их осторожно на тонкий нос. Зеленовато-серые глаза за стеклами очков казались больше, и теперь в них было то выражение, которое Габриэль не раз видел на газетных снимках.
— Ну что ж! — сказал Олачеа, рассеянно перебирая бумаги.
«Мне казалось, будто он обращается не ко мне, будто на моем месте сидит кто-то другой. Но вдруг он ударил рукой по столу и гаркнул:
— Что вы делали на углу Прадо и улицы Анимас? Вы знаете, что там в магазине взорвалась бомба? Вы знаете, что на углу Прадо и Трокадеро вспыхнул пожар и что то же самое было на перекрестке улиц Гальяно и Сан-Ласаро?..»
Начался допрос.
Габриэль вспоминал то, что произошло всего несколько часов назад. Теперь он был арестован, был в руках агентов тирана. Из дому он сбежал, университет закрыт…
«Молчишь? Теперь ты молчишь?» — думал Гаспар, глядя на Орбача. В последнее время тот только и знал, что жаловался. Может быть, как многие, он полагал, будто, жалуясь вслух, успокоит свои нервы? «Некоторые люди непрестанно хнычут, но я-то знаю — у них это от чрезмерной «живости», жалобы им заменяют деятельность, они этим умеряют свою активность, и таким образом им удается скрыть недовольство и нежелание сотрудничать с властями. Ясно, люди, которые так себя ведут, уклоняются от ответственных дел, избегают всякого труда и ищут легкой жизни. Жалкие типы, карикатурные буржуа, напуганные революцией, не понимающие простой истины: то, что они считали вечным, рушится.
Потом начинаются конфликты. Эти люди становятся мелочными, завистливыми, озлобленными. Воюют из-за каждого пустяка, сердятся из-за того, что сынок соседа сказал нехорошее слово, или из-за того, что квартальный «Комитет защиты революции» заставляет заполнить анкету. Только и знают — брюзжать да выискивать неполадки и промахи правительства. «Поменьше бы говорили да побольше делали», — можно было бы им сказать. Прямо до психоза доходят. Без умолку сетуют на свою судьбу, на то, что приходится жить в стране, где стали хозяевами прежние «голодранцы», ничего не смыслящие в делах людей «порядочных», «приличных». Но им неведом настоящий труд, подлинный энтузиазм. Да, теперь я лучше понимаю жизнь, куда лучше, чем даже вчера. Вспоминаю слова моего брата, врача: «Скажи, Гаспар, верно ли, что вся эта публика только и мечтает уехать за границу? Почему бы им не остаться и не поработать здесь? Они ждут лишь одного — чтобы возвратились латифундисты и коммерсанты, политиканы и сержанты-заговорщики, сельская жандармерия, избиения рабочих, доносчики, проституция, безработица, нищета, толпы голодающих, неграмотность, преступность, злоупотребления, самоуправство, беззаконие, несправедливость, хамство, высокомерие, эксплуатация, выселения, кабальные займы, детские болезни, косный традиционализм, фальсифицированные выборы, грязь трущоб, коррупция, подхалимство, издевательство, запугивание на выборах, увольнения «с компенсацией», внебрачное сожительство, незаконные сделки, тунеядство, «барато», профсоюзы с «твердым руководством», «направляемые сверху», продажные судьи, поруганный закон, несоблюдение конституционных гарантий, лотереи, карты, подряды в министерстве общественных работ, призрачное дорожное строительство за счет государственного бюджета, синекуры, протекции, номинальные должности с жалованьем в двести, триста песо…»
То были слова моего брата, врача, которые я не слушал, жесткие слова, которые теперь, в этой утлой лодчонке, я вспоминаю с отвращением, со страхом, с отчаянием…»
Убежденные в отсутствии хозяев, в том, что никто им не помешает, мальчишки забирались в патио, прокрадываясь с нарочитой осторожностью (весь смак был в том, что на самом-то деле осторожность была излишней, и они, веселясь в душе, знали это), и в сгущающихся сумерках отрывали планки забора, обрубали самые пышные деревья, прятались за цветочными клумбами, ломая стебли цветов, разбивая оградки… И вот однажды — лязг железа, треск ломающихся досок и скрипение вывинчиваемых болтов нарушили привычную утреннюю полудрему Габриэля. Сыпалась градом разбитая черепица, летели осколки оконных стекол — несколько из них упало на постель и раскрошилось в руках Габриэля, и тут ему стало ясно: мальчишки бросают камни на крышу, в окна и в стены. Выглянуть в окно он и не пытался, опасаясь, что какой-нибудь метательный снаряд может угодить ему в лицо. А камни все сыпались, разлетаясь на куски при ударах о твердые цементные швы и прочные, как железо, кирпичи колонн. Габриэль обеспокоился за целость гипсовых статуэток, висевших на стенах тарелок из настоящего или поддельного фарфора и даже люстры венецианского стекла, которую он ни разу не зажигал.
Гарсиа жил в собственном шале на мысе, в районе, прежде вполне пристойном, но теперь ставшем намного хуже, потому что какие-то дельцы, приобретя смежный участок и понастроив там доходные дома, сдали квартиры всякой шушере. И Гарсиа со своей террасы видел столбы для развешивания белья; на плоских крышах соседних домов тоже трепыхалось белье. В Гаване всякий день взрывались бомбы и петарды, подложенные членами «Движения 26 июля»[88]. Полиция была бессильна, БРАК[89] и СИМ[90] пускались на отчаянные меры. Оппозиция? Коалиция? Политические действия, по сути, потерпели крах. Так продолжаться не могло. Когда кто-нибудь говорил, что у Батисты «верный прицел», люди не таясь усмехались, невзирая на полицию и на БРАК.
— Я уже без сил, — говорил Гарсиа. — Здесь стало невозможно жить. Вот возьму и пойду завтра сниму себе квартиру в отеле «Хилтон». Что ты на это скажешь, Марсиаль?
Марсиаль выпустил клубок дыма и попросил Гарсиа налить ему еще виски.
— Народ смывается, — сказал Гарсиа. — Вчера Ольга уехала в Майами с Норой. Со мной остались только Аврора и… мой сын.
— Аврора?
— Да, дружище, медсестра. Ты ее не помнишь? Сейчас она вышла погулять с мальчиком. Доктор Мелендес сказал, что, может быть, стоит сделать еще одну попытку… В Соединенных Штатах или в Европе. Ты как думаешь?
Марсиаль знал, что мальчик-идиот неизлечим. Он слушал Гарсиа с невинным лицом, но всей Гаване было известно об отношениях Гарсиа и Авроры, «медсестры». Уже не впервые Гарсиа придумывал себе поездки «в Соединенные Штаты или в Европу». Надо-де повезти сына к специалистам, и, разумеется, он не может ехать один, приходится брать с собою медсестру. Они уже побывали в самых знаменитых клиниках и, конечно… в отелях. Гарсиа ввел Аврору в дом под видом медсестры. Однажды она даже показала «сеньоре» свой диплом.
— Ты читал заявление Духаля? Так и чувствуется в нем рука генерала. Но, между нами, что ты думаешь о вестях из Сьерра-Маэстра?
— Вы слушаете «Радио ребельде»[91], Гарсиа?
— Из любопытства, знаешь, из чистого любопытства. Надо же быть в курсе. Только не говори мне, будто ты веришь болтовне про «верный прицел» и про «революцию 10 марта»[92].
— Простите меня, но если вы боитесь, поехали бы еще разок в Европу. Может быть, и сыну вашему будет на пользу: наука идет вперед гигантскими шагами.
— Право, не знаю, я тоже об этом подумывал. В общем-то, и я сам чувствую себя неважно. Врач говорит…
— Так почему же не съездить? Для вас это не проблема. Путешествия — это и развлечение, и расширение культурного кругозора. И наверно… медсестра могла бы сопровождать вас. Авророй ее зовут, так ведь?
Марсиаль отвел глаза и посмотрел на развешанное белье. Затылком он почувствовал взгляд Гарсиа. Наверно, он совершил бестактность.
— Не хочешь ли еще виски?
Гарсиа налил себе и гостю.
— Все, все смываются… — сказал он, словно возвращаясь к неотвязной мысли. — Черт возьми, я начинаю терять уверенность. Ты знаешь, вчера ко мне явился полковник. Сам, собственной персоной. Видно, дело очень плохо, если до этого дошло. И стал расспрашивать про Габриэля Дуарте, про его связи, местонахождение. Я сказал правду: я, мол, о нем давно ничего не знаю. Этот мальчишка вроде бы заделался революционером. Он у полиции на примете.
— И вас это тревожит? Пустяки, Гарсиа. Знайте, что ко мне — несмотря на мой престиж у правительства — приставили какого-то типа для слежки. Ну, я, конечно, позвонил полковнику и сказал, что для меня это оскорбительно и он как начальник спецслужбы обязан вмешаться. А он мне в ответ, что это ошибка, что он просит извинения, но, к сожалению, у них в спецслужбе полиции не хватает дельных работников, и во всяком случае, если это сделали, то лишь в видах моей безопасности. Ясно, он меня не убедил. Тем более что недавно я обнаружил у себя в спальне микрофон. Что эти люди себе думают, Гарсиа? С ума они посходили, что ли?
— Я полагаю, мы дошли до предела. Все летит кувырком. Полковник тоже устал. Ты же знаешь, он проводил операцию в Сьерра-Маэстра. И после этого у него осталось весьма неприятное впечатление. Но я, видишь, постарался его понять и, кажется, могу себе представить, что происходит в его мозгу. Ты же знаком с полковником, Марсиаль? Помнишь, как он начинал, каковы были первые его шаги: заигрывание с революционерами тридцать третьего года, чтобы показать, сколь опасным может быть для них человек вроде него в противоположном стане. Вспоминаю его апофеоз потом, когда он уже вошел в «Порру»[93]. Он любил повторять: «Я и самому себе не верю, куманек!» И это была правда. Но по своему опыту он знает, где предел его силам. Нынешняя «война» для него хуже чумы. Он уже «достиг», он уже «у кормила», и местечко недурное, и путь к повышению открыт. И вдруг начинаются события, от которых у него портится пищеварение. Будем откровенны, Марсиаль, хоть раз в жизни. Глядел я на него вчера, на полковничка нашего, и думал: «Попробовал бы кто-нибудь, когда ты был уверен, что время убийств и разбоя при Мачадо для тебя миновало, сказать, что теперь, когда ты уже стар и имеешь внуков, тебе опять придется проводить «операции» и по приказу свыше преследовать людей?»
Марсиаль опорожнил свой стакан. Слишком крепко, подумал он. В другой раз надо либо с содовой, либо со льдом.
— А полковник опять заговорил о нем, об этом юноше. Ты же знаешь, отец Габриэля работал со мной и перед смертью попросил меня опекать его сына. Но головы у людей устроены по-разному. Полковник меня предупредил: «Учтите, у нас тут ни адвокаты, ни «Habeas corpus»[94] силы не имеют» — и затем попросил: «Если случайно вы его встретите, Гарсиа, сделайте одолжение, поговорите с ним, посоветуйте пристроиться на тихом местечке, «стать на якорь», угомониться». И заключил одним из своих пошлых присловий: «Оно и для здоровья полезней».
— Вы полагаете, что Габриэль спутался с людьми из «Движения 26 июля»?
— Не знаю, Марсиаль. Паренек этот всегда казался немного странным. Что у него на уме, мне было неведомо. Много раз он своими высказываниями ставил меня в тупик. Он мог бы чего-то достичь, но после смерти отца жил почти как нищий. Понимаешь ты такую блажь? У меня никогда ничего не просил. Ведь я, в память его отца, ни в чем бы ему не отказал. Пожалуй, он — как бы это сказать — немного идеалист. А теперь вдруг…
— Что ж, мне ясно. Мальчик начитался книг: беспорядочное чтение и чрезмерные умствования.
— О да, в нашей жизни лучше не слишком задумываться, не то все в твоих глазах разрастается. Согласен?
— Конечно. А вот вам другой странный случай, и в той же семье. Слышали, Гарсиа? Последняя новость. В одной из газет в Майами появилась фотография Боба Оласабаля, сына сенатора и свояка Габриэля. Интервью у него брал американский журналист. Потрясающее заявление. Он говорит, что Батиста убийца и что он, Оласабаль, бежал в Штаты (улетел на «Си Фьюри», одном из этих английских истребителей, которые генерал недавно закупил), потому что отказался исполнить приказ бомбить гражданское население. Говорит еще, что другие кубинские летчики из армейских ВВС поступили так же, но их всех арестовали. Как вам это нравится?
— Так я же говорю, тут уже никто ничего не поймет. Я стреляный воробей, и чутье мое подсказывает, что вскоре наступит развязка. И я, знаешь, к ней приготовился.
— Приготовились? Как?
— Перевел некую сумму в заграничный банк. По-моему, это необходимо. Здесь у меня тоже есть имущество, в конце-то концов, это моя родина, и, сказать по правде, я не думаю, чтобы дело дошло до покушения на частную собственность.
— Ну, еще неизвестно. Стало быть, вы тоже допускаете возможность перемены? Но какой она будет, грядущая перемена? Что вы думаете о Фиделе Кастро и о тех, кто его окружает?
— Фидель Кастро — такой же политик, как и другие.
— Пожалуй что нет. Пожалуй, не такой.
— Что ты имеешь в виду?
— Судите сами, Гарсиа, Фидель — и этот посредник, полковник Косме де ла Торрьенте[95] с его пресловутым «Обществом друзей республики»… Старик искал мирного выхода из политической ситуации, но мне кажется, что, несмотря на его благие намерения, революционеры не очень-то с ним считались.
— И почему же?
— Дело в том, что люди из «Движения 26 июля» не желают мирного соглашения. Я кое-что об этом знаю, Гарсиа. Брат Фиделя, Рауль, в июле обратился с «Посланием к кубинской молодежи и к молодежи мира». И в этом документе есть такие идеи, такие формулировки…
— А, понимаю, куда ты клонишь, дружище. Коммунисты? Нет, нет. Мое мнение — на Кубе эти идеи не привьются. Коммунисты в последние годы действовали так открыто, что все их знают. Ласаро Пенья[96], Блас Рока[97], Карлос Рафаэль Родригес[98]… Да, список длинный. Но они все наперечет, и за ними следят. Им надо уж очень изловчиться, чтобы кого-то обмануть. Я-то знаю, что они кончат тем, что объединятся с «Движением 26 июля», либо люди из «Движения 26 июля» попросят у коммунистов помощи. Да это все едино. Не нужно быть слишком проницательным, чтобы заметить, что среди них очень мало политиков; тут, бесспорно, народ все новый, неизвестный, желающий идти на штурм нашей республики. Во всяком случае, не забывай, что рядом с нами колосс, всего в девяноста милях… Почти на расстоянии пушечного выстрела.
— Не буду с вами спорить, Гарсиа, но я мыслю по-другому. Не хотите ли подойти сюда и посмотреть? Идите, идите.
Гарсиа вышел на балкон и посмотрел в направлении, указанном Марсиалем.
— Видите? Вон там, за веревкой с бельем, на том телеграфном столбе? Можете рассмотреть?
— Да-да. Какая-то тряпка, что-то красное и черное, вроде… Так это же флаг «Движения 26 июля»!
— Как его повесили? Когда? Кто? Прошу вас сделать мысленное усилие и вспомнить, по ассоциации идей, откуда идут эти приемы и методы. Пока мы имеем дело с флажком «Движения 26 июля», потом будет флаг красных. Вы поняли?
— Еще бы. Но твоя «ассоциация идей» немного того…
— Скажу вам только одно, Гарсиа: если теперь ими не руководят красные, то в конце концов это произойдет. Наверняка. Простая логика.
Гарсиа сел. Он чувствовал усталость. Усталость и желание закрыть глаза, отключиться.
— Значит, ты думаешь, что мы так сразу и скатимся к коммунизму?
— Пока могу вам сказать, что уже скатываемся. Батиста не способен сдержать натиск народа. Погибшие дали потомство. Репрессии, бесспорно, были ошибкой, и последствия непредсказуемы. Но это не все. Еще есть некое «потом». Я хочу сказать, что, если Фидель Кастро захватит власть, борьба пойдет иная, но решительная. И тут станет возможным наше вмешательство, а также всех тех, кто останется в стране, когда наступит это «потом».
— Ну да! Борьба с коммунистами?
— Борьба с идеями тоталитаризма. Тогда потребуются знание и опыт. Видите ли, за исключением нескольких образованных людей в «Движении 26 июля» и старых специалистов, революционеры — это люди неопытные, и с ними армия неграмотных крестьян. Остаются только коммунисты. Характер власти определят результаты конфронтации «Движения 26 июля» и коммунистов. Вы меня поняли?
— Понял. Но Фидель Кастро? Об этом человеке ты не подумал?
— Фидель Кастро — не коммунист. К тому же я бы даже сказал, что он человек умный. Готов это утверждать. Он разберется в ситуации. Остальное ему подскажет ход событий.
Гарсиа молчал, покачиваясь в кресле. Марсиаль встал и посмотрел на наручные часы. Невдалеке женщина поспешно снимала развешанное белье. За ее спиной горделиво реял на ветру маленький красно-черный флаг.
Габриэль не спал — так бывало всегда, после того как он добрую часть дня проспит. Он выглянул наружу и впервые увидел, что жалюзи в окне у девушки опущены. Внизу никто не шумел. На небе угасало розоватое зарево. Ему подумалось, что девушка, возможно, больна, лежит одна в своей комнате. В этот момент в кафе вошли двое — мужчина и женщина. Мужчина и женщина, окно, она, субботний вечер — все смешалось… Габриэль вдруг увидел себя словно бы со стороны, как он смешон, какие нелепые мысли его одолевают. Он посмотрел на Луису — прямо, не таясь. Стоит чуть протянуть руку — и он мог бы до нее дотронуться. Дотронуться, привлечь ее, убаюкать рядом с собою.
— Луиса, — тихо сказал он.
«Они ведь были католиками», — подумал Гаспар, то ость они и сейчас католики, Хайме и она, Луиса. Женщина она робкая, полностью подчинившаяся этому шуту Хайме, страховому агенту или кто он там. Замашки у него американские, набрался в Штатах («Я, старина, ездил туда каждый год по делам компании»). Любит предлагать гостям виски и читает североамериканские журналы.
«Я у него никогда не спрашивал, как его возможно, что он, католик, так восхищается протестантами; ее спрашивал, потому что он вечно щеголял своими познаниями о религиозных меньшинствах, о распределении религий в мире и теорией об относительности атеистических взглядов, заученной им на память. Обо всем прочем он рассуждал поверхностно, кубинцев ставил невысоко и полагал, что если мы не будем учиться у «них», то никогда ничего не достигнем. Хайме меня, Гаспара, считал ярым революционером. Но ведь я-то знал, что это — революция, хотя многие не желали так думать. Что же, собственно, произошло? Это было завершением некоего цикла, концом господства определенного социального слоя. «Но послушайте, Гаспар, — говорил аптекарь (Хайме к тому же был владельцем аптеки на одной из центральных улиц Гаваны), — неужели вы стали коммунистом?» А я его донимал: «Видите ли, буржуазной риторике теперь пришел конец, вернее сказать, он пришел еще до первого января тысяча девятьсот пятьдесят девятого года[99]. Разве не отмерло ваше «пассивное сопротивление» и разве от ваших обанкротившихся «духовных ценностей» не осталось самое мизерное сальдо? Бегство от действительности — черта вашего круга, и вы оказались не у дел. Класс без классового сознания, какие-то блуждающие призраки, восковые манекены. Вы дошли до абсурда, отсюда неизбежное отчаяние, вполне понятные поражения. Как будто основы миропорядка вдруг пошатнулись, и под вами образовалась некая зыбь. Земли ваши отняли, роздали, куда ни глянь — вам осталась лишь эмиграция, изгнание, бегство. Поскольку действительность для этих сеньоров была неприемлема, они заявляли, что о будущем нечего и думать. Толковали также о распаде братских уз (типичная буржуазная риторика). Причем споры идут не из-за имущества или владений; уезжающие расходятся с родственниками, женами, братьями, детьми на основе политических несогласий, идеологических раздоров; остающиеся же ничего не требуют, просто берутся за работу, за переустройство (лучше бы сказать, за строительство). Но я — трус, последней моей заботой на родной земле было достать пластинку тысяча восемьсот девяносто девятого года с записью пьесы для женского хора без слов…» — «Да что вы тут болтаете, старина? — вспылил наконец аптекарь (так мне удобней его называть). — Надеюсь, теперь вы не станете повторять старую песню о порочной буржуазии и тому подобное? Вам неймется со мной поспорить? Могу вам сказать, что дело тут не в порочной буржуазии, вы ошибаетесь. Не в ней дело. Хотите, я открою вам главное (под «главным» он подразумевал «то, что думаю я»), или же не хотите? Дело не в буржуазии: все это выдумки экстремистов. Видите ли, по некоторым пунктам я с вами соглашаюсь: да, наша буржуазия была классом без ярких черт, бесформенным и малодушным, готовым защищать «национальные» интересы только в самом крайнем случае. К чему поминать Содом и Гоморру? Истории о скандальных parties[100] и эротических оргиях? Даже порочность тут ненастоящая. Разве вам не ясно, что и в этом мы не были оригинальны? Смеетесь? Видите ли, у меня всегда было впечатление, будто наши буржуа (должен ли я и себя причислять к ним?) смутно подозревают, что ведут «нечистую игру». Понимаете? Что они не хранят верность традициям и классовым интересам. А вы как полагаете?»
«Что мне было полагать», — думал Гаспар, вспоминая те разговоры». Но теперь здесь она, Луиса. С нею он никогда не пускался в такие рассуждения; она женщина очень красивая, однако, пожалуй, не слишком развитая. Когда он затрагивал политические темы, она лишь говорила: «Гаспар! Гаспар!», повторяя его имя с комической мольбой, комическим укором, словно он пытался завести речь о чем-то опасном, не совсем даже приличном, скабрезном.
Но события на Плая-Хирон[101] поразили Хайме так, как если бы его угостили цианистым калием или нанесли удар ниже пояса. «Дело оборачивается худо», — восклицал он, vox populi[102] своего кружка (а для него — всего мира). «Когда я сообщил ему о событиях, он посмотрел мне в глаза, точнее, на мою макушку (как делал всегда), словно свысока оценивая нечто, недостойное занимать его мысли. Затем начались тщетные утешения, пророчества, догадки.
— Долго это не продержится, черт возьми. Знаешь, что нас ожидает? (Он уже был со мной на «ты».) Круг влияния сужается с каждым днем. Сам подумай. Оно уже ограничилось районом Карибского моря, стало сугубо местным. Ты понял? Экономическое объединение тут невозможно, нечего говорить и о «социальном» объединении или хотя бы о сочувствии.
— Ты ошибаешься. Уверяю тебя, ты ошибаешься, — настаивал я.
— Но Гаспар, Гаспар! — повторяла Луиса, робко улыбаясь, и что-то записывала в книжечку с синей обложкой, которая всегда была у нее в руках. На обложке можно было прочесть: «Л.Д.1». Видно, Луиса записывала кое-что из наших разговоров. Я так и не узнал, что означает это «Л.Д.1».
Впрочем, у католика Хайме было одно слабое место: женщины. Со своей женой он, правда, держался осторожно, вернее, хитрил. Он мне рассказывал, что их плотская близость с Луисой обычно начинается с невинной игры, с карт. Такая игра вдвоем может показаться скучной, но она была одной из немногих, известных им обоим. И он никогда не осмеливался в ее присутствии произнести слово «бридж».
— Однако мы времени зря не теряем, — говорил он. — Наши эротические шалости всегда начинаются с невинной карточной игры. Дело меняется, только когда она нездорова, то есть когда у нее регулы. (Тут аптекарь даже не улыбался, он, в общем-то, похабником не был.) Но мы никогда этого не затеваем без взаимного согласия.
— Вы ведь католики? — спрашивал я.
— Я — католик. С Луисой дело обстоит иначе: и да и нет. Ты этого не заметил? Она в божественных предметах не разбирается. Но, в конце-то концов, надо ко всему приспосабливаться. Ее, знаешь ли, метафизика не интересует.
И у меня, Гаспара, в ту пору слово «метафизика» смешивалось со словом «соитие».
Гаспар посмотрел на сидевшую в лодке женщину. Ему хотелось что-нибудь ей предложить, чем-то услужить в столь трудную минуту, но у него и булавки при себе не было. Почему он ждал до последнего часа? Вероятно, из любопытства, но только ли поэтому? Ему вспомнилось одно довольно давнее происшествие, начавшееся с разговора на обеде у сенатора Серрано. Луиса подошла к нему, держа в руках стакан с коктейлем, и высказала какое-то свое сомнение.
— Ты, Луиса, не верь всему тому, что здесь говорят, — сказал он ей тогда. — Например, сенатор в каждом слове, противоречащем его замыслам, видит исключительно влияние «красных». И, если хочешь, я мог бы… познакомить тебя с настоящим коммунистом.
— Вы? — сказала она, еще не зная, следует ли ей подхватить обращение на «ты».
— По твоему представлению, это фанатики, которые едят живых детей. Так ведь? Если его не посадили, я, наверно, смогу повести тебя к нему в «логово». Вероятно, ты будешь удивлена, но я… когда-то склонялся к их идеям… — И он задумчиво почесал голову. — Знаешь, я подумал, что тебе надо бы поговорить с Орбачем. Ты не читала его книгу «Познание причины»? Триста восемьдесят страниц, оригинальная тема. У левых она была символом веры.
Луиса, заинтригованная, посмотрела на Гаспара — не шутит ли.
— Анхель Росадо… — сказал он.
— Кто это?
— Тот самый коммунист, марксист. Отчаянный был борец во времена Мачадо. При правительстве Грау вел агитацию, а когда убили Хесуса Менендеса[103], он исчез, пропал из виду; больше о нем не слышали…
— Почему он так поступил? — спросила Луиса.
— Кто знает! Я уверен, что он не прекратил деятельности, что продолжал борьбу в подполье. Да, я был с ним знаком, даже, могу сказать, им восхищался, хотя по многим вопросам у нас были расхождения. Однажды я сказал ему: «Собираюсь поступить на службу к такому-то» (одному богачу). Он посмотрел мне в глаза, повернулся и ушел. И больше мы не виделись.
Луиса жалостливо глядела на Гаспара — она-то до этой минуты считала его циником.
— Я тоже заключил договор с дьяволом, — сказал он, усмехаясь.
— Почему бы нет? — задумчиво произнесла Луиса, отгоняя видения, которые мешали ей сформулировать собственные вопросы. — Почему бы вам не повести меня к этому человеку?
Гаспар глянул на нее, как бы взвешивая степень риска, потом кивнул.
Они проехали по кварталу бедняков — во дворах виднелось развешанное белье, на улице играли истощенные дети со вздутыми животами. Гаспар указал на дом, пожалуй, самый ветхий из всех, сущая развалина. Несмотря на жару двери и окна были наглухо закрыты. Луиса почувствовала разочарование. Что это — дом или конура? Неужели там и в самом деле живут люди?
На настойчивый стук никто не ответил. Они уже хотели уехать, как вдруг бесшумно открылось одно из окон, и в нем показалось лицо молодого человека с торчащими темными скулами чахоточного и запавшими глазами. Тихим, глухим голосом, звучавшим словно бы издалека, он спросил, что им надо.
— Я ищу Анхеля Росадо, — сказал Гаспар. — Я его друг.
Парень сделал вид, будто не расслышал, и несколько раз переспросил: «Как? Как?», бросая быстрые, недоверчивые взгляды на машину и на женщину, сидевшую за рулем и смотревшую на него.
— По личному делу, — сказал Гаспар, стремясь прояснить ситуацию и уже слегка досадуя. — Я знаком с Анхелем много лет. Может, его нет дома?
— Да нет, он дома, — сказал парень и исчез, а вместо него в проеме окна появилось сморщенное, почти ведьмовское старушечье лицо. Одновременно открылась дверь, и высокий, костлявый мужчина сказал:
— Проходите, пожалуйста. — Он пристально разглядывал Луису, которая вышла из машины и направлялась к ним. — Вы его не узнаете. Совсем отощал, помирает он у нас.
Мужчина провел их в комнату, где дурно пахло; на столике пузырьки с лекарствами, на кровати умирающий — кожа да кости. Тело его судорожно дернулось.
— Как сухое дерево стал, — сказал высокий мужчина. Луисе почудилось, будто в его глазах блеснула слеза, но то была слеза гнева, ярости. Луисе стало жутко: этот высокий казался ей сумасшедшим; старуха, выглянувшая в окно, наверняка за ними шпионила; вонь в комнате была невыносимая. Пахло чесноком, йодом, дезинфекцией. Возможно ли, что этот полутруп, этот скелет, этот ком гнили был свирепым коммунистом, существом, опасным для власти, богатства и могущества людей состоятельных и сильных?
— Уйдем, уйдем отсюда! — закричала она, пятясь назад.
Габриэль в нерешительности остановился у двери. Был жаркий июль, на деревьях перед домом не шевелился ни один лист. Мужчина с большими залысинами на лбу помедлил несколько секунд, как только что он сам, но в конце концов пропустил его.
Он был словно ниже ростом, чем казался Габриэлю прежде…
— Дело оборачивается худо, доктор.
— Что? Что ты сказал? Да ты ужасно осунулся. Не хочешь ли воды?
— Нет, благодарю. Вы знаете, что творится на улицах?
…И более худощав, чем Габриэль себе представлял: щеки ввалились, скулы торчат. Наверно, слишком много трудится.
— Нет, не знаю… То есть кое-что слышал по радио. Был налет на радиостанцию или что-то в этом роде.
— Их убивают, доктор, убивают! С ними расправляются!
— Расправляются? С кем, мой мальчик? Ну, давай садись, если хочешь, я принесу тебе кофе.
— Нет, нет, не надо. Я пришел, потому что…
— Теперь тут ходить опасно. Ты это знаешь? Или ты… в чем-то замешан?
— Да. То есть нет. До чего дойдет наше правительство? Неужели Батиста так и будет убивать людей, доктор?
— Ты, наверно, впутался в какую-то неприятность? Говори, я тебя слушаю.
Руки у него слабые: пальцы длинные, холеные, но слишком тонкие и почти прозрачные.
— Я видал худшее, мой мальчик. Бывало, пускались во все тяжкие. Но и раньше происходило то же самое, и ты ошибаешься, если думаешь, что дело тут в Батисте. Нет, не бойся, я не собираюсь его защищать. Он — лишь один из многих, и все они служат тем же интересам.
— Этот хуже всех, доктор. Он грабит и убивает больше прочих.
— Ты ошибаешься в главном. Просто теперь другие времена, и ты оказался в центре водоворота. В прежние годы я был в таком же положении и думал точно как ты. «Этот хуже всех», — говорил я себе. Но годы меня научили. Я ведь тоже был под арестом, перенес побои и дубинкой и плетью. Мне повредили глаз, я едва не ослеп. И во времена Мачадо применяли пытки. Я отсидел в одиночке тридцать шесть дней. Много нас там было, и многих из тех ребят перевели потом из нашей тюрьмы в Особую, а оттуда прямехонько на кладбище. Забили их насмерть дубинками. До сих пор об этом еще не все рассказано, не описана и половина тех зверств.
В его глазах, за толстыми стеклами, не стало прежней живости — казалось, они скользят по предметам, не видя их.
— Мы тогда были молоды, вся жизнь впереди. Провели в тюрьме несколько месяцев. Перед нами ставили женщину, которая медленно раздевалась, и нас убеждали: «Если заговоришь, она будет твоя». Но ты не думай, что нам показывали каких-нибудь шлюх. И почти всегда подбирали хорошеньких, вероятно, им все же платили, если только это не были жены и дочери самих полицейских. Некоторые из нас не вытерпели, но большинство держалось. Многих спасло падение тирана, а не то бы…
На нем домашний костюм. В комнате повсюду книги: шкафы с толстыми томами и, куда ни глянь, полки с книгами потоньше. Философия, литература, научные труды. Книги, как тараканы, расползлись по всему дому — в гостиной, в прихожей, наверно, и в спальне. Друг Габриэля, писавший рассказы, побывал однажды у Хемингуэя в Сан-Франсиско-де-Паула и убедился, что у американского писателя книги были даже в туалете. Мирно сидя на толчке, ему стоило лишь протянуть руку, и вот тебе перевод на финский «По ком звонит колокол». Невольно напрашивалась шутка: какой чудесный способ соединять культуру с гигиеной! Но о чем он думает? Доктор Орбач все говорит, а он, Габриэль, едва слушает. Орбач не отрицает, что везде коррупция, эксплуатация, непомерные прибыли, контроль иностранных финансовых спрутов (все газетные словечки), концессии, легализованные игорные дома и проституция, которой ведают власти, когда им-то и следовало бы ее ограничить либо запретить; полный развал в системе правосудия, процветание вымогательства, равнодушие административного аппарата, несправедливое распределение благ… И повсюду — может ли он, Орбач, это отрицать? — повсюду царит атмосфера насилия и угроз, предвестие отмены конституционных гарантий, а это означает аресты без судебного ордера, причем вас лишают права по истечении суток требовать освобождения или привода к судье или к другому представителю власти, то есть откровенный отказ от известных принципов: «Никто не может быть подвергнут преследованию или наказанию, кроме как по приговору судьи или компетентного трибунала. Равным образом, частное жилище — неприкосновенно»… Да, все это, бесспорно, есть, отрицать не приходится. Но он может спросить: надо ли на ненависть отвечать ненавистью? Логично ли добиваться свободы ценою гибели наших детей, братьев, друзей? Да, возможно, он состарился, однако при нынешней ситуации ему кажется безумием оправдывать ненависть различием взглядов или верований. Конечно, он уже стар, а все это присуще экзальтированной молодости. Нет, он не защищает теорий тех «мыслителей», которые отрицают осуществимость «самоопределения», потому что — он смело может это сказать — видит в их взглядах лишь продолжение воззрений колониальной эпохи.
Тут Орбач остановился, будто пораженный внезапной мыслью: в конце-то концов подготовка к подобным докладам отнимает все его время. Зачем же тратить часы на долгие объяснения незрелым, невротическим юнцам? Этот молодой человек ему, конечно, нравится, но его тревоги кажутся Орбачу чрезмерными, а выводы, всегда логичные, однако «выходящие за границы предсказуемого», даже пугают. Увы, к нему, профессору университета, с его престижем в гуманитарных науках и репутацией общественного деятеля, молодежь неизбежно будет приходить с вопросами. Да, неизбежно. В историческом разрезе, в одном и том же поколении, как правило, всегда соперничали два различных типа мышления, особенно среди молодых; но теперь возник необычный феномен однородности: подавляющий процент мальчишек, подростков и взрослеющих юношей настроены совершенно одинаково и непримиримо — надо делать Революцию! — и оттенки, их различающие, несущественны, ибо в чем-то одном все они сходятся. Сейчас молодежь ненавидит Батисту, думает лишь о том, как бы его прикончить. Какой ужас! Разве Батиста виноват во всем? Они, без сомнения, страдают политической близорукостью. Он же убежден, что Батиста, его приспешники, армия — не более чем один аспект (да, мрачный аспект, но только один) происходящего. Его, Орбача, открытая полемика с профессором Лойгом де Тансерингом (коренным кубинцем несмотря на имя) привела его к убежденности в том, что до нынешнего времени он только подозревал: колониализм существует, и североамериканцы отхватывают себе львиную долю прибылей, излишне также говорить об уплывающих за границу капиталах… Однако в данный момент он не в состоянии думать ни о чем, кроме своих лекций, — ведь его пригласили в Калифорнийский университет прочитать летний курс. Нет, нет, у него нет времени. Уже вечер. Надо выпроводить этого беспокойного юношу, отделаться от него. Он приходит не в первый раз, был совсем недавно. Причем является не с каким-либо стихотворением — узнать его мнение, как прочие. Тут один повод — политика, всегда политика. Что поделаешь? В него, Орбача, верят; после Вароны молодежь видит в интеллектуалах, вроде него, свою надежду, он это знает, и все же… Откуда взять силы? Да, конечно, есть юноши и другого склада, например, спокойный, сильный Роберто Оласабаль, выпускник североамериканского военного училища. Тот умеет сдерживать себя; возможно, он принадлежит к молодежи, подающей больше надежд: у него есть чувство меры. Его отец, сенатор, — влиятельный человек. Но как противостоять этим двум типам сознания, столь различным и одновременно столь схожим? Неразрешимая проблема.
— Не случалось тебе терпеть бедствие на море? — спросил Гаспар у рыбака. Не то чтобы его это интересовало, просто молчание было томительным — отогнать бы хоть чем-нибудь неприятные мысли.
— Случалось, много лет назад. Был я тогда молодой, крепкий, хотелось жить. А в бедствие попал, когда плыл на яхте с женой хозяина. Она да я, одни мы были.
Гаспар подозрительно взглянул на старика — шутит, что ли? Или выдумывает байки, чтобы придать себе весу?
— Не верите? Но это, знаете ли, чистая правда. Только женщина да я были в той лодчонке.
— И муж не ревновал?
— Еще бы не ревновал! Уж конечно ревновал. Да ничего не мог поделать. Он мне за это платил, а случилось так, что погода испортилась, и нас унесло в море. Только через три дня нашли.
Тут вмешался верзила, почуяв, что в этой истории может быть что-то похабное.
— Ну, и славно вы развлекались, а? Уж там-то никто вам не мешал.
— Какое мешал. Все было хорошо, только женщину ту я потом больше не видел. Была она богатая, красивая, да со мной даже не попрощалась. Мне она нравилась, да она со мной даже не попрощалась.
Габриэль пробудился с чувством удивления — стояла тишина, которая показалась ему подготовкой к чему-то, предвестием набега еще более разрушительного, чем предыдущие; но, видимо, в ежедневной игре ребятишек наступил перерыв — какое-нибудь междуцарствие или что другое, — и прекратился обстрел дома камнями, галькой и кирпичами. Такое впечатление возникло, возможно, из-за того, что ему, напуганному атаками последних дней, хотелось смотреть на события менее драматично и думать, что это крошечное войско, при всем единстве и спаянности, не сумеет вывести его из равновесия — увы, не очень устойчивого, — его, надежно скрытого, удобно спрятавшегося затворника.
И вдруг, будто возникнув прямо из зарослей бурьяна, участники маленькой банды появились все разом — здесь голова, там рука, — и опрометью кинулись от них куры и кошки, спасаясь, не находя щель, куда бы юркнуть, в паническом ужасе вздымая вихри пыли и сухих листьев, сталкиваясь, подпрыгивая, кувыркаясь, падая и тут же вскакивая…
— Что делать? — спросил Гарсиа.
— Экуменический вопрос, — сказал Марсиаль, который любил слова звучные и высокопарные, не очень-то заботясь о смысле.
— Почему мы всегда должны обращаться к Орбачу? — запротестовал Гарсиа. И добавил усталым голосом: — Не люблю я отвлеченных умствований.
Габриэль думал об участии женщины в его делах, о самоотверженном участии аптекаря (или «агента по продаже»), «Я этому человеку не доверяю», — сказал однажды товарищ из «Движения 26 июля». «Боишься?» — ответил ему Габриэль. А теперь он сам боялся. Эта комната была вроде мешка, в который засунули его тревогу и страх. Сюда не доходили ни слова, ни взгляды, он мог только воображать фасады зданий на улице, их стены в темных закоулках, стены, которые в не такой уж давний день, от града пуль, обрызгала кровь. Здесь свет едва брезжил, и сонную одурь сменяло состояние какой-то завороженности, приглушавшей страх и любопытство. Заточение, ожидание — вот и все.
— Орбач для нас человек очень нужный, — говорил Марсиаль. — Он человек думающий, он разбирается. Ты знаешь его главный тезис? Национальное тождество — это то, что есть в народе существенного и постоянного, иными словами, то, что отличает его от остальных, характерная черта нации. Понимаешь?
— Ну и что с того? Какая мне польза в данное время от подобных изысков? Нам сейчас одно нужно — уверенность!
— Да? Тогда ответь мне хотя бы вот на какой вопрос: разве нам как народу не присущи впечатлительность, нервность и разве это не недостатки, подобные отсутствию предвидения, перспективы и хронически несерьезному отношению к событиям?
— Не думаю, чтобы такие рассуждения могли нас избавить от сомнений, — возразил Гарсиа.
— Но это слова самого Орбача.
— И ты всерьез в них веришь? В болтовню о климате и об этническом составе… До сих пор веришь?
— Опровергнуть нелегко. Мы переживаем период, когда социальное и этническое равновесие нарушено. И бесспорно, у нас нет воли к созиданию. Необходимо направить силы…
— Слова, слова! — вздохнул Гарсиа.
«Повседневное подавление воли», — думал Габриэль. Ему, запертому в этой комнате в 1958 году, надо было вырваться из-под власти наваждения, подавить чувство ожидания, пресечь влияние мира, входящего в тебя через память, через воспоминания. Но миновал один день и наступал другой, и в тишине, минута за минутой, ожидание разрасталось как гигантский гриб. Тут могла бы сосредоточиться вся его жизнь, замкнуться в неком лабиринте, пределы которого он сам вряд ли сумел бы определить. Тут с ним были и мертвые: они-то знали, в каких недрах они покоятся, где они пали, какие корни их оплели, какая почва укрывает ныне. Где они? Что с ними произошло? И сам он — кто? Теперь у него даже нет настоящего. А будущее зависит от ожидания здесь — от долгих часов между появлениями женщины и порывами ветра, бросающего сухие листья в стекла закрытого окна.
Дом был просторный, с галереей и большим патио. Тайна Орбача состояла в том, что он женился на дочери богатого фабриканта-креола. Он без стеснения встретил гостей в домашних туфлях (Орбач терпеть не мог слово «шлепанцы») и в кимоно (он терпеть не мог слово «пижама»). Виски у него были седые.
— Вы знакомы со статьей, в которой обсуждается проблема нашего пессимизма? — сказал Марсиаль, в ожидании глядя на Орбача и украдкой наблюдая за недовольным лицом Гарсиа.
Профессор и коммерсант переглянулись с непримиримой враждебностью.
— Кто автор? — запальчиво спросил Орбач.
— Да что-то не припомню. Автор, кажется, приписывает возникновение этого чувства деморализующему влиянию атмосферы временности, которая сопутствовала колониальному господству Испании в нашей стране в течение четырех веков. Известно, что поселенцы, которые не сумели слиться с нашей страной, которые приезжали лишь на время, чтобы обогатиться, и которые…
— Это не лишено интереса. Да, в нашей лени я не сомневаюсь. Ведь мы, знаете ли, дошли до того, что возвели насмешку в ранг некоей позиции, причем в силу привычки, одной только привычки. И как же это понять?
— Мы понимаем, — сказал Марсиаль, стараясь улыбкой смягчить сквозившую в его словах досаду, — что наши познания рядом с вашими — ничто, однако…
«Кто я? — думал Габриэль. — И она — кто? Войдет ли она сейчас? Действительно ли войдет в эту дверь? Постучится?» Он чувствует, как женская рука нажимает на ручку, сдержанный, приглушенный щелчок под легким нажимом кончиков пальцев; к самой двери она и не притрагивается, возможно, не хочет входить во все сужающуюся полосу слабого света, а он слушает, он ждет, склонив голову, весь внимание, стоит, склонив голову, возле кровати, стараясь расслышать, ни о чем не думая, не двигаясь… Может, она принимает его за какого-нибудь преступника, убийцу, а может, мечтает о нем или о его идеализированном образе — живет один в этой комнате, такое, в общем-то, не бывает просто так, тут либо политика, либо что-то связанное с сексом…
— Вот как? — досадливо сказал Орбач, удобно усаживаясь на диван. — Для подобных исследований, знаете, нужно время. Время и самоотдача. Одной жизни не хватит. В общем, я пришел к заключению, что наша насмешка — не что иное, как нетерпимость или что-то вроде того… Словом, не такие уж мы покорные судьбе, как можно было бы думать. Хотя и не в силах забыть, что всегда страдали недугом импровизированных действий, засильем скороспелых, необоснованных решений. Конечно, мы заболели этим из-за непрочности наших порядков. И не в том ли причина, что мы спутали непочтительность с независимостью? То есть, возможно, здесь дело просто в непонимании терминов.
— Я, капитан, что прикажете, то и сделаю, — сказал Иньиго. — Имя-то мое настоящее, по бумагам, Хосе Иньиго, только меня никто никогда не называл Хосе Иньиго.
— Так как же тебя будем величать? — спросил Буча.
— Не дури. Ты же знаешь — меня зовут Иньиго.
— Слушай, пузан, не прикидывайся. Мое же имя не Буча, а все называют Бучей. Понял?
— Вот как! А кто ж тебя этой кличкой наградил?
— Да это так, мое вроде бы боевое прозвище. Или же пароль. Иньиго для таких дел не годится, пузан.
— Не называй меня пузаном, ты!
— Ну, ну, не серчай! Разве ж ты не пузан? Ну же, не будь таким Громилой.
Гарсиа начинал томиться. Он зевнул, и Орбач, заметив это, посмотрел на него испытующе и с каким-то презрением. «Еще обругает», — подумал Гарсиа.
— Разве «разрядка» смехом не облегчает, не очищает ум от ядовитой горечи? Ведь тут, понимаете, что происходит? Ощущение контраста у нас настолько острое, что стоит возникнуть чему-то важному, серьезному, как непременно рождается насмешка, и всегда это гипербола, преувеличение фактов. Отсюда наше отношение ко всему — порой поверхностное, порой легкомысленное и пошлое…
— Так и стал я Громилой. А придумал это Буча. Капитану понравилось.
Габриэлю этот маршрут был не внове: темные, шумные дома с коридорами и полуприкрытыми окнами, гул голосов и шарканье подошв; прежде тут жили богатые сеньоры, а теперь сдаются квартиры; большой фамильный дом на углу превратился со временем в прибежище для людей никому не ведомых — хозяев не было, и жильцов никто даже не замечал. Вот этот плешивый человек, что сидит в лодке, этот Орбач, повел его туда; сам профессор явился из мест, где еще существовали изящество, яркий свет, блестящее общество и хорошая еда. Наставив на Габриэля неразлучную свою «Ларраньягу» (словно в сигаре содержалась суть той нелепости, которую он собирался сообщить), Орбач, усердно затягиваясь, с сосредоточенным лицом многознающего человека говорил: «Сейчас ты познакомишься со странным типом». И Габриэль увидел толстяка с детским лицом, в спортивной сорочке, темных очках (хотя он был в помещении), с сигарой во рту, в двухцветных туфлях, а вовсе не того бородатого профессора в черном, которого он знал по журналам. «Это ошибка, я уверен, что здесь ошибка, — говорил чудак и добавлял: — Меня-то, меня за что преследуют?» Он бегал по комнате из угла в угол, как загнанное, затравленное, запертое в клетке животное. В журналах его рубрика — «Звезды нас склоняют, но не принуждают». А теперь припевка: «Это ошибка, здесь ошибка», — и нервная беготня по комнате, с явным желанием скрыть хромоту, для чего он ходил нарочито вразвалку, что, впрочем, не достигало цели. «Ну ладно, раз вы хотите, я вам скажу: я человек, указывающий путь, грядущие события. У меня работа научная, астрология — это наука. Я наблюдаю затмения. Сейчас объясню. Когда солнце затмевается и луна делается равной солнечному диску, тогда я могу предсказывать. Я определяю причины и следствия в судьбе человека на много часов вперед. От моей астрологической науки отчасти зависит будущее человечества, но некоторые люди видят в ней только обман, жульничество, ложь. Конечно, здесь ошибка, ошибка». И этому толстяку вскоре предстояло очутиться в горах с бандитами. Орбач пришел сообщить ему каналы связи, маршрут подъема. «Везде усиленно охраняют. Надо соблюдать осторожность». А толстяк: «Мне идти? Нет, нет, не пойду. Особенно под командой тебе известного человека. Чем отличается подмастерье сапожника от главаря бандитов?» И плешивый: «Почему ты их называешь «бандитами»? Так их величают коммунисты». И вдруг, посреди этого разговора, вопрос, заданный ему, Габриэлю, человеком, который теперь, в лодке, сидит позади него: «А ты бы решился? Какой путь избрал ты?» Он не знал, что ответить. Тогда Орбач стал ему объяснять: «Разве ты не видишь, что происходит в стране? Они толкуют о традициях борьбы. Ничего подобного, это просто безудержный культ мертвых. Тебе понятно? Наступила эпоха тех, кого уже нет в живых, от кого остались только имя да смелый поступок. Фабрики и школы — все они имени мертвых. Сотни таких. В газетах лишь об этом и пишут. «Герои и мученики» — вот единственные живые в наше время. А не мы. Все пошло кувырком, наша с тобой жизнь — нереальна, нас здесь нет, мы даже не можем быть уверены, что существуем. Понятно тебе?» — Габриэль посмотрел на него с недоумением. «Главарь бандитов», — повторял профессор Кармело. Но в его словах не было ни ненависти, ни ирония.
Ежегодный ритуал: кладбище и могила твоего отца, Габриэль, цветы, которые со вздохами и всхлипываниями возлагает твоя мать в черной вуали, скрывающей ее увядшее лицо. Это неторопливое действо всегда тебя слегка возбуждает, навевает печаль и, как часто бывало, приводит на память годы юности. Сперва окончание коммерческого училища — куда тебя привели настояния «старика», твердившего: «Надо изучать коммерцию. Когда-нибудь вести дела придется сыновьям». Потом скучная практика в магазинах и на складах, забитых зерном и специями: надо было помечать — под насмешливым взглядом главного управляющего — секретным шифром стоимость товаров. А вот и «старик»; когда он появляется, служащие толпятся вокруг него, стараясь заслонить собою полки из боязни, что тот станет приглядываться и заметит непорядок в расположении или увидит, что не выполнены его приказы. Это так, но после тебе непременно придется выслушивать, как те же служащие, передразнивая его и обсуждая других хозяев, говорят: «С нами обращаются точно с преступниками».
Запахи товаров, которые надо было осматривать и проверять на вкус: оливковое масло в бутылях и кувшинах, ткани, мясные изделия, источающие резкие запахи пряностей, различные сорта жидких масел, гроздья чеснока и лука… Запахи его детства, запахи прошлого, которые всегда вспоминаются, когда зайдешь в какую-нибудь старенькую лавку.
Но вдруг события понеслись с головокружительной быстротой: в стране хаос, в отношениях с Барбарой, твоей женой, кризис. Разные мысли теснились у тебя в голове: надо что-то делать, надо двигаться. Но как? Куда? Ты слышал о перестрелках, об убитых и арестованных. Повсюду сновали полицейские машины. Говорили о забастовке, которая почему-то вдруг сорвалась: ожидалось грандиозное выступление масс, но вместо баррикад и антиправительственных демонстраций кругом была угрюмая тишина. Ждали чего-то еще. Идти домой? Только это и оставалось: возможно, она ждет тебя. Но разговаривать с нею — как со стеной. Разве что она ушла к родителям, опасаясь, что ты «в чем-то замешан». Она всех подозревала: однажды тебя навестил друг, и, когда он ушел, она сказала: «Не понимаю, как ты можешь встречаться с такими людьми. Почему не подберешь себе друзей поспокойней?» Тогда ты посмеялся над словами Барбары, а теперь это тебя огорчало. Ты думал: «Родители Барбары отчаянно противились ее браку со скромным чертежником из министерства общественных работ». (Потоку что некоторое время ты работал чертежником после ссоры с отцом и ухода из родительского дома.) Ее отец почти с нею не виделся, выказывая величайшее свое недовольство; мать иногда навещала, пользуясь твоим отсутствием, и тут между вами был как бы молчаливый уговор. Ты и твоя жена уже не делились своими горестями, печалями и тревогами; уютный мирок маленьких признаний, составляющий органическую основу брака, исчез; вы разделяли супружеское ложе, исполняя пустой ритуал, и постепенно желание сменилось равнодушием, которое однажды перешло в отвращение. «Что ж до ее отца, — думал ты, — тут ты в осаде и не должен проявлять слабости; захват стариком лишь одного из флангов означал бы для тебя немедленную гибель всей крепости». Барбара не согласилась с твоими словами, когда ты сообщил ей, что ушел с работы: «Я не могу там оставаться. Это не министерство, а вертеп. Если бы ты знала, что творят с министерским бюджетом! Контракты на общественные работы — это возмутительный грабеж: их распределяют между политиками и богачами. Они обескровливают нацию, в то время как народ умирает с голоду». — «Но это же… (и она произнесла слово, которое, не вполне понимая его точное значение, столько раз слышала от своего папаши-офицера) коммунизм».
Теперь, направляясь домой, ты чувствовал, что тебе придется выдержать борьбу с собственной совестью. Если Барбара еще не ушла, она наверняка приготовила новый запас упреков. «Девять дней тебя не было, и ни письма, ни записки, — будто звучал ее голос, — а я здесь, в этих четырех стенах, с ума схожу от тревоги, не имея от тебя вестей и ожидая самого худшего».
Сколько раз слышал ты эти слова? Однажды, надеясь ускорить разрыв, ты решил спрятать дома оружие. К каким последствиям это приведет, ты не сомневался.
И вот ты повернул ключ в замке и вошел. У нее на руках ребенок, она стоит, глядя на тебя глазами, полными слез (эти трагические сцены тебе противны, бесят тебя). Барбара приоткрывает рот, но тут же губы ее судорожно сжимаются. Ты пятишься к двери. «Погоди… — шепчет она неуверенно, а в лице ее презрение, и видно, что она не намерена сдерживаться. — Погоди. Я… я хотела бы тебя видеть хоть изредка… Если у тебя есть сердце… Твой сын… Конечно, ни он, ни я ничего для тебя не значим. Но он твой сын, и я… нет, неважно, кто я, дело в нем». Тогда ты, вдруг найдя ответ, быть может, не слишком точный, говоришь: «А ты не подумала, что если я борюсь, то делаю это как раз для сына?» Она что-то крикнула, ты уже не помнишь что, и ты услышал, как захлопнулась за твоей спиной дверь.
Это его первый «деловой» рейс. А все устроил Перико. «Дело настоящее, — говорил Перико. — Дело со всех сторон выгодное. Нам заработок, да, кстати, и истории помогаем. Пусть мне потом скажут, что мы сидели сложа руки».
Но Перико не был рыбаком, как он, Луго; Перико, правда, всегда околачивался на берегу, да его не море интересовало, а дела на земле, в которых они, рыбаки, не разбирались. Перико был человек особенный, отличался от всех, он умел потихоньку, на ухо, растолковать, что к чему. «Когда все это рухнет, — говорил Перико, — тогда мы заживем».
А теперь он, Луго, мог бы сказать: «Мотор отказал» — или вообще ничего не говорить, просто ждать, и тогда, наверно, этот верзила не оскорбил бы его и все остальные не глядели бы с таким недоверием. В общем-то, он ни в чем не виноват. Сбились с курса, это с кем хочешь может случиться.
— Не надо было нам полагаться на кого попало, — сказал Орбач, выделив слова «на кого попало» и поглядев на рыбака.
Но Луго не хотел говорить, что это был его первый «деловой» рейс. Перико советовал оставить такое объяснение на крайний случай. «Не то они еще вздумают отомстить», — предупредил он.
Плохо то, что ты осознаешь случившееся, когда уже не можешь ничего изменить, не можешь сделать больше того, что сделал прежде. И ты говоришь себе: неужели уходят силы или слабеют способности? Нет, нет. Ты уже знаешь (или тебе кажется, будто ты знаешь), что такое жизнь, окружающая действительность, и тебя смутил не какой-то частный случай. Просто ты вообще не понимаешь, что делать дальше, не знаешь, проигрываешь или выигрываешь, как знал бы, если бы худел или прибавлял в весе. И все же ощущение это почти физическое… Теперь, однако, нельзя закрывать глаза и жить как ни в чем не бывало, потому что это касается тебя и это твоя жизнь, черт побери. В 1961 году положение переменилось, и Габриэля словно захлестнуло мощной волной и понесло куда-то; тогда многие уезжали за границу — североамериканское all right[104] перешло в I’m sorry[105].
— Надо все же выбирать. Теперь надо выбирать… — сказал ему Марсиаль.
— Почему? Ведь и ты и я всегда были в одном лагере.
— Ну, куда тебя приведет твой фанатизм? Ты отдаляешься от своей семьи, от друзей. Ты сам изменился, дружок, ты уже не тот…
Они отправились к директору; на столе у него валялись груды бумаг, из карманов тоже торчали бумаги; во рту — сигара, занятой вид, приветствие сквозь зубы. «Скажите, товарищ». Габриэль обратил внимание на манеру говорить этого человека (неужели и он сам вскоре будет так же разговаривать?). Видимо, слова (слова одинаковые и прежде и теперь) произносились им таким тоном, будто, по странному недоразумению, служили началом речи, доклада, спича, в общем, выступления. «Хорошо, товарищ». Да, всегда приходит момент, когда надо сообразить, расквитался ли ты с долгами или же навыдавал векселей сверх своего капитала. Тогда лучше остановиться и подумать, привести счета в порядок. Это единственный способ избежать грозящего тебе тупика. В автобусе с ними ехала болтливая женщина — тараторила обо всем, что видит и что слышит, лишь бы говорить, любая тема годилась. Была она тучная, с кошелкой в руках, сыпала словами без умолку, не очень-то думая об их значении. Мысли у нее неслись галопом: рубщики тростника на сафре… ее муж… Она говорила о разных событиях и слухах, не скупясь на подробности, смакуя самые жестокие и страшные моменты своего рассказа.
— Есть вещи, которые знаешь, которые знал всегда, но не желал в них себе признаться.
— Не позволял себе поверить.
— Нет, это другое дело. Тут вопрос не в насилии над собой. Это проблема не совести, а комфорта, простого инстинкта самосохранения, если угодно. С какой-то минуты и впредь ты пользуешься не всем своим мозгом, а лишь его частью: холодным разумом. Понял?
Габриэль споткнулся о ногу толстухи и сказал «извините». Она взглянула на него удивленно. Это была мулатка с растрепанными волосами, и в ее недоуменном взгляде отразились все ее сорок лет унижений и нищеты.
Но ведь он не виноват. Он не сделал многого из того, что в силах был бы сделать, не потому, что не хотел, но потому, что о том не подумал. Нет, это не оправдание. Еще он мог бы сказать, будто у него не было времени, но это неправда, хотя события действительно понеслись галопом, обрушились лавиной.
Иньиго ехидно посмотрел на старуху:
— Ну что, бабка? Ждем, когда подадут поезд в двенадцать пятнадцать? — и захохотал отрывистым, утробным смехом. Поглядев на остальных и убедившись, что шутка не произвела впечатления, он снова обратился к старухе:
— И что же вам хотелось бы делать завтра? Погулять? Или вам больше по вкусу пойти на пляж? Ха, ха!
Старуха прислонилась к борту. Ей было плохо. Она чувствовала, что ее сейчас стошнит. Лицо у нее стало землистого цвета. Рыбак посмотрел на нее.
— Там, там, там… — безостановочно повторяла старуха. Казалось, она теряла дар речи. Вдруг ее вырвало. Она утерлась рукавом и снова завела свое «там, там».
Солнце пекло нещадно.
— Оно входит в человека через все чувства, — сказал рыбак.
— Что — оно? — быстро спросил Иньиго.
— А сумасшествие. Через глаза входит — тогда появляются видения; или через язык — тогда болтают без смысла; или через уши — тогда слышат разные шумы. Но у нее помешательство не буйное.
Старуха, сидевшая неподвижно, вдруг зашевелилась.
— Хочешь пойти пройтись, бабка? — сказал Иньиго.
Он же об этом и раньше подумывал: кинуть бы ее в море. Хворая она. А ежели заразная? Можно будет сказать, что у нее голова закружилась или что лодку качнуло, и она равновесие потеряла. Со старухами ему не доводилось иметь дело, только один раз с матерью того петушка из Лаутона, которого прозвали Пистолетик и говорили, что он революционер. «А, видно, бабка, сынок твой в точности такой, как ты. Малость отчаянный, да?» Старуха знала, где ее сын и что его уже не схватят. «Ну и шутник же вы!» — «Слушай, старая, я тебе принес наказ от капитана: передай своему сынку, чтобы не рыпался. Поняла? Не то худо будет». Но та бабка была покрепче этой. Та ему даже улыбалась, улыбалась, стерва, хотя знала, что сын ее из «Движения 26 июля» и что он в надежном месте. А потом капитан сказал, будто Пистолетик смылся.
Габриэль не мог больше оставаться в этом доме. Нужно было соблюдать правила игры, а у него уже не хватало сил пребывать в этом привилегированном положении — часы заточения и осколки внешнего мира, мертвого для него, были вроде моста, который рано или поздно придется разрушить. Вечное ожидание: кто-то может постучать в дверь, он услышит незнакомые голоса, требующие сдаться, объяснить свое поведение…
Гарсиа наблюдал с явным беспокойством за огромной тучей. Небо светлело, но в центре его, над терпящими бедствие (теперь их вполне можно было так называть), оно было почти черным. Ни на кого не глядя, ухватившись за борт, Гарсиа сказал:
— Видите? Это конец. Неужели не понимаете? Когда небо становится таким, надежды нот. Конец.
Казалось, один только рыбак слушал его.
— Проклятье! Да что ж это будет с нами? — продолжал Гарсиа.
— Помолчал бы! — заметил Орбач. — Что толку от твоих причитаний?
— Правда ваша, — сказал Иньиго. — Что толку от его хныканья? Пусть заткнется.
И вдруг над их головами из-за тучи выглянуло солнце.
— В природе, — сказал Орбач поучающим тоном, — не бывает ни загадок, ни случайностей. Если бы не наше невежество, все можно было бы доказать научно. В нынешнем состоянии атмосферы, создавшем этот естественный театральный эффект, нет ничего непонятного — просто один оптический феномен, зрелище акул, вызывает в предрасположенном сознании другие зрительные и акустические феномены.
— Ух, и верно же! — сказал Иньиго, восхищенный таким рассуждением.
Все увидели, как Иньиго достал картонный футляр, который до сих пор прятал, и, вынув из него бинокль, навел его на запад.
— Дайте мне посмотреть, — нетерпеливо попросила старуха.
— А на кой оно тебе? — нахально спросил Иньиго. — Ты, бабка, ни черта не увидишь. Или, вернее, хоть увидишь, так не поймешь.
— Оставьте ее в покое, вы, — решился упрекнуть Марсиаль. — Не приставайте к ней.
— Я работаю в конторе, — сказал Габриэль, которому почудилось, что чиновник его о чем-то спросил. Потом он в этом усомнился. Поставил свою подпись и отдал бумагу.
— Теперь приходится заполнять много бумаг, — заметил чиновник с некоторым лукавством; он тоже расписался, осмотрел подпись и слегка округлил начальное «А» фамилии «Альварес», начертанной в готическом стиле. Затем с явным удовольствием взглянул на свое творение. — Одну копию оставьте себе, — сказал он, раскладывая с подчеркнутой медлительностью остальные копии по различным files[106].
— Борьба с бюрократизмом, — иронически процедил он, ставя печать на бумаги.
Габриэль видел этого человека впервые. Что ему, Габриэлю, до него?
— Ты совершенно сошел с ума, — говорил Хайме, узнав о его поездке в горы. — Ты стал совсем другим, Габриэль. Как ты можешь впутываться в бандитские дела? Вдобавок это опасно, там уже были попытки мятежа.
Габриэль ничего не ответил. В том году Хайме пошел в гору: за его участие в борьбе против тирании ему предложили довольно важную должность. Но Габриэлю было ясно, какой путь избрал Хайме, и он не мог отделаться от недобрых мыслей. «Карьеризм — это недостойное использование возможности повышения по службе или занятия привилегированного положения». И далее: «Злоупотребление — это неумеренное пользование благами, предоставляемыми должностью или привилегированным положением».
— До каких пор мы будем терпеть проходимцев и всяческих протеже? — несколько наивно спросил когда-то Габриэль, в ту пору еще далекий от каких бы то ни было подозрений.
— Видишь ли, старик, терпимость была нашей неизменной чертой начиная с тысяча пятисотого года и далее. А также потрясающе наивная надежда. Не этим ли объясняется вторичное избрание Грау[107] в тысяча девятьсот сорок четвертом году? И не это ли доставило победу Батисте восемь лет спустя?
Но кто же такой Хайме? Тут и не пахнет ни крупной буржуазией, ни колледжами и high life[108]… He было и поместья, жизни «в народном стиле». Вначале он, вероятно, надеялся, что «положение нормализуется» и, когда уровень вод снизится до обычной отметки, он сможет ступенька за ступенькой подняться по лестнице «нового класса». «Но мне-то что, зачем мне учить его?» — думал Габриэль. В шестьдесят первом году еще можно было быть циником.
— Видишь ли, мой мальчик, — сказал ему однажды Хайме, — положение пока не проясняется. Надо искать других ходов в этой игре. Понял? Ты-то, дружок, всегда был человеком цельным…
Слово это он, вероятно, употребил в двойном смысле: «цельный» могло означать и «чудаковатый» и «наивный».
В стакане, который держал Хайме, было импортное виски «Олд смаглер», Габриэль это знал. С удовольствием вертя стакан в руке, Хайме продолжал поучать:
— Жизнь — суровая штука, старик. Грязная и суровая, скажу я тебе. Большое значение я придаю опыту. Без опыта ничего в жизни не добьешься, но надо также иметь голову на плечах. Хочешь знать мое мнение? Главное, старайся опередить других. А иногда сумей и подножку подставить. Думаешь, это жестоко? Ошибаешься. Я, видишь ли, реалист. Надо крепко стоять на земле, а мечты, как сказал поэт, всегда лишь мечты. Не более. Ну, скажи, к чему, по-твоему, мы идем? Я не прорицатель, но всему есть предел. И к этому пределу мы движемся. Вот что я всегда говорю Луисе, которая никак не хочет со мною согласиться. Положение изменилось, будет и дальше меняться, однако ты увидишь — уровень вод снизится до обычной отметки, ни на миллиметр выше. Это и есть реализм, поверь. Я не перестаю это твердить моей жене.
«Моя жена» как раз выходила из ванной, она вымыла голову шампунем (Габриэль понял по запаху), и голова, у нее была обмотана полотенцем. Цвет и ткань ее домашнего халата были давно знакомы Габриэлю.
— Вот послушай: какое-то время дела пойдут неважно. Это уже видно. Но потом американцы перестанут давить, попомни мои слова, — у них же здесь есть свои интересы. В том-то все и дело. А что до толстосумов, они не будут форсировать события. Ничего не будут делать для того, чтобы повернуть к прежнему: они помышляют лишь о бегстве. Буржуа этой страны никогда не были людьми действия, вот в чем суть. Они позволяли управлять собою гангстерам и болтунам. Даже политикой занимались так, между прочим, только бы сохранить свои владения и заключать выгодные сделки. Кроме того, душонка у них дерьмовая — прости, дорогая, другого слова не подберу, — была, есть и будет такой впредь… Понял? Поворота вспять быть не может. Буржуазия ничего не сделает, поверь мне, мои друзья — трусы. А ведь часть этих «блестящих идей» я украл у тебя. Вспоминаешь?
Габриэль помнил, что на такие темы они беседовали когда-то, наверно, несколько лет назад.
— Сам посуди, Габриэль. Ну, кто такой, по-твоему, Фидель Кастро? Изволь, скажу: он — человек! Фидель Кастро — человек, ясно? Человеческое существо, с ногами, глазами, руками, с недостатками и достоинствами всякого человеческого существа. И человек этот научен опытом. Возможно, в пятьдесят третьем году он начал неудачно, но он найдет дорогу, потому что он к тому же человек понимающий. Если только устоит на ногах, то сумеет отыскать путь. В этом можешь не сомневаться. Вот я и говорю: он человек, просто человек, и все, кто с ним, тоже такие… Но живем мы только раз.
Хайме вдруг словно бы заскучал, словно бы мысли его иссякли. Луиса, заслушавшаяся мужа, неохотно поднялась и пошла в столовую. Они услышали, как она открыла холодильник, и до них донесся сладкий, густой аромат.
— Это яблоки. Из Калифорнии. Говорят, уже последние оттуда… Но я и раньше считал: какое-то время дела будут идти неважно. А ты что об этом думаешь, мой мальчик? Вот я тут, как видишь, сижу перед тобой довольно спокойно и жду. Но что я такое? Кто я? Был коммивояжером, занимался всем понемногу, достиг известного положения. Богачи-толстосумы поблажки мне не давали. А ты как полагаешь? Если все пойдет по неверному пути, кто возвратит страну к нормальной жизни? Буржуазия? Американцы? Ни в коем случае! Это будут рабочие, только они.
— Рабочие? Как так?
— Видишь ли, ни богачи, ни политики ничего не сделают, они способны только ухудшить положение. Тем паче — интеллектуалы. А вот рабочие, трудящиеся, о которых нынче столько говорят, они в какой-то момент будут недовольны, и тогда… Ибо есть нечто, чего достигнуть невозможно.
— Что ты имеешь в виду?
— Равенство, мой мальчик, равенство. Полного равенства быть не может.
Простая бюрократическая процедура. Габриэль сунул копию анкеты в карман, бросил сухое «благодарю», и чиновник еле слышно ответил: «Не за что».
Рыбак достал сигарету и закурил. Иньиго посмотрел на него блуждающим взглядом, рыбак сделал ему знак подождать. Лодку качало, и двигалась она, как показалось Луго, на север.
— Потонет? — шепотом спросил у него Орбач, думая о том, что лодка перегружена.
Рыбак не ответил. Он взглянул на свои руки, как бы чувствуя в них леску, и, насколько мог, отвернулся от Орбача. Докурив до половины, передал сигарету Иньиго, но тот даже не счел нужным его поблагодарить.
«Будет нынче полнолуние?» — думал рыбак. Да нет, в полнолуние рыба идет косяком. Тут как раз место ловли, только время неподходящее. Правда, бриза сейчас нет. При других обстоятельствах он, пожалуй, мог бы заплыть к северо-востоку от Багамских островов.
— Кто-нибудь должен же нас увидеть с берега, — послышался голос Орбача.
— Какого берега? — спросила Луиса.
Орбач испуганно покосился в ее сторону.
— Нет берега. Никогда не будет, — сказала старуха.
Верзила негр посмотрел на нее со злобой.
Старуха заперхала и уставилась на обоих мужчин долгим взглядом. Ветер был холодный, она дрожала.
Лодка подпрыгивала, будто натыкаясь на невидимые препятствия. Рыбак подумал, что иногда тут появляются быстроходные катера, идущие из Ки-Уэст или с Флориды, а порой можно и корабль увидеть. Такое случилось с ним недавно, и трех месяцев не прошло, в шестидесяти или семидесяти милях от Нассау. Корабль горел, вот-вот взорвется, да и в Гаване-то ненадежно было. Говорили, в порту саботажники сожгли судно, и многие погибли. Люди как сумасшедшие метались по улицам. Еще говорили, что у мола компании «Пан-Америкен-Докс» разгружали оружие, и вдруг — бум-тарарах! — как посыплются градом осколки. Он ничего не понимал — никогда нельзя верить всем подряд. Но что он знал о людях? Что может он сказать, думать или вообразить об этих людях, с которыми теперь попал в такую передрягу? Например, об этом седом, или о том, что всегда с ним спорит, или о женщине, или о том, со шрамом? Разве знает он хоть что-нибудь об этой старухе — о чем она горюет, чего хочет?
Размышлять удавалось с трудом, бывали моменты, когда волны накатывали, словно разъяренные, то подымаясь, то опускаясь, грозя лодке гибелью…
Вдалеке виднелась темная линия — не то горизонт, не то суша.
— Светлеет, — сказал Марсиаль нарочито уверенно. — Нас могут увидеть с берега, и тогда…
— Хорошо, если бы увидели, — сказала женщина, сидевшая к нему спиной, — только кто увидит?
Марсиаль не ответил. На это, вероятно, нечего было сказать. Вода плескала ему на ногу, холодная, как лезвие ножа; он предчувствовал близкую трагедию, но не решался обнаружить свой страх, чтобы не пробудить тех же чувств у остальных.
Гаспар, наверно, думал о том же. Да, в отличие от брата, он не человек науки: тот у себя в больнице двадцать пять лет — если можно так выразиться — с радостью играл роль утешителя и советчика в труднейших случаях. Но Гаспару хотелось бы увидеть его здесь, в лодке, в сотне миль от суши (как все они полагали), это же совсем не то, что находиться в четырех стенах, среди нормальных, беспечных людей. Да, это совсем другое. Хотел бы он посмотреть на своего брата здесь, на его, Гаспара, месте. Потому он, Гаспар, и молчит теперь, молчит и смотрит на птиц, неустанно кружащих над их головами. Чайки, такие поэтические, милые птицы (они ему почему-то всегда приводили на память стихотворение Миланеса[109] «Бегство горлицы»), теперь казались чудовищными, свирепыми тварями. Все остальное, все его прошлое, то, что доставляло ему безграничное наслаждение, литература, которой он упивался в годы учения и возмужания с неизменно радостным удивлением понятливого, способного ученика, — все виделось теперь полным горечи, далеким, чужим. Поэты, думал он, всегда гонятся за химерой и — глядь! — теряют ее, когда вот-вот уже готовы догнать. И кто они, наши поэты? Некое скопище злосчастий! Самое блестящее их поколение, поэты прошлого века, было замучено, истерзано, уничтожено войнами и деспотизмом, убийственным непониманием тупиц. Какова была участь мулата и бедняка Пласидо[110], погибшего вследствие заговора, в котором он, в довершение трагедии, не участвовал? Не больно ли вспоминать судьбу Миланеса, сломленного в расцвете сил безумием и всеобщим забвением? Или трагический конец Сенеа[111], расстрелянного врагами и очерненного своими?.. И вдруг он подумал: а ведь птицы — знак того, что где-то недалеко земля. Это знамение. «Небесное знамение», — захотелось ему прибавить, но в этом выражении Гаспару почудились пошлость и суеверие. В лодке все вдруг зашевелились.
— Тише, тише, тише, — прошептал рыбак, сам не умея скрыть тревогу. И его слова, не внушающие надежды, были как ушат ледяной воды, вылитой на спящего.
Снова подул ветер, теперь с северо-востока на юго-запад. Никаких других звуков на море не было слышно.
— Я не могла остаться, — говорила старая женщина. — Я еще в силах работать. Мои дети там.
Иньиго поглядел на нее с притворным любопытством. «Ну и упорная старушенция», — подумал он. Она что-то бормотала, ни к кому не обращаясь. Была она очень худая, довольно смуглая, с длинными прямыми прядями волос. Под глазами дряблые белесоватые мешочки — наверно, от бессонницы и недоедания.
— Там старух не больно-то привечают, — ухмыляясь, сказал Иньиго.
— Может, я там чему-нибудь научусь, — настаивала старуха. — Буду их слушаться, посмотрю, как они живут, и, может, мои старые кости привыкнут к холоду.
Солнце жгло ее морщинистое лицо; от жары лоснились лоб и подбородок. Казалось, она ничего этого не чувствует.
— Мои дети там, — повторяла она. И, словно кто-то ее спросил или просто из желания признаться в этом себе, старуха стала рассказывать: — Один сын у меня военный был, а другой… право, сама не знаю. Они уже давно там. Они вынуждены были уехать. Боже мой!
Иньиго не замечал в глазах старухи огонька ненависти.
— Там не разрешают людям, особливо старым, жаловаться и ворчать, — весело проговорил он. Глядя на старуху, Иньиго прикинул: ей, наверно, лет восемьдесят. «Откуда ж она деньги-то взяла?» — спросил он себя.
— Не плачьте, — сказала Луиса. По щекам старой женщины поползли две слезы.
— Там… — только и вымолвила старуха и прибавила: — Я же не хочу плакать…
Солнце все больше припекало. Море было спокойно.
Рыбак показал на дно — в лодке набралось уже порядочно воды. Гаспар взял жестяную банку из-под масла и принялся выплескивать воду за борт.
Старуха вдруг стала тревожно озираться, выражение ее лица непрестанно менялось.
— Мне надо сходить по нужде, — пробормотала она.
Все посмотрели на нее, сперва с удивлением, потом, уразумев в чем дело, с явной досадой.
— Эй, старуха, — злобно бросил Иньиго. — Тут кустиков нет, выйти тебе некуда.
— Но мне надо, — настаивала старуха. — Если я не сделаю… — И жалобно зачастила: — Мне надо, мне надо…
Мгновение спустя все отвернулись — скорее с отвращением, чем с неловкостью. Только Луиса сидела спокойно, однако не старалась помочь старухе. Остальные отодвинулись, прижались к бортам: им было в эту минуту не до любезности, да и вообще любезностью они не отличались.
Старуха делала вид, что ничего не замечает.
Еще несколько минут, и это событие потеряло для всех интерес.
— Так не может продолжаться, молодой человек.
— Нет, так и будет. Ну, что этот чертов старик нам сделает?
— Оставь меня, Хорхе, на нас смотрят.
— Пожалуйста, Нора. Тут нет ничего плохого. Я тебя люблю.
— Иногда мне кажется, что нет, что ты только так…
— Вы знаете, молодой человек, что вы натворили?
— Я женюсь на ней. Я уже взрослый мужчина.
Она удерживает руку юноши.
— Пожалуйста, Хорхе. Иначе я уйду!
— Вы опозорили мою дочь.
— Я же вам сказал: я на ней женюсь. И в конце-то концов, я не приставлял ей револьвер к груди…
— Наглец! Какое несчастье, что законы…
Парочка сидит на скамейке, в тенистом уголке. Вечер, люди проходят редко. Они сидят там, где уже беседовали не раз. Где впервые узнали друг друга…
— О да, ваши законы!
— Что ты сказал?
— Ты уезжаешь, Нора, уезжаешь…
— Я не виновата, Хорхе. Я буду тебя ждать… там.
— Поймите, ваша дочь и я — мы любим друг друга.
— Какая чепуха! У моей дочери все впереди! Вы знаете, сколько ей лет?
— Ты не то говоришь, Нора. Без тебя мне ничто не мило. Ведь я…
— Ну, нет. Это невозможно! Вы с ума сошли!
— Что вы сказали? Мало того, что вы натворили, вы еще и уклоняетесь от ответственности, выдумываете какую-то историю…
— Сиди спокойно, Хорхе! На нас смотрят.
— А мне, знаешь, уже невтерпеж довольствоваться детскими нежностями да поцелуями. Ну, почему ты не хочешь?
— Не говори так, Хорхе. Я сейчас же встану и уйду. Почему ты стал такой? Я тебя не узнаю.
— И вдобавок вы ее оскорбляете! Так слушайте же: я этого так не оставлю, я…
— Но ты уезжаешь, уезжаешь. Я о твоем отъезде и думать не могу!
Если ты этого не сделаешь, ты не мужчина, ты ничтожество. Трус!
— Ты меня забудешь, я знаю. Встретишь там новых друзей, а я здесь буду изнывать.
— Чем я виновата, что обстоятельства так складываются?
— Что вы обо всем этом думаете, Гарсиа?
— Я? Сам не знаю, Габриэль, что и думать. Они были хорошо вооружены, обучены. План превосходный, а вот провалился же…[112]
— Нора…
— Что еще, мама?
— Отцу все известно.
— Вы не знаете, Гарсиа? Может, не явилось подкрепление, которого они ждали. Они хотели захватить плацдарм на берегу.
— Возможно. Без этого им бы не обойтись. Тут они мастера. Но если бы им вовремя осознать неудачу, вероятно, удалось бы избежать более крупных потерь.
— Мама! Это ты! Ты ему сказала!
— Но вы говорите не очень уверенно.
— Да, не очень, просто я так думаю, не больше.
— Нет, дочка. Это врач сказал, ты же знаешь, он от твоего отца ничего не скрывает.
— Этот слюнявый! А он отцу не сказал, что… Впрочем, это неважно.
— Вы были на их стороне.
— Я? А на чьей стороне я должен быть? Ты разве не знаешь, что нас всех заперли на стадионе? Но ты что об этом думаешь? Я еще твоего мнения не слышал.
Габриэль приготовился промолчать. Гарсиа пристально смотрел на него с саркастической усмешкой.
— Почему тебе не сделать этого теперь? Ты не подумала, что будут кругом говорить?
— Кто, мама? Тебя еще это волнует? Ведь мы завтра уезжаем в Штаты?!
— Уезжаем ты и я. А твой брат и отец остаются.
— Послушай, Габриэль, ты заставил меня задуматься. Ты-то на чьей стороне? Скажи наконец.
— Гарсиа, вам придется отдать свой магазин.
— Что?
— Магазин. Все переходит в руки народа.
— Да, мы едем. И я думаю, что это хороший выход. Там есть опытные врачи, больницы, никто ничего не узнает.
— Нет, мама, я не хотела бы погубить его.
— Ты сама не понимаешь, что говоришь, доченька. Там…
— Да, магазин.
— Меня, Габриэль, это пугает теперь так же, как пугало раньше. Когда они являлись со своими требованиями и устраивали забастовки…
— Вы думаете, они все те же…
— По существу те же, только в другом обличий. Не понимаешь?
— Понимаю. И эти негодяи поняты́е…
— Всё, всё у меня отнимают. И мы превращаемся в дерьмо…
— Что вы говорите, Гарсиа!
«Ну, конечно, уже и словечко придумали: «бывшие». Закончилась пресловутая Кампания по ликвидации неграмотности. Установлена экономическая блокада. Вы не верите, что произойдут коренные изменения в экономике, в политике, в социальном плане?.. Да идите вы!.. Почему ты заговорил на этом жаргоне коммунистов?.. Бедный Гарсиа. Дни его сочтены, и он это знает. Рак. Он уедет за границу. Но как — не знаю: визы ему не дали. Вот уже уезжают его жена и дочь с пузом. Куда же подевался этот юный революционер, который ее обрюхатил? А может, так им и надо. Воспитывали дочку у монахинь, и на тебе, такой конфуз. Да, я знаю, в Штатах на это не обращают внимания. Так ведь? Там «пуританки» нового пошиба, они не считаются с подобными глупостями, унаследованными от католическо-апостолическо-римской морали кельтов-испанцев. Но сын-идиот, что Гарсиа будет делать с сыном-идиотом?»
— Как вы не понимаете? Все движется к пропасти: сахар продолжает падать в цене. И теперь, когда американцы его не покупают, кто их заменит?
— Придет время, цена поднимется опять.
— Сафры проходят плохо, нет опыта. Они хотят, чтобы все было новое, из России. С каждым днем на Кубе все больше русских. Вы что, не видите их на улице? И кончится тем, что они будут заправлять тут всем: коммерцией, банками, политикой… Хорошо еще, китайские коммунисты пока не приезжают.
— Политикой они заправлять не будут. У нас и своих политиков хватает.
— Право, Габриэль, ты меня ставишь в тупик. Иногда мне кажется, будто ты шутишь, будто тебя наше мнение вовсе не интересует. Слушаю тебя и думаю, что, пожалуй, ты мог бы стать одним из них. Ты даже говоришь их языком. Не понимаю. Ты же боролся против Батисты, а теперь… Как сочетается то с этим?
— Возможно, «то с этим», как вы говорите, и не сочетается, Гарсиа. Но ведь одно может быть причиной другого.
— Нет, ты несносен! Ты как будто не из своей семьи. Твой отец, насколько я знаю…
— Прошу вас, оставьте в покое моего отца.
— Ты не подумал, что бы он сказал обо всем этом?
«Ах, он прикидывается глухим. Думает, я сопляк какой-нибудь!»
— Кто его у меня отберет? Ты? Это тебя прислали отобрать у меня магазин?
— Не я, нет. Революционное правительство. Как вам известно, таков закон.
— Пошел ты к черту вместе с законом! Вы его у меня не отберете. А земли тоже отбираете? И фабрику? Это же двадцать лет моего труда.
«Да, двадцать лет эксплуатации рабочих. За дурачка он меня принимает, что ли? Хотя, конечно, Гарсиа тоже трудился, но как мало он платил служащим и батракам, как относился к ним. Фабрика, магазин, усадьба «Радость». Девять служащих, двести лошадей. Пока другие с голоду умирали. Не верю я ему. Кто легко верит, легко и погибает. Весы неправильные. Кофе, смешанное с молотым горохом. Рис запродан до урожая по двадцать два сентаво за фунт…»
— А земли? Земли тоже? Но я же получил их по наследству. Проклятье!
— Право же, я не понимаю. Говорят, захватили больше тысячи пленных. Остальные погибли или потонули в болотах Сьенаги…
«Что будет дальше? — думал Габриэль. — Я человек переходного времени, это ясно: во мне еще живет прошлое, и оно влияет на настоящее. Кто я? Кто я такой, черт возьми? Я, Габриэль Дуарте. Человек меж двух станов».
— Что ты будешь делать дальше? — спросил он у Марсиаля.
Марсиаль ответил не сразу. Он приподнял стакан с ромом и посмотрел на Габриэля сквозь стекло. Ром «Бакарди». Самый лучший. Выдержанный.
— Я? Уеду. Мне здесь нечего делать. Сижу на чемоданах.
— Почему же ты сразу не уехал?
— Извини, Габриэль, но это идиотский вопрос. Хотелось посмотреть, как развернутся события, возможно, надеялся на перемены или на то, что дело не зайдет так далеко… даже после революции.
— А теперь ты думаешь, ничего не изменится?
— Я этого не сказал, но для того, чтобы положение изменилось, надо бороться, я же бороться не собираюсь. Мне это не по душе. Американцы могли ударить по-настоящему, однако у них ничего не вышло. Не понимаю. Наверно, что-то не сработало, они, возможно, сделают новую попытку, хотя теперь силы уже никогда не будут равны. Нельзя было упускать удобный случай.
— Да ты пессимист, как я погляжу.
— Отнюдь, просто я реалист. Жизнь тут как бы остановилась… для нас.
— Ты думаешь, для других она будет продолжаться? Ты ведь учился в духовной коллегии, Марсиаль, ты, может быть, верующий? Тебя эти люди пугают?
— Ладно, оставим. Мое прошлое умерло.
— А что мы-то будем делать? — с тоской сказал Гарсиа. — Я всю свою жизнь экономил, и теперь меня трясет из-за каждой пяди земли, которую отбирают.
— Все так, но ведь вы сами на это нарываетесь.
— Вы видели фотоснимки, Гарсиа? — спросил Хайме. — Их разгромили, некоторые ранены, идут полуголые. Явилась целая team[113]. Ах, стоит посмотреть на физиономию Отпрыска Бустаманте! Он был среди тех, кто высадился. И что вы скажете про Тинито Сокарраса? Он вроде позабыл испанский, разговаривает исключительно по-английски. Его сразу же пришлось отправить в госпиталь… И еще там были Дуглас Ульоа и Вилли Муньос. Кажется, Вилли пилотировал легкий бомбардировщик Б-26.
«День кончился, — думает Гаспар. — Я вижу, как справа от меня темнота сгущается. Вот сидят негр Иньиго и женщина — они, по евангельскому выражению, «нищие духом». Но здесь также находится, похожий на призрак, этот плешивый, который мнит себя высшим существом, по-идиотски веря в наличие некой «расы мыслителей». Ха, и откуда же в таком случае его комплексы? Тут было бы уместно народное присловье: «А твоя-то бабушка кто?» Хотя я ненавижу слово «метис» в стране метисов. Помню, мы с ним когда-то на занятии в университете долго спорили, потому что я мимоходом процитировал статью, где упоминалось о бразильских родственниках Томаса Манна».
И здесь же верзила, огромный, потный, без сорочки, приводящий на память древние галеры, особенно теперь, когда настал его черед грести; все его радости — тростник и воскресенья, а потом, много спустя, танцульки в день волхвов и валящие с ног сорок градусов по Гей-Люссаку. Верзила Иньиго — и интеллектуал. Справа — конга[114], слева — церковь, Бах.
— Прежде было в жизни разнообразие, — заговорил Орбач. — Отныне и впредь — все будет однотипное. Разве не это характерная черта тоталитарных режимов? Раньше ничто не угрожало ни моему положению, ни моим убеждениям. Теперь же все, видимо, будет уничтожено во имя провозглашенных перемен. Повсюду воцарится дух серости, пошлости, настанет время банального, массовой продукции. Исчезнет все неожиданное, не предусмотренное. Грядет серая или вовсе бесцветная эпоха.
Но апокалипсические пророчества Орбача здесь никого не пугали, не было уже прежней его аудитории.
— Вы упрекнете меня в необъективности? — продолжал он, обращаясь к Гарсиа. — Пожалуйста, упрекайте. Да, вы много путешествовали. Вы побывали и в Париже и в Риме… Посещали музеи и…
— И я не только брал, но и давал…
— О, и ради этого вы трудились. Это вам многого стоило, так ведь? Вы начали с нуля. Потом приобрели то, что именуют капиталом. А теперь? Теперь нам говорят, будто капитал, деньги — это ничто, прах. Но ведь деньги всегда были самой надежной силой, без них мы практически голы, беспомощны. Ужасно, что люди, вроде вас, страдают от перемен. Вы согласны? И вы еще мне говорите об «идеологических мотивах». Что вы под этим подразумеваете? Прежде была проблема забастовок, противоречий между рабочими и хозяевами. Но «идеологические мотивы»! О да, некоторыми людьми движет их душевное состояние, а не жажда прибыли; поверьте, тут не только заурядный, тупой индивидуализм.
Орбач посмотрел на Гарсиа сквозь очки; тот в свою очередь поглядел на море и энергично сплюнул.
Конечно, перемены происходили каждый день, каждый час, иногда они были сперва незаметны, но потом непременно ощущались и обсуждались. Многих они повергли в отчаяние. А как жил Габриэль? Ежедневная работа, каждый день все тот же маршрут, исполнение очередных распоряжений, разработка новых моделей, вечные разговоры о бюрократизме. Списки желающих трудиться сверхурочно и безвозмездно, выборы в новую профсоюзную группу, и все это в атмосфере напряженной, чреватой осложнениями, грозными опасностями, среди всяческих слухов, зловещих пророчеств, среди мрачных известий, которые на самом-то деле были ложными, были «утками», сочиненными вражеской пропагандой, среди черных призраков штурмов, интервенций, угроз… И все это вперемешку с будничным: у детей грипп, сестре сделали кесарево сечение, в семье, бог весть из-за чего, бесконечные ссоры…
Габриэлю чудилась опасность даже в уличных разговорах — рабочий люд толковал о мобилизации на сельскохозяйственные работы. Говорили, что едут завтра или послезавтра, в таком-то часу, что получили извещение. «Выезжаю пятнадцатого». И другой: «А я — восемнадцатого». Люди собирались в указанных местах, где уже стояли автобусы или грузовики, или у железнодорожного вокзала. Их провожали родные, несли чемоданы и узлы, стараясь чем-то помочь при отъезде. Приходили также прощаться друзья, тепло приветствовали встречные. Уезжающие были одеты по-дорожному и чувствовали себя неловко в свеженакрахмаленных рабочих костюмах цвета хаки, вынутых для такого случая из шкафа. Иные шагали к сборному пункту слегка удрученные, размышляя о том, что ждет их впереди. Кое-кто нашаривал и трогал в своем кошельке что-то заветное, чтобы обрести уверенность. Женщины тихонько разговаривали с отъезжающими, в десятый раз спрашивали, не забыто ли что-нибудь, и умоляли быть осторожными, давали бесчисленные советы. Одни приходили пешком, другие подъезжали на каком-нибудь транспорте. Потом собирались вместе.
Габриэль закрыл окно, и шум голосов затих.
Прошло немного времени, и подул бриз с юго-востока, стало холодно. Рассвет предвещал ветреную погоду, но беглецы этого не знали. «Потом подует пассат, — думал рыбак. — Они так на меня смотрели, так смотрели. А я ничего не могу им сказать. Что они за люди? Плохие или хорошие — почем я знаю! Лодка теперь идет быстро, лодка славная, но они и этого не понимают. Хотя мне-то на черта о них тревожиться? Куда они едут? Что их ждет? Спасение или смерть? Повернуть обратно уже никак нельзя, и также нельзя сказать им правду — что они плывут неведомо куда. Повернуть обратно! Об этом и говорить нечего! И кроме того, разве их убедишь? Смешно даже подумать. Разве мог бы я убедить такого вот Иньиго? Убедить, как тогда, когда мы столкнулись с теми двумя молодцами. Однажды ясным днем бросили мы якорь возле Пунта-Диаманте, и я с ребятами отправился в шлюпке — проверить, где там подводные рифы. Гляжу, приближается к нам другая шлюпка с вооруженными людьми — и один тип целится в меня из винтовки М-52 с кормы. У второго — «базука»[115], и мне подумалось, что оружие-то у них краденое. Тот, с М-52, стал нам кричать, только я не разберу. Смотрю на своих парней в шлюпке и жду, что они решат. Я-то знаю, каково рыбакам, когда их вот так останавливают и не дают вытащить сеть; смена наша проработала ну не меньше тридцати часов подряд на солнцепеке и в воде. Тащить сеть сорок с лишним миль — нелегко, еще тяжелей оставить ее, а этого-то и требовали те двое в шлюпке. Порой, после тяжелой работы, мы видели морские миражи, но то был не мираж. На носу нашей шлюпки сидел Антонио, член партии, и я понимал, что ему надлежит решать, как нам быть. Тут мы увидели белую двухмоторную «Каталину» с красными полосами вдоль фюзеляжа — летает над нами, провокацию затевает. Я понимал, что Антонио сейчас пошлет их ко всем чертям и его, ясное дело, тут же пристрелят. А молодцов-то тех я, думаете, не знал? Знал я их, во всяком случае, знал того верзилу, который держал краденую «базуку», — когда в Пинар-дель-Рио захватили пятерых из десанта, он был среди них, да потом сбежал. Они тогда высадились с катера, с ручными гранатами и винтовками. И вот я как закричу: «Какого черта вам надо?», и оба парня присмирели. Потому что верзила меня узнал, по голосу узнал и перестал грозиться и товарища угомонил. Он знал, на кого я работаю, и не хотел вредить делу. Так они и повернули прочь, а Антонио поглядел на меня и говорит: «Ты их отшил!» И я ему: «Да, отшил». Потом наше начальство меня поздравляло, но мне было неприятно — ведь тут обман получился. Поставили меня инструктором в рыболовной школе, и мы забрасывали сети и тянули невода у малых островов, у Пахоналя, у Велы… После я попросил меня уволить, прошел медицинский осмотр. Стар уже, а вот не сидится. Да, верзила меня знал раньше. Теперь, если хочешь за границу, так уже не улетишь на авиетке в Майами, кончились и контрабандные перевозки рома и виски, потому как прошли времена сухого закона, — тогда, бывало, приедет американец, ударит тебя кулаком по плечу, скажет: «That’s a good boy»[116] и еще партию в покер с тобой сыграет». Да, американец теперь далеко, и, видно, у него своих забот хватает, а рыбак и верзила негр — уже старые люди. Но вот встряли в это дело с перевозкой беглецов (слово «гусано» ему, рыбаку, не нравилось, от него во рту оставался какой-то привкус гнили), по тысяче песо с носа. «Денежки в карман, — говорил он себе, — и на покой».
— Многие врачи уехали за границу, брат, — сказал Гаспар, касаясь длинными пальцами толстых, крепких пальцев брата.
— Но я тоже не единственный, Гаспар. Что до твоей собственной судьбы, тут… тебе решать. Какое значение имеет прошлое? Ну, скажи, какое оно имеет значение? Вот тебе пример твоего соседа, Гарсиа: остался он без жены и без дочери. Даже его сын-идиот, можно сказать, ему не принадлежит. И, вероятно, остался и без внука… от неизвестного отца, если только тамошние врачи не спровадили младенца на тот свет, как все говорят.
— Ладно, понял. Хочешь еще рюмку? Теперь это мое единственное утешение.
Врач, уже стоя на пороге, посмотрел на брата. Попрощался с ним, словно навсегда. Тот его окликнул.
— А ты что собираешься делать? — спросил Гаспар.
Врач взглянул на синее кимоно, на приподнятую руку с рюмкой, и вдруг ему почудилось, будто перед ним чужой.
— Я? Я остаюсь, Гаспар. Я никогда не уеду. Вот что я сделаю.
Рыбак вспомнил, как они однажды сбились с курса у Багамских островов, — мотор заглох, в лодку набралась вода, и солнце с утра палило нещадно. Пришлось дрейфовать, а старое-то корыто перегружено (сухой закон: шесть ящиков рома), места незнакомые. (Выбросить ящики в море не решались.) Где они находились? Может, в шестидесяти милях от берега, да без компаса. Опасность немалая. К одиннадцати утра, наверно, уже в сорока милях. Только где? Потом в десяти или в пяти… Но ветра не было, потрепанное корыто трещит, и вот наконец увидели берег.
Теперь все по-другому: старик напряженно прислушивался к шумам подводного мира — глаза полны тревоги, каждый нерв трепещет в стремлении уловить далекий гул мотора, пропеллера, автомашины… Рыбак знал, что он душа лодки, знал по тому, как пристально все за ним следят, перехватывают его взгляд, пытаясь отыскать искорку надежды, спасительное решение. Некоторые дремали и, на миг открывая глаза, смотрели на него, смотрели упорно, а он избегал встречаться с ними взором, только время от времени что-нибудь говорил.
— Погода вроде бы устанавливается хорошая. Она, конечно, может в любой миг перемениться, но пока хорошая. Думаю, мы где-то недалеко от острова Кортес.
Длинные, костлявые пальцы Гаспара крепко ухватились за борт. Он смотрит вперед и думает: ему хотелось бы не иметь прошлого, однако может ли он вообразить свое будущее, будущее их всех? Или хотя бы одного: может ли он вообразить будущее негра? Тот, по крайней мере, отличный пловец. Обычная история: мальчишкой прыгал в воду с гаванской набережной, чтобы доставать со дна блестящие монетки, которые бросали американские туристы. «Давайте, мистер, бросьте монету». Сперва это были сентаво, потом монетки покрупнее, а иной раз и песо. Бывали дни удачные, бывали и неудачные: некоторые мальчишки плавали лучше него и к тому же были светлокожие. Хотя иных туристов привлекала его добродушная улыбка. «Давайте, мистер». Потом, уже взрослым, он, наверно, был платным донором, высиживал часами в приемных больниц — не подвернется ли кто-нибудь нуждающийся в его крови. Во времена выборов подрабатывал на махинациях с бюллетенями, но и тут остался мелкой сошкой; после он — «бедный страдалец», ожидавший, что его завербуют в ЦРУ, а пока громивший школы и изничтожавший деятелей революции. Был арестован, посажен в тюрьму, потом выпущен на свободу, снова арестован и наконец бежал. «Да он и сам не знает так досконально своей биографии, как я, Гаспар. Я использовал его для мелких поручений: снести записку, сделать заказ в винной лавке, сходить в прачечную, прислужить за столом, когда кто-то из друзей в Ведадо устраивает у себя вечеринку». И вот он здесь, в этой перегруженной лодке, некий расовый придаток в системе «представительной демократии». Он умеет расписаться и прочесть свою фамилию, потому что в 1961 году, во время Кампании по ликвидации неграмотности, его этому научили. Впрочем, нет… то был не он, Гаспар никогда бы не перепутал верзилу с Бомбоном, негритенком, которого он когда-то пригрел и который остался там, в Гаване, не подозревая о существовании другого, чем-то схожего с ним человека…
Льет дождь, тяжелые струи низвергаются потоками, яростно хлещут по оконным стеклам. Лихорадочный озноб? Было бы разумно, чтобы здесь, в доме астролога, у каждого окна стоял кто-нибудь на страже да еще, пожалуй, часовой наверху, на третьем этаже, следил за движением на улице.
— Что будем делать? — спрашивает Марсиаль. (Он нервно кружит по комнате.)
— Ничего, — отвечает Гарсиа. — Ждать.
Внизу, на противоположной стороне улицы, стоит, укутавшись в дождевик, мужчина и тоже ждет.
— Вы думаете, раз я тут старший по возрасту, значит, мне первое слово? — продолжает Гарсиа. — Но ведь то, что я думаю, не имеет для вас никакого значения, сеньоры.
Габриэль следит за дождевыми каплями на оконном стекле; он не произнес ни слова. Гарсиа, сидя на диване, курит сигару. Луиса встревоженно смотрит то на одного, то на другого, ей явно хочется уйти. Марсиаль думает о том, как бы напиться допьяна, но молчит.
— Знаете что? — говорит Гарсиа. — Вы не имеете права требовать от меня… понятно чего? Нет у вас такого права. Я в этом деле ни при чем.
И он обводит остальных нерешительным взглядом.
Появился астролог, неся поднос. Пять рюмочек с коньяком.
— Что я обо всем этом думаю? — продолжал Гарсиа. — Мне уже не впервой попадать в такие передряги: во времена Мачадо я кое-что делал. Молод был. Теперь-то мне шестьдесят пять, но тогда… Поймите, все проходит. Вот что я вам скажу. Я побывал на войне в Испании. На чьей стороне воевал, можете не спрашивать. Революции проходят — делают ли их республиканцы, или монархисты, или кто-либо еще. Время всесильно. Вот смотрите, что произошло в Испании. После драки расходятся по домам и обо всем забывают. Все уладится. Жизнь человека немногого стоит, и о погибших не помнят… И у нас это тоже долго не продержится, сеньоры.
Человек внизу нервничает: он ждет тех, которые там, в доме, время идет, а они все не выходят. Капитан ему когда-то говорил: с такими надо пожестче. Но капитан не знает, что он сейчас стоит здесь и ждет. Последний случай такой был много лет назад: попал к ним один паренек, и капитан понял — этот ни за что не заговорит. «Займись им ты», — сказал капитан ему, своему доверенному человеку. И после того, как паренек побывал в его руках, сопляк помирал сперва от ненависти и бессилия, а потом от стыда. «Теперь ты уже не мужчина», — сказал он тому в самое ухо, но паренек даже не услышал, не до того было.
«Это придумал Гарсиа», — догадался Габриэль. Астролога убьют. Дома ждет Гарсиа сын-идиот. Его жена Ольга уезжает. Ей невдомек, что Гарсиа готовит убийство, что у него рак и что он транжирит из ночи в ночь деньги на женщин. «Коммунистам я своих денег не оставлю. А фабрику сожгу, чтобы им не досталась».
— Я отсюда не уеду, — заявил как-то астролог.
Гарсиа посмотрел на него с ненавистью. Он и так это знал.
— Астролог может нам повредить, — сказал он после того разговора. — Сами понимаете, ему слишком многое известно.
— Нет, я отсюда не уеду, — твердил приговоренный к смерти.
«Они убьют астролога, — думал Габриэль, ощущая, как у него все внутри переворачивается. — Мне противны эти люди. Они его прикончат. Интересно, сами-то они что чувствуют?» Неужто время остановилось? Нет, время не остановилось. Просто он, Габриэль, может вернуться вспять, вспомнить беседы в этой самой комнате, переведя стрелки часов на несколько лет назад.
— А студенты, Марсиаль? А народ?
— Ты прекрасно знаешь, как их обрабатывает пропаганда, Габриэль. Только и разговоров, что о Сьерра-Маэстра да о Фиделе Кастро. Но кто он, этот Фидель Кастро? Еще один политикан, забравшийся в горы, чтобы потом запустить свои грязные лапы в государственную казну.
— Ты ошибаешься, Марсиаль. Он не такой, как прочие. У него другие идеи и другие намерения.
— Ах, так? И с каких пор тебе это известно?
— Берегись, Марсиаль! — сказал Гарсиа с легкой иронией. — Наш Габриэль много чего знает. Он еще и не так может удивить.
— Не из тех ли ты, что собирают деньги на революцию — продают боны «Движения 26 июля»… и требуют смерти Батисты? Может, ты внутренний враг?
— Но ведь ты, Марсиаль, не батистовец?
— Конечно, не батистовец. Однако я защищаю свои интересы. Чего, по-твоему, добиваются эти бородачи? Вот погоди, спустятся они с гор и поведут себя как все дорвавшиеся до власти политики.
— Это — не политики, Марсиаль.
— Да неужели? Один черт, дружище. Разве не говорят, что они поддерживают связь с Прио Сокаррасом и прочими? Вспомни «маленькую войну» Менокаля и то, как Хосе Мигель покончил с этим «историческим восстанием»[117]. Теперь будет то же самое. История повторяется.
— Вряд ли, Марсиаль. Времена меняются. История движется вперед, и люди уже не те, что были.
— Нечего мне рассказывать сказки, Габриэль! Я уже вышел из этого возраста. Вот перед тобой Гарсиа, он в свое время бунтовал против Мачадо. А погляди на него теперь: процветающий коммерсант, и престиж, и влияние…
— Меня ты не впутывай, Марсиаль, вы-то оба почти родственники…
— А вы, Гарсиа, что вы собираетесь делать?
— Я? Ничего. Ждать.
— Ну, ладно, Марсиаль. Оставим это.
— Ты-то чего хочешь? А, теперь я понимаю, почему Барбара тебя бросила! Потому что ее отец, военный в чинах, офицер с чувством чести…
— Он — сукин сын!
— Что? Ну, дальше некуда! Говоришь такое о своем тесте, об отце твоей жены?
— Это уже в прошлом, Марсиаль. Не забывай.
— А я-то… Но прекратим спор. Ни к чему он не приведет. Ты — пропащий человек, Габриэль. И для меня отныне — все равно что мертвый!
И теперь они хотят убить астролога. Он — не их человек. Так считает Марсиаль. А что скажешь ты, Луиса? Ничего. Она грызет ногти. «Мне все это не нравится, — говорит она. — Сяду на первый попавшийся самолет и улечу». — «Но теперь это невозможно, — возражает Марсиаль. — Придется уезжать на лодке, в шлюпке, что подвернется. Понятно?»
— Я отсюда не уеду, мне не хочется, — повторяет астролог, он уже несколько дней беспросветно пьян.
Но у человека внизу есть точный приказ; ему надоело стоять; взятый в тюрьме дождевик и костюм не спасают от дождя, он все равно весь промок, и он вспоминает капитана и прежние времена, когда все было по-другому. Только капитан далеко — улетел на самолете, не простясь и не поблагодарив. Верно, там его ждет: славную компанию они составят. И может быть, все еще переменится, станет как прежде.
— Главное — дисциплина. Без нее все пойдет к черту. Решено: никто не должен остаться.
— Я не уеду. Я вам говорю, мне не хочется.
— Предупреждаю, Кармело, тебе же будет хуже от твоего упрямства.
— При чем тут упрямство, пошли вы все! — сказал астролог. Он тихо, неторопливо открыл дверь и вдруг, захлопнув ее за собой, пустился бегом по коридору. Очутившись на улице, он увидел, что уже почти стемнело. В гостиной Габриэль, Марсиаль, Гарсиа и Луиса удивленно переглянулись.
Человек внизу закуривает сигарету и думает. С тех самых пор он в их участок не наведывался — ему сказали, что теперь там школа. Да, власть капитана поуменьшилась. Старинная крепость охраняется часовыми, ни войти, ни выйти: забудут о тебе, и пропадешь ни за грош. Никто оттуда не выходил ни живым, ни мертвым. А тот парень, худощавый, из охраны, — давний знакомый Иньиго, взгляд у него суровый, однако видно: все его мысли о том, как бы смыться. «Он даже пробовал со мной заговорить. Надеялся, что удастся найти способ сбежать. Я с ним старался не терять связи. Он знал, как делаются облавы: только стемнеет, на улицах появляются машины и везут людей, кто поважнее, кто помельче, вид у многих такой, будто после циклона, — мокрые, осоловелые, растерянные, уже всеми забытые, беспомощные». Настоящая Голгофа, и сам он, Иньиго, был на волоске от этого. Их окружали в домах, брали ночью, а они разбегались по всем дорогам, укрывались в зарослях, забирались в овраги.
«Никто не должен знать, где я. Заметит кто — выдаст», — думал Кармело, астролог.
Но человеком внизу владел инстинкт погони за добычей, охотничий азарт, вид дичи приводил его в неистовство. Да, их надо заставить снова уважать его, кое-кто думает, будто в молве о нем много наврано. Увидев, что астролог выбежал из дома, он от изумления застыл на месте, но тут же сработал инстинкт. Сжимая в руке револьвер, он пошел следом.
— В чем дело? Что случилось? — спрашивает Габриэль, глядя на женщину. Сперва он услышал запах духов, затем запах кожи стоявшей перед ним женщины. Два часа ночи, он дома один, и женщина разбудила его резким стуком в дверь. Он протирает глаза, удивленный ее приходом, которого никогда не ждал, тем паче в такой час.
— Ты должен мне помочь, Габриэль. Случилась большая беда. Ты же меня знаешь, ты знаешь, я никогда бы не решилась, но тут…
— О, конечно, только в такое время, Луиса, я… — сказал он, однако зевнуть напоказ ему не удалось. Духи…
— …Но тут вопрос жизни или смерти.
— Я впервые вижу тебя в таком состоянии. Дело так серьезно?
— Ты должен помочь мне вывезти за границу моего сына.
— Вывезти? Откуда вывезти? Ну ладно, успокойся и объясни. Все это очень странно. Я, знаешь, немного ошарашен.
— Сегодня вечером его арестовали. Мальчишество, озорство. Но теперь на это смотрят иначе. Я в отчаянии. Только ты можешь мне помочь, я знаю, ты пользуешься у них некоторым влиянием…
— Я? Ошибаешься, Луиса. Ну, послушай, присядь, отдохни хоть чуточку. Не хочешь ли чего-нибудь выпить? Нет? Чашечку липового чая или чего другого?
— Нет, ничего не хочу. Я не для этого сюда пришла. Я готова сделать все, что ты скажешь. Но ты должен мне помочь. Ты… я думаю, что ты…
— Ты даже не присядешь? Что же, по-твоему, я должен сделать? Что мы можем сделать… в такой час?
Запах духов все ближе, он дурманит голову. Кажется, она схватила его за руки. Он почувствовал ее ногти, ее дыхание.
— Только не говори, что ты мне не поможешь. Об этом я и думать не хочу. Ты должен помочь. Вспомни прошлые времена, когда мы, Хайме и я, прятали тебя в нашем доме при Батисте. Я думала, что ты…
— Но почему ты не попросила своего мужа?
— Потому что он… он — сукин сын. Извини, Габриэль, у меня нервы не в порядке. Он уже не мой муж, он сбежал за границу.
— Нелегально?
— Да. Вчера. Не оставил даже записки, увез все, даже мои драгоценности. Он во всем виноват, в том, что Хорхито арестовали, это он его настраивал.
— Он уехал, а ты и не знала о его намерениях?
— Ничего я не знала. Он собрался тайком. Наверно, я просто стала ему не нужна. Сбежал, чтобы встретиться с той…
— Неужели?
— Она тоже уехала нелегально. Однажды я его застала за чтением письма оттуда. От нее. Понимаешь?
— Нет, Луиса, не понимаю. Я думал, он тебя любит.
— Да? Тебе не ясно? Не ясно? Он всех нас обманывал. А я-то хранила ему верность… из уважения. Ты это знаешь. Я для него была предметом роскоши, игрушкой. Ему нравилось показывать меня друзьям. Тогда, когда ты жил в нашем доме, он был разочарован; да, да, он ждал чего-то, а ты и я, мы его разочаровали. Тебе понятно? Такой он человек. Забрал даже серьги, которые подарил мне на свадьбу. Из-за него-то мой сын ввязался в эти дела — слушал его разговоры, знакомился с его дружками. Он, он внушил ему ненависть ко всему.
— Но ведь ты тоже…
— Да, я тоже. Я тоже виновата. Но сейчас не в этом дело. Я тебе уже сказала: проси у меня чего хочешь. Я больше никого не знаю, я от всех оторвалась, ты единственный, кто может мне помочь.
— Но я… Подумай, в такой час! Я не представляю, к кому обратиться.
— Ах, ты прекрасно знаешь, что эти люди всегда бодрствуют. Мне известно, где его держат, и бог весть, что там могут с ним сделать.
— «Эти люди», как ты говоришь, ничего плохого ему не сделают. Раньше могло случиться, тогда пытали, чтобы что-то выведать. Ты же знаешь, теперь не так.
— Нет, не знаю. Я просто тебя прошу. Ты — единственная моя надежда, Габриэль. Хочешь, я стану перед тобой на колени? Проси меня потом, проси, о чем хочешь, или нет… сейчас проси. Я знаю, тебе не нужны ни деньги, ни подарки. У меня еще кое-что есть в банке, сколько мне оставили. Но ведь я сама здесь, перед тобой, посмотри на меня.
Откуда-то донесся отдаленный звонок будильника. Послышался кашель соседей. Габриэлю не хотелось спать, но он охотно глотнул бы горячего кофе. Он достал сигарету и закурил.
— Ты готова сейчас? Ты могла бы сейчас?!
— Не удивляйся, речь идет о моем сыне. Разве ты не пошел бы на жертвы ради своего сына, будь он у тебя?
— Не знаю. Сейчас мне трудно сказать. Но ты…
— Я тебя понимаю. Я всегда берегла свою чистоту, возможно, это покажется мещанством, хотя это правда. Даже когда… И делала я это не для него, поверь, а для себя самой, чтобы не погрязнуть в развратной жизни подруг и друзей моего мужа, людей богатых, но тупых и порочных. Ты когда-то сумел меня понять, я это помню. Ты отнесся ко мне с уважением, а я в ту пору была… в полной растерянности. За это я благодарю тебя и всегда буду благодарить. Теперь другое — речь идет о спасении сына. В нем вся моя надежда.
— Стало быть, если я вдруг соглашусь прямо сейчас, ты бы не поколебалась?
Луиса ничего не ответила, только кивнула. Глаза ее блестели, она стояла гордо выпрямившись. При свете висящей под потолком лампочки Габриэль ясно видел каждую черточку ее лица. Молодой ее уже не назовешь, и, верно, занятая заботами о сыне, она мало пользовалась косметикой — у глаз «гусиные лапки», а опущенные вдоль бедер руки намного полнее, чем прежде.
«Я — мужчина, — подумал Габриэль. — Какую роль избрать? Принять это отчаянное предложение? Воспользоваться случаем?»
— Ладно, — проговорил он тоном человека, отбросившего все колебания.
Луиса так и стояла — даже не присела, — но не говорила ни слова.
— Теперь пришло мое время… — сказала она наконец, и в ее глазах вспыхнули искры. Это могли быть слезы или же ярость, как знать.
— Сейчас приму душ и приду, — сказал Габриэль, не дав ей договорить.
Стоя под душем, он старался успокоиться и собраться с мыслями. «Что я могу сделать? За это никого не убивают. Кроме того, судя по твоим словам, он не подложил бомбу, ничего такого не натворил. Так ведь?» — «Да, но ты его не знаешь, он как отец, тот же характер». — «Не бойся, ему ничего не сделают».
Габриэль два дня не брился и подумал, что надо бы убрать щетину, но тут же решил — не стоит испытывать терпение женщины. А сам-то он тоже волнуется? Не чувствует ли он себя в приливе вожделения загнанным в клетку? Кран душа плохо закручивался, и у Габриэля невольно вырвалось проклятие.
Луиса уже лежала в постели, пристально глядя в потолок. «Ну, роль играет недурно», — подумал Габриэль с неожиданной для него самого иронией. Что это — слезы в ее глазах или только вспышки бессильной ярости?
— Но погаси же свет, — прошептала женщина.
Габриэль открыл шкаф, взял выглаженную сорочку. Он начал одеваться, стараясь делать это как можно медленнее. Надо было еще немного протянуть время, чтобы обдумать дальнейшее. Он полагал, что мальчишке все случившееся пойдет на пользу, что небольшой испуг будет ему очень кстати. Но полной уверенности не было.
— Что ты делаешь? — спросила Луиса, привстав в постели и прикрывая правой рукой грудь.
Габриэль взял ее одежду, которую она сложила на стуле, и бросил ей в постель.
— Одевайся. Да побыстрей, — сказал он. — Пойдем, попробуем. Только за это не платят.
Утром Гарсиа показал несколько пачек галет и банки с консервами.
— Пора бы чего-нибудь поесть, — сказал Орбач, думая о галетах. — А воды у нас достаточно?
— Воды, — попросила старуха. — Дайте воды.
Мужчины облизнули губы, и вдруг им стало страшно. Рыбак вспомнил, как однажды, в восьмидесяти милях от острова Ангила, они остались без воды. Когда добрались до Кохимара, губы у него растрескались. Приходилось пить бензин из мотора.
— Ну что ж, — сказал Гарсиа. — Теперь я буду воду продавать.
Был полдень. Алчные глазки коммерсанта блестели на солнце.
Все взглянули на Гарсиа с ужасом.
— Это несправедливо, — возмутился Орбач, поняв его намерение.
— Что несправедливо? А что справедливо? Вода моя.
И Гарсиа достал из сумки полную флягу.
— Нет. Теперь она общая.
— Это почему же? Попробуй отнять ее у меня, если сумеешь, — сказал Гарсиа и энергично сплюнул в море. — Есть у тебя деньги? Ну, могу поверить в долг, отдашь по приезде. Десять долларов… Ты же не захочешь, чтобы я тебе ее подарил.
— Думаешь, я стану клянчить? Ты скотина, Гарсиа, — крикнул Орбач.
— Не имеете права. Мы не можем заплатить. Вы же это знаете, — прошипел Иньиго.
— Поверю в долг, — сухо произнес Гарсиа. Казалось, он сошел с ума. — Платите за воду…
— Что вы сказали? — спросил Гарсиа, а про себя думал: «Что делать? Мне, Хулио Артуро Гарсиа дель Прадо (магазины, импорт и экспорт)… Что мне делать?» Жизнь — беспрестанное разочарование, сплошная тоска, все, что создано его руками, рассыпалось теперь, как карточный домик. У его жены Ольги было, по крайней мере, прибежище: спиритизм, потусторонние пределы, откуда приходили удивительные сообщения. Но для него всякое ожидание чего-то неминуемо кончалось неудачей, крахом. «Я живу и не живу. Сын — идиот. Кто я? Дочь — гулящая, и она в Штатах. И неужели об этом не знают? Рак. Проклятое слово, от которого не откупишься золотом. Ни к чему не привел и безоглядный разврат, швыряние денег на попойки и пирушки…» «Гарсиа, коммерсант и богач Гарсиа умирает». Но боли еще не начались, только чуть-чуть, изредка… «Теперь у меня отняли все. Это коммунисты. Вот он коммунизм».
— Я погибаю, — сказал астролог.
Он, Гарсиа, уже старый человек. Точнее, чувствует себя старым. Конец игре: теперь он бросает деньги пригоршнями. Инъекции нисколько не помогли… Но вот здесь сидят эти люди, и надо ответить на их вопросы. Они словно одержимые, им не терпится как-то объяснить свои намерения, не действовать наобум. Ведь они существа разумные, и поступки их должны быть осмысленными.
Марсиаль поспешно достал карту и развернул ее на столе. Достал также полевой бинокль; Гарсиа, Габриэль, Луиса, Орбач и Гаспар решили, что бинокль он положил лишь для того, чтобы ветер не сдул карту. Некоторые точки на карте были обведены красным. Никто не понимал, что это значит и что он задумал. А Марсиаль поднял глаза от карты и усмехнулся. Но то была усмешка разочарования. Все бесполезно. Только в одном он был уверен: все бесполезно.
— Я погибаю, — повторил астролог, входя в комнату со стаканом в руке. Он был пьян. — Я никуда не поеду. Слышите? Нас поймают, нас обязательно поймают.
— И что ты тогда будешь делать? — со злостью спросил Марсиаль.
Пьяный астролог не ответил.
— А я знаю, чего вы все хотите, — сказал он после недолгой паузы. — Вы думаете только о том, как бы сбежать, — как крысы с тонущего корабля. Но я не хочу провести лучшую часть своей жизни в бегах. Дудки! Я вам не марионетка. Всему бывает конец. У меня нервы расстроены.
Остальные посмотрели на него, но промолчали.
Тень внизу прячется в подъезде. «Лучше бы это провернуть, пока еще темно, — думает тень, — не то потом припрутся те из комитета, будут тут порядок охранять… Сперва мне больше нравилось ночью работать, а потом пришло время, когда я делал свое дело в любой час. Мне было все равно. Стоит капитану кликнуть. «Займись-ка им ты, Иньиго», — говорил он. И я отправляюсь — получай, голубчик. «Поди сюда, Иньиго (капитан меня Громилой никогда не называл), скажи: ты во что-нибудь веришь? Или у тебя вовсе никакой веры нет?» — «Да ну, капитан, — отвечал я, — я ж и самому себе не верю». Ну, а потом надеваю новый костюмчик и иду погулять. В доме у Красотки познакомился я с Мими. Народ у нее обычно бывал покладистый, но этот типчик все со мною задирался. Красотка в нем души не чаяла, потому я и терпел. «Ради тебя, моя смугляночка, готов на жертвы, только знай, этот субчик — революционер. Пусть тебя благодарит, что еще жив, да только скажу тебе, смугляночка, пусть сгинет с глаз, а то я его прикончу. Понятно?» Но эти молодчики там, наверху, что-то замышляют: видно, хотят нелегально смыться. Черта с два, меня не проведут. И мне уж здесь невтерпеж — то туда, то сюда, как крыса мечешься да прячешься. Но не могу же я вечно скрываться. Нет, этот номер не пройдет. Надо что-нибудь придумать. Этот шибко ученый Орбач думает, я такую работу буду делать ради удовольствия. Ну, в общем-то, дело нехитрое, еще одного укокошу. Астролог ихний от меня теперь уже не сбежит. Тогда упустил я его на улице, потому как фонари вдруг погасли, а не то бы… Но теперь пусть только выйдет, и — бац! — влеплю в упор. Клянусь моей матерью! И тогда я… Ох, черт! Уже свет погасили. Значит — сейчас будут выходить, по одному, чтобы не вызвать подозрений. Я все назубок заучил. Мой красавчик выйдет последним. Что ж, нынче дождя нет, не то что в тот раз, совсем другое дело. Приготовимся, теперь должен выйти астролог. Вот он. Вот. По шагам слышу. Вот он совсем близко. Достану револьвер, который мне дал Орбач. Нажму на спусковой крючок… Стой, а что потом я сделаю? Черт! Можно бы юркнуть в этот проход: оттуда перепрыгну через ограду, выскочу на другую улицу, а там ищи-свищи. Потом пойду отсыпаться к толстухе — к Мерседес. Я ее вроде видел когда-то в доме у Росалии. И чего мне жалеть друзей Орбача? Он получит свое, я — свое. Знаешь что, Иньиго? Это будет последняя твоя работенка на Кубе. Этот тип… Стой. Идет. А-а… Назюзюкался? Тем лучше. Сегодня все на руку. Так, пойдем следом. Ну, все, стоп. Тут удобней всего. Теперь держись, Иньиго: нажмем на спусковой крючок и…»
В темноте раздался выстрел. Человек валится прямо в лужу. Но не стонет. Иньиго подходит к умирающему, осматривает. Все получилось удачно. Вокруг ни души. Иньиго трогает тело носком башмака, потом с размаху пинает его в пах. «Это тебе за прошлый раз», — говорит он.
«Негр не может заплатить, — думает Гарсиа. — Старуха и те двое — тоже. Габриэль, Луиса и Марсиаль заплатят, рыбаку — даром! Но с негром надо поосторожней. У него оружие. Мы тут одни, среди неверного, жуткого моря, среди этой мертвой зыби, а у него оружие».
Логика Гарсиа безупречна и так же безнадежна — ведь нет никаких признаков суши. Только непрестанное движение волн, однообразное, равномерное, похожее на колыхание сахарного тростника, какой-то странной зыбучей растительности, и Гарсиа чудятся водовороты у островков, но, увы, вокруг ни намека на сушу. В душе непонятная уверенность в гибели, сверлящее чувство вины, будто снова повторяется прошлое. Теперь он сидит в этом деревянном корыте, а накануне (когда же это было, накануне или раньше?), не помышляя ни о каких страховых компенсациях, он поджег свою фабрику, самое крупное и доходное из его владений.
— Гарсиа, я вас не узнаю, — говорил ему Марсиаль незадолго до того.
— В самом деле? А как, по-твоему, я собрал все те деньги, которые у меня есть… нет, были?
Да, сжег он, законный владелец. Это назовут «саботажем». Он знал, каким словом следует именовать его поступок. Но это был не просто символический акт человека в определенной ситуации. Речь шла не о простой перемене владельца или строя отношений. Это он ясно понимал. Он больше не мог бороться. То был последний его поступок. «Пусть тем не достанется ничего из моего имущества, никто им не будет пользоваться. Меня не подговаривали. Я сделал это сам, своими руками. Я сам себе судья. Конечно, я болен. Рак пожирает мою жизнь. Единственное, что у меня оставалось, это фабрика, и я ее сжег. Теперь мне все равно, что скажет Марсиаль, что скажут другие. Пошли они все!.. Но надо подумать. Может, я еще поживу. В Штатах врачи и больницы дорого стоят. Сколько я проживу? Год? Месяц? Наш мир рассыпается в прах, все разваливается сверху донизу. Термиты уничтожают самую изящную мебель. Медленное разрушение. Неощутимые перемены, сказал бы Орбач. Пол под моими ногами крошится, стены валятся. Запах горелого, сгнившего, истлевшего. Наше прошлое уже не отвечает ни на один из вопросов, не откликается ни на что. Проклятие!»
Человек в оливковой форме был высок, худощав, смугл. Его загорелое лицо показалось Габриэлю знакомым. Габриэль был удивлен, что тот постучал именно в его дверь. «Вот оно», — подумал он.
— Давид Ороско, — сказал незнакомец, протягивая руку.
— Что вам угодно? — спросил Габриэль и пригласил его зайти.
Этим утром Габриэлю позвонил Гарсиа, сообщил, что должен с ним поговорить по «очень важному» делу. «По-моему, — сказал Гарсиа, — тебя тоже взяли на заметку. В любую минуту молодцы из госбезопасности могут явиться и забрать тебя». На что Габриэль только ответил: «Не паникуйте, Гарсиа».
— Вы меня не помните? — спросил человек в оливковой форме.
Габриэль напряг память, стараясь вспомнить, но это ему не удалось.
— Не помните? А 1961 год? Кампания по ликвидации неграмотности? Теперь вспоминаете?
— А! — воскликнул Габриэль. Да, да, он вспомнил. Но те времена казались ему теперь бесконечно далекими.
— Говорите, пожалуйста, чем могу служить, — сказал Габриэль, сам дивясь своей искренней сердечности.
— Видите ли, я знаю, что вы близкий друг Луисы Лоренте. Так ведь? Ну вот, а я… я был ее мужем.
— Стало быть, вы…
— Отец Хорхе, совершенно верно.
«Странно, — подумал Габриэль, — но у меня по отношению к этому человеку какое-то чувство вины».
— Я говорил с Хорхе. Теперь, когда он освободился от влияния отчима, мне удалось его переубедить. После того случая мальчик очень переменился. К счастью, я могу сам о нем позаботиться. Понимаете? Но Луиса возражает, она, кажется, собирается уехать. Вы об этом знаете?
— И что я могу сделать?
— Я хотел бы, чтобы вы с ней поговорили. Мальчику здесь хорошо, он дышит здесь воздухом подлинной свободы, и я не позволю, чтобы она тащила его за собой. Скажите ей, что тут я буду непреклонен. Вы окажете мне эту услугу?
— Я… Ну конечно. Я не забуду, я думаю, что… Но разумеется, я это сделаю.
— Ничего иного от вас не ожидал. Я, знаете, был уверен, что вы мне не откажете.
Габриэль проводил человека в оливковой форме до двери. Прощаясь, тот остановился и сказал:
— И помните, если когда-нибудь я вам понадоблюсь, приходите.
— Хорошо, спасибо.
Подул ветер с северо-востока. В лодке все молчали, слышался только шум морских волн, нечто нереальное, чего не увидишь, не пощупаешь. Теперь сумерки скрывали все — не видно было ни людей, ни волн.
— Это ветер с моря на сушу, — сказал рыбак, принюхиваясь, как животное, к воздуху и как бы чуя предвестие беды.
— Что ты сказал? — переспросил верзила, и в его голосе прозвучали презрение и злоба.
— Ветер с моря на сушу, — повторил рыбак.
Они знали, что вокруг них все в движении, но в движении скрытом, потайном, — где-то в воде двигались тысячи существ, которых они не видели, не могли ни увидеть, ни вообразить. Рыбак стоял лицом навстречу ветру, словно бросая кому-то вызов.
— Сколько часов мы плывем? — раздался чей-то голос.
— Не знаю, — ответил другой.
— Ты ничего не слышишь? — опять спросил первый голос.
— Нет, — коротко ответили ему.
— Что будем делать? — не унимался кто-то, пряча в ночной тьме свой страх.
— Ничего. Ждать, — сказал другой, подбадривая себя. И повторил: — Ждать.
— Зачем я поехала, господи? — жалобно простонал женский голос.
— Зачем? Вот именно, зачем?
— Вам непонятно? Я совершила величайшую ошибку в жизни. Не надо было мне уезжать…
Иньиго снился сон, будто тот седой ему говорит: «Соединенные Штаты — не такая уж большая страна, нам двоим там будет тесно. Почему ты не возвращаешься назад?»
И еще ему приснилось, что с ним случился солнечный удар.
Но вот понемногу люди начинают различать свои руки, а потом и лица спутников.
— Глядите! — вскричала молодая женщина.
Глаза всех устремляются в направлении ее взгляда, но только рыбак делает шаг вперед. Там, где сидела старуха, — пусто. Воцаряется молчание.
— Не может быть! — говорит Орбач. — Мы же еще вечером…
— Она упала в воду, — говорит Гаспар.
Темные фигуры наклоняются через борт, смотрят, ищут в черноте моря. Лодка делает крен, и все быстро отваливаются, пригибаются, усаживаясь попрочнее. Ничего не видно. Слишком поздно.
— Как она могла упасть? — с недоумением спрашивает Габриэль. Никто не отвечает.
— Мы ничего не слышали. Я… я, наверно, уснул. И никто не слышал?
Никто ничего не слышал. Никто ничего не видел. Да, море поглотило ее, думают они. Но как это случилось? Если она вывалилась во сне, когда лодку качнуло, удар о воду должен был ее разбудить. А тогда — могла ли она так быстро пойти ко дну, чтобы даже не закричать, не взмахнуть руками, не произвести какой-то шум, хоть самый незначительный? Как странно!
Все переглядываются, но молчат.
Разве что… Почему-то все сразу, будто сговорясь, поворачиваются к Иньиго. А тот, почувствовав на себе их взгляды, инстинктивно подается назад.
— Вы что думаете? Нечего на меня глазеть, это не я, не я…
Однако все продолжают молча смотреть на него.
— Ты только и знал, что издеваться над ней. Над такой жалкой старухой, — говорит Гарсиа.
— Не понимаю, почему ее взяли, — недоумевает Орбач. — Такой старой нечего было…
— Кого не надо было брать, так это его… — продолжает Гарсиа.
Иньиго с ненавистью на него уставился. Он на всех смотрит с ненавистью.
— А вот мы возьмем и теперь тебя выбросим, — говорит Гарсиа, и взгляд у него блуждающий, полубезумный.
— Коли найдется среди вас такой храбрец, давай подходи, — хорохорится Иньиго.
— Вы что, рехнулись? — восклицает рыбак. — Я вам одно скажу: доиграетесь до того, что нас всех схватят. Где мы, я не знаю… Может статься… да, может статься, берег совсем близко… Кубинский берег.
Все взгляды обращаются к нему — глаза вытаращены, руки будто хватают что-то в воздухе, рты приоткрыты.
— Ты что мелешь, старик? Это ты рехнулся!
Рыбак опускает голову, он явно трусит.
— Наверно, мы все время кружили, — тихо произносит он, — кружили на одном месте. Да почем я знаю! Вам не понять, что это за штука — море, да еще без компаса, вслепую.
Опять тишина. Ожидание, полное тревоги. О старухе и негре уже забыли. Все озираются по сторонам, стараясь уловить на горизонте проблеск надежды, спасение от грозных, неведомых бед…
Почему он скрылся, обставив дело так, будто уехал за границу? Обманул Луису, собственную жену. Габриэль вспоминал ее слова, когда она пришла просить его вступиться за ее сына. «Увез драгоценности… Он во всем виноват». А теперь… Хайме дня три небрит, в темных очках, видимо, старается изменить наружность.
«Он крутит баранку, мчится на третьей скорости по мокрым улицам. Я сижу на заднем сиденье старенького «форда», вижу его затылок.
— Сперва я тебя не понимал, Габриэль, — сказал Хайме. — Ты же держался в стороне. Я даже думал, что ты…
— У меня были свои соображения. Я надеялся, что это рухнет само, без насильственных действий.
— А не кажется ли тебе, что все нарастало постепенно, что было какое-то долгое брожение? Мне вдруг вспомнились крестины, бдения возле покойника, словом, прежняя наша жизнь, о которой со слезами говорит тетушка Берта, полагающая, что все это уже только «прошлое».
— О, мы тогда много фантазировали, Хайме. По существу, мы не были готовы.
Хайме пересек широкий проспект и свернул на узкую улочку, всю в рытвинах.
— Да, жить и не думать — невозможно, черт побери, — сказал он. — «Надо найти способ покончить с этим», — говорил я себе. Конечно, это вроде землетрясения, но ведь и землетрясение когда-нибудь прекращается.
Потом мы вместе с Хайме ходили на уроки фехтования и французского, и он меня научил «игре»: была у них четырнадцатилетняя служанка, она оставляла дверь комнатки для прислуги открытой, и «сеньорито» входил к ней. А мне он дал ключ от соседней комнаты, чтобы я наблюдал в замочную скважину.
— Что ты сказал? А, Флоренсия? Ну, ты знаешь, кем она потом стала? Вот была потеха, мой мальчик! Однажды я спросил, почему она мне отдалась, и она в ответ (тут Хайме заговорил тонким голоском, подражая Флоренсии): «Все девушки так делают». Потом я ее рассчитал. Не хотел осложнений. А как-то меня вдруг разобрало, и я ее отыскал и устроил в одном «доме». Понимаешь? Только она мне скоро надоела. Однажды я увидел ее там с каким-то типом и сделал вид, будто незнаком. И поверишь ли, она не только не была благодарна, но еще стала меня оскорблять! Такая наглость!
Теперь «форд» шел на большей скорости по улице с припаркованными машинами и запахами продуктовых лавок. Я развлекался, читая вывески.
— Оставаться здесь мне нет никакого смысла, — продолжал Хайме. — Так я себе говорил, хотя у меня все складывалось наилучшим образом. Я в этих делах разбираюсь, я же был неплохим игроком в другой команде. «Здесь, — говорил я себе, — команда укомплектована. И конечно, придет момент, когда надо будет скрываться, да так, чтобы никто меня не нашел».
Я смотрел на дома, на вывески по правой стороне. Я должен как-то объяснить себе происходящее, понять его смысл. Чем мы занимаемся? Кто мы? Это непохоже на прежние страхи, нет, нынешнюю пустоту уже нечем заполнить. «Стоянка запрещена». Наше продвижение остановили (или мы сами остановились). К чему тратить время на поддержание старых знакомств, которые теперь бессмысленны, неинтересны? «Школа. Стоп». В жизни образовалась трещина: время теперь движется по-другому. «Только для пешеходов». Да, прошлому не опровергнуть доводы настоящего. «Стоянка для грузовиков».
— …Мы, знаешь, напились. Здорово поддали, помню только, что я вытащил нож и ударил. — Хайме говорил, будто продолжая думать вслух. — Спьяну все получилось, кутили, знаешь!
Почему у меня внутри все будто окаменело? Да, оба мы люди, люди из плоти и крови, но у нас уже нет выбора, мы не решаем. Эмигранты?
Вдруг меня швырнуло на спинку переднего сиденья — Хайме резко затормозил, — но, к счастью, мы не столкнулись. «Лейланд» укатил вперед, сверкая красным огоньком, и теперь осторожно, как слон, наступающий на таракана, шел рядом с «фольксвагеном».
— Они сдурели, эти молодые водители, пекут их на трехмесячных курсах! — со злостью сказал Хайме.
И в самом деле. Мы сталкиваемся с действительностью, которая уже «не к нашим услугам», и, несомненно, многие виды деятельности потеряли смысл, стали фальшью, пустой возней, так как не основаны на отношениях с другими людьми, разве что с очень немногими.
— Роса, Роса… — говорил Хайме, смакуя каждый слог. — Помнишь, Габриэль? Это вечный укор моей совести. Ты же знаешь, я с нею… Как это было? Расскажу в другой раз, хотя думаю, тебе известно…
О да, белое монашеское одеяние Росы, комната, где Хайме провел с нею целую ночь пьяный, пытаясь насытить свое вожделение. Об этом много судачили: Роса готовилась в монахини, приехала домой погостить. Но говорили также, что ее постигло разочарование, что она не хотела остаться девственницей… («Причуды богачей», — сказал себе Габриэль.) Меня, впрочем, никогда не волновала эта сплетня о монахине и ее кузене Хайме. Потом пошли слухи о ее браке.
— Ты знаешь, Роса уехала с одним весовщиком с плантации тростника, бойким таким молодчиком?
…Мне трудно вникать в детали и оттенки рассказов Хайме, сочувствовать тому, что теперь называют по-иному.
«И я тоже на примете?» — спрашиваю я себя. На примете, как Хайме, которого, помнится, недавно судили за махинации с балансом, за фальсификацию счетов? Насколько иначе повел себя старый швейцар их конторы в Ведадо, тот всадил себе пулю в живот; старик, всегда с благоговением произносивший слово «компания»; старый швейцар, которого обвинили в том, что он крадет уток в зоологическом саду («для пропитания», говорил он), после того как его, по наущению Хайме, выгнали из конторы.
— Но я-то при чем, — бубнил Хайме, — при чем тут я? Говорят, будто отравили целую группу руководящих работников, а может, простых посетителей какой-то пиццерии. Я к этому не имел никакого отношения, старина. Я даже не считал себя контрреволюционером. Знаешь, какого признания они от меня добивались? Нет, ты только послушай! Ни мало ни много, что я агент ЦРУ!
— Но ты, кажется, хотел…
— Я? Ха! Да знаешь ли ты, что такое ЦРУ? Своего рода страховая компания для защиты от революций. Именно так. Такое же дело, какое было у моего отца: страховая компания для защиты от пожаров, несчастных случаев… Insurance Company[118]. ЦРУ, а еще госдепартамент и ФБР. Понял, старина? Только они не конкуренты в этом деле, а союзники. Ну, вот мы и приехали.
Я посмотрел, куда указывал Хайме. Это был тот дом, его дом, тот самый дом, где когда-то… Один из тех домов, которые словно бы ничем особенным не отличаются, однако привлекают нас чем-то, что нелегко определить: каким-то ракурсом, повторяющимся изломом линий, какой-то, на первый взгляд незаметной, деталью в архитектуре или местоположении. Я часто об этом думаю и вижу этот дом не таким, какой он сейчас, но таким, каким он был, когда я увидел ее здесь в тот первый раз, так давно… Тогда до меня откуда-то издали, как предупреждение, донеслось рычание львов. Я подумал об Африке, далекой Африке. Меня бросило в пот. Я быстро взглянул и увидел лестницу, ту самую, и напротив — кафе, то самое, а над ним — балкон, теперь с закрытой дверью.
— Забавно, не правда ли? Тут ты прятался несколько лет назад ради этой жизни, а теперь опять будешь прятаться, черт возьми, только уже от этой жизни. Забавно? Да или нет, старина?»
И вот Габриэль один в запертой комнате — прежде он думал, что уединение спасительно, это то, чего он всегда желал: одиночество, тишина, вожделенный покой; но эта келья, как он вскоре понял, была не чем иным, как противостоянием миру, дикарскому любопытству окружающих, порывам и страстям, над которыми он уже был не властен, — словом, опасности. Однажды он, сам не зная почему и зачем, выпустил птиц из висевших здесь клеток и в безотчетном приступе ярости разбил темницы крошечных крылатых созданий. Луиса, когда пришла, заметила это, но не сказала ни слова.
Да, тогда он избежал гибели, и только для того, чтобы попасться теперь. Теперь он бежит в мир, где нет бойцов народной милиции, военных учений, общеобразовательных кружков, нет добровольного безвозмездного труда, нет ответственности. И опять здесь, в четырех стенах, он слышит рычание зверей, невыносимое зловоние джунглей, размышляет обо всем и ни о чем. Точно так, как семь лет назад, но ныне это имеет другие причины, другой смысл.
А в давние времена, при правительстве Грау Сан-Мартина, воспоминание об отце еще было живо, и он, Габриэль, заставлял себя размышлять о своих поступках: в те годы, вместе с деньгами и положением, на него нахлынула беспечность, хотя за каждым его шагом следили с ханжеской свирепостью. «Надо жить в мире с богом и с порядочными людьми», — говорила мать. Его недостойные друзья отвергались и платили за это откровенной наглостью: они были символом прошлого, беспросветного, жалкого прошлого. Отцу когда-то удалось «захватить монополию», как принято было говорить на грубом коммерческом жаргоне.
Но вот появился Хайме, тот же Хайме, что семь лет назад, только с измененной наружностью. Габриэль, сам оставаясь невидимым, мог видеть, как он, побрившись, выходит из ванной. Под аккомпанемент рычания львов — возможно, тех же львов, что в предыдущее его заточение, — до него доносились разговоры Луисы и Хайме, теперь более раздраженные, менее доверительные. Ночью, весь дрожа, он слышал их невнятное бормотание, странную возню. «Нет, я не выдержу больше ни одной ночи, — думал Габриэль. — Надо отсюда уходить». И как-то под вечер до него донесся их ожесточенный спор, и в потоке резких страстных речей он, казалось, уловил свое имя. И опять рычали львы, те же, что семь лет назад. «Не так уж это приятно, — сказал он себе, — жить в двух шагах от зоопарка».
— Что там?
— Ничего. Разбилось стекло в окне.
И Габриэль едва не прибавил: «Как когда-то». Это разбитое окно, которое он уже не приведет в порядок, предстало символом прошлого. Чем-то явившимся из времен недавних, но для него уже не существующих; чем-то бесповоротно завершившимся. Впрочем, разве он сам не был частью этого прошлого? А ведь вчерашнее отошло в такую непостижимую даль, даже странно было, что он о нем думает. Все изменилось, все стало другим. И хотя это казалось невероятным, хотя все было на тех же местах и имело тот же вид, что вчера, на всем лежала непреложная печать чего-то нового, иного, ничем не связанного с прежним. И он сам жил в настоящем, хотя и был частью прошлого. Что поделаешь?
«Я не единственный», — сказал он себе в утешение. Действительность, развиваясь наперекор его желаниям и намерениям, в конце концов сокрушит, сметет его и всех ему подобных. Тогда — что пользы отрицать ее, как делают другие? Размышляя, Габриэль видел себя как бы разделившимся на два существа, словно тут, в заточении, из него родился другой, новый, непохожий, даже противоположный ему прежнему человек. И он спрашивал себя: если в нем действительно совмещаются настоящее и прошлое, то какая часть прошлого еще жива. И все же, вопреки его ожиданиям, значительность происходящего не только не разрасталась в его глазах, но, напротив, все уменьшалась, ослаблялась. Не стало ни движения часов, ни сна, ни ожидания; время измерялось в его мыслях самими мыслями. В сознании Габриэля внезапно, как удар хлыста, возникали забытые образы, воскресали канувшие в забвенье события. Мертвые образы, мертвые мысли… Он — и другой, не он и он одновременно. Что есть жизнь? Что есть смерть? Смерть — это когда убивают; необходимо убить, изгнать жизнь из того, что будет нас питать и поддерживать. Разве что-нибудь живое годится для питания человека? Дух его питается воспоминаниями, мертвечиной. Итак, мы живем смертью, многими смертями…
Теперь, после семи лет, он слышал то же рычание зверей, и оно переносило его в прошлое, полное смятения и страха. Та же комната, та же тишина и то же ожидание. Стоя у окна, он не решался даже чуть-чуть приподнять штору. На другой стороне улицы молодая девушка (теперь уже не такая молодая, но все еще живущая там) выносила на балкон канарейку. Одним рывком Габриэль распахнул окно. Улица показалась ему меньше, не соответствовала образу в его памяти; окно напротив было закрыто, рамы от дождей потускнели, почернели. Но девушка, кормя канарейку, теперь не вставала на цыпочки (что он угадывал по изгибу ее стройной фигуры). Дробясь на золотистые блики и вертикальные линии, непрестанно вспыхивал неоновый свет.
Габриэль закрыл глаза, и снова нахлынули образы прошлого; комната, в которой он был, виделась ему пустой, голой, зато комната напротив вдруг предстала уютной и открытой его взору. Он увидел розовое платье на кровати, старую сумку, неоконченное шитье. Свет лампочки падал на эти домашние вещи, Габриэль даже мог видеть пятнышки и складки. Мягко двигались тонкие руки, и, как всегда бывало раньше, ее глаза набухали тоской…
Неожиданный шум возвратил его к реальности. В комнату вошла Луиса и, не глядя на него, сказала, как бы желая избежать предисловий:
— Что же дальше, Габриэль?
— Теперь уже все равно, — ответил он, словно отзываясь на собственный невысказанный вопрос.
— У нас ничего не осталось. У меня даже сына нет…
Угрюмое молчание предвещало слезы. Так и случилось.
«Лучше ничего не говорить», — думал Габриэль. И, посмотрев на женщину, в душе удивился: «Почему бы тебе не остаться?» Но во взгляде его была тревога, предчувствие будущей внутренней борьбы.
Внизу, на улице, было так же шумно, как в прежние времена. Из бара — теперь перестроенного, ставшего просторней, — доносилась музыка. Да, это уже не тот бар, что семь лет назад. Мягкий свет падал на лица, но сами лица были ярче, выражение более изменчиво, движения рук беспокойнее…
— Смотрите! — закричал Гаспар.
Вода потемнела, ее волнение уже не было заметно, как час назад. Черные, тяжелые тучи в небе казались неподвижными. Закрытое облаками солнце едва светилось. Это и вызвало удивленный возглас Гаспара. Но тут же взгляды всех устремились в одном направлении — невдалеке обозначилась темная, длинная полоса, и оттуда доносилось щебетание птиц.
— Мы у берега! — воскликнул Гаспар.
Все зашевелились, словно собираясь встать, и лодка качнулась сперва в одну сторону, потом в другую. Темная полоса проступала все четче.
— Что это? Что это там? — охрипшим голосом спрашивал Орбач. Ветер шевелил редкие пряди на его висках.
— Ух, черт! — гаркнул Иньиго. Он вскочил на ноги, пытаясь угадать свою судьбу. — Эй, старик, где мы?
Рыбак не ответил, и Иньиго с силой схватил его за плечи. Старик хотел было открыть рот, но Иньиго вдруг ударил его по лицу.
— Ты нас продал, паскуда!
О револьвере все забыли — только увидев его в руке Иньиго, замерли и умолкли. Взведя курок, он целился в рыбака. Выстрел раздался в тот миг, когда Габриэль ударил верзилу по голове веслом. Обломок весла упал в воду, и вместе с ним вывалился револьвер из руки Иньиго. На рукаве рыбака показалась кровь: пуля прошла навылет через предплечье.
Иньиго, согнувшись, ухватился обеими руками за борт. Он крепко стоял на ногах, но лоб его покрылся потом, и он бессмысленно смотрел на поверхность моря, в котором утонуло его оружие. Внезапно он поднял голову и уставился на мангровые заросли, уже совсем близкие, и на топкую прибрежную полосу.
— Дьявол! — крикнул он и отчаянным рывком бросился в воду. На мгновение он исчез под волной, затем вынырнул. С минуту он глядел на лодку, словно что-то обдумывая. Потом, энергично работая руками, поплыл в открытое море. Сидевшие в лодке смотрели с недоумением. Куда он? На что надеется? Они переглянулись. «Уплывает прочь», — подумали они, уразумев, что очутились вовсе не там, куда направлялись, что перед ними тот самый берег, с которого они бежали. И тут у них на глазах произошло нечто неожиданное. В том месте, где Иньиго уже казался едва движущейся черной точкой, началась странная борьба: руки и голова негра как-то нелепо, дико то вскидывались, то погружались в воду, брызги и пена взлетали перед черной точкой, отливая металлическим, мерцающим блеском. Никто не говорил ни слова, хотя взгляды всех были прикованы к этому зрелищу. Лишь когда сидевшим в лодке стало ясно, что схватка кончилась, рыбак решился заговорить:
— Видали? Это акулы, они его слопали. Этого человека уже нет среди живых.
В словах его не было ни ненависти, ни лицемерного горя. Гарсиа повернул к Луго остекленевшие, странно неподвижные глаза.
— Акулы? Думаете, они плыли за нами до сих пор? — спросил он, и в голосе его были одновременно и вопрос и утверждение.
Громкий, стрекочущий звук, раздавшийся поблизости, заставил всех обернуться. Из-за берегового выступа метрах в двухстах из мангровых зарослей показалась моторка. В ней было несколько вооруженных людей в форме оливкового цвета. Они что-то кричали; моторка быстро приближалась.
И тут Гарсиа захохотал, сперва негромко, отрывисто, потом раскатисто, во весь голос. Выражение не бритого несколько дней, обрюзгшего, бледного его лица было полубезумное, страшное. Офицеру пришлось помочь ему сойти на берег; Гарсиа, казалось, не понимал, что происходит. Он все хохотал. За ним выходил из лодки Орбач — понурив голову, он ступил на дощатые мостки и вытянул руки вперед, точно ожидая, что на них наденут наручники. Офицер взглянул на него, как бы говоря: «Не надо», и Орбач отошел в сторону. Гаспар был явно взволнован. Габриэль даже заметил слезы на его глазах, и когда офицер подал ему руку, Гаспар в неудержимом порыве начал: «Вы знаете, товарищ…», но смущенно запнулся, испугавшись, что совершил бестактность. Габриэль видел, как он ступил на землю и, не оглянувшись, глубоко вздохнул.
«Да, теперь самое время», — подумал Габриэль. Он обернулся и, когда должна была выходить из лодки Луиса, непринужденным, естественным движением протянул ей руку. Луиса на миг остановилась, молча вскинула глаза и, наконец, оперлась на его руку.
Рыбак тихо, доверительно рассказывал, как он остался без горючего в открытом море. Его было не узнать: со спокойным, открытым лицом глядел он на солдата, накладывавшего повязку и закреплявшего раненую руку. Будто и боли не чувствовал. Габриэль подошел к нему и посмотрел в упор.
— Ты знал заранее, старик? — спросил он.
Луго испытующе и сурово глянул на него, собираясь с мыслями и взвешивая, как его ответ будет принят. На лбу у рыбака проступили капли пота, зрачки блестели по-особенному. И оба они посмотрели в глаза друг другу, точно с этой минуты обоим стала известна тайна, которую следовало тщательно хранить.
Темные, тяжелые тучи медленно ползли по небу. Вдруг они будто застыли, и полил бесшумный, неторопливый, но обильный и упорный дождь.